Что делать, если ты знаешь, что твои произведения обречены на бессмертие? - вот вопрос, коим задаются лучшие умы нашего времени. Милан Кундера в своем романе "Бессмертие" ставит эту проблему в отношении Гете. Гете боялся своего бессмертия. Боялся до такой степени, что ему снились кошмары. Кундера описывает сон Гете - о постановке им самим "Фауста" в кукольном театре, когда автор, забравшись за ширму, кукловодил. В один прекрасный момент Гете почувствовал, что зрителей в зале нет. Он испугался, оглянулся - за ним стояли зрители и напряженно смотрели на него - он увидел их любопытные глаза.
'И тогда меня обуял ужас... о котором только что говорили вы. Я чувствовал, как они хотят, чтобы я что-то сказал, но я не мог. У меня сдавило, чтобы я что-то я что-то сказал, но я не мог.
У меня сдавило горло. Я положил кукол на освещенную сцену, на которую уже никто не смотрел'.
Разумеется, этот эпизод был истрактован и самим Кундерой как критика биографического метода: наш читатель ищет только автора, ему не нужны его герои. Однако это слишком уж упрощенное толкование сна гения. Почему именно постановка "Фауста" так встревожила Гете? И это перенесение внимания зрителей с кукол на живого творца совершенно не случайно. Он ведь боялся бессмертия, потому что обессмертил не только образ Фауста, но и образ Мефистофеля. И хотя он думал, что это всего лишь кукла, зрители, читатели, сквозь века заглянули в глаза самому автору - Мефистофель под пером гения обрел истинное бессмертие, значит, и зло обрело бессмертие. Юрий Кублановский и Юрий Кузнецов не пошли этим путем, они, подозревая о собственной гениальности, не ввели мир во искушение созданием образа зла. У них - другое бессмертие.
Очень трудно, практически невозможно в духовных стихах, отдавшись искусу искусства, не стать, подобно символистам, 'падшими ангелами'. И в этом случае спасает несобственно авторская речь. Введение в повествование персонажей, неидентичных авторскому 'я', дает автору безграничную свободу для утопических установок и освобождает его от ответственности, дает возможность любые замечания отослать к лирическому герою. Кублановский этой свободой не воспользовался. Здесь не применима ни 'магическая концепция спасения' , ни вера в чудо, коими грешил Владимир Соловьев, ни 'красота спасет мир', сведенная Вышеславцевым к сублимации. У Кублановского красота храма пусть даже спасет мир (в каком-то отдаленно-символическом смысле), но 'без меня', его герой уезжает в неизвестность и бесцельность от красоты, цельности и... известности. Кублановский в этом смысле строго религиозен, он требует от своего лирического героя не меньше, чем от себя.
Кузнецов же на лирического героя не полагается вообще. Можно не сомневаться: за Богородицу поет он сам и себе. Малютка-Христос списан с себя же. Если Кузнецову в его поэтических экспликациях понадобится несобственно авторская речь, он ее сведет к минимуму, к какой-нибудь 'улыбке познанья... на счастливом лице дурака'. Дурак этой улыбкой сказал все, мы все поняли. Если бы он принялся объяснять свои действия, мы бы как читатели оказались в плену его ложного слова, ведь оно до нас дошло бы через уста гения-Кузнецова. Потому в устах гения ни одно слово не должно быть вне истины. И вот в этой духовной аскезе Кублановский сопоставим с Кузнецовым. Не дать миру слов искушения, не стать 'падшим ангелом' - вот чем русская православная поэзия конца ХХ века коренным образом отличается от романтической демонологии начала ХIХ века и теургии ХХ.
Два Юрия-победоносца в литературе. Почти ровесники. (1941- 2003, 1947). Разные политические лагеря, разные Союзы писателей. Круг "Нашего современника" и круг "Нового мира". Один сизмалетства по церквям и монастырям, другой из язычества в христианство (перешел ли?). И православие у Кублановского потому духовное, истовое, не важно, грешное и святое - но взрослое; у Кузнецова - душевное, языческое, с песенными мотивами и сказочными образами, безгрешное и несвятое, а наивное, почти детское. Кублановский (истово): "Нет, русской церковью неможно помыкать!" Кузнецов (ударяя по гуслям): "В тридевятом царстве-государстве Красный цвет растет, на радость людям".
