Числом их было пять-шесть, может быть, семь... Вряд ли больше. Они были его тело. Они произрастали из рук и ног его, служили ему глазами и ушами. Часто они удалялись от него, но всегда возвращались, как дождь возвращается на землю после долгой засухи. Иногда ему казалось, что он держит их всех на коротком поводке, чувствуя каждое их движение, взгляд, вздох... Они любили играть с ним, исчезая из его памяти и возникая вновь, но он всегда знал, что число полочек для них до скончания века пребудет неизменным - пять-шесть, может быть, семь... Город-пустыня, снежная, гулкая, прожорливая, охочая до человеческого мяса, этот не имеющий ни мыслей, ни памяти город становился с ними пригодным для обитания, почти жилым.
Попадая в их пространство, он выходил в свое особое, личное время, связанное только с прошлыми существованиями на них, каждое из которых он мог отчетливо вспомнить и правдоподобно пережить еще раз. Здесь время было ему послушно - начиналось и заканчивалось, когда он того хотел, обретая хоть и эфемерную, но все же конечность, определенность. Здесь толпились раз и навсегда осевшие запахи и звуки. Запах дождя, конечно, был из них самый частый, самый смешной, но и самый дорогой - дорогой именно своей обыденностью. Запах бензина, аромат случайных такси - он редко ими пользовался, обычно они его отсюда только увозили, и в запахе такси ощущался привкус несчастья, ибо такого рода отъезды означали лишь одно - спешную эвакуацию, ретираду. Ощущение мягких, шероховатых стен старых домов - родное и очень свое, податливая шерсть старокирпичных стен всегда оставляла на ладонях легкий зуд, дышавший только что родившейся надеждой.
Конечно, их многое объединяло, но все-таки хватало у них и различий. Где-то он курил сигареты, и там таился давно забытый запах табака, где-то - более ароматный, сочный запах драма. На позднейших из них, там, где он уже бросил курить, воздух становился чистым и свежим, как накрахмаленное белье. Были они осенние и летние, обутые в теплые громоздкие ботинки-мокасины или в летнюю, разлетающуюся на ходу в перья обувь. Одетые по-разному: кто в изодранные, грязные джинсовки, а кто и в степенные, выскобленные до зеркального блеска в глазах плащи и пальто, такие внушительные, что прохожие осторожно обходили их стороной. Всегда, тем не менее, близорукие и снаряженные многоликими очками: круглыми и угловатыми, толстыми и тонкими, с линзами, усеянными бесконечно разнообразными соринками, каждая из которых закрывала лежащий за очками город своим особым способом. И все они, вместе взятые, ограждали его, закрывали грудью от.
А еще ведь в каждом почти - случайный штрих и деталь: потерянный кем-то платок; гаишник, в чрезмерном усердии обронивший палочку; зимой, в январе - невесть откуда взявшийся свежий, совсем летнего вида тополиный листок. Но отметим - они только вбирали в себя, сами никогда ничего не отдавали, только запоминали и никогда ничего не забывали, то ли не умели забыть, то ли не смели.
Они иногда сердились, и, как бы припоминая свою искусственность, словно догадываясь, что их могло и не быть, выпускали коготки и царапали, царапали его, и кусались, и даже при всей своей домашней природе могли доставить серьезные, ощутимые неприятности, как Франкенштейн, отмстивший создателю за свою фальшивость. Да и между собой они грызлись нередко, сварливые лайки в упряжке, дрались за первенство, за первородство - кому из них швырнут первую кость?
И все-таки он любил их. Его маршруты... Его собственной руки поднебесье, лазоревое море с золочеными парусами на горизонте, а кто это вон там, на капитанском мостике? Да это же он, он сам, в алом берете с залихватски заломленным пером, подзорная труба выброшена вперед, как шпага, и кто бы теперь мог с ним тягаться? Да ведь никого и нет здесь: и на Тверской пусто, и на Арбате - ни души, в час пик ужасная Таганская площадь тиха и безмятежна, так что можно там даже услышать отчетливый перестук огрызком ложки по бетонной стене. Словом - никого. Только он и его маршруты, дороги, которыми он жил по Москве, избрав их когда-то отчасти с умыслом, но больше случайно, шесть-семь бесконечных тротуаров для прогулок. Сочетание улиц, переулков, площадей, набережных, небрежно раскиданное по городу за долгое время строительства, но собранное воедино его рукой, собранное и аккуратно разложенное по полочкам.
Как бы вспомнить один из них? Ну вот, например, такой - самый простой и короткий. По происхождению своему - демисезонный, зародился он где-то между февралем и мартом, в слякоть и мокрый снег. Начало у выхода метро Маяковская, там, где замечательный такой пятачок, который плывет, возвышаясь над городом, а он стоит на этом пятачке и его видно издалека... Она, возвращаясь с работы, примечала его еще с той стороны площади. Там же, у Маяковской, вместе с ним ждут возможности двинуться с места великое множество людей: клерки, застывшие на ступеньках, обсуждающие по телефонам свои всегда одинаковые дела; бабушки, торгующие цветами, их несколько, вскоре он их запомнил, а они запомнили его и все время предлагали свой товар, а он только смеялся и махал на них рукой; торговец газетами: Не желаете Московский комсомолец, завтрашний?
Все они не мешали их встрече, только лишь оттеняли ее появления, может быть, своей толкотней немного его затягивали. Но ведь и он тоже видел ее издалека, как она идет, пробираясь сквозь поток людей, такая одна в череде многих, неудивительно, что ей трудно идти, но она идет, и, наконец, прорывается к ступенькам, а он стоит там, наверху, с всегдашней своей улыбкой победителя.
И вот тогда-то они отправляются в путь. Сначала надо перейти на другую сторону площади, так как если идти по внутренней стороне Садового кольца, то (ведь они стартуют около семи вечера!) существовать на выбранной частоте мешают обычные вечерние помехи. Это могут быть толпы театралов, с мрачной решимостью шагающих в театры Моссовета и Сатиры. Могут быть и прихиппнутые подростки, которые роятся у булгаковского подъезда, вечно сгорбившиеся от холода и ветра в своих продуваемых насквозь косухах, выскакивающие на тротуар стрелять сигареты с отчаянной решимостью человека, который задумал броситься под машину. Правда, там недалеко и до Патриарших, но они как-то не попали в маршрут, и аминь: если хочешь что-то для себя найти, от чего-то придется и отказаться.
