Был у меня приятель, который работал профессиональным пожимателем рук. "Чувствую себя как симпатичное, но дороговатое пальто в магазине прет-а-порте, - бывало, жаловался он мне, морщась и потирая помятую ладонь, - до смерти перетроганным". Кажется, он неплохо зарабатывал и даже временами давал мне в долг, но речь пойдет не о нем, а о его соседе, т.е. обо мне.
Есть писатели центробежные и центростремительные, так сказать, писатели от Бога и писатели к Богу. Я - центробежный, потому что только так, бегом, могу хотя бы мысленно, хотя бы на время покинуть стены своего узилища. Ну что же ты, мой агиограф, смущенно отложил перо? Убийцы тоже умеют писать четырехстопным ямбом.
***
Хорошо, что мы с тобой пока не знакомы. Пахнет мокрой пылью, темнеет умытая утренняя мостовая. Гуляю в парке, бородатый, как ламберсексуал, и холостой, как вторая строфа в ритурнеле; любуюсь на свое отражение в озерной глади; бросаю камешки в воду и всякий раз попадаю в самый центр разбегающихся кругов. Судя по тому, как чешется мой пуп, через который мы все связаны с нашей праматерью Евой, мы скоро встретимся.
***
В вечном календаре моей памяти этот день будет обведен синим. Помнится, искрился снег, сквозь прозрачное небо просвечивал индиговый космос, и открывший дверь привратник, страшноватый на вид, но совершенно безвредный, как комар-долгоножка, напомнил мне о необходимости как следует вытирать ноги. Я, кажется, пытался запихнуть шарф в рукав пальто, когда откуда-то с небес раздался голос: "Кто там, Кулисид?" и она снизошла ко мне по лестнице со второго этажа, ослепительная и голорукая, как древнегреческая богиня.
То немногое, что эта женщина рассказывала мне о себе (доходный дом, развод родителей, католический колледж) показалось мне настолько значительней и ярче моего собственного прошлого, что теперь оно всегда будет лежать в тени ее небогатой событиями жизни. Три брака, вот и все, что могла мне предъявить ее память. Частенько я видел во сне ее первого мужа, за которого она выскочила еще девчонкой: поэта родом из тех, что на дороге не валяются, предпочитая обочины да канавы; и второго, мертвеца посолидней, с пылающим лицом и окладистой бородою Фета. В конце концов она вышла замуж за третьего - богатого, но бесцветного, как хамелеон, барона прибалтийских, что ли, кровей, однако, скоро выяснилось, что его ежедневные звонки, и названное ее именем иллюстрированное приложение к финансируемой им погромной газетенке, и прелестные орхидея на день ангела - все это имело отношение к мимикрии, а не к любви: подобно тому, как в гороскопе Уран поражает Венеру, новобрачный поразил новобрачную тем, что не питал ни малейшего интереса к ее прелестям, отдавая предпочтение молодым библиотекарям и старым фолиантам, которых коллекционировал со всепоглощающей страстью. Это было немного грустно, и баронесса завела себе меня, как другие заводят часы: с семнадцати до семнадцати тридцати - гигиенический секс.
Она черпала знания из глянцевых журналов, а русский, которому я приходил ее учить три раза в неделю, так и не смог преодолеть начального уровня, но если недостатки человека кажутся вам его достоинствами, то это верный признак того, что вы попали в беду. И все-таки почему совершенные глаголы, несовершенно произносимые этой женщиной, отзывались во мне такой сладкой мукой? Почему существительные, которые она для меня выбирала, как иные выбирают фрукты на рынке - помягче и поуродливей (так дешевле) - были горьки на вкус?
Не раз и не два я производил раскопки своего прошлого, где культурные слои перемежались некультурными, пока не добирался до материнской породы, уже не несущей каких-либо следов моей жизнедеятельности. Попадись мне толковый психоаналитик, то я, пожалуй, смог бы вспомнить даже собственное зачатие, но ни до, ни после него мне так и не удалось обнаружить даже тени причины, заставившей меня полюбить эту высокую, холодноватую и, должно быть, не очень счастливую женщину. Наверное, ее можно было бы назвать красивой, красивой на тот особый манер, когда любовь придает привлекательность даже самым обыкновенным чертам. Алебастровый лоб, пушистые беличьи брови. Пожалуй, эти прекрасные серые глаза были слишком широко расставлены, из-за чего ее небольшое лицо всегда имело немного удивленный вид. "Фишгейп" - так модные журналы называли то особенное выражение (губы приоткрыты, прямой взгляд), которое навсегда сохранила фотопленка моей памяти.