Язычники поклоняются матери-земле, потому земля дает им женское, материнское восприятие мира. Если происходит перевоплощение языческих образов в христианские, то лирическим героем может стать, например, богородица.
Солнце село за горою,
Мгла объяла все кругом.
Спи спокойно. Бог с тобою.
Не тревожься ни о ком.
Я о вере, о надежде,
О любви тебе спою.
Солнце встанет, как и прежде...
Баю-баюшки-баю.
Солнце встанет над землею,
Засияет все кругом.
Спи, родимый. Бог с тобою.
Не тревожься ни о чем.
Дух святой надеждой дышит,
Святость веет, как в раю,
Колыбель твою колышет...
Баю-баюшки-баю.
Веет тихою любовью
В небесах и на земле.
Что ты вздрогнул? Бог с тобою.
Не тревожься обо мне.
Бог все видит и все слышит,
И любовью, как в раю,
Колыбель твою колышет...
Баю-баюшки-баю.
Юрий Кузнецов. Христова колыбельная
Это не она качает колыбель, а бог любовью колыбель колышет. Сама богородица выступает в данном случае как посредник между богом и Христом. Как божественная София - любовь.
Христос-младенец вздрагивает лишь в третий раз - когда тревожится не о ком-то, не о чем-то, а о ней, богородице, матери-земле, земной любви. И это на общем фоне покоя, сна. Как эпизод в мелодии колыбельной, как вздрагивание младенца во сне, тревога поэта присутственна и телесно ощутима.
У Кублановского "Прощание игумена..." начинается безмятежно, подобно колыбельной Кузнецова, но в процессе перехода от созерцания к размышлениям и выводам тревога нарастает от строки к строке, вместе с ней нарастают напряжение и духовный драматизм, придающие уверенность в том шаге, который предстоит сделать герою:
Гляжу на двор, где строится собор,
где иноки и братья тешут камень,
несут желтками сдобренный раствор,
усердствуют - и чую, дело жизни
окончится, должно быть, без меня.
Собор Преображения Господня!
Оплот Христовой веры в Соловках!
Еще в зачатке каменные стены,
еще не все поставлены леса,
а я уж вижу мощные апсиды,
и ярусы богатых закомар,
и звучные кресты на гордых главах.
Но надо ехать. Кончат без меня.
И без меня торжественный молебен
впервые в новых стенах прозвучит.
Прощай, обитель, в коей я молился,
нес послушания, спасался, согрешал.
Прощай, родная сердцу солеварня
и церковь Богородицы, прощай,
с приделом Иоанна. Уезжаю.
Прощай, Святое озеро, всегда
дающее для наших трапез рыбу.
Прощайте, заповедные леса,
никто из иноков не запятнал вас кровью
убитой дичи и не оглушил
предсмертным стоном бедного косого.
Так будет впредь.
А мне пора в Москву.
Иль впрямь на драгоценную парчу
так трудно променять простую рясу?
Иван мне письма шлет: "Озолочу!"
Я подзову его к иконостасу
иль сам взойду на плаху к палачу.
... Иль Грозный думает, что я лишь раб и вша,
что я польщусь на сан митрополита,
его дары руками вороша,
не замечая, сколько перебито?
Нет, русской церковью неможно помыкать!
Помилуй, Бог! Чтоб этими руками
я крест давал Малюте целовать?
Есть Божий Промысел.
Прощаюсь с Соловками.
Юрий Кублановский. Прощание Игумена Филиппа с Соловецким монастырем (1566 год)
С первой строки нет этого резкого прощания, игумен сомневается: "и чую, дело жизни
окончится, должно быть, без меня". Но когда перед его внутренним взором предстает политическая картина Руси, он обретает решимость и называет ее Божьим Промыслом.
