Средства массовой информации распространили на днях сообщение (которое сам язык подсказывает назвать "тревожным"): "16 января в 14.05 в УФСБ России поступила тревожная телефонограмма # 8-5-145. В ней сообщалось, что 17 января 2007 года в 12 часов шесть членов группировки "Аль-Каида" собираются совершить теракт в Московском метрополитене. Конкретная станция, где может случиться трагедия, в телефонограмме не указывалась. Все столичные спецслужбы вмиг были подняты по тревоге. На каждой станции метро появились усиленные наряды милиции. Кинологи с натренированными на поиск взрывчатки собаками прочесывали все переходы и залы метрополитена [...] Но москвичи не знали, насколько серьезная опасность им угрожает".
О чем точно были осведомлены москвичи, так это о том, что их ожидает встреча со Злом в наиболее беспримесной его форме. Будучи образцовым с точки зрения своей мифологизации явлением, террористическое зло обладает всеми характеристиками фантома.
Абсолютизация зла
Речь идет о фантоме, чье главное достояние составляет невиданная, совершенно необычайная способность к материализации. Когда посланцы сверхъестественных сил наведываются к вам в гости, когда они буквально из ничего возникают на ваших глазах, у вас больше нет иллюзий по их поводу. А значит, нет и иллюзий по поводу того, что зло представляет собой "всего лишь мираж".
Соответственно, помимо очевидного деструктивного содержания, террористическая практика несет в себе еще и элементы терапии. Для любого из нас терроризм выступает терапевтической программой возвращения к реальности.
В то же время, находясь повсюду и нигде, терроризм заразил собой повседневность, превратив ее в своего двойника. Сколько бы ни случалось терактов, к какому бы количеству жертв они ни вели, ужас терроризма вовсе не в этом. Ужас терроризма состоит в том, что любая самая разрушительная вылазка оказывается лишь продолжением террора повседневности, к которому мы давно относимся как к "привычному делу".
Взрывая повседневный распорядок жизни обывателя, террористическим оказывается любое действие, которое возвещает о различии между фантазией и реальностью. Вместе с тем террористическим является и действие, стирающее эту грань. В случае с терроризмом повседневности мы имеем дело именно со второй разновидностью терроризма.
Террористическое действие - это, помимо всего прочего, еще и практика абсолютизации зла. Однако зло абсолютизируется лишь при одном условии: когда исчезает любое его отличие от добра. Последнее ведет, в свою очередь, к устранению границ между Воображаемым и Реальным. Добро и зло наделяются одинаковым статусом воображаемых объектов, превращаются в явления, пригодные лишь для того, чтобы стать предметом грез. Страх разрывает эту круговую поруку и сам по себе обращается в образцовое террористическое действие.
Терроризм и страх открывают нам, что реальность обозначает себя, когда мы расстаемся с представлениями об иллюзорности зла. Однако мы ничего не поймем, если забудем о том, что зло связано с неконтролируемой материализацией иллюзий, с производством и перепроизводством их материальных воплощений. Мы не замечаем присутствие зла в контексте нашего повседневного существования, поскольку зло вовсе не является чем-то трансцендентным по отношению к повседневности.
Не черное, но серое - вот цвет, в который окрашено зло сегодня. В тот же цвет окрашена и повседневность. Распознать серое на сером - сложнее всего. Возможно, вопреки Гегелю, это и есть самая актуальная задача философии на сегодняшний день.
Люди и "тоже люди"
Хотим мы это признать или нет, мы живем в демократиях консенсусного типа. Сколько бы нам ни повторяли, что со злом невозможно договориться, это останется блефом, поскольку зло изначально является предметом договоренностей. Терроризм повседневности состоит в том, что все можно посчитать злом. И одновременно любое зло можно за зло не принять.
С этической точки зрения история современных обществ начинается с появления возможности конвенционального определения негативного. Злом оказывается то, с чем борются. С приходом Нового времени этика приобрела специфическую двойственность, в которой берут начало любые "двойные стандарты". С одной стороны, "этическим" оказывается то понимание блага, в рамках которого благом считается поддержание консенсуса (начинающее цениться "само по себе" - независимо от ценностей и целей). С другой стороны, зло превращается в сущность, о характеристиках которой "всегда можно договориться".
Все это самым тесным образом соотносится с фактическим запретом на позитивную этику, обозначающую перспективы возможного, служащую для чего-то. Позитивная этика подвергается третированию со стороны негативной этики, тяготеющей к абстрактным построениям, основанной на запретах и ограничениях, указывающей на то, что не стоит делать, вопреки указанию на то, что делать можно и нужно.
Одним из немногих на Западе, кто противостоит забвению позитивной этики, является Ален Бадью, связывающий это забвение с господством Запада. Именно благодаря этике Запад придает своему господству черты априорной данности, открывая перед собой перспективу трансисторического мессианства, которое заранее снабжено правом вмешиваться в любые процессы с позиции самозванного наместника Провидения.
