- Это не пойдёт, - сказал редактор и сел на стул.
Анискин посмотрел на него с пожеланием вечного счастья.
Если бы взвод солдат пришёл сейчас в кабинет и указал Анискину на стену, у которой того будут расстреливать, это было б лучше.
- Семён...Иванович, - выдохнул он, вспомнив полное имя, - три месяца.
Работы.
Редактор нахмурился. Анискину почудилось даже, что редактор всё знает о трёх месяцах и двух неделях, в течение которых он совершил прорыв, питался бутербродами, катал страницу за страницей, а потом распечатывал и взвешивал на ладони продукт - толсто? Не очень? А так?
- Не пойдёт, Анискин, - сказал редактор скучным голосом. - Интрига есть.
Главгерой - потрясающей силы, потрясающей! Анискин, вы скажите только - вы хотели бы быть таким, каков ваш главгерой?
Не помнил Анискин никакого главгероя.
- "Он потянул блондинку на себя и обратно", - зачитал редактор. - "Крысин метался по тамбуру, ища удобное для оправки место". Ещё?
Телевизора у меня нет, подумал Анискин. А после этого прокола - и не будет, наверное, никогда. Пить воду, питаться бульонами, одеваться в рвань.
- Вы же неплохо писали, Анискин, - сказал редактор и вздохнул. - Голубчик, я даю вам шанс. Эта гадость пусть останется у нас, мы её берём условно. А вам даём заказ. Пойдёт под вашим именем. Если хотя бы чуть лучше этого - оплатим вдвойне. Объём - повесть.
- Сроки? - Анискина колотило.
- Сроки...Официально - неделя, неофициально - как обычно, вчера. Вам всё понятно?
Анискин вздохнул.
- Всё. О чём писать?
- А о чём хотите. Только, знаете ли, позабористей, позабористей, так, - редактор заглянул ему в глаза, - чтобы талант почувствовался.
Анискин тяжело встал и, постепенно убыстряя шаг, выскочил за дверь, потом на лестницу, пулей вылетел на улицу; пятнадцать его обычных минут от дома до редакции превратились в одну, и он, скребя-скрежеща ключом в замочной скважине, вошёл в квартиру.
Три минуты.
Зелёные обои на стенах.
Плотные шторы - опущены.
По случаю искусственных сумерек включен свет.
Чашка. Чай. Заварить.
Руки у Анискина тряслись, а душа требовала признания.
Чтобы талант почувствовался.
Он задумался, и, неожиданно улыбнувшись, поскакал в самую глубь комнаты.
Пятнадцать минут.
Бережно вытащил из пыльной коробки печатную машинку. Мрачно покосился на компьютер. Чтобы талант почувствовался.
Вытащил пачку бумаги. Заправил первый лист. Не выдержал, вскочил, сделал пару бутербродов, и вернулся.
Чтобы талант почувствовался.
Машинка работала на удивление мягко, хотя ей было уже много лет. Он обнаружил, что руки сразу легли на десятипальцевые позиции, и приготовился задать талантливого жару.
Талантливый жар не шёл. Двадцать пять минут.
О чём можно написать?
Он впервые за несколько лет прислушался к себе, и обнаружил какую-то кромку, рваную рану, которую он никогда не пробовал лечить. Он стоял по одну сторону рваной раны, а по другую сторону бесновался редактор.
Чтобы талант почувствовался.
Полчаса. Памяти унылого главреда? Почему пошлость всегда лезет в голову тогда, когда она не нужна?
На улице что-то жахнуло. Петарды. К чёрту.
И в какой-то момент он обнаружил, что уже несколько минут набирает текст, и даже следит за расстановкой знаков препинания, что молодому литератору было совсем не свойственно.