Очень трудно, практически невозможно в духовных стихах, отдавшись искусу искусства, не стать, подобно символистам, "падшими ангелами". И в этом случае спасает несобственно авторская речь. Введение в повествование персонажей, неидентичных авторскому "я", дает автору безграничную свободу для утопических установок и освобождает его от ответственности, дает возможность любые замечания отослать к лирическому герою. Кублановский этой свободой не воспользовался. Здесь не применима ни "магическая концепция спасения", ни вера в чудо, коими грешил Владимир Соловьев, ни "красота спасет мир", сведенная Вышеславцевым к сублимации. У Кублановского красота храма пусть даже пасет мир (в каком-то отдаленно-символическом смысле), но "без меня", его герой уезжает в неизвестность и бесцельность от красоты, цельности и... известности. Кублановский в этом смысле строго религиозен, он требует от своего лирического героя не меньше, чем от себя.
Кузнецов же на лирического героя не полагается вообще. Можно не сомневаться: за Богородицу поет он сам и себе. Малютка-Христос списан с себя же. Если Кузнецову в его поэтических экспликациях понадобится несобственно авторская речь, он ее сведет к минимуму, к какой-нибудь "улыбке познанья... на счастливом лице дурака". Дурак этой улыбкой сказал все, мы все поняли. Если бы он принялся объяснять свои действия, мы бы как читатели оказались в плену его ложного слова, ведь оно до нас дошло бы через уста гения-Кузнецова. Потому в устах гения ни одно слово не должно быть вне истины. И вот в этой духовной аскезе Кублановский сопоставим с Кузнецовым. Не дать миру слов искушения, не стать "падшим ангелом" - вот чем русская православная поэзия конца ХХ века коренным образом отличается от романтической демонологии начала ХIХ века и теургии ХХ.
Кузнецов в своих религиозных стихах описывает земную благодать. Вот детство Христа. Оно - единственное, что свято, и поскольку это единственное - благодатно, о прочем писать не стоит:
<...>
Эй, на земле, где целуют друг друга во зло!
Славен Господь! Он идет! Его детство прошло.
И ничего не оставило людям на свете,
Кроме святого трилистника: Будьте как дети!
Только о детстве небесные громы гремят,
Только о детстве священные кедры шумят.
Юрий Кузнецов. Детство Христа
Детство протекает безмятежно, как детство каждого из нас - с корабликами и материнской песней, с муравейником, который давал почву первым детским размышлениям о суетности жизни:
Звонкая птица пила заревую росу.
Мальчик набрел
на большой муравейник в лесу.
Напоминал муравейник по сущему виду
Шапку волхва
или в знойных песках пирамиду.
Всяк, кто видал в неустанном труде муравья,
В сердце сказал:
- Все мы, Господи, люди твоя.
Плотная жизнь копошится, кропает, хватает,
Разум блестит, но дыханья ему не хватает.
Глядя на это, вздохнула простая душа:
- Божья премудрость
построила дом - и ушла.
Юрий Кузнецов. Детство Христа.
"Детство Христа" Юрий Кузнецов строит не событийно, по-аристотелевски. А из эпизодов, не являющихся в строгом смысле событиями. Эпизод по мнению древнегреческого философа - вне истории, поэтому его следует устранить из действия, что, собственно, и делает Юрий Кублановский.
Ср:
Распахну окно, за рамы держась,
крикну "Отче" - и замру, торопясь
сосчитать, как много минет в ответ
световых непродолжительных лет.
<...>
Юрий Кублановский. Волны падают.
Здесь мгновение - не эпизод, а вечность. Кублановский мыслит эсхатологически, для него важно не философское осмысление того или иного мгновения в его сиюминутности, а его историческое значение, поэтому он берет в основу поэтики пророчество. "Пророчество, - пишет он, - разом и дар и опыт: оно улавливает будущее, основываясь на всеобъемлющих выводах из минувшего и целокупном понимании настоящего. На этом зиждутся провидения мыслителей. Но есть пророчество высшее, полученное через религиозное откровение". Новый мир
Кублановский нарекает свою книгу - "Число". Для Кузнецова число - ничто, его стихотворение "Число" рассказывает о соответствии числа голов змия и персонажей "Троицы". Сходство троицы со змием-триглавом только в числе. Число - эпизод, случайность, повод для искуса. Совсем другой взгляд на число у Кублановского. Для него это прежде всего дата. В связи с тем или иным числом у поэта всплывают эпизоды - события российской истории, в которых он видит промысел Божий или происки нечистого ("Канун Антихриста - 1666), личные события, значимые и памятные (13 декабря, утром...) Он тщательно датирует свои стихи в отличие от Кузнецова, для которого вся поэзия датирована одним числом под названием "вечность".
