"Видный общественный деятель, редактор популярной рижской газеты, бывший член народного фронта Латвии, единственный признавший нарушение прав человека в Латвии, Алекс ...", - в новостном блоке мелькнуло знакомое лицо. Не слишком изменившееся за двадцать лет.
Заброшенный, мирно дремал на полке Артюр Рембо, двадцать лет не смея напомнить о себе. Одно лето в Аду, может быть? Пожалуй, нет. Просто, одно лето в интерьере судьбы...
... Капелька крови. Прощание с Прибалтикой. Три капельки крови. Не будет русского внука у латышского "лесного брата"...
Звонок разбудил ее среди ночи. Первой ночи без неопределенности. Первой ночи, когда она уже знала ответ. Ее разбудил междугородний звонок, которого она перестала ждать.
--
Нет, Алекс, не будет у тебя сына...
Любите ли вы маленькие сумрачные кафе в готическом стиле, тихие, безлюдные и таинственные, с высокими черными резными спинками сред-невековых, похожих на трон какой-нибудь шотландской королевы стульев. С маленькими прозрачными на просвет фарфоровыми чашечками. Со спрятанным в них озерцом крепчайшего кофе с едва заметным привкусом горьких латышских трав, отмеренных с немецкой точностью из заветной бутылки темного стекла невозмутимым сыном "лесных братьев". С крохотными пирожными на игрушечных блюдцах. С намеком на расчерченное соснами побережье, струящееся сквозь витражи всех окон. С отблеском пламени от камина на едва знакомом лице сидящего напротив сорокадвухлетнего тевтонского рыцаря, с легким латвийским акцентом читающего вам Ницше? Любите ли вы холодным шампанским запивать стынущий в дюнах размытый молочной взвесью предосеннего тумана балтийский закат? Или замотав в плед свое бледнеющее в сумерках худенькое совсем не загоревшее тело, облаченное в почти неуместный по такой погоде бикини, дрожа от непрекращающегося вторую неделю ветра, подбрасывать крошки сыра низко парящим над осокой чайкам, кричащим "спасибо" на языке, созвучном свистящему всеми своими ветреными "с" птичьему латышскому диалекту. И не смея прервать собеседника, третий час сообщающего вам под непрекращающийся ни на минуту почти беззвучный шелест песка о том, что говорил Заратустра, до голодных галлюцинаций мечтать о кусочке копченой курицы - не виданной тогдашними соотечественниками экзотической жар-птице. Да и откуда было знать этой бедолаге, что именно ей суждено стать частью нашей памяти о ранней прибалтийской осени начала восьмидесятых...
Она знала, что где-то там, на западе, у холодного моря есть чужой край с соснами, похожими на органные трубы, с холодным, сыроватым песком, усыпанным сосновыми ресницами, вечно закрадывающимся под платье, поскрипывающем на зубах. С капельками солнца под ногами, заснувшими тысячелетия назад в янтарной вечности. Край, такой непохожий на дрожащие в первые заморозки, наполненные гудками подмосковных электричек березовые перелески. На почти невесомые, едва намеченные голубоватым штрихом в начале марта поля, прячущиеся у горизонта в сырые серые сумерки. Такие по-сиротски безлюдные, с покрытыми ломкой корочкой льда лужами в ямах разбитых, бегущих по краям полей проселочных дорог. И если стать на высоком берегу реки, и смотреть на эти бескрайность и одиночество, то можно почувствовать их беззащитность. Почувствовать, насколько эти поля до нежности маленькие под грачиным, вороньим, с миражом куполов деревенских церквей небом. Нет, в том чужом краю не было такого
--
до озноба, до мерзнущих на ветру пальцев, до слезящихся от долгого пристального взгляда глаз, до кома в горле - ощущения Родины.
Тот край был словно списан с литографий, на которых угадываются очертания видящей во сне века своей бурной славы и уже утихшей, умиротворенной, успокоившейся Европы. Подруги попрактичнее ругали холодное балтийское лето, какое-то невыразительное, без привкуса соли и запаха черноморских водорослей море. С его полукилометровым мелководьем, по которому, пока дойдешь до глубины, непременно посинеешь. С его прибрежными деревянными дачами, с шуршащими, нагло забирающимися в кровать мышами.