Светопись как надежда на бессмертие. Фотогеничность как признак черствости души. Вот она, дюжина, нет, две дюжины ее черно-белых копий, вызываемые силой воображения, чтобы еще одна одинокая ночь превратилась в слякотное воспоминание, смыть которое мог только самый холодный душ. Посмотрели? Пожалуйста, передайте следующему. Прелесть, не правда ли? Вот она гладит собаку. Меня-то она никогда не гладила. А здесь стоит в пятнистой тени палисадника, примыкавшего к их городскому особнячку, и ее профиль обведен лучезарным пушком. Видите крошечные, кот наплакал, бриллиантики в мочках ее ушей? Эти слезы были солоноваты на вкус. А вот моя любимая. Нет, эта фотография не для ваших глаз: прямоугольное зазеркалье, из которого ее отражение, одетое лишь в пыльный солнечный свет, выплеснулось в наш мир мне на погибель. Увы, она не любила меня, но, уверяю вас, ее ресницы тоже умели трепетать, а лицо плавиться в обыкновенном блаженстве, как, должно быть, в этот самый миг плавятся лица миллионов мужчин и женщин за стенами моей темницы. Как многие лишенные воображения люди, она предпочитала ласкам соитие, но когда мои двигавшиеся сверху вниз губы достигали экватора (изумленный пупок, одинокая испуганная родинка на опушке), ее вцепившиеся мне в волосы протестующие пальцы ослабляли хватку, и я устремлялся по дорожке, ведущей к замку, где заколдованная принцесса, а также ее мажордом, садовник и главный лесничий ждали причитавшихся им поцелуев. Как я любил этот трепет, эти розовые колени, дрожь тени от стоявшего у окна фикусового дерева на белоснежной груди, влажные звуки и звучные, не совсем приличные эпитеты, которыми меня награждали на пике страсти, после которого следовал неторопливый спуск по пологому плато - альпийский, субальпийский, горно-луговой и наконец горно-лесистый пояс, откуда открывался отличный вид на долину, в которую я спускался уже один. Нежная прохлада сумерек, полутона Готье (bleuatre, verdatre, jaunatre*) и лишенные полутонов акмеисты, обитающие на самом дне моего отчаяния.
Да, я влюбился, но я не ослеп. Лучше бы я ослеп, потому что все это - ее холодные, всегда немного влажные руки, узковатые губы и толстоватые щиколотки, ее плоские белые ягодицы и зябкая душа, которая после смерти, я знаю, будет льнуть к моей, как беспризорник к котельной, - все это не имело отношения к тому новому, отчаянному, ошеломительному смыслу моей жизни: я люблю! Этот смысл пропитывал меня насквозь: прошедший день, где ее больше не будет, и будущий день, где ее пока еще нет, не значили для меня ничего, и только краткие минуты счастья, что она, сама того не подозревая, дарила мне, были тем драгоценным мигом, который мы называем жизнью.
Мой дом, мои интересы, дело, которым я когда-то занимался с таким удовольствием, - все это больше не имело смысла. Другое дело - ее интересы, ее дела, ее платье, которое она снимала через голову, и нежный розовый след от резинки, который мне никогда не разрешали поцеловать. И все-таки иногда мне казалось, что я любил не эту скупую на ласку руку, не эти пряди темных волос, щекочущие мою грудь, а все это вместе взятое - небо, землю, женщину, всех женщин на небе и на земле - многорукое, многоочие чудо - вот что я на самом деле любил, но даже чудо имеет свое начало и свой конец.
Сейчас я скажу слова, которые, скорее всего, покажутся банальными читателю, знающему толк в отношениях полов. В слове "измена" кроется его суть: что может быть изменчивей внебрачной связи, особенно если та сопряжена со сложносочиненным чувством вины - здесь были и скука, и вожделение, и угрызения совести, и подражание Бог ведает каким глянцевым образцам других любовниц и мучительниц, которые любили и мучили таких, как я. Страдания прямо пропорциональны удовольствию - вот еще одно банальное умозаключение, но трюизм не отрицает истинности самого себя: чем сильнее я сжимал ее в своих объятьях, тем яростней она пыталась их разомкнуть. Все реже меня водили в расположенную на втором этаже баронову библиотеку, все чаще причитающиеся мне ласки были похожи на отрывание пластыря с подсохших со времени прошлого свидания ран. Она говорила, что ей снятся дурные сны, она суеверно утверждала, что все это закончится плохо. Так оно, собственно говоря, и закончилось.