Чтобы избежать помех, держимся другой стороны. Они идут, и им страшно мешает говорить поток машин, текущих по Садовому: Что ты говоришь?, Я не слышу, а что ты сказала?. Но это чепуха! Они пытаются отыскать какой-то переулок, чтобы улизнуть от этого шума, но до самой площади Восстания сплошная стена домов прижимает их к Садовому. Они минуют планетарий, Филатовскую больницу и только у высотки спасаются от гомона и гама, и сразу оказываются в другом мире - на прекрасной пресненской брусчатке. Там, рядом - едва ли не самое большое, что выжило из детства - зоопарк. Точнее, то, что от него осталось к концу девяностых годов.
Они непременно зашли бы в зоопарк, ведь оба так давно там не бывали, но уже семь, даже начало восьмого, зоопарк закрыт... И они уходят направо, в тишину Грузинской улицы, и дальше, дальше, пока в первый свой раз они не уперлись в удивительное здание. Оказалось, что это католическая церковь. Заглянув в нее однажды, они с тех пор заходили туда каждый раз, чтобы послушать пышную, тишину, облагороженную чужими веками далеких соборов. Он еще говорил о том, что только католики так умеют соединять торжественность и уют, делая Божий дом домом человеческим... Их смешили раскрашенные не хуже матрешек хрупкие мадонны, смешила попытка строителей впрячь готические пинакли и розетки в упряжку традиционной до зевоты палладиевой архитектуры. Естественно, самыми частыми гостями костела были поляки, но еще почему-то и корейцы - как будто два хлястика прицепились к западному и восточному рукавам империи.
Собор стал местом остановки, промежуточного финиша. Ему понравилась сама идея, и потом он всегда пытался отыскать на других маршрутах похожее место, где можно было бы остановиться и перевести дух. А затем они шли дальше, уже оставалось недалеко, там, впереди - метро Белорусская. В нее они уткнулись в первую свою рекогносцировку, и сразу решили, что это хороший конец, неожиданный и, вместе с тем, такой уместный.
Но этот маршрут - один из первых. Тогда он был еще молодой и глупый, не требовал от своих маршрутов, чтобы они доводили его до усталости, до изнеможения, до тихой упорной злости... И сам он их не загонял, берег. Подчас и любовался ими, как они ровно бегут вперед, неся его на себе, как ярко лоснится их шерсть, и как задорно смотрят они на солнце. Со временем его отношение к ним, как впрочем, и к себе самому, становилось жестче, он уже начинал уметь быть бескомпромиссным, хотел, чтоб они работали в полную силу, да что там, на пределе своих сил, чтобы работали на износ.
Конечно, каждый маршрут начинался с женщины. Каждый создавался для романа - но роман рано или поздно заканчивался, а маршруты оставались. Он соединял обитательниц своего сердца с дорогами своего города, внутренне содрогаясь от смешения впечатлений разных лет, где один и тот же перекресток мог значить сначала одно, а потом - уже совсем другое, где сходились, пересекались, переплетались самые немыслимые траектории. Это было подчас мучительно, но и целебно в то же время. Так он лечил боль свою счастьем, а счастье теснил болью, и порой они творили в его душе редкий по чистоте унисон, так, что все существо его проникалось ощущением странного порядка и гармонии. Безусловно, в такой игре нередко случались и ляпсусы, досадные промашки или даже роковые почти ошибки, он мог путаться, забывать или вспоминать лишнее. Но все это быстро сходило на нет, оправдывалось новыми блужданиями по маршрутам, в любом случае, он прекрасно сознавал, что всего дороже ему - его одиночество, а уж одиночества никто не мог у него отнять. Во всяком случае, пока...
Когда он был с кем-то, ему надо было передвигаться, не задерживаться подолгу на одном месте. Всяким отношениям он старался придать определенный ритм, а что может быть лучше ритма твоих собственных шагов? Он всех их, бедняжек, подгонял под свою довольно-таки размашистую поступь, и они семенили рядом с ним, как свита за Петром на картине Серова. Нет, он, конечно, не хотел их как-то приспосабливать под себя или тем паче унижать, просто только он был вожатым в этой упряжке. Только он мог знать правильную дорогу, и с его стороны было бы преступно уступать это право на знание тем, кто пока мог пребывать в счастливой неизвестности.
Дома ему не сиделось - ни у него, ни у тех, кого он любил, хотя, конечно, случалось и то, и другое, но это все были запасные пути, во всяком случае, для него. Что он не видел дома? Свою кошку? Кошку, кстати, звали Юпи, если полностью - Юпитер, почему-то сначала решили, что она кот, кота хотелось. Кошку - нет, коты хотя бы ленивы. В кошках омерзительнее всего для него было их вечно стремящееся наружу естество, зов природы, от своей естественности не ставший менее безобразным. Юпи вопила и ночью и днем в любое время года, часто гадила, куда не следует, и вообще вела себя по скотски - впрочем, что с нее взять? Названная по ошибке (в Юпитер-Юпи хотелось совместить величественность Юпитера с нежной привязанностью к популярному тогда из-за своей дешевизны напитку, незаменимому для приготовления отвертки, а также просто запивки к водке, такую запивку на геофаке МГУ называли гидроколбасой), кошка ощутимо от этого страдала и заставляла страдать окружающих.
Дом его был ненастоящим, ореховая скорлупа, которую так несложно разгрызть. Дом давно уже выгнал его на улицу, но и улицы приняли его не сразу, сначала присматривались, вызнавая, годится ли он для них. И только после того, как он много долгих месяцев истратил на разгадывание непокорных тротуаров, он научился создавать из единого тела города свои маршруты, вырывал из клубка отдельные нитки и приручал их, если было надо - сталкивался с их каменными лбами своим лбом и вырывал для себя.
Не так ли он поступал и с женщинами? Ведь все они были одной крови, такие друг на друга похожие, как же непросто оказалось научиться их различать, магнитом выманивая некую иголку из стога сена! Возможно, для кого-то они изначально существовали в виде отдельных существ, несоединимых воедино, но для него они были сродни жидкому телу, лениво плескавшемуся в огромном золоченом чане, различались по виду только ложки, коими он их вычерпывал. То ли они возникали в его жизни как преломления первообраза, то ли общность их обуславливалось единоразмерностью его фокуса, посредством которого каждая выхватывалась из массы, общим шаблоном нарезки - трудно сказать, но сходство их представлялось несомненным, и всякий раз его требовалось преодолевать.