Подруги ругали этих суровых, высокомерных, неразговорчивых и непонятных латышей. Ругали и отправлялись в следующий отпуск в Сочи. Одна из них как-то подарила Эвелине необработанный янтарь в белом шелковом мешочке с изображением чайки и якоря. Эви весь январь просидела над газовой плитой, разогревая иголки, сгоравшие одна за другой, и зажав иголки щипцами, прожигала в янтарных капельках дырочки. А потом, нанизав тысячелетние сосновые слезы на леску, повесила этот закольцованный символ застывшего солнца на люстру, и до утра, разглядывая его мерцание, была абсолютно счастлива. С тех пор она не снимала янтарное ожерелье, струившееся, стекая с шеи вниз, до талии и еще чуть ниже. Эти бусы казалось, знали тайну, что-то такое, что должно произойти скоро, может быть, грядущим летом. Они словно звали ее на свою родину, и Эви гладила их, смотрела, как сквозь них становятся ярче лучи скупого зимнего московского солнца.
Весной у Эви появился новый алый купальник, туфли на высоком каблуке и темно коричневое, слишком мрачное даже для хмурого балтийского пляжа, длинное, летящее, застегивающееся спереди на золотистые металлические пуговицы платье.
В середине августа рижский поезд весело выстукивал что-то из рижских напевов, что-то вроде "ти- ба - да - бу -дам" интонациями
Лаймы Вайкуле.
Не безнадежный и поэтому красивый в своей тщетности рывок готических шпилей в вечность, не чакона Баха в четвертом ряду от органа Домского собора, а мокрый песок побережья удивил ее чудесным свойством путать и растворять в задумчивости века. Он легонько поскрипывал, почти не рассыпаясь, и то, что по нему можно было идти на шпильках, на полкаблука утопая и от этого пружиня, казалось чудом. Надо было только аккуратно ступать на носки...
Эви шла километр за километр по юрмальскому Бродвею, оставляя шпильками ниточку следов на песке...
Темно коричневый парус ее расстегнутого платья развевался по ветру, обнажая
алое пятно купальника.
Эви не заметила, когда он появился, но километра два он шел за ней, отстав на пару шагов, худой мужчина лет сорока.
--
Море бледнее неба, поэтому горизонта совсем не видно, - заговорил он.
--
Лорелея?
--
Эвелина, - поправила она.
--
Прекрасная праправнучка немецких рыцарей на балтийской земле...
--
Нет, я русская. Мама - переводчица с немецкого. Поэтому - Эви.
--
Конечно, Эви. Именно это я и хотел сказать. Вы филолог из Москвы и вам двадцать пять. И вы не любите Цветаеву.
--
Да.
--
Вы, конечно, любили Цветаеву, но давно. Вам кажется, что ее надрыв неприличен.
--
Да.
--
А теперь вы предпочитаете Ахматову.
--
Да.
--
Светает, от твоих волос светает...
--
Петра Вегина я тоже люблю. Но я не филолог, математик. И мне двадцать восемь, мессир...
--
Алекс, меня зовут Алекс.
Эви шла впереди спутника, не замедляя шаг, и не заметила, как он, резко свернув в сторону, скрылся в соснах.
На следующий день, когда Эви вновь шла по песку, Алекс появился вновь и снова шел следом за ней километр за километром, отстав шага на два.
Она остановилась. Он улыбнулся.
--
Снова я, ваш мессир, Лорелея... Москвичка....
В его улыбке не было веселья. Усталость, не сиюминутная, многолетняя.
Ей стало жаль его, но что-то в нем пугало ее.
В руках Алекса был томик Ницше. Они сели на сухую траву, сбегавшую от сосен к дюнам, и Эви, пропуская санаторский ужин, как завороженная вот уже второй час слушала, а Алекс читал. Вдруг он поглядел на Эви и сказал: "На сегодня хватит! А завтра - китайская поэзия девятого века".
"Ну, нет! Только этого мне не хватало!" - подумала Эви, решив поехать с утра в Ригу.
Утром Алекс уже ждал ее на выходе из столовой...
--
А где же Конфуций? - Спросила Эви, не обнаружив у Алекса томика в руках.
--
Сегодня будет дождь и Бах...