Кое-кто считает, что пророческий сон - это отпечаток будущего на мягкой, глинистой, еще влажной от слез душе. В данном случае это были следы мужских башмаков. Барон был в бешенстве. Неизвестно, что оскорбило его больше всего: то ли оскверненная адюльтером библиотека, то ли мое сомнительное происхождение. Гаплогруппенфюрер не разменивает на мелочь свой черносотенный билет: голубоглазый и светлобородый убийца, которого он нанял, был похож на меня, как две капли воды, но пуля прошла навылет. Где-то она до сих пор летит, эта пуля.
Пожалуй, здесь я мог бы закончить этот рассказ и еще немного пожить, если бы не следующий эпизод, который должен, что называется, расставить все точки над "i" или наоборот, усугубить мое положение.
В последние время я почти не спал: лишь под утро, пьяный от сигарет и чернил, брел в спальню, но и там мой мозг, кипучий как муравейник, продолжал работу. Я и сам не знаю, что было тому причиной - то ли сквозняк в груди, то ли так толком и неприрученное колючее шерстяное одеяло, но только крепкий сон, и без того редкий гость в центробежных широтах, совсем перестал заглядывать на огонек моей настольной лампы. Вот и в этот раз, еще с вечера набрав разгон, я писал долго, так долго, пока, как от долгого бега, не стало колоть в боку. Обморочный свет, белеющий от усилий ноготь указательного пальца, короткий затупившийся грифель карандаша. Некоторые не выносят, когда железом по стеклу, а я ненавижу этот звук - тупой, шершавый, невыносимый шорох графита по сухой бумаге, но потому и пишу: "Кое-кто считает, что пророческий сон - это отпечаток будущего на мягкой, глинистой, еще влажной от слез душе. В данном случае это были следы мужских башмаков".
Когда пуля проходит насквозь, то одно из двух: то ли вы видите сон, то ли просто истекло время. Время и стекло. Пожалуй, эта знакомая с детства формула лучше всего описывала текущее положение: истекающий кровью писатель оказался заперт внутри стеклянной ловушки, как муха в янтаре. Время - не часы с кукушкой, не остановишь, но время моей жизни остановилось, и будильник, который растерянно разводил руками (без двадцати четыре), был здесь не при чем.
Если твое сердце разбито, прошлое и будущее сливаются друг с другом, как святая вода и поддельный виски: минуты больше не складываются в часы, причины не предшествуют следствию, прошедшие события не предстоят грядущим - теперь все они толпятся здесь, в настоящем, как разнокалиберная мебель в гостиной во время ремонта. Мера длины перестает длиться, а, следовательно, мерить. Мера длительности перестает мерить, а, следовательно, длиться. Ничто не начинается и не заканчивается, ничто не меняется и не делится на до и после, не наступает и не происходит, если не считать происходящего со мной события, которое на самом деле было со-бытием. Да, теперь они просто были - похожие друг на друга, как вход и выход, память о прошлом и предчувствие будущего - были и больше ничего. Вот, например, сентиментальное воспоминание, выродившийся потомок страсти, жалкий ублюдок с влажными глазами и испачканной мелом спиной. Воспоминание, у тебя спина белая! Или наоборот: уже скоро добрый от природы человек с такой силой бросит вызов своей природе, что разобьет ей лицо. Наоборот? Нелепое наречие: связанные общим телом настоящего, будущее время отличалось от прошедшего лишь в грамматическом смысле. В этом было даже что-то неприличное: так, должно быть, разнополые сиамские близнецы, пока никто не видит, ласкают друг друга; так умирающий Нарцисс любуется своим отражением в воде... Случись на моем месте оказаться кому-нибудь из центростремительных, то, вглядываясь в это противоестественное сосуществование, он бы, конечно, заметил разницу между одной темнотой, не страшной, предшествующей рождению, и другой, пострашнее, постсмертной, но у меня больше не было прошлого: только высокая брюнетка с широко расставленными глазами да обведенный синим день календаря. И все-таки как насчет другой темноты, пострашнее? Ну что ж, я не против. Когда прошлое и будущее больше нельзя отличить друг от друга, то все, что тебе остается - это идти по следам мужских башмаков.