Для преодоления и существовали маршруты, по которым он проводил своих любимых, и с каждым новым шагом они наполнялись новой плотью, одевались в подготовленные для них колеи. Тогда ему становилось с ними интересно, и интерес этот все более возрастал, пока, как свойственно вообще интересу, не исчерпывался. Когда все дороги оказывались пройдены, его любовь, не находя себе пищи, тихо умирала. Всегда наставал момент, когда их блуждания по городу выходили на второй круг. Произойти это могло в любой момент, дело было не в простом повторении, так как один и тот же маршрут мог преодолеваться десятки раз, а другой - не затрагиваться вовсе. Просто безошибочное чувство тупика шло за ним и каждой его новой спутницей по следу. С исчерпанностью маршрутов это чувство настигало их, и тогда кто-то уходил - либо он, либо она. Лазейки не существовало - маршруты ревностно оберегали его. Эти уходы были отнюдь не безболезненны, но он чувствовал, что маршруты зовут его к себе, призывают от, что они важнее и надежнее любой печали. Во всяком случае, пока.
Он уже потом понимал, что каждая - каждая принесла в его маршруты что-то свое, неповторимый вкус своего дыхания, но теперь это было только еще одним цветком в букете, лишним украшением его стола, не более. Каждая была лишь прохожей, passante, и, он, как попутчик, понимал, что сближало его с ними только случайное совпадение маршрутов, его и их путей. Просто какое-то время, от перекрестка до перекрестка, он с кем-то шагал вместе.
... Итак, он был прохожий. А кто была она? Она была стремительна в своем движении, и самой мысли о шаге, о поступи для нее не существовало. Но в своей решительности и быстротечности она была спокойна - так, наверное, успокоились воды в дни Великого потопа, когда затворились врата бездны. Для нее-то как раз не трудно было сидеть дома, свой дом она всегда несла в себе, кибитку, столько уже ухабов на своем веку повидавшую, потрепанную, разбитую, но, в сущности, целую. И конечно, в ней было достаточно терпения, а в терпении ее всегда грелась надежда, то есть она имела не терпение мученика и страдальца, но совсем иное терпение последнего ночного часа перед неизбежно наступающим рассветом. Решительность, терпение, дом - всего этого хватало с избытком для того, чтобы делать ее по-настоящему уверенной в себе, и, следовательно - в какой-то мере и религиозной. Никогда себя не рассыпая, она не имела нужды и собираться с собою, в ее ничего-не-терянии значилась редкая возможность всегда иметь себя наготове, причем в том виде, в каком того требовали обстоятельства.
Но она тоже жила в городе, и ей тоже приходилось с ним как-то управляться. Однако город не мешал ей, а она не мешала ему. Они жили так, как им заблагорассудится, то был брак по расчету, без любви, потому - стойкий и прочный. Город даже и не вмешивался в ее сны, предпочитая заниматься другими делами и другими людьми, она спала с редкой полноты тишиной, знакомой, может быть, только по сказкам.
Когда она выходила на улицу, то пересекала тротуары крепко сбитой, немного мужицкой, несколько насмешливой походкой, вот именно что походя. Ее не пугали страшилки, расставленные на перекрестках: нищие, светофоры, аварии, грязь, толпа, она никогда не оглядывалась даже на самый резкий звук, не затыкала нос перед самым отвратительным запахом. И, так как она не боялась города целиком, не страшилась как самой природы его, так и отдельных ее проявлений, то ей не нужно было уворачиваться от опасностей и подвохов, ища себе воспоминаний в каких-то частях города, как делали очень многие. Эти многие брали под рамку что-то свое и каждодневно сдували пылинки со стекла; только в эти редкие минуты взгляд их отдыхал от постоянного напряжения борьбы.
А ей это было не нужно, в своем равнодушии она имела возможность постоянного отдыха, степень полноты которого, конечно, варьировались в зависимости от обстоятельств, но всегда оставалась достаточной для того, чтобы она имела возможность всегда ровно и чисто дышать. Не удивительно, скорее тяжело и обыкновенно принимать мир таким, как он есть - но она принимала мир таким, как есть она сама.
Они повстречались в каких-то гостях. Оба попали туда, разумеется, разными путями, но одинаково случайно. Шло обычное застолье, из таких, чей успех напрямую зависит от того, насколько быстро гости налакаются до состояния иероглифов, чтобы самим своим видом являть выразительность, невозможную для них в обыденной речи и поведении. Здесь процесс развивался довольно-таки стремительно: от общей скуки гости почувствовали азарт, вот уже хозяйка разрешила курить в комнатах, давно не чокались и никто почти не глядел в телевизор.
Она привлекла его внимание тем, что, будучи со всеми, оставалась в то же время глубоко одна, и, хотя и была ниже ростом большинства присутствующих, умела смотреть поверх голов. Он тоже заинтересовал ее странной конфигурацией взгляда - смотрел он отчего-то больше вниз, под стол, даже когда разговаривал с кем-то, его глаза норовили ушмыгнуть под скатерть, к известным, по всей видимости, им одним объектам столь настойчивого внимания. Но ее-то эти глаза заметили, и она это поняла. Когда сосед его по столу отлучился, она заняла пустующее место рядом.
- Скажите, отчего вы все время смотрите себе под ноги?
- Разве? Вам показалось.
- И все-таки?
Он улыбнулся и поднял на нее глаза.
- Видите ли... Вы не обращали внимания, что ноги людей, когда они скрыты от посторонних глаз, ведут себя не совсем обычным образом. Принимают определенное положение, как-то двигаются. Диапазон мимики ног, конечно, будет победнее, чем у лица - хотя, опять же, смотря чье лицо - но, все равно, это интересно.
- Мы превращаемся в кентавров?
- Да, движение идет скорее в этом направлении. Смотрите, вот вы свои, извините, конечности, вытянули, а я - скрестил. Что бы это значило?
- Нападение и защита. Но и на лице часто все бывает написано.
- Чушь. Мимикой можно управлять, а вот ногами, как ни странно - вряд ли.
- Если вам кажется, что я вам чем-то угрожаю, я могу вернуться на свое место.
Он накрыл ее руку своей и покачал головой.
- Если уж пришли, сидите. Скажу даже комплимент - наблюдать за вами мне было интереснее, чем за всеми присутствующими здесь кентаврами.
- Иначе говоря - в ослепительном сиянии, которое от меня исходит, тонут все эти болотистые низины духа?