Эви не успела ничего возразить, как оказалась под одним зонтом с Алексом. Кажется, уже секунд пять небо намекало на дождь, и вдруг выплеснуло все, что сутки собирало в небе над Балтикой. К станции они подошли промокшие до нитки...
В окна электрички вплывали то темные ельники с черничными полянами, то аккуратные дачи за раскрашенными в веселые тона заборчиками без единой вывернутой, как в какой-нибудь родной курской области, доски, то станции с названиями, звучавшими как таинственные заклинания. Алекс рассказывал, Эви слушала. Он не филолог, медик. Десять лет как развелся, жена не дает ему встречаться со взрослой дочерью. Вот там, у станции Булдури, домик Алекса. Эви заметила старика, выходившего из калитки и направлявшегося в сторону леса.
--
Отец, - Алекс перехватил взгляд Эви. - Уж лес-то он знает. Воевал в этих краях...
Алекс так произнес эту фразу, что Эви напряглась. Но переспрашивать не стала. Когда электричка подплыла к рижскому перрону, вовсю светило солнышко.
Эви давно потеряла счет улочкам и проходам, сбегавшим куда-то лестницам и маленьким, в одну скамейку, скверикам, и уже ни за что бы не нашла дороги к электричке без Алекса. Она делала вид, что рассматривает обрушившийся на нее поток образов и откровений, но тайком рассматривала Алекса, и никак не могла заставить себя отвести от его лица взгляд. "Тевтонский рыцарь", окрестила она его, хотя и представления не имела, как должен выглядеть тевтонский рыцарь, и почему именно тевтонский. Откуда пришло это слово, само собой возникшее в памяти, словно когда-то она уже знала Алекса, когда-то, века два назад, и, может быть, в том времени любила его. Одно она знала точно, таких лиц в Москве не встретишь. Худое, мрачное, пожалуй, слишком загорелое для этого края, оно было словно выведено художником в дополнение к каменным домам, шпилям соборов, узким улочкам, к брусчатке, к спускам в три ступеньки в таинственный полумрак кофеюшен. "Кафеюшни" - это его словечко надолго войдет в ее лексикон. Изредка отрывая взгляд от этого лица, она старалась подольше задержать его то на витрине ателье, за стеклом которой улыбался счастливый манекен в атласном подвенечном платье и гипюровых перчатках по локоть, то на лоскутах неба в пространстве между черепичными крышами. Взгляд ее балансировал на грани приличия, но то и дело соскальзывал на вызывавшее озноб лицо. Да нет, это не многолетняя усталость. Другое, сдерживаемое, подспудное, отчего хотелось немедленно спасаться бегством, или ... обнять Алекса.
Они бродили третий час, Эви не раз прокляла тот момент, когда решила надеть туфли на высоком каблуке, и, наконец, сказала:
--
Все, устала от вашей брусчатки!
И они сели на первую попавшуюся скамейку.
--
Смотри, как порхают рижанки! На шпильках, не касаясь земли.
Эви промолчала. Она разглядывала огромный, разросшийся в пол-окна куст герани на подоконнике окна на первом этаже дома напротив, когда прямо из-за куста возник из полумрака комнаты - почему-то без всяких намеков на наличие хозяина, словно один в этой комнате и жил - черный дог.
--
Какой красивый! - Эви подумала, что до собаки - метра три, которые вот этот самый, такой же красивый как Алекс и такой же опасный самец преодолеет в несколько прыжков. Внезапно она прижалась к Алексу. Его замечание поразило ее настолько, что она точно помнила его спустя двадцать лет:
--
Не люби его - люби меня!
Вечером, когда они ехали последней электричкой на побережье, Эви еще купалась в водопадах токаты Баха, волнами заполнявшего Домский собор, заигравшего бликами в витражах высоких окон. Плыла зачарованной девочкой среди страшных образов - то ли безнадежности и неуловимости мгновений счастья, то ли тени непонятной, пугающей вечности, с ее ошеломляющей неизбежностью смерти, ощущением, настигшем ее прямо здесь, в четвертом ряду от органа, сантиметрах в двадцати от этого невероятного, сошедшего со средневековой фрески Алекса. Озноб. Он начинался где-то у затылка, волной сбегал вниз, до пальцев ног, чтобы снова защекотать завиток волос у затылка.
