Погожий летний день догорал. Вдоль всей Вилоновской улицы, сквозь листву старых кленов, от Волги простреливали лучи бархатного закатного солнца. Этот уголок старой Самары из одноэтажных и, зачастую, по- косившихся домов частного сектора с неуютными дворами, вроде бы и находился прямо-таки в центре города, неподалеку от автовокзала, но просто излучал собой патриархальность. На лавочках, после большого рабочего дня появлялись жители этих домов, чаще всего старушки, нетрезвые мужички, шумоватые их жены, вездесущие ребятишки. Все знали друг друга много лет, издалека здоровались, ходили в гости - через дорогу - с одной ла- вочки на другую, за новостями, за горсть соли.
Я вышел с автовокзала и пошел вдоль Вилоновской улицы, надеясь найти где-то ночлег, пристанище на предстоящую сессию в университете, где я учился заочно. Едва ли не первый же встречный из сидевших на лавочках, сказал мне, что, скорее всего, меня на постой к себе пустит Анна Ивановна, у нее нет сейчас никого из квартирантов, и показали мне ее дом. Высокая и полная бабушка, в том классическом виде, в каком их рисуют на пасхальных и рождественских открытках, не сразу, но все же согласилась пустить меня под свою крышу на предстоящие три недели.
Жила она одна в крайнем к дороге доме, а в глубине двора находились еще два одноэтажных и один двухэтажный дом. Жили и там квартиранты, но, как правило, это были базарники, торговавшие на недалеко расположенном Центральном рынке. Наверное, они были более щедрые постояльцы, но Анна Ивановна их почему-то недолюбливала.
Было Анне Ивановне семьдесят пять лет, муж ее умер еще до войны, детей было двое: старшая Надежда, обеспеченная всем до предела, и младший - Николаша: пьянь и пустоцвет, каких свет не видывал. На него-то и тянулась Анна Ивановна со своей пенсией да квартирантскими деньгами. И хоть было совершенно очевидно, что любила она Николашу сильнее, заботилась постоянно об этом великовозрастном (лет пятидесяти) дитятке, но уважения больше проявляла к Надежде - Надежде Павловне, и меня тоже по-доброму наставляла: "Учись, будешь, как моя Надежда Павловна - кандидат наук, заведующая кафедрой "Истории КПСС", муж у нее член бюро обкома партии, дочка доктор наук, профессор. А не будешь хорошо учиться, будешь, как Колюня - алкаш, пустозвон, "перекати-поле", - не щадила нисколько она своего "младшенького".
Поначалу она ко мне присматривалась, привыкала, потом уже приняла за своего. В мои ежедневные и еженощные бдения за конспектами и учебниками она деликатно не вмешивалась, оберегала от шума улицы и двора. Прятала в своем большом и уютном жилище, пахнувшем тонкими ароматами донника и мяты. С доброй улыбкой выходила на крылечко и поглядывала этакой мамашей наставницей на соседей, когда я, замучившись от зубрежки, для развлечения брал ведра и шел за водой к колонке.
Анна Ивановна постепенно перезнакомила меня с жителями двора и соседями. Двор был длинный, как кишка и, большей частью заасфальтированный. Сразу в тылу ее дома располагался двухэтажный домишко. На первом этаже жили Матросовы. Муж от жены отличался лишь лысиной и одеждой, в остальной части они были удивительно одинаковы, невы- сокие, толстенькие, незагорелые, спокойные, немногословные. И работали-то они вместе в одной пекарне, и домой приходили одинаково припудренные мукой. Им было за сорок, был у них один сын - десятилетний Костик, хотя внешне и похожий на родителей, но поведением отличался абсолютно, как небо и земля. Это была живая ртуть, ни секунды он не мог посидеть на месте: озорства и шкоды сыпались из него направо и налево. На родительские подзатыльники, Костик не реагировал: он их просто не замечал, и мчался на свое очередное, не менее шкодное мероприятие. Жил у Матросовых квартирант-базарник Али - пожилой, молчаливый узбек, которого видели лишь поздно вечером, возвращающимся с рынка с большой буханкой хлеба и непроданными, но нетоварными дынями, арбузами. В сумерках Али останавливался у входа во двор и с поклоном тихо говорил: "Здрас. Ассолом алейкум!" - и шел к себе в комнатку. Все отвечали ему, незло поддразнивая, с улыбкой говоря между собой: " Али опять один "здрас" и два арбуза принес" - но арбузы уминали с благодарностью. Однажды, в ответ на его приветствие, я ответил: " Вя алейкум ассалам!" (единственное, чему научил меня в армии однополчанин-узбек), и после этого Али протянул мне для пожатия смуглую руку с удивительной на ощупь шелковистой ладонью.