Его удивила такая открытость. Ему было невдомек, что всего полней открывается то, что убеждено в своей завершенности и потому не боится являть себя в рискованном для повседневности движении навстречу, если ощущает такую потребность. Рука, которую он покрыл своей рукой, была взглядом его, успешно поглощающим горизонт, никогда не подвластный какому-либо охвату и обозрению, но имеющий желание показать себя и потому - доступный. Он слегка барабанил пальцами по этой руке и чувствовал, что играет на струнах вечности...
Он всегда охотно выслушивал обещания, но исполнять их предпочитал сам. Так надежнее. Но здесь его опередили и даже не захотели обманывать. В следующие несколько дней она сближалась с ним быстротечно, как паводок, он в скорости сближения не поспевал за ней. Она плыла под парусами, а он пытался ходить пешком по воде. Но в любом случае арену для действия должен был предоставлять он, и он, как обычно, внутренне содрогаясь, вскоре вывел ее на свои маршруты. А там жизнь текла своим чередом, как в хорошо знакомой, многократно перечитываемой книге. Он несколько изменил своему правилу - если прежде он, импровизируя, творил каждой своей спутнице новый маршрут, и только после разбавлял ее на старых, хорошо проверенных, то эту свою привязанность он не рискнул сразу бросить на произвол города, предпочитая обкатать диковинную вещь на привычных местах.
Любой канон постигается в отступничестве и ереси. Стойкость Египта ослепительно засверкала именно в осквернении Эхнатона. Но сила мимолетного изъяна обычно пропорциональна вековой мощи ниспровергаемого. Взаимное уважение, следующее из борьбы правила и исключения, оправдывало его дерзость. Но она оставалась дерзостью. Так он в первый раз словно бы сбился с пути, уверяя себя, что это неважно и допустимо, и все же понимая, что - сбился.
- Тебе так нравится гулять... Почему? - как-то спросила она.
- Так тебе со мной будет не так скучно! - он извернулся - Я ведь скучный, а так у нас всегда перед глазами что-то, чем можно себя занять.
Она внезапно остановилась.
- Попробуем чуть иначе. Я буду стоять на месте, а ты ходи рядом, хочешь - кругами, хочешь - как-нибудь еще.
Он послушно затопал вокруг нее по кругу, то сокращая радиус своего шага, то увеличивая. Он закружился, как планета вокруг звезды, по эллипсовидной траектории, когда она оказывалась к нему лицом, уходил чуть дальше, а когда спиной -приближался почти вплотную. Это чувство близости, компенсируемое последующим отдыхом от нее - удалением, которое, при всем при том, терпелось всего лишь как разгон для нового сближения, было восхитительно. Но одинокий звук собственных шагов испугал его...
Прохожие удивленно шарахались от них, пока в орбиту не попало нечто, неспособное обходить, этакий метеоритный дождь - девушка с коляской, что заставило его остановиться, а ее - сойти с места, уступая дорогу. Так они на миг поменялись местами, но когда он предложил ей лечь на его орбиту, она отказалась. Так нечестно! - он изобразил обиду, она сказала, взяв его под руку: Ну, пойдем гулять дальше.
В маршрутах существовало одно важное правило - не останавливаться. Конечно, были определенные контрольные отметки, где следовало делать передышки, но они плоть от плоти своей были частью маршрутов, нижней границей допустимых колебаний. Такие остановки не означали перерывов в маршруте, как пауза между ударами сердца не означает прекращения пульса, ритм соблюдался как в сильных, так и в слабых долях такта. В предустановленных замираниях был залог дальнейшего движения. А она - она сразу стала устраивать нелепые, никчемные остановки. Она останавливалась перед рядами расклеенных афиш, начинала вдруг их подробно рассматривать, прочитывать все-все, что было там написано, хотя и знала, что ничего из вызнанного ей не пригодится - так в слишком дорогом ресторане случайный клиент дотошно разглядывает меню от закусок до коктейлей, зная, что ничего себе не закажет.
Ты еще пририсуй ему усы! - хмурился он, когда она изучала афишу с ликом Фили Киркорова.. Или еще хуже - она затевала читать объявления на фонарных столбах: Меняю шило на мыло с доплатой. Он тогда даже и не знал, смеяться ему или плакать, ведь время уходило зря, а подгонять ее он все-таки не смел, опасаясь, что она сочтет его слишком легкомысленным. Да сколько же их было, неожиданных препятствий на таких, казалось бы, знакомых путях: витрины магазинов, какие-то скамейки, на которых зачем-то надо было сидеть, голуби, которых надобно было кормить... Почему бы, в самом деле, не покормить голубей? От него, правда, голуби шарахались, а вот к ней подходили близко, водя клювом едва ли не по самой ладошке. Он тогда смотрел на нее чуть свысока и отечески ухмылялся, но все равно тревожился.
Помимо того, что она сбивала его с ритма, что уже само по себе подвергало сомнению идею маршрутов, она еще и пыталась увести его с этих хорошо знакомых, им же проторенных тропинок. Ее привлекал каждый перекресток, интересовала каждая арка, каждая подворотня. Ведомый ею, он покорно уходил с нити маршрута, некоторое время следовал за ней, но чем дальше, тем сильнее становилось его молчаливое, но упорное сопротивление. Вся его бодрость и подвижность улетучивались, тело делалось грузным, обмякшим, он весь как-то терялся и начинал нудеть: Ну и зачем мы сюда завернули?. Если уклонение затягивалось, то он вовсе терял ориентацию, словно Человек дождя, не получивший вовремя своего пудинга с тапиокой. В себе он тогда ощущал нечто от падения, его охватывало вихрящееся чувство страха высоты, как будто он углубляется в бездонную чащу леса, все еще слыша позади хриплый, зовущий вой собак из упряжки.
Она, надо признаться, всегда замечала перемену в его настроении, и всегда соглашалась оставить перекресток, арку, подворотню неисследованными и воротиться-таки восвояси. Стоило им вернуться на магистраль, как он приходил в себя, и даже мог убедительно объяснить ей, почему идти надо именно по этой улице, не опускаясь до никаких хочу или нужно. Чувство единственности избранного пути умело разъяснить себя не только для него самого, но и для кого угодно еще, и здесь она не была исключением.