Кузнецов, однажды очарованный эпизодом из лермонтовского "Демона", когда слеза героя прожгла камень насквозь, стал ловить эти мгновения, строя из них собственную, не по законам Аристотеля построенную поэтику. Ловить эпизоды - все равно, что ловить дым. Однажды он курил, а его малолетняя дочка ловила дым от его сигареты и показывала папе пустую ладошку: нет ничего. А затем этот эпизод появился в поэме:
Утром родители видели: Мальчик играет,
Дым от костра самосильной рукою хватает.
И бедуин, наблюдая за детской игрой,
Грустно сказал:
- Жизнь и дым не удержишь рукой.
Пусто в конце, хоть и густо бывает в начале.
Нет ничего... - и слова бедуина пропали.
Юрий Кузнецов Детство Христа
Затем дочка Кузнецова подросла и "лишилась божественной премудрости", о чем поэт говорил всегда с сожалением, но такова действительность. Переносил ли это он на Христа? Не был ли для него взрослый Христос чем-то столь же отчужденным, как выросшая и "поглупевшая" дочь? Как знать...
В этом взрослом, оставшемся без божественной премудрости мире осталась красота - все, к чему когда-то прикасалась божья десница, свято и благословенно. Вот сад, сияющий и благоуханный:
<...>
Белый столп сияния восходит
Прямо в купол вечного сиянья
И сливается с дыханьем Божьим.
Все сияет: ангелы и звезды,
И деревья, и цветы, и травы.
Все цветы, как ангелы, сияют,
И сиянье это несказанно!
Все благоухает: близость Бога
И тепло его прикосновений,
И благоуханье несказанно!
Все поет: и небеса, и бездны,
И следы святых прикосновений.
Все певуче - и неизреченно!
Юрий Кузнецов. Красный сад
Благодати нет у Кублановского - он живет не в лучшем из миров, а в миру, отвернувшемся от Бога и потому несчастливом:
<...>
Родная земля не родит,
Как ветвь, не дает побегов.
По-новой на ней проходит
ротация человеков.
<...>
Юрий Кублановский. Поезд дальнего следования
Впрочем, о тьме мира не забывает и Кузнецов, но свет красоты настолько силен и упоителен, что жизнь становится сном, а небесный ангел - атрибутом сновидений.
<...>
Ибо все земные озаренья -
Мрак перед сиянием небесным,
Ибо все земные ароматы -
Смрад перед дыханием небесным.
Ибо все земные благогласья -
Скрип зубов перед небесным хором.
Все на свете - темное подобье
Или наше слабое бессмертье.
"Это так!" - промолвил светлый ангел,
Что явился мне во сне наутро.
Я проснулся в самом сердце сада
Среди роз таинственных и разных.
Разбудила росяная капля,
Что упала с самой белой розы,
Самой нежной, как душа девицы.
Если это счастье, я - сверканье!
Вот цветы, а вот сиянье Бога,
А меж ними ангелы летают,
Или это все мне только снится?
<...>
Юрий Кузнецов. Красный сад
Кузнецовская умность религиозного (во всех действиях ребенка-Христа особый смысл) объясняется все той же надисторичностью: история имеет низкий модус развертывания, высокие идеи при воплощении в историческую реальность становятся низкими и губительными. Чтобы высокое осталось высоким, нужно держать его подальше от исторических реалий. Кублановский идет другим путем - он находит величие Бога в низости истории. Посредник между Богом и историей - юродивый и ... Россия, сочетающая в себе самым парадоксальным образом низость и величие.
В юродстве России Кублановский видит божественность ее и избранничество. В феномене юродства историческое так тесно переплетено с религиозным, Бог с Россией, что Родины лик (историческое) можно созерцать на иконах (религиозное) , на лицах юродивых (историческое+религиозное). С "мором на юродивых" пропадает возможность посредничества между Богом и историей. И тогда роль этого посредника берет "размозженный" храм или заросшая могильная яма - явления, возможные только в России.
С мором на юродивых,
Калик да заик,
Как увидишь Родины
Потаенный лик?..