Над Матросовыми жила Люська - нагловатая особа лет тридцати, пьющая и курящая, порой неаккуратная, но веселая и добродушная, не скрывавшая принадлежности к древнейшей женской профессии. Но за свой легкий нрав и незлобливость, за щедрость душевную и хлебосольство, за критическое отношение к своей персоне, во дворе ее уважали. Возможно потому, что всю свою распущенность, нахальство она умудрялась оставлять за пределами двора.
Чуть глубже во дворе жила лучшая подруга Люськи - Лена Цыганкова со своим мужем Вовкой. Лена была постарше Люськи, но стройна и симпатична. Этому мешала лишь некоторая бедность волос, с которой боролась она отчаянно при помощи всевозможных бигуди, плоек, фенов и других хи-тростей. Лена выучилась на медсестру, но работала в издательстве. Часто приносила она домой книги из Куйбышевского издательства, но все "плохо лежавшие". Жители двора были книгочеями с абсолютно одинаковыми томами на полках своих личных библиотек: что Ленка стырила, то и было. Но приносила Лена и себе и другим и кое-что сугубо медицинское, отчего и сама она, и Вовка, и их друзья ходили с расширенными глазами и вечно расцарапанными венами. Анна Ивановна и Матросовы порой тихо стыдили и воспитывали Ленку. Если она и останавливалась в этом своем порочном пристрастии, то только от этих соседских вмешательств. Но и соседи слышали от нее иногда жестковатые слова полу упреков полу объяснений почему она снова "наширялась". На мужа она махнула рукой, в семье он никто и звать его никак, испитой бывший вор, он нигде не работал, из двора не выходил, клопом сидел на шее Ленки. Я сначала принял его за инвалида, но Анна Ивановна сказала, что он физически здоров, но трутень и все. Одного этого подарка жизни было бы достаточно, но к этому судьба Ленке добавила еще одно испытание: единственный их сын - Генка - служил в Афгане. Анна Ивановна хвалила мне Генку, как хорошего парня и в два часа всегда выходила к почтальону навстречу за Генкиными письмами. Писал он довольно часто и Анна Ивановна, как комендант двора, радовалась каждой весточке и успокаивала Лену, передавая ей письма от сына.
В самом углу двора жил Прокопыч - одинокий и одноногий дед. Вместо второй ноги из штанины высовывалась железная трубка с резиновым накостыльником. Он был высок, худ. Всегда одет был в черный костюм и темную однотонную рубашку, застегнутую на все пуговицы, под горло. Голову его не покидала никогда черная выгоревшая фуражка-восьмиклинка с засалившимся козырьком. Во дворе ни с кем праздных разговоров он не вел, был суров, резок. На согнутой руке, прикрывая обмахрившийся рукав, носил он кожаную, черную сумку для покупок. Ни жены, ни детей у него не было.
Я встретил его как-то в нашем маленьком магазинчике, где все стояли в очереди за колбасой, вернее в двух очередях: одна - общая, а вторая - ветеранская. Прокопыч прошел мимо стоявших в очереди стариков и ста- рух, оттолкнул пожилую женщину и встал к прилавку. Из конца этой льготной очереди к Прокопычу подковылял, опираясь на бадик, маленький старичок и попытался выговаривать ему, что, мол, все в этой очереди инвалиды, и он тоже мог бы постоять. Свысока Прокопыч рыкнул: "А у меня вторая!" - имея в виду группу инвалидности, и подразумевая, что у всех остальных-то третья, и его льготы выше. Маленький старичок возразил: "Ну и что, у меня тоже вторая!", а Прокопыч его отбрил: "Ну и хрен с тобой, стой, а я не буду, я вас всех в дисциплине держать должон". Ма- ленький старичок хлебнул воздух точно карасик на берегу и, держась за сердце под тремя рядами орденских колодок, безропотно побрел в конец очереди, а Прокопыч зло и начальственно зыркнул на всех, и с вызовом по- требовал у продавца свои, положенные ему советским государством полкило колбасы.