Тем временем как раз наступило лето, из ресторанов и кафе выставляли на улицу столики, украшенные зонтами для защиты от солнца. Ему летние кафе не нравились, не нравилась их лицемерная хрупкость. Он с злорадной радостью представлял себе катаклизм: чудовищной силы ливень, град, или, чего доброго, снегопад, которые бы смели всю эту призрачную муть, и столики со стульчиками катились бы по тротуарам вперемешку с испуганными кумушками и радостно орущими мальчишками
Она же, напротив, приятно удивлялась вытянувшимся из толщи домов летним росткам, ей хотелось непременно присесть за какой-нибудь столик, заказать мороженое или бокал ледяного пива. Они садились, и он со скукой озирал картинку, всегда одну и ту же: голубое- голубое небо над головой, обязательно неаккуратный вид кельнерши, валяющиеся под ногами окурки. Как-то раз, сидя за столиком, он заговорил о том, что характер человека, в сущности, определяют пустяки:
- Разве важно, что ты думаешь и о чем? Кому интересен твой образ мыслей, обстоятельства твоей биографии, и цели, которые ты поставил - или не поставила в жизни? Лучше пусть мне расскажут, во сколько ты ложишься спать, есть ли у тебя домашние животные, обои какого цвета тебе нравятся. И тогда я узнаю о тебе несоизмеримо больше. Вот сколько ты, например, кладешь ложек сахара в чай?
- Угадай сам.
- Ну, тогда попробуем поэкспериментировать!
И он заказал три чашки чаю и к ним попросил десяток кусочков рафинада. Когда все это принесли, он попросил ее на минутку отвернуться, потом сказал:
- В первой чашке - один кусок сахара, во второй - два, в третьей- соответственно три. Вот сейчас ты сделаешь несколько глотков из каждой чашки, и по выражению твоего лица я скажу, сколько сахара в чай ты обычно кладешь. Только, пожалуйста, не кривляйся, и будь естественной.
Он с залихватской ловкостью профессионального наперсточника перемешал чашки на столе, умудрившись не расплескать ни капли. Она пожала плечами и по очереди отхлебнула из каждой чашки. Выражение ее лица оставалось совершенно непроницаемым.
- Ну вот, я же просил не кривляться! И все-таки - две ложки! Нет? Тогда одну!
Она мотала головой, улыбаясь.
- Целых три ложки всего в одной чашке! Подумать только, какой перерасход продукта! Сахара на вас не напасешься, сударыня! Как, и не три? То есть ни одна из чашек не пришлась вам по душе? Уж не принадлежишь ли ты к той волоокой породе людей, которым, сколько не положишь, все мало?
- Скорее наоборот. Просто я пью чай без сахара.
Еще одна улыбка, на этот раз его - грустная, извиняющаяся:
- Ну вот, опять не угодил... А все-таки, если б была чашка без сахара, я бы непременно угадал!
- Конечно, ты всегда все знаешь, - она успокаивала его взглядом, как могла, а слова эти произнесла серьезно, без малейшей насмешки.
- Все знаю, да так ничего и не понял... Вышло, как в рулетке - можно выиграть, если не начинать играть...
Она положительно чувствовала в нем какие-то нелады, прозрачную перегородку, которая их разделяла... Иногда ей казалось, что он напрочь забывает о ней, забывает о том, кто она такая, не понимает, что она делает здесь, рядом с ним. Короткие вспышки забывания, они длились доли секунды, но каждая могла ей отравить весь оставшийся день, если бы она себе это позволила. Но ее больше интересовало, куда он исчезает на то время, пока не знает, не помнит ее? Может быть, каждый мужчина имеет право на проблески самостоятельности, понять и познать которые женщине не дано? Но куда в такие мгновенья обращен его взгляд? Не находя ответы на эти вопросы, она старалась их обойти - даже не обойти, а преодолеть, покрыть их собой, может быть, и защитив его от чего-то ненужного. В сущности, сколько вопросов не возникало между ними, ответом она мыслила только себя, это было универсальное Аминь, заканчивающее любой шаг.
Но ей противостояла привычка его мысли, которая влекла его по привычным маршрутам, открывающим шаг за шагом давно открытое, падающим друг на друга глухим, освященным временем пасьянсом. Словно бы в некоей особой своей слепоте он пытался выстроить башню из кубиков, число коим могло быть пять-шесть, от силы семь, но которую невозможно было сделать выше хотя бы на один кубик.
Его рука всегда реагировала на виражи трассы, давала ей знать об опасных местах, указывала на водовороты и подводные камни. Он не имел привычки ни ходить за ручку, ни держать ее под руку, но иногда его пальцы в слепом, инстинктивном движении хватались за ее ладонь, как за соломинку, и тогда можно было удерживать их некоторое время, проницая смутные токи, пробегавшие по его телу. Его рука была слишком груба, чтобы сразу ощутить настойчивое любопытство, исходящее от ее скользящих пальцев, и у нее хватало времени на исследования и пробы. Правда, рано или поздно он вновь сжимался, съеживался в комок, и все его щупальца возвращались к нему, а ей оставалось только вспоминать и ждать следующего случая. Изредка он все же брал ее под руку - обычно это происходило, когда ему нужно было обратить ее внимание на что-то интересное. Он не умел указывать пальцем, вместо этого он обеими даже руками хватался за нее, волоча и подталкивая как можно ближе к предмету своего внимания. Который порой оказывался столь ничтожен, что она не могла удержаться от недоумевающего взгляда, и тогда он на минуту увядал, прятал глаза и некоторое время после шел молча.
В конце концов, обе руки были ему необходимы для того, чтобы управлять своими маршрутами, крепко держать поводья упряжки. А еще он часто и подолгу жестикулировал. Чем больше жестов сопровождают слова, тем меньше в словах остается силы - и потому ей была неприятны взлеты и опадания его рук, они словно создавали дымовую завесу, затруднявшую для нее скорейшую доставку себя ему. Что касается ее самой, то она жестикулировала мало и с большой осторожностью. Да и говорила она обычно немного, больше молчала, предпочитая слушать его.