В санаторий идти было поздно, они сошли на станции Булдури.
В комнате горел ночник, на тумбочке у кровати стояла почти полная бутылка коньяка. Эви подташнивало - за весь день десяток чашек кофе с бальзамом и одно пирожное, согласитесь, маловато для того, чтобы заглушить лихорадочный озноб. Алекс пил коньяк из бутылки, Эви выскочила на крыльцо. В дальних кустах у изгороди ее начало рвать. Когда она пришла в себя, увидела старика, стоявшего неподалеку с фонариком в руке. Он взял ее под руку, довел до комнаты Алекса и прикрыл за ней дверь. Голова кружилась, в потемках она нащупала кровать, присела, и потеряла сознание. Очнулась она в объятьях Алекса.
Вы никогда не запивали таблетку нитроглицерина коньяком? Как он догадался? Ее больше не тошнило, но головокружение...Оно подступало волнами, казалось, что потолок наклоняется, и тени сосен, освещенных фонарем у станции, плывут от двери к кровати. Всю ночь в окно стучал ветер, и домик скрипел, жаловался и постанывал от его напористого любопытства.
Утром старик принес им кофе с молоком и ломтики сыра. Он что-то резко говорил по-латышски, Алекс отвечал односложно и сердито. Больше старика Эви не видела, и в домике у станции не была.
Алекс появлялся и исчезал неожиданно. Он то подкарауливал ее у выхода из столовой, то ловил на дорожке к морю, то находил на пляже. Они уходили в дюны, далеко, туда, где не было людей, устраивали там свой маленький мирок на подстилке между камышами и песочными замками, Алекс как всегда приносил сыр и какую-нибудь книгу. Он читал часами то Конфуция, то Пруста, то стихи по-латышски. Эви грызла сыр, слушала мелодию латышского языка, и, кажется, начинала понимать.
Как-то он заметил мурашки на ее теле, и завернул ее как ребенка в плед. Перед закатом чайки садились на песок очень близко от них. Алекс научил ее подбрасывать кусочки сыра, чайки взлетали и ловили их на лету. Эви голодала, забывая про санаторские обеды и ужины, и однажды просто подпрыгнула и пискнула, подражая чайкам, а потом поймала один из кусочков сыра, подброшенных Алексом. Он усмехнулся и повел ее в сторону маленького магазинчика среди дач на удаленной улочке, где не было ни одного отдыхающего. Они купили копченую курицу, и Эви с наслаждением, отрывая ее маленькими кусками, поглощала эту экзотику, а Алекс запивал коньяком захватывающее зрелище едва ли не мурлыкавшей от удовольствия женщины, жадно поглощавшей добычу мужчины-охотника. В санаторий они шли лесной тропкой, и Эви вновь стала бояться Алекса.
--
Боишься, Лорелея? Москвичка, я бы мог...- Алекс странно на нее посмотрел. - Все, что я мог бы с тобой сделать, я уже сделал с тобой.
Эви покраснела. Озноб, охвативший ее, был совсем иным, чем прежде. Она не могла забыть то, что рассказала ей соседка по номеру Татьяна: "лесные братья" изнасиловали и убили ее мать. Так они расправлялись с женами русских офицеров после войны...
Однажды он принес ей подстрочник стихов Мары Залите , и Эви в тот же вечер занялась переводом:
Задумчивая Рига смотрит в ночь,
Усталый лоб снежинкам подставляя,
И нежные ладони усмиряют
Ее тревогу...
Эви пыталась представить Ригу, утонувшую в снегопаде, два силуэта в неслучившейся еще метели, промельк герани в снежном водовороте на подоконнике первого этажа, черного дога, которого нельзя было любить больше, чем Алекса. Тревога? Вот слово, которое она искала, скрытая тайнопись лица Алекса.
На низеньком окне горит герань,
Как на плебее царственная тога...
Ночью ей снились три ступеньки вниз, в полуподвал кафеюшни, Алекс с книгой Ницше в руке, в наручниках и в белоснежной тоге. И отец Алекса с автоматом, бредущий по лесу у станции Булдури.
Снег ворожит и рану усмиряет.
Пройди сквозь боль, пройди, ведь эта ночь
Рождественская, тихая, святая...