Когда я рассказал Анне Ивановне этот случай, она пояснила мне, что у Прокопыча "интернат на дому" и большая пенсия, как у воевавшего фронтовика. Хотя орденов и медалей он не носит. О фронте никогда никому не рассказывал, даже дворовым, скрытен очень.
Прямо напротив нашего дома стоял такой же, одноэтажный домишко с крыльцом, выходящим на улицу. Вечерами на ступеньках этого дома сидела маленькая пожилая женщина с орлиным носом и черными с густой проседью волнистыми волосами - Циля Лазаревна Браверман, и рядом с ней ее муж - Изя. Вот именно так, она Циля Лазаревна - во всем значительна: в разговорах, в движениях, в мыслях, не смотря на свой маленький росточек. А он - Изя - не смотря на три ряда орденских планок на левой стороне пиджака, на гордую осанку и по-офицерски развёрнутую грудь, на то, что он глава семьи и мужчина, наконец. Она-то произносила это "Изя" с любовью и уважением, а соседи со скрываемой, а порой и нескрываемой насмешкой. Частенько Циля Лазаревна переходила дорогу и присаживалась поговорить с Анной Ивановной, которую она очень уважала и втайне ей завидовала, что у нее такая дочь, зять и внучка. Рассказывая о своем сыне, тридцатипятилетнем Леве, Циля Лазаревна говорила настолько восхищённо и возвышенно, что у всех окружающих это вызывало улыбку. Лева работал в затрапезном научном учреждении в должности старшего инже- нера и не имел никаких перспектив на взлет своей карьеры, то мама придумала для всех приемлемую формулировку: " Мой Лева - крупный инженер!" Не какой-то "старший", ну еще и не "главный", а крупный. Хитрющая Анна Ивановна при этом прятала улыбку, чтобы не обидеть соседку, но за глаза, говоря об этом же, слово "кру-у-упный", произносила с нескрываемым сарказмом, разводила руками и добавляла: " Девяносто шесть килограммов!" - но все равно как-то без зла.
Моя сессия перевалила за половину, уже были успешно сданы два экзамена, а это по студенческим поверьям свидетельствовало о том, что и вся сессия пройдет нормально. Наступила некоторая передышка в учебе, и я с удовольствием и интересом наблюдал жизнь нашего двора, простые и нехитрые житейские заботы - о хлебе насущном, о коллективном воспитании Костика. Анна Ивановна купила Колюне летние туфли но промахнулась с размером - на его толстые ступни они не налазили. По утрам он приходил, обильно смачивал их одеколоном и разнашивал, демонстра- тивно топая по двору, выпив под шумок остаток одеколона. На следующий день процедура "разнашивания туфель" повторялась. Доза одеколона на туфли сокращалась, а остаток, попадавший за воротник, возрастал.
В тот день семинарские занятия начинались лишь с двух часов, в университет я собирался поехать после обеда, а с утра вышел на крылечко и увидел забуревшего дембеля в голубом берете, осматривавшего номера домов на нашей улице. Когда он приблизился к нашему двору и, обернувшись, крикнул кому-то назад: "Здесь!" - я уже понял, что к нам пришла беда.
Понял по закатанным не по уставу рукавам камуфляжной гимнастёрки, по едва державшемуся на затылке голубому берету, по неначищенным, но неформенно обрезанным ботинкам, по нерадостному тону голоса, по черной тени во взгляде, по незаметной, залитой стаканом водки, но выпирающей, тем не менее, братской скорби в покрасневших глазах человека, не просто не спавшего, а принесшего весть о смерти.
Весь он и его вызывающий внешний вид, плевать хотел на любые патрули, он их не просто "не заметил" бы, он искал встречи с ними, чтобы в глаза им бросить, что он-то свой долг воинский выполнил сполна, и им бы его не задерживать и делать замечания, а вытянуться и честь отдать ему. За его вид, за его медаль боевую "За отвагу", за скромно сидящий на правой стороне груди повыше "Гвардии" и других значков, орден Красной Звезды, а главное, за весть, которую он несёт, и за друга своего, в цинк запаянного, боевого товарища, лучшего и надежнейшего из всех людей земного шара.
Следом за этим дембелем, подскакивая, как мячик, подбежал молоденький розовощёкий солдатик, одетый в топорщащуюся парадную форму, в больших кирзовых сапогах, с комсомольским значком на кителе. Затем развернулся и убежал назад, а через минуту подъехал на бортовом "га- зоне", но вместе с офицерами и солдатами из местной части.