Он любил о себе рассказывать. Он поделился с ней некоторыми своими давними страхами, один из них показался ей довольно примечательным. Он тогда еще учился в школе, в старших классах, то ли в десятом, то ли в одиннадцатом. Как-то раз, возвращаясь домой поздно вечером, он ехал в пустом автобусе. Кроме него, единственным пассажиром была странного вида женщина, на вид около пятидесяти лет. Она грузно расползлась по сиденью, вытянув ноги в грязных валенках, маленькие ручки с толстыми пальцами по паучьи покоились на животе. Толстая, одетая в бесформенный тулуп, скрывавший еще более бесформенное тело, она казалась куском мяса, за ненадобностью выброшенный со скотобойни. Ее лицо с маленьким пухлым ртом, крохотными бесцветными глазками, размазанное и все такое наперекосяк лицо, умильно расползалось, опадая на плечо, а глазки неотрывно смотрели на него, смотрели все те долгие пять остановок, пока он ехал от метро домой.
Очень скоро ему стало страшно. В автобусе, кроме них, никого не было, и он не мог пересесть, уйти куда-то от этого взгляда - почему-то в транспорте люди вообще очень стесняются бежать, если рядом с ними оказывается кто-то очень неприятный - болтливый пьяница, или соня, все время роняющий голову на твое плечо. Обычно все сидят и терпят, справедливо полагая, что повинность общения с ними, терпения их является единственной истинной платой за проезд. Но женщина напротив была слишком уж невыносима, он бы непременно сел от нее подальше, если б не боялся, что это может послужить ей поводом для того, чтобы заговорить с ним, или, чего доброго, подойти, подобраться к нему вплотную. Он отводил глаза, смотрел в другую сторону, и, в сущности, только несколько раз исподтишка бегло провел взглядом по ее лицу, и каждый раз натыкался на все тот же бессмысленный, направленный прямо на него взгляд. Это были даже не глаза, а два бельма, бесстыжие зенки, смотревшие на него откровенно плотоядно. Из-под платка, неряшливо замотанного на голове чудовища, пробивались редкие пряди жидких бесцветных волос - наверное, такие же пряди были у старухи-процентщицы. Она смотрела на него и улыбалась, улыбалась во весь рот, на уголках которого лопались маленькие пузырьки слюны. За все пять остановок она не сделала ни одного движения, так что бояться ее, вроде бы, было нечего, но улыбка, которая завораживала и как бы поощряла его, была поистине страшна, ибо содержала в себе и пророчество, и насмешку одновременно.
Когда ему пришло время выходить, у него возникла странная мысль остаться и поехать дальше с этой женщиной, и только спасительная инерция привычки вынесла его наружу. Избавившись от него, автобус тронулся далее по маршруту, он стоял и смотрел на теряющуюся в бликах окна женщину, и увидел, что ее голова поворачивается в его сторону, медленно, с натужным мертвым скрипом, как голова Голема. Автобус скрывался из виду, а он отправился домой, чувствуя всем телом невыразимую тоску и невероятное отвращение.
- Она была женственна и отвратительна. До гадливости. И потому привлекательная, - признался он, - Это было... как бы тебе сказать... ядро, матрица, в очищенном виде, с содранной кожей!
- Святой Варфоломей не стал привлекательней после того, как с него содрали кожу, - заметила она, но тут же спохватилась: - Это и есть твой скелет в шкафу?
- Нет. Скорее сноска к каждому моему слову. Я некоторое время после этого вообще боялся смотреть даже на девчонок в школе, так мне было противно. Потом ничего...привык.
Но разговоры разговорами, а главное было - ходить. Не останавливаться! Чтобы она веселее гуляла, он много говорил, убалтывал ее, и все только для того, чтобы им легче ходилось, когда разговариваешь, твои шаги не так бросаются в глаза. Маршруты теперь играли с ним в такую игру - салочки. Только ему не завязывали глаза, а просто раскручивали, и он, как волчок, вращался на одном месте, пока фасады, тротуары, люди не превращались в одну непрерывную рябь. И все равно никого не поймаешь...Или это она колдовала над ним, разбалтывая, выбивая из него четко поставленную физику кадра? Сбоями ритма создавала новый ритм, выходами из круга очерчивала новый круг, и изгоняла всех предыдущих, всех, кто был у него раньше, о чьем присутствии она мало знала, но много предчувствовала. Она, по сути дела, шла на таран, действуя на него не столько точечными уколами, сколько всей массой своего тела, всем весом своей души. Для нее важно было пробиться к нему, растопить чудовищные массы напластований, наростов, громоздящиеся в его уме.
С разной степенью осознанности своих действий они оба двигались навстречу друг другу, сжимая кулаки, прогрызали тоннель, и, хотя точка соединения было еще очень далека, они уже слышали сквозь шум и грязь осыпающейся породы глухой стук сердец друг друга... Как бы только не разойтись в направлении движения, не ошибиться на какие-то пустячные два-три метра!
Существенная проблема заключалась в том, что он слишком уж растворялся в городе, слишком уж доверял своим маршрутам. Может быть, они его обманывали? В самом деле, он надеялся там поймать время в сачок, как бабочку, и удерживать в ладонях, но в своей погоне неумолимо терял себя самое, от него, как от человека-невидимки, оставались лишь редкие следы. Иногда ему чудилось, что псы из упряжки вырвались на свободу, и, мстя за все прежние свои унижения, захлебываясь лаем, рвут его за горло. Но неправда, он хорошо с ними обращался, ведь им он пожертвовал столько дорогих для себя людей, за надежду взять что-то для себя он постоянно от себя отдавал, и если надежда это по-прежнему оставалась призрачной, как рассветы на московских улицах, то жертвы его были настоящими, из плоти и крови. Разница огромная, но он-то пока ее не видел. Кто, в конце концов, смог бы определить, сколько в маршрутах было от города, и сколько от него самого?
Но что еще делать существу бездомному, кроме как шляться по улицам, таская чужие объедки и вынюхивая косточки послаще? Бродяга ведь он и есть бродяга, что с него взять. Бродяги не ведают ни начала, ни конца, для них существует лишь одна дорога, вечное повторение давно известного, познание всегда уже постылого. Триумфальные арки - вот что создано специально для бродяг, чтобы они нескончаемой процессией проходили под пышными сводами, волоча за собой свои скудные трофеи. Маршруты - стихия бродяги, его среда, естественная и враждебная. Будучи погруженными в эту едкую среду, гибли его женщины, растрачивая все свою неповторимость в неряшливой растрепанности блужданий по улицам. Каждая была обречена, у каждой уже висел жернов на шее. Туда их, в эту бездонную, ненасытную пасть!
- Город требует жертв. Чем он больше, тем слаще для него запах крови. Как ты думаешь, сколько человек гибнет в Москве ежедневно от аварий, пожаров, убийств, от всего того, что необходимо городу для поддержания его жизнедеятельности? - спрашивал он у нее.