Соседка Эви, сорокадвухлетняя и одинокая с виду такая суровая майор Татьяна, сотрудница женской колонии, после недели ночных разговоров оказалась обыкновенной добродушной русской бабой, завела курортный роман и больше не показывалась, оставив на память о себе конфискованный в колонии "смертельный номер" - кипятильник из двух бритв. Алекс перестал ловить Эви на тропинках по дороге к морю. Он будил ее по утрам, если ей все-таки удавалось заснуть в его объятьях. А однажды, когда шел дождь, и они остались сидеть на балконе, она все-таки рассказала ему свой сон про отца Алекса, бредущего между елями с автоматом.
- А он и бродил здесь с автоматом, - хмыкнул Алекс, - "лесной брат", как-никак! А потом бродил по тайге. С охотничьим ружьем. На поселении после лагерей.
--
Я ведь не поеду жить в Москву, - вдруг сказал Алекс. - А ты не захочешь жить в Риге.
"Пожалуй", - подумала Эви.
--
А о чем вы говорили в то утро с отцом? - Эви казалось, что она должна в чем-то оправдаться перед стариком, но вины не чувствовала.
--
Вот об этом и говорили. Отец спрашивал, русская ли ты. Сначала он принял тебя за латышку. Твои длинные светлые волосы, понимаешь...
В то утро на пляже было безлюдно, второй день моросил безутешный мелкий дождь. Детские качели в дюнах. Загорелая рука не вписывается в серый тон осеннего дождя, загорелая рука Алекса.
Вверх, вниз, летят качели, вверх, вниз.
--
Еще! - Эви смеется, мокрые волосы липнут к ее лицу. - Сильнее, сильнее!
Алекс раскачивает детские качели, Эви отпускает руки, разводит их в стороны.
--
С ума сошла! - Алекс тормозит качели, обнимая Эви.
- Я придумал, я тебя удочерю, малышка. Лорелея. И твоего ребенка. Ты хоть сообщишь, кто родится, мальчик или девочка?
--
Я об этом как-то не подумала... - смеется Эви. -... лесной брат!
До нее очень медленно и предельно ясно стало доходить, что она и вправду об этом не подумала. Ей было почти все равно. Стоит ли думать об этом в последний, в мелких барашках на море, в мелкой зыби на мокром песке, моросящий мелким дождиком невероятный день ее невероятного отпуска?
... - Ну вот и все, моя опека над тобой закончилась.
Эви сдает сумку в багаж. Очередь движется к паспортному контролю.
--
Я приготовил тебе подарок.
--
В руках Алекса книга.
--
- Все думал, что подарить, Фета или Рембо? Угадай, что я принес?
Эви пытается подглядеть, но Алекс прикрывает название рукой.
--
"Однажды вечером я посадил красоту себе на колени, и нашел ее горькой"...
--
Я так и знал...
--
Да. Одно лето ...
--
... в Аду?
--
"Одно лето в Аду".
... "...единственный признавший нарушение прав человека в Латвии, Алекс ...", - в новостном блоке мелькнуло знакомое лицо. Не слишком изменившееся за двадцать лет. Эви набрала латвийский номер... Пулеметная очередь прерывистых гудков перенесла ее в прошлое...
--
Эви?!
--
Татьяна? Как вы?
--
...Отца хотели судить за то, что он воевал с лесными братьями. Помнишь Алекса? Если бы ни он, отца уже не было бы в живых, с его сердцем в тюрьме он бы долго не протянул... А Алекса уволили из газеты...
Эви взяла с полки томик Рембо...
"Однажды вечером я посадил Красоту себе на колени, и нашел ее горькой. И я нанес оскорбление. Я ополчился на Справедливость. Ударился в бегство. Мне удалось изгнать из своего сознания всяческую человеческую надежду. Радуясь, что можно ее задушить, я глухо подпрыгивал, подобно дикому зверю. Все бедствия я призывал, чтобы задохнуться в песках и крови. Несчастье стало моим божеством. Я валялся в грязи. Обсыхал на ветру преступления. Шутки шутил с безумием. Однако, совсем недавно, обнаружив, что я нахожусь на грани последнего хрипа, я ключ решил отыскать от старого пиршества. Этот ключ - милосердие".