Пропылённый старлей из афганской части и начищенный и отгла- женный военкоматский майор, спросили меня, где живут Цыганковы - я показал им на дверь в глубине двора, и сам пошел следом за ними. Все жители нашего двора выскочили следом за офицерами на асфальтированный пятачок у дверей Цыганковых. Соседи из ближайших дворов тоже хотели было зайти, но не смогли так, как весь узкий проход занял "газон", сдававший задним бортом вперед, чтобы удобнее было снять и поставить перед родительским крыльцом большой серебристый ящик с растерзанным миной телом десантника Генки.
Лена Цыганкова уже убежала в свою типографию, и на порог дома вышел Вовка, в вытянутых на коленях трениках, в джинсовой рубашке, с красным потерянным лицом и блуждающими глазами алкоголика. Все слова про "мужайся", "смертью храбрых" и "интернациональный долг" Цыганков-старший выслушал достойно, кивал головой, переводил взгляд с одного офицера на другого, потом на солдат, деловито выставляющих гроб на табуретки посредине двора. И лишь когда майор всунул ему в руку красную коробочку с орденом, рука его задрожала, ноги подкосились, и он упал навзничь у порога своего дома и прохрипел: "Сына, Ленка, сына..."
Никчемный, пустой Вовка Цыганков на удержал тяжести награды сына, настоящего парня, отличного солдата, отдавшего жизнь свою за ..., а вот ни за хрен! Но воинский и гражданский долг свой - выполнивший до конца. А награда тяжела. Потому, что сын-то был ее достоин, а отец-то не очень. А главное потому, что посмертная.
Старлей предусмотрел и это, подскочил к Вовке, достал из кармана своего нашатырь, а когда и он не помог, то и одноразовый военный шприц и вколол в Вовкино плечо. Все остальные стояли не шевелясь. Вцепилась в свои волосы, да так и оставила там руки, стоявшая на крыльце Люська, как два боровичка, с одинаково раскрытыми ртами стояли Матросовы, прижавшись друг к другу, и судорожно обняв Костика. Светлые, выцветшие от старости глаза Анны Ивановны были расширены от внезапно обвалившегося горя и ужаса, наверное, также был открыт и не закрывался рот, и она его зажала обеими своими толстыми ладонями. Вытянувшись во весь свой гвардейский рост и едва не щелкая каблуками (а может он и щелкнул бы, да каблук был в наличии только один), стоял весь в черном Прокопыч.
Хитрожопый майор из местного военкомата, увидев, что старлей привел в чувство Цыганкова-отца, быстро нашел повод смыться. Забрался в кабину "газона" и скомандовал местным солдатам погрузиться в кузов, а сам, уже из кабины свесившись, сказал: "Погребение завтра, в два вынос. На Красноглинском. Мы поехали, а то весь двор заняли, соседи подойти попрощаться не могут" - и скоренько уехал.
Во двор чинно, держась под руки, зашли Циля Лазаревна и Изя. Они медленно подходили, все более склоняя головы к, стоящему на армейских табуретках, серебристому воплощению горя семьи Цыганковых. И в этот мо- мент во двор вбежала, упала у входа, поднялась и, растолкав всех, бросила себя на гроб мать. Минут десять она не могла произнести ни звука, ни стона. Ленка тяжко дышала, как загнанная лошадь, потому, что не смогла после телефонного звонка из военкомата ждать автобус и бежала от типографии почти два километра. Лишь отдышавшись, она тоненько и дико завыла.
На двух казенных, крашенных половой краской, с отверстием для ладони посредине сиденья, табуретках стоял качественно запаянный цинковый гроб. В нем находилось тело, а рядом где-то, наверное, летала Генкина душа. Он вернулся во двор, где прошло его детство, где мальчишкой выбегал он в садик, в школу, где жила его мама - самая молодая, добрая и красивая. Где жила бабушка Аня, как самая родная и настоящая бабушка, рассказывавшая ему чудесные сказки, лечившая его горячим молоком с маслом от ангины. Здесь жила Люська, что греха таить, первая женщина в его короткой жизни. Здесь жили "чижики" Матросовы, прозванные так потому, что были неразлучны. Они все собрались встретить его под вылинявшим от долгого ожидания, самарским небом. И здесь же он видит своего командир взвода, и верного друга - Буданца, и розовощекого "салагу" Ромку: ох, какая хорошая компания! Жаль только, что он с ними не присядет и не выпьет, не споет и не расскажет, и не обнимет свою замечательную маму, верную девчонку Иринку. Он уже ничего и никогда не сделает. Его уже нет...