Первый абзац начинался так:
"Сумрачный, навсегда сломанный нос бомбардировщика задрался вверх, и Кашалот крикнул по внутренней связи, эй, мальки, глядите, как Косорукий три маха делает, а потом они вышли из зоны наблюдения, и только какое-то чувство заставило их взглянуть вниз", а заканчивался так: "и он спросил, открыты ли бомболюки, а бомболюки давно были открыты, и они осеменили эту землю, и через пару сотен мгновений на ней расцвели пышным цветом первые горячие бутоны, и пошла ударная волна".
- Ой, - сказал Анискин.
Как из меня попёрло военным патриотизмом, однако. Он улыбнулся, и представил себе главного редактора. К извечной его ненависти примешалось ещё какое-то чувство, и оно заставило его вздохнуть, и обрушиться на кривой, рождавшийся в муках текст.
"- А пахнет тут напалмом, вот и весь сказ, - буркнул Косорукий, и уложил последнюю серию прямо на рабочий посёлок, очень кстати она пришлась - не по просёлку и мосту, а как раз по заводику и жилому кварталу"
Отточие. Глава.
"Распахнул дверь, и вышел, шатаясь, на свободу. На свободу-мать. Был он бледен и худощав, и комбинезон оказался не впору, и горячий, неживой, необычный суховей ударил ему в лицо, окружил его, возлежал у ног его, и по улице неслась пыль вперемешку с прахом, а дома стояли уже абы как - труба мусоропровода вместе с каркасом, и провалившиеся перекрытия внизу кучей опилок; вскипевшая вонь вылезла маленькими озёрами и лужицами, чёрными глазами смотрела в небо; и лежали люди, а где-то ему даже показалось движение, но он сразу же забыл о нём, потому что взглянул на дымное красное небо с дымным красным солнцем и медленными всполохами".
Анискин перевёл дух. Это же не коммерческий формат. Этого не примут. Потом взглянул на машинку, продолжил:
"И у них тоже было всё хорошо, потому что Кашалота-Ванечку они похоронили в первые несколько дней; отыскали, выйдя из этого душного подземелья, и похоронили, аэродром им очень пригодился, но они все вместе с малышом поместились в самолёте, и ещё был ими обнаружен склад продуктов и дозиметр, и местность оказалась на редкость чистой, если не считать воды".
"Радио, конечно, ни у кого не было, да и невозможно ничего поймать - не работает, так, кто-то иногда шатается мимо аэродрома, его окликнут, расспросят о том, как на юге, как на севере, да и уложат выстрелом прямо в глаз. И то - мясо".
Это уже был не военный патриотизм, а чёрт знает что. В стопке уже было пять листочков, и все - без единой помарки, будто невидимая рука вела его по страницам.
Чтобы талант почувствовался.
За окном он услышал винтокрылое гудение и улыбнулся.
"Косорукий взглянул на небо. В небе кружили два или три спасательных вертолёта. Они там кружат, а он здесь мотыжит. Он вспомнил, что когда ещё не было вертолётов над поселениями, им, в общем-то, неплохо жилось - встанешь, протрёшься адастом, или в продувку сходишь, и мотыжишь в своё удовольствие, забыв о том, что когда-то сумрачный сломанный нос бомбардировщика и так далее; бывает, зайдёшь ещё куда-нибудь в незнакомые места, а там тоже люди, и у них, значит, можно что-нибудь сменять, если они сразу тебя под стволы не поставят, а если можно сменять, то можно и жить, и обнести самолёт забором, и жечь вечно тухнущий из-за недостатка воздуха и резкого ветра костёр, и главное - вспоминать о старой жизни.
Сейчас это уже бесполезная штука - вспоминать о старом, да и пыль, похоже, улеглась, и кураторы не очень досаждают, а вот бывает - возьмут, да и вылетят на трёх вертолётиках - не забавы же для, верно?".
Анискин взглянул на часы. День подходил к концу, и Анискин закашлялся. Он хлебнул остывшего кофе, и повалился на кровать. У машинки лежала гигантская груда испечатанных листов.