На могильной яме ли,
Где бурьян нарос?
В размозженном храме ли,
Где слепой Христос?
Ю.Кублановский
"В наше время, когда вся литература в целом понесла потери в русскости языка, сужается в лексике, - Кублановский сохраняет его живую полноту. Другие неотъемлемые качества его лирики - глубинная сродненность с историей и религиозная насыщенность чувства. Нельзя оставить без внимания и достойную биографию поэта: после многих лет политических преследований он в 1982 году был вынужден выехать в эмиграцию, где, наряду с европейскими впечатлениями, продолжал разработку русских тем, - затем первый изо всех эмигрантов бесповоротно, не на туристскую поездку, вернулся в Россию (в 1990-м) и здесь отдал все свое внимание бедствиям нынешнего времени, особенно в своей родной Ярославщине" - писал Александр Солженицын.
Не на русскую душу доносчиком,
лучше стану судьбе вопреки
с поседевшим лицом перевозчиком
у безлюдной излуки Оки.
Кулаки побелеют от сжатия
рукоятей весла и весла.
Если правду - пока демократия,
жизнь меня хорошо потрясла.
Ив клубление зыбко-прощальное
и дубки на другом берегу -
будто вдовый кольцо обручальное,
очертания их сберегу.
Чтобы в час убывания с белого
света, ставшего меркнуть в окне,
частью именно этого целого
на мгновение сделаться мне...
Ю.Кублановский. Перевозчик, 7.X.2001.
У Юрия Кузнецова беды менее связаны с собственной судьбой, но в большей степени с судьбой России, начертанной на небесах и личным спасением:
Опять бурлит страна моя,
Опять внутри народа битвы.
И к старцу обратился я;
Он в тишине творил молитвы.
И вопросил у старца я,
Что в тишине творил молитвы:
-Зачем бурлит страна моя?
Зачем внутри народа битвы?
Кто сеет нас сквозь решето?
И тот, и этот к власти рвется:
-Молись! - ответил он.- Никто
Из власть имущих не спасется.
Ю.Кузнецов. Вера
Он все понимал.
Гласность - даже немые кричат,
Этот звук с того места, где ад,
Я чихал на подобную гласность.
Он знал, где ад. Правильно определил его место.
"Благодати и Истине через Иисуса Христа явленной, и как Закон отошел, (а) Благодать и Истина всю землю наполнили"... (Митрополит Иларион. "Слово о Законе и Благодати").
Закон и благодать... Благодать - у Кузнецова, закон - у Кублановского. Это как Старый и Новый Завет - несопоставимо. Но почему же Кублановский оказался в старом Завете, а Кузнецов, полуязычник - в Новом? Может быть, это вопрос мировоззренческий, а не религиозный - Новый завет принципиально внеисторичен; историчен - Старый, и если поэт привязан к истории, живет в малом времени, обозревая его с позиций большого времени, то он в поэтике своей ветхозаветен.
Если же поэт живет в большом времени, осмысливая его через момент, то он новозаветен - он одновременно с Христом и Истиной.
Если не в исторических рамках Старого и Нового заветов, то благодать и закон трудно соединить между собой. Благодать - одна, законов - много. Они, несмотря на попытку их сведения к одному, наиболее соответствующему, все-таки составляют неопределенное множество законов.
Гегель писал: 'Это царство законов хотя и есть истина рассудка, имеющая своим
содержанием различие, которое есть в законе, но в то же время оно - лишь первая
истина рассудка и не заполняет явления. Закон в нем налицо, но он не составляет
полного наличия явления; при всегда иных обстоятельствах он имеет всегда иную
действительность. Поэтому явлению остается для себя одна сторона, которая не
находится во 'внутреннем'; другими словами, явление поистине еще не установлено
как явление, как снятое для-себя-бытие. Этот недостаток закона должен точно так
же сказаться в нем самом. А недостает ему, видимо, того, что в нем самом
имеется, правда, различие, но как различие всеобщее, неопределенное. Поскольку
же он есть не закон (das Gesetz) вообще, а некоторый закон (ein Gesetz), у него
есть определенность; и, следовательно, имеется неопределенно много законов.
Однако эта множественность скорее сама есть