Я не пошел на семинар, было совершенно невозможно бросить наш двор в такой тяжкий момент.
Бурый дембель подошел ко мне, как к самому подходящему по возрасту, представился Дмитрием Буданцевым, назвал "салагу" Ромкой Седаковым, а старлея просто по фамилии - Елисеев, и деловито сказал: "Надо бы водки купить". Мы быстренько скинулись всей стоящей во дворе толпой, и я с Ромкой сходил в наш маленький магазинчик, принес в бесцветных бутылках, похожих на снаряды, "лекарство от горя".
Во двор стали подходить соседи, просто прохожие, коллеги с Ленкиной работы, пришли учителя с экзаменов из школы, где учился Генка Цыганков, пришли две девчонки, обе ревели, как белуги и никто не мог разобрать, которая из них Генкина девушка - Ирина, а какая ее подруга.
На Матросовском крыльце на корточках сидел виноватый взводный Елисеев, тихонько качая понурой головой с загоревшей до кирпичного цвета ранней плешью, и поддакивал дембелю Буданцеву. А тот, как из пулемета, рассказывал подробности их последнего с Генкой боя: про Кандагар, про "зеленку", про "духов", про "вертушки" и "крокодила". Непосвященному слушателю совершенно невозможно было разобраться в его жаргоне, если бы он отчаянно не матерился. С матюгами все было понятно, как ни странно.
Чуть поодаль на завалинке сидел Ромка Седаков с остановившимися глазами, полными слез и ужаса. Его трясущиеся губы и не находившие места руки, я поначалу отнес на счет простого волнения и опьянения. Лишь потом дембель Буданцев, с сожалением и братской заботой глядя на "салагу", объяснил, что тому-то тяжелее всего, ему сразу назад лететь, а сейчас он не только Генку привез, он - на репетиции своих собственных похорон: за последние два месяца их сменный дозор из пяти человек пять раз полностью обновлялся из-за потерь. Один только Толик Чернышов у них заговоренный, ну да у него уже два ордена Красной Звезды и последняя стадия наркомании - самую лучшую в мире коноплю он курит каждые полчаса: может она его и спасает от пуль и мин?
На ночь Люська забрала к себе старлея, Матросовы - Буданцева, а Ромку Седакова увела к себе Циля Лазаревна. Но ночь была все равно неспокойной. Часа в два Вовка Цыганков с топором рвался открывать цинковый гроб, чтобы убедиться в том, что это именно его сын - Генка лежит там. Его едва оттащили, налили лошадиную дозу сердечных и успо- каивающих капель и долго держали, пока он не отключился. А дембель Буданцев потихоньку шепнул, что открывать "тюльпан" категорически нельзя, никто не вынесет такого зрелища: это им ничего не страшно, они свое отблевали, отбоялись, им ничего не гребостно, ничего не ново, не жутко и не дико. Даже Седакову. Потом зевнул и пошел спать.
Рано утром, еще до рассвета двор потихоньку проснулся и начал готовиться к похоронам и поминкам. Вчерашних просто соседей обняло и прижало к своей пепельной груди всевластное и беспардонное горе. Маленький Костик оборвал все соседские клумбы, мать его пекла блины и пироги, Анна Ивановна варила кутью, Циля Лазаревна принесла какое-то овощное блюдо в медной посудинке. Даже Прокопыч приложил к общим стараниям свою руку: он вынул из своих сундуков ложки, кружки и алюминиевые миски: все бывшее в употреблении, но упакованное казенным способом - укручено проволокой. Узбек Али принес в сумке огурцы, помидоры, вяленые дыни, яблоки и вновь ушел за чем-то на базар.
Я не мог присутствовать на похоронах - нельзя было пропустить экзамен, и я уехал в университет. Домой вернулся вместе со всеми возвращавшимися с кладбища. Стараниями женщин двора квартира Цыганковых была вымыта и прибрана, а посредине двора на асфальте расставлены столы и приготовлен поминальный обед.