А именно: пересечь площадь, усыпанную серпантином и мишурой (какой-то праздник, которые, по местной традиции, празднуются по ночам); бесшумно, как лунный луч, проскользнуть между сторожей и собак; миновать череду белеющих в темноте белых кресел под черной грушей; пройти мимо огромного кувшина, в котором мог бы поместиться даже самый толстый разбойник (однажды я заглянул туда: пусто, только на самом дне блестела дождевая вода) и отомкнуть оригинал дубликатом.
Дремал рояль. Жирно лоснились картины. Влажные, флюоресцирующие в полумраке следы вели на второй этаж и дальше, в глубину коридора с нишами дверей. Из-за одной из них доносился храп, из-за другой - рвотный кашель. Следующая хранила молчание, зато четвертая, напротив, была приоткрыта, и в желтом прямоугольном проеме стоял прямоугольный свет, который удивительно соответствовал доносящимся из глубины комнаты звукам. Па-па. Па-па-па. Мне уже приходилось слышать такое. Когда-то я и сам не расставался с печатной машинкой, а теперь - шорох карандаша и больше ничего. Бесшумно скользнув в приоткрытую дверь, мой воображаемый соглядатай заглянул воображаемому писателю через плечо и нагнал меня двумя дверями позже. "Amoris Laetitia**" - сообщил он мне название рассказа, и я вздрогнул. Летиция! Есть такие имена, которые, как серная кислота, прожигают насквозь бумагу; есть имена черные, как земля, которую мой бородатый череп будет держать во рту до тех пор, покуда ангел господень не вострубит конец мира, но есть еще одно имя, еще одна борода.
Когда я вошел, он стоял перед Летицией на коленях, ублюдок! Ее протестующие пальцы вцепились ему в волосы, но ресницы уже трепетали, так что пришлось схватить его за бороду и оттащить в сторону. Если в начале действия на стене висит ружье, то, возможно, оно останется там висеть до самого конца; если ты выстрелил один раз, то можно предположить, что выстрелишь и второй, но этого не произошло: то ли магазин был пуст, то ли мажордом ловким ударом выбил оружие у меня из рук. Садовник укоризненно обратил мое внимание на забрызганный кровью фикус, а главный лесничий просто растворился в наступающей тьме. Пока не стало совсем темно, позволь мне спросить, почему ты дрожишь, радость моя? Почему быстрый блеск твоих глаз отражается в чем угодно - хрустале, фарфоровых безделушках, зеркале, но только не в моих собственных? Почему твои пальцы сминают, складывают и рвут ни в чем не виноватую бумажную салфетку?
- Что с ним? - спросил чей-то голос в темноте.
А что со мной? Ничего особенного. Разорвали на две части, сложили пополам, разорвали еще раз, снова сложили и продолжали рвать до тех пор, пока рвать стало нечего.
***
Время снова идет своим чередом: на главной башне черный циферблат с солнцем и луной отмеряет серебряные четверти и половины, а в должное время - час, по цвету и форме напоминающий позолоченный китайский гонг.
Мой приятель сверяет по нему свой хронометр и рассказывает последние сплетни: философы, обитающие на нижнем ярусе, опять подрались друг с другом, а некрещенные дети из тюремного приюта придумали новую забаву - перекатывают по ночам каменные кубы воспоминаний. "Teavibu vobul" - предупреждает о чем-то пачка сигарет, которую он где-то для меня раздобыл.
В последнее время пожиматель все чаще приходит ко мне, но даже скрип его новеньких, с белым верхом, ботинок, свидетельствует о том, что все это мне только кажется. "Да, кажется - кивает он, потирая помятую ладонь, и задает последнюю загадку, чтобы, как уже говорилось, расставить все точки над "i":
- Какая пуля летит вечно?***
* (фр.) Синеватый, зеленоватый, желтоватый.
** (лат.) Радость любви
*** Искаж. циатата окончания рассказа В.Набокова "Красавица".