Стремясь охватить все и всяческие возможности, Запад насаждает модель негативной этики как нравоучительную дидактику ограничения этих возможностей для других.
Этим "другим" остается довольствоваться ролью "тоже людей", толерантность по отношению к которым является новым изданием традиционной снисходительности "белого человека". "Мало того, - пишет Бадью, - что этическая концепция человека в конечном счете либо биологична (образы жертв), либо "западна" (самодовольство вооруженного благодетеля), она к тому же налагает запрет на любое масштабное позитивное видение возможностей. То, что нам здесь расхваливают, то, что легитимирует этика, в действительности является консервацией пресловутым "Западом" того, чем он обладает" (1).
Средства против целей
Консенсусное понимание добра превращает его в результирующую определенного набора ценностей. Мыслимые по аналогии с потребительными стоимостями, ценности с самого начала вовлечены в орбиту политэкономического мышления (2). Этика, нашедшая воплощение в политэкономии ценностей, оказывается превращенной формой меркантилизма, нашедшего себе новую область применения: разнообразные "духовные" объекты.
Ценности требуют постоянной переоценки (с этой точки зрения Ницше не сделал никакого открытия). Их котировки служат предметом постоянного торга. В свою очередь, консенсусное истолкование зла делает его случайным набором инструментов, применяемых для абсолютизации Другого. В результате их применения Другой (в силу случайности средств "любой другой") превращается во Врага (попутно делая нас самих заложниками процесса самоотчуждения).
Итак, на стороне блага оказывается не согласие с самим собой, как в античные времена, или не согласие с другими, как в эпоху средних веков, а "соглашательство". Иными словами, роль воплощенного блага начинает играть сам процесс коммуникации, обрастающий новыми средствами и новыми посредниками. В итоге заменителем блага становится медиасфера. Одновременно она превращается в единственное зримое и слышимое воплощение "практического разума", который, для того чтобы "заявить о себе", также вынужден обращаться к поддержке масс-медиа.
В эпоху, когда medium уже не только messadge (как некогда полагал М.Маклюэн), но и нечто существенно большее, чем messadge, сам факт существования посредничающих инстанций - рынка, медиа, техники - превращается в закон. И уже в этом состоит невиданное прежде восстание средств против целей - единственная форма революции сегодня. Теперь эти инстанции образуют интегральную область жизнедеятельности, которая, говоря языком Канта, определяет собственный закон в максимально всеобщем и всеобъемлющем истолковании.
"Обо всем можно договориться!"
Консенсус не просто характеризует некий политический режим, он определяет собой современное общество в целом. К нам это относится в полной мере: кто бы ни пришел к власти - хоть бы и Белов с ДПНИ - консенсусная атрибутика никуда не исчезнет. Вынь эту подпорку, и современное общество... нет, не "развалится", не "разрушится". Станет попросту непредставимым.
Внутренней политикой этого общества является дистанцирование; точнее, дистанцирование составляет содержание многочисленных новых "политик" микро- и макроуровня. Ничего подобного нельзя сказать относительно солидарности: она вытеснена в область внешнего политики до такой степени, что превратилась в выражение чистой демонстративности.
Все в современном обществе может служить (и служит) предметом договора. Оно и существует только благодаря тому, что воплощает принцип: "Обо всем можно договориться". Договор составляет этику и онтологию нашего мира (3).
При этом, разумеется, договор этот никто не заключал (еще Гоббс в "Левиафане" признавался, что описание процедуры общественного договора носит сугубо гипотетический характер). Договор в этом случае "всего лишь" метафора. То есть перенос, смещение, уклонение.
Декларируя верность договорным отношениям, пропагандируя их, мы тем самым с самого начала уклоняемся от следования договору. И от сколько-нибудь буквальной его интерпретации.
Любая буквальность договора, выражаемая понятием обязательства, с самого начала является чем-то средним между "абсолютным" вымыслом и "некоторым" преувеличением. О чем мы договариваемся по-настоящему, так это о том, что нет, и не может быть, никаких договоров и, соответственно, никакой ответственности за их исполнение.
Договорная деятельность с этой точки зрения - всего лишь более или менее усердное практикование безответственности.
Впрочем, вся проблематика ответственного поведения - не более чем морализаторство. По поводу все тех же договорных отношений, которые отсылают к совершенно мифическому договору, но без которых "никак нельзя". То, что действительно представляет интерес в данном случае, так это судьбы истины. Общества консенсусного типа воплощают проект невиданного прежде попрания прав истины. Там, где "обо всем можно договориться", места для истины никогда не находится.
Возможность договориться "обо всем" логически приводит к тому, что договориться можно и со злом. В крайней точке перспективы, связанной с подобной практикой, злом становится все, с чем не представляется возможным договориться. Область деятельности, свободной от формата договорных отношений, автоматически отождествляется с "террором" (4).