Речи за поминальным столом горьки и однотипны, а кушанья все равно начинаются с кутьи и блинов с медом, потому, как бы они ни были разнообразны и вкусны, все равно они не радуют. Я обратил лишь внимание на сладкое овощное рагу и попросил вполголоса Анну Ивановну: "Положите мне в блюдечко цимес!" Она не поняла, что я прошу, но тут подошла хозяйка блюда - Циля Лазаревна и выполнила мою просьбу.
С очередным тостом встал Прокопыч, и я обратил внимание, что на его черном пиджаке появились орденские колодки, а на левом лацкане тусклый желтенький значок - "Отличник НКВД". Заплетающимся языком он начал говорить что-то про интернациональный долг, про фронтовое това- рищество, про то, как почетно отдать жизнь за Родину, как ему на фронте приходилось тяжело и жалко было таких же, как Генка ребят.
И вдруг Изя - тихий, спокойный, с тоненьким негромким голосом просто-таки рявкнул: "Замолчи, гнида СМЕРШевская, ты и фронта-то близко не видел, и ребят таких, как Генка ты жалел только после того, как расстреляешь и все карманы обшаришь. Вот тогда тебе жалко было, что у него ничего не было при себе. Ведь это ты, скотина, с фронта четыре чемодана наручных часов, снятых с фрицев привез. И после войны всю жизнь в охране лагерей ошивался, и ногу ты не на фронте потерял, а по пьянке в Магадане отморозил, когда вот эти тюремные миски и ложки, которыми ты сейчас расщедрился - на стол выставил, ты же и их у зэков отбирал. Я всю жизнь прожил с тобой бок о бок на одной улице и никогда не говорил никому об этом, молчал, хотя я сам пол войны прошел минометчиком. Но вот сейчас не смолчу. Ты к Генкиной славе не примазывайся, он настоящий герой. Ты ему в подмётки не годишься. Он свою кровь пролил, и жизнь отдал за таких недоумков, как ты, которые во время войны в заградотрядах да политотделах отсиделись, а теперь их - безвинных на ненужную бойню послали!"
Никто не ожидал от Изи такой речи и сидели - остолбеневшие. Лишь старый узбек Али выругался по-своему и спросил: " Так это ты, шакал, всю войну на мой спина в прицел смотрель, когда я от Вязьмы и до Кенигсберга шель? Отойди от этого святого мальчишки, ты пыли под его сапогом не стоишь. И не забудь всегда носить вон тот желтый клеймо на груди, чтобы тебя вся махаля за хорошего человека не принимал".
Вокруг Прокопыча образовалось мертвое пространство, от него отодвинулся потихоньку даже "салага" Седаков. В наступившей тишине все собравшиеся за скорбным столом, подумали, наверное, что присутствуют не только на поминках, но и на суде, суде истории, суде простого народа. Такого, как Изя, Али, Анна Ивановна, дембель Буданцев, как Ленка и Вовка Цыганковы, отдавшие сегодня могиле самое дорогое в жизни - единственного сына. И Прокопыч перед ними - не просто сосед, человек, старик, а олицетворение бюрократического, тоталитарного, коммунистического, начальственного и зажравшегося зла.
А какой из Прокопыча злодей? Он простой лагерный конвойный пёс, затравленно озирающийся по сторонам. Он просто честно нес свою службу, а они...
Мы тихо разошлись по домам, и Анна Ивановна все вздыхала и бормотала себе под нос: " Ну, Изя! Эх, Генка! А Прокопыч-то, а?" А затем, оставила меня одного в квартире, а сама пошла к Цыганковым, ее очередь была не бросить их, и оберегать всю ночь. Нести вахту двора.
Нелегко, не сразу, а постепенно, маленькими шажками оправлялся от лихой беды наш двор. Лишь в его глубине, на асфальте сосредоточилась, как грозовая туча, скорбь и острая болезненная память. Но повседневная жизнь брала свое, своими заботами отвлекала от беды, вела от темного к светлому, к суете и мирным делам.
Я сдал последний экзамен по английскому языку, ходил на установочные лекции предстоящего семестра, получал учебники на новый курс.