Следующий день он помнил смутно. Третий же начался с такого абзаца:
"А он любил несмотря ни на что выходить в Старый Город, и вздрагивать при каждом шорохе; как и всякий мальчишка, он слышал про Живых Мертвецов и про Лаву, и про Дозиметрическую Воронку, и про Дымную Яму, и про то, что на самом деле в этих каркасах люди никогда не жили, и это на самом деле было более чем понятно - иногда войдёшь так в город, и стараешься идти не по ухабистому асфальту, а по чистой земле, потому что ребята из соседней загороди ходили по асфальту, и однажды асфальт разломился под ногами, и они рухнули вниз, куда-то, где, по поверьям, до сих пор есть кипяток и Лава, и обварились и сожглись. Или сначала сожглись, а потом обварились. А ещё, бывает, чуть притопнешь не так, а где-то за много шагов от тебя раздаётся грохот плит, и твой маленький камушек, наверное, сдвинет что-то в чётком, хоть и неправильном порядке Старого Города, и трещина на ближнем к тебе здании станет чуть шире, приветливо разойдётся, а то и сбросит часть своей навесной, из таких тяжёлых бетонных плит шапки на землю".
Где-то бухнуло. Анискин вжал голову в плечи, и начал дописывать, пока не упал.
"Во всей комнате пахло нефтью. Наливали в плошки, потом вымачивали какие-то мочала, сама сырая нефть, кажется, сочилась из стен. Невозможно было не вымазаться, и поэтому сын Косорукого в белом балахоне, стоящий у маленького алтаря, выглядел фантастично; нереально; никак не возможно, чтобы. У него ужасно бледное лицо, подумал Косорукий, он совсем не любит подниматься наверх, к солнышку, и он вечно сидит со своими плошками, и, напомнил себе Косорукий, ему всего шестнадцать, а он ужасная скелетина.
Ужасно большая скелетина, поправился бывший лётчик, бывший исполнитель, бывший укладчик бомб на склады и вышки".
Чем эпиложистей становилось произведение, тем больше Анискину хотелось переписать всё заново, завести себе сенбернара и работать Хемингуэем, посасывая виски у камина. Но он переборол себя, и заставил себя написать:
"И вот туча будто рассеялась, и сначала вроде просела, и прогнулась смешно к земле, а потом, когда ветер подул в их сторону, вдруг стало светлее, и сын, смешно вскинув руки, прокричал:
- Пыль!
А Косорукий глядел на него, и шептал:
- Дождь.
Но нет, это, конечно, была пыль. Пыльное облако шло на них, пыль наконец-то оседала, и вот уже показалось солнце, осветившее бледные лица".
Точка. Точка. Он поставил точку. Потянулся. Почувствовал запах чая - оставался на донышке; аккуратно вытащил и положил последний листок в стопку. Довольно.
Ноги не слушались его, а руки затекли, но он глянул на часы - было что-то около четырёх дня, и Анискин раздвинул шторы.
Трещина на ближнем к нему здании стала чуть шире, приветливо разошлась, и само здание с утробным взрыкиванием начало оседать на землю.
Было ужасно темно, что странно для четырёх часов дня. Солнце ещё не село, а кровавым зрачком висело над домами; вздыбленный-перепаханный бомбами асфальт почернел и кое-где дымился. Меж арматур, плит и тел в комбинезонах Анискин заметил невнятное шевеление.
Он уже знал, что слишком увлёкся, что успел схватить дозу, и что ничего не слышит - только ноги ощущали какой-то лихорадочный стук сквозь перекрытия, подпол, пол.