- У тебя в теле тоже гибнут ежедневно тысячи клеток. Они же не винят тебя за свою печальную участь. Любой организм - только метод обустройства жизни, а ты превращаешь его в деспота, в адскую машину.
- Да, конечно, заколоть ягненка - жалко, а кушать бараний шашлык - вкусно. В любой цепочке есть такое звено: несмотря на то, что все звенья одинаковы и различны, это звено вдруг, внезапно освещает всю цепочку, дает понять, что она есть. Знать бы только, где оно - на уровне ягненка или шашлыка, или где-то еще?
- Ну вспомни Брэдбэри, покинутый людьми мир. Люди - это и есть твой пресловутый город. Невозможно представить одно без другого. Город без людей - руина, люди без города - сброд, толпа.
- Мир у Брэдбэри опустел оттого, что город сошел с ума и пожрал всех. Во многих религиях есть божество, единственная задача которого - в конце времен проглотить солнце, то, есть, фактически, жизнь, которая от солнца исходит. Следовательно, каждый должен породить чудовище себе на погибель, логично, если бы родителей убивали их дети, например. Возможно, город и есть такое чудовище? Может быть, я его создал, и он же меня и уничтожит?
... С чем, с кем совпадали его маршруты? Кто-то постоянно пристраивался рядом с ним, рядом с нею, шел незримым третьим, с тем, чтобы присматривать, не отпускать ни шаг. Как красиво, как ровно и слаженно идут часы, но какой же хаос откроется тому, кто заглянет в их нутро! Верный ход его шагов таил в себе камень преткновения: невозможно с такой точностью идти вечно, но только если знаешь, что рано или поздно твой путь прервется. Прервется - не закончится. Всегда существовал камушек, заброшенный в стерильный механизм, камушек, до поры до времени безвредный, но ожидающий только подходящей минуты, чтобы нарушить установленный ритм и смешать все карты. Положим, ему не так уж и дорог был лабиринт его маршрутов, но раз уж он так долго, так тщательно их создавал, просто обязаны были они приобрести совершенство, отшлифованность, как морская галька, такая прекрасная не сама по себе, но от постоянного воздействия воды и времени. Но не существует машин вечных, и даже безупречный исправительный станок Кафки, истинный перпетуум мобиле по природе своей и по целям, сбился ведь с ритма, в него тоже попал камушек. Маленькая, ничтожная вещь, опасная разве что своей чужеродностью, камушек может вызвать непредсказуемую реакцию - достаточно крохотного отверстия в аквариуме, чтобы вода вылилась из него, и золотые рыбки лежали бы на дне, такие естественно живые когда-то, и такие жалкие и нелепые в другой стихии.
Она была в маршрутах инородным телом, они сразу ее не приняли. Недаром он так и не сумел создать для нее персонального маршрута, зная, что стоит им оказаться в незнакомом, неподвластном ему месте, как она завлечет его в такие дебри города, где о каких-то просеках и опушках даже и подумать-то будет смешно. Все его уловки были возможны лишь постольку, поскольку он находился еще в привычной, обжитой среде, тщательно оберегавшей его одиночество, на которое как раз теперь посягали. А он ведь столько сил ему отдал! Уже поэтому с одиночеством было бы жалко расстаться, но не только. Еще он лишился бы тогда любимой игры - игры с собственной памятью, лишился бы возможности из всех живших в ней людей творить что-то свое, выхватывать что-то для себя. Ведь постоянно теряя, он все время собирал, собирал по крупинкам сложную мозаику своей жизни, и хорошо ли, если она в один прекрасный момент предстанет перед ним грудой хлама, никому не нужного строительного мусора?
Его сомненья, близившиеся уже к критической точке, прервала она сама. Оказалось, ей нужно было на некоторое время уехать из Москвы, навестить какую-то богом забытую родственницу. Он спросил, нельзя ли ему поехать с ней, она ответила, что это совершенно ни к чему.
- Может быть, так я окажусь к тебе ближе, чем когда-либо. Если смогу увидеть тебя издалека... - сказала она. Здесь крылась для него и опасность, и надежда. Перед ним вдруг замаячил силуэт кибитки, удаляющейся вдаль в облаке пыли. И ему стало понятно, что его место, возможно, там, внутри - но ведь кибитка, в конце концов, уведет его с этой дороги! Он потупился, а она засмеялась:
- Гвидо, Гвидо, как бы ты не нашел себе какое-нибудь новое развлечение, пока меня не будет. Неужели тебе еще не захотелось укрыться от них от всех под столом?
- От кого от - них? - спросил он глупо и испуганно.
- От своего шлепогубого монстра, от кого же еще. Только знай, я не собираюсь с тобой больше шляться по улицам. Надоело. Так что вот тебе мысль, чтоб было о чем подумать, пока меня не будет.
Словно его уличили в преступлении, поймали за руку... И уехала. Даже не оглянулась. Тогда маршруты снова позвали его, и он предложил компромисс - стал путешествовать по ним в одиночку. Они начали раскрываться ему с тех сторон, которые доселе он не умел замечать. Запахи и звуки будто бы состарились, на ресницах улиц поблескивал желтоватый иней, маршруты горевали по нему, уже не веря в его ласку, но рассчитывая на покорность. Город, как любой властелин, всегда ожидает покорности, суетливого смирения перед его незаметной властью. Так что же такое маршруты, кривые дорожки, созданные не для того ли, чтобы избегать единственной, хотя и невозможной прямой? Если он и выбрал себе маршруты с такой пронзительной отчетливостью, так то было только сомнительным последствием его расточительной честности, которая давала ему возможность радоваться и страдать, занимаясь осознанно одним лишь - смешением действия и созерцания, подглядыванием за собой шагающим, и шагом вдогонку за собой неуловимо смотрящим.
Он-то хоть как-то выбирал маршруты, хотя, разумеется, не был волен в выборе. А многие из тех, чьи ноги-спицы так стремительно обращались мимо и вокруг него, мерцающие, как неоновые вывески, опережающие в движении собственную тень, не умели выбирать. У них тоже были маршруты, точнее говоря, у маршрутов их были они, маршруты избрали их и весело гоняли, как мальчишки - собак у Марка Твена, привязав к хвосту консервные банки. Они все вместе были клочки тумана в городе, громкоговорящие нули, бесконечно покорные маршрутам - единственно реальным вешкам в туманных городских болотах.