Это ведет к существенно более прискорбным последствиям, нежели воцарение конвенциалистской этики. Определения добра и блага оказываются зависящими от определений зла, превращаются в то, что может обозначаться как "не-зло". Благо перестают соотноситься с определенными образцами поведения и системами действия. Его уделом оказывается реактивность, а не активность (5).
Crime-style
В итоге терроризм повседневности обозначает собой особую мутацию: добро начинает кроиться по мерке зла. Добро становится дробным, неопределенным, многоликим. Мы не без оснований видим источник опасности во всем. По причине этого мы подозреваем кого угодно и стараемся держать на крючке первого встречного. Роль Врага оказывается универсальной социальной ролью, которая может быть предложена любому и каждому.
Договорные отношения становятся при этом не только способом закрепления и обоснования ситуации повсеместного шантажа (6). Одновременно они превращаются в доминирующий стиль социальных отношений.
Наиболее точное название для него crime-style.
Не стоит воспринимать его как лакуну во всеобщей системе права или как область, которой не коснулась всеобъемлющая "юридизация" обществ. Точно также нет смысла видеть в нем банальное проявление некоторой недоработки, - будь то со стороны контролирующих органов или органов законодательной власти. Crime-style не помеха и не досадное упущение. Это следствие повсеместности юридических регламентаций, побочный продукт деятельности армии юристов и, в первую очередь, закономерное воплощение доктрины прав человека.
Когда человек мыслится как существо, сущность которого состоит в обладании правами ("Все люди рождаются свободными и равными в правах"), именно право, и ничто другое, начинает восприниматься как гарантия его идентичности. Более того, поскольку правовой дискурс строится на указаниях и предписаниях, человек превращается в существо, которому, чтобы быть собой, надлежит быть правовым субъектом. Этот "закон" заменяет любую нравственность, затемняет любую онтологию.
Получается, сам факт существования человека ставится в зависимость от решения вопроса о том, есть ли у него на это право. Та же самая постановка вопроса распространяется и на проблему добродетелей. Человек может быть добродетельным лишь в том случае, если наличие добродетели равнозначно обладанию санкций на их обладание.
Таким образом, уже в силу того, что человеческое существо существует и способно совершать нравственные поступки, оно оказывается под подозрением: соотносится ли все это с правом. Прежде всего с правом все это делать. Будучи идентифицированным как тот-кто-наделен-правами-человека, "человек" оказывается пустым местом, которое может занять кто угодно, к кому применимы эти права (7). Действующее лицо, определяемое через право, - прежде всего право быть собой, о котором так пекутся правозащитники, - является одновременно и существом, жизнь которого представляет собой постоянное балансирование между бес-правием и право-нарушением.
Террор повседневности, наполненной угнетающими нас условиями и условностями, совершенно закономерно соотносится с двумя антропологическими проектами: антропологией человека криминального, чьи преступления способствуют совершенствованию системы права, и антропологией маленького человека, чье бесправие само по себе уже есть преступление.
Примечания
1. Бадью А. Этика. СПб., 2006. Сс.: 30-31.
2. Интересный анализ взаимосвязи ценностей и стоимостей присутствует у Н.Лумана. См. также нашу работу "Экономические и антропологические интерпретации социального обмена" в "Социологическом журнале" (2001, #3) или главу о социальном обмене в книге "Социальная антропология".
3. В современной философии одним из наиболее искренних сторонников этой точки зрения является Джон Роулс.
4. Распространяется это и на только что приведенный пассаж. И дело даже не в том, что к нему вполне применим известный каждому первокурснику "парадокс лжеца", а в том, что все сказанное действительно может воплощать истину. Может, но лишь при одном условии, - если восприятие сказанного будет являться предметом самого минимального консенсуса. Хотя бы на уровне согласия автора с самим собой.
5. Одним из тех, кто не только замечает, но и эстетизирует произошедший поворот, является Ж.Бодрийяр с его идеей зла как прозрачности: "Распались, неизвестно по чьему тайному умыслу, созвездия вкуса, желания, воли. А созвездия злой воли, отвержения и отвращения, наоборот, стали более яркими. Кажется, что оттуда исходит какая-то новая энергия с обратным знаком, некая сила, заменяющая нам желание, необходимое освобождение от напряжения того, что заменяет нам мир, тело, секс. Сегодня можно считать определенным только отвращение, пристрастие же таковым более не является. Наши действия, наши затеи, наши болезни имеют все меньше объективных мотиваций; они все чаще исходят из тайного отвращения, которое мы испытываем к самим себе, из тайной выморочности, побуждающей нас избавляться от нашей энергии любым способом; это следует считать скорее формой заклинания духов, нежели проявлением воли. Быть может, это какая-то новая форма принципа Зла, эпицентром которого, как известно, как раз и является заклинание злых духов?" [Бодрийяр Ж. Прозрачность зла. М., 2003. Сс.: 106-107].
6. Примечательно, что в сходных терминах М.Фуко рассматривал отношения власти.
7. Данная постановка вопроса, безусловно, восходит к Канту.