Вечером последнего дня моей сессии, Анна Ивановна передала мне просьбу зайти к Циле Лазаревне. Я подумал, что надо чем-то помочь, и вошел в маленькую темную прихожую. Увидев меня, Изя проводил в дальнюю, светлую и просторную комнату, где сидела за каким-то шитьем Циля Лазаревна. "Здравствуй, Моше!"- приветствовала она меня, забавно подняв брови и взирая поверх очков - "Ведь тебя так зовут?" Я сказал, что не так, она ошиблась, меня мама назвала Мишей - Михаилом. Это потому, что так звали моих двоих прадедов, так зовут дядю. Циля Лазаревна обидевшись, но ничуточку не смутившись, сказала: "Что стало-таки с евреями, совсем растворились в России. Оно, конечно, правильно с одной стороны: на какой повозочке сижу, такую песенку пою - это старая еврейская пословица, так проще выжить. Но должны же быть какие-то традиции, верно Изя?" Потом она отложила свое рукоделие и, повернувшись ко мне, безапелляционно заявила, что корни мои еврейские она видит, ей со стороны просто видней, и предложила мне отбросить свою предвзятость и самому захотеть найти их. Она мягко подтолкнула для начала: "Ну, у кого из твоих родственников: черные смоляные брови "домиком", темные, почти черные глаза, в которых отразилась скорбь всего мира, нос сливой, длинные ноги с высокой задницей?" - спросила Циля Лазаревна. Я на мгновение задумался, а затем удивленно и, озадаченно одновременно, ответил: "У папы, у деда и у тети Коры, а еще у тети Жени и тети Ривы." " Таки шо я говорила!" - возликовала старая еврейка появлению настоящих национальных признаков не только в физиологическом строении, но и в еврейских именах.
И память моя, очевидно, дремавшая до времени, стала подсказывать мне, что прадеда звали старинным библейским именем Матвей, что занимался он исключительно еврейским национальным ремеслом - был шапошником. А когда остался один с двумя детьми на руках, причем младшему из них - моему деду - было лишь девять месяцев, то не отдал их в приют, детдом, и не женился, а жизнь свою положил, чтобы вырастить их, дать образование. Такая любовь к детям и такое самопожертвование характерно именно еврейским, а не русским семьям (никогда, и ныне тоже, у евреев не было, и нет детских домов, но нет и сирот и беспризорников: их обязательно воспитывают в семьях или родня или вовсе посторонние люди). Вспомнил я, что один из братьев моих, умерших в младенчестве, похоронен под мраморным Амуром на еврейском кладбище Львова. Вспомнил и о любимом блюде отца - цимесе - еврейском национальном блюде, которое готовила на Генкины поминки Циля Лазаревна, и по которому, она с точностью уловила то, что от меня скрывалось, наверное из лучших побуждений.
"Таки ты положил мои слова и свои эти раздумья себе в уши? Иди спать, аид, если уснешь, конечно. За Браверманов не думай плохо, здесь тебе всегда будет угол, добрый совет и немного мацы", - остался в моем сознании и памяти чуть надтреснутый голос старой еврейки.
Я перешел дорогу, сел в темноте на лавочку и прислушался к калейдоскопу мыслей и чувств в моей взбаламученной душе. На себе я почувствовал гордость за Эйнштейна и Ландау, за Райкина и Когана, Левитана, Квитко и Гроссмана, грудь моя развернулась под чудную, заразительную мелодию "Хава нагилу". Но тут же я вдруг почувствовал фашистский, кованый сапог, наступающий на мое горло, и сталкивающий меня в бездну Бабьего Яра, я почувствовал себя подсудимым по "делу врачей", а на моей спине проступил лозунг: "Бей жидов - спасай Россию!" И над головой моей крутанулись лопасти вентиляторов, разносящие сладковатый запах "Циклона Б" в газовой камере Освенцима...В этот последний миг увидел я капельку пота на кончике носа у работающего отца, и спокойный и мудрый взгляд Цили Лазаревны.
От обвинений в распятии Христа и до Брежневского запрета на профессии по "пятому пункту"! Боже мой! Какая бездна обрушилась на меня, как ее понять и охватить, и не расплескать ни капли? Потому, что она теперь МОЯ!
Наутро я простился с нашим двором, обнял ставшую родной бабушку Анну Ивановну, мне помахали рукой "чижики" Матросовы, подмигнула озорно Люська, очень добро взглянула, но не смогла улыбнуться Ленка, подарил рогатку Костик, сторожко посмотрел из-под козырька своей выгоревшей восьмиклинки Прокопыч, и вышли на крыльцо держась под руки Циля Лазаревна и Изя.
Я оставил там частичку моего сердца. И забрал с собой светлую память о нем - о моем нечаянном дворе.