Анискин смотрел на это, и ему хотелось сжечь повесть. Но он знал, что редакции не существует больше, и что если он выйдет на улицу, то распахнёт дверь, выйдет на свободу. Свободу-мать. Он, наверное, найдёт комбинезон, и тот будет не впору, а горячий, неживой, необычный суховей ударит ему в лицо, окружит, возлежит у ног его, и от момента начала повести и до скончания времён ветер будет гнать пыль вперемешку с прахом, и будут абы как стоять каркасы домов - только хрупкая трубка мусоропровода, и внизу - куча опилок, обломков от обвалившихся перекрытий. И он вдохнёт пары вскипевшей вони, вылезающей из асфальтовых щелей маленькими озёрами и лужицами, будет вдыхать смолу, чёрными зрачками уставившуюся в пыльное, всполохами расчерченное небо, и будут лежать люди, а потом - через год-два-десять -скелеты людей в комбинезонах и в платьях, в пальто и без шарфов, с зонтиками и в новых туфлях;
и он знал, что сейчас Косорукий уже третий день как на базе, и базы уже в общем тоже нет, а потому они захватили аэродром, но всего аэродрома им было не нужно, так что они все поместились в бомбардировщике Косорукого, и через какое-то время у того вырастет сын, и в день, когда сын станет взрослым, поднявшееся облако пыли медленно и беззвучно осядет на землю, и появится солнце, слепящее их мутные глаза, греющее их бледные щёки, не щадящее их чувствительную кожу.
Дым и сырая нефть.
Запасы противопыльных веществ, их назовут "адастом". Вечно шипящее радио - дизель-генераторы у взлётной полосы, морзянка, свалка, смех.
Где я вам воды возьму?
Знаешь, говорят, что на юге сейчас встали люди, и гонят других людей гуртом, как скотину, на специальные работы по восстановлению каналов по дикой степи. Брешут, небось.
Вчера, я слыхал, стреляли где-то в городе. Да, я тоже слышал. А ты? А я слышал, - выстрел-тишина, а потом рухнул пятнадцатый дом на Набережной.
Почём ты знаешь, что это на Набережной и именно пятнадцатый? Опять в город ходил? Жил я там. Да. Ходил. Похаживал. А теперь - некуда.
Жаль, что у нас всё вышло как-то так. Нелепо, говорит жена. Ты любишь красивые слова, говорит Косорукий.
Слабею я, Косорукий. Уже не так работается, как раньше работалось. Не так мостырится, и сегодня вот руку отвёрткой распахал. Стою и плачу, стою и плачу, и не потому, что больно, а потому, что никогда ещё отвёрткой не промахивался, а через пять минут - гля, а на ранку пепел налип, корка - не пробить. Так я её той же отвёрткой...
Увечные техники из РВСН. У кого ранения, а кто просто контуженный.
Приехали на бронетранспортёре. Расспрашивали, что нужно. Косорукий предложил мотыжить - отказались. Предложил выпить - согласились. Проехали мимо вышек - у них броня, но умер механик, и если бронетранспортёр сломается, обратно им пешком идти. Не дойдут.
Кашалот снился. Увечные техники знали Кашалота. Сидел два дня в бункере и болел. Лежал два дня в бункере и стонал. Умирал два дня в бункере и вышел наружу к суховеям. Далеко ушёл, сказали техники. Мы к вам два часа ехали по грунтовой дороге, её почти не задело, только развезло.
А ты говорила, что одни остались. Видишь же, что не одни. Пьяный Косорукий разговаривает с женой, а потом, когда она не выдерживает, говорит, уставившись в стенку. Раньше тут сидел бортрадист.
Топливо есть - и всё остальное приложится. Мотыжить будем - не умрём, на консервах долго не протянешь; а ведь скоро похолодает, говорит техник с глазами навыкате. Это все говорят, что похолодает, особенно те, кто из метеослужбы. А печёт-то как. Ничего, говорит техник. Руины остынут, ветер прекратится, вот тогда и будет снег.
Но один-то урожай успеем? - Косорукий щурится.
Один успеем, говорит техник.
И они встают, чтобы выйти наверх, к делянкам.
- Я - мастер! - крикнул Анискин и засмеялся.
Его безумный смех пронёсся по руинам, и, вернувшись к нему несколько раз в виде крика и плача, затих. Ветер взъерошил волосы. Солнце медленно падало на западе.
|