Нет, не суета, но смолотое в муку движение определяло жизнь торопливых горожан - но он, в сущности, мало что знал о них, так что и не считал себя вправе их судить. Он только пытался взять в своей бездомности что-нибудь для себя, хотя бы на миг, удержать нечто если и не здесь, то хотя бы в памяти. Наивно считал, что властен над своими маршрутами, пока вдруг не возникла мысль о возможности, всего лишь возможности их оставить. Тогда-то они и наступили ему на горло. Обвинив в предательстве. Какое предательство? Ведь я просто ищу себе что-то лучшее! Я так долго плавал в мутной воде своей памяти! Мне пора выбраться на сушу!. Но все равно - предательство. Кто же предает просто так? Предают всегда чему-то стоящему, меняют не просто шило на мыло, но шило на мыло - с доплатой!
Тут женское существо маршрутов выявилось в полной мере, именно тогда, когда он бродил по ним в эти долгие жаркие дни, бродил в одиночку, а они все не хотели и не хотели его отпускать. Они обвиняли его в трусости, в том, что он помыслил пренебречь своим гордым даром одиночества, вознамерился бежать из туманных высот замка Иф в сомнительную и жирную равнину. Они, в конце концов, взывали к тому, что они - его тело, плоть от плоти его - и тут, он, конечно, не мог с ними не согласиться.
Он все бродил и бродил по знакомым булыжникам, утлое суденышко, бессильное бороться с могуществом океана. Кажется, все нажитое им за многие годы сейчас грозило подвергнуться решительному пересмотру, и он никак не мог понять, хочет ли он этого. Ее отъезд, ее отсутствие неожиданно дало ему остро почувствовать свое сейчас, ощутить его так отчетливо, как он никогда не ощущал это раньше. Сможет ли он, подобно Фаусту, осмелиться остановить мгновенье, или так и проследует мимо него, влекомый услужливо попутными ветрами? Острейшее сейчас уничтожало его память, вырывая из нее огромные куски, которые сейчас были ни к чему. Машина для наказаний еще не остановилась, но уже забарахлила, замедлила свой темп, и он мог явственно расслышать скрежет шестеренок. А его все не покидала мысль о том, что, только упорствуя в заблуждении, можно приблизиться к истине, ибо признав раз нечто заблуждением и отказавшись от него, ты рискуешь уже ничему больше не довериться. С другой стороны, обнаружив нестройность и эфемерность своего мира, нельзя уже существовать в нем органично, так что недоверие его к маршрутам было достаточным основанием для серьезных выводов.
Но не наивно ли думать, что выход из лабиринта и вправду возможен? Для того и существуют в нем тупики и ложные коридоры, чтобы всякий раз создавать иллюзию свободы выбора, ведь жертва должна не сидеть на месте, но неутомимо ходить и ходить, вести поиск, даже если поиск этот означает лишь блуждания в одних и тех же поворотах. Однако он уже разгадал призрачность своего лабиринта. Но еще не умел справиться со своей призрачностью, слишком уж он был растворен в маршрутах, слишком крепко они владели его душой и телом.
Он тогда решил (будь что будет!) усугубить свой компромисс и постарался выдумать маршрут для нее. Это в ее-то отсутствие! Он садился в метро и выбрасывался в разных точках города, то в центре, то на окраинах, но не мог уйти далеко, возвращался и снова пытался искать. Для нее нигде не находилось места. Она сама была местом, устойчивым и неподатливым, оказалось невозможно расположить ее где-нибудь еще кроме как в ней самой. Или уж, если на то пошло, следовало поместить ее везде, всюду, в каждом миге пространства - но это уже разрушало идею маршрутов до самого основания. Он подумал, что если уж подыскивать маршрут для нее, то это будет сама Вселенная, которая не боится мысли, ибо она необъятна...
Ее не было в городе, не было с ним - и все-таки она была везде. Как дом. Дом, который, даже если он далеко, все равно бесконечно есть. Просто-напросто ему предлагался дом взамен маршрутов, она одна вместо ненасытного женского образа, неловкая надежда вместо виртуозно отточенного отчаяния.
Раз уж ей удалось сбить его с ритма, дело шло к полной остановке, и у него впервые появилась возможность остановиться и оглянуться по сторонам. Мимо него во все стороны спешили прохожие, каждый был не хуже его и не лучше, каждым владели его маршруты. В каждом сидел свой особенный бес, и всякий бес свято был уверен, что он и только он есть тот единственный моторчик, который приводит в движение это зыбкое тело.
Ему стало смешно. Он смеялся тем чревовещательским смехом, который привносится не снаружи, но рождается из глубины мысли, чтобы взорвать ее изнутри. Маршруты вдруг стали маленькими, хоть и вездесущими, но маленькими, как недотыкомка. Да, бесята... Но как умеют раскручивать тебя за руки, так, что ты уже ничего не видишь, кружась, ничего не замечаешь вокруг себя!
...Было лето, и был дождь. Жара, выпарив город до косточек, начала уходить, уступая дорогу надвигающейся с севера августовской прохладе. Он дошел до края своей вселенной, где-то между Речным вокзалом и Царицыно, остановился на краю ойкумены, пока еще не смея заглянуть за флажки. Он вышел на перекресток и понял - она приезжает уже совсем скоро. Может быть, уже завтра. А может быть, она никогда не приедет. Так, кстати, было бы даже предпочтительней. Вернее как-то. Но все равно - он наконец понял, что уже не принадлежит самому себе. Поток времени, в котором он так старательно строил плотины и дамбы, пытаясь обратить его течение вспять, протекал совсем рядом. Он боязливо сунул ногу в воду - брр.. Холодно! Он еще минуту постоял, подумал, потом вздохнул и решительно вошел в поток. Сделал несколько шагов - затем вернулся, выбрался на берег. Сел на корточки, так, чтобы позади его обдавало шумом города, а впереди плескались бесконечные синие воды. Так нарушитель, достигнув заветной границы, уже не видит смысла идти дальше.
Он и сам не заметил, как задремал, и дрема его вскоре стала глубоким, спокойным сном. Немудрено - человек так долго ходил и устал! К нему наконец снизошла милость усталости, счастливый дар, который доступен лишь немногим. Он спал, как должно быть, уснет невзначай первый подсудимый у пропилей Страшного Суда. Теперь ни город, ни река не могли его разбудить. Оставалось ждать, пока он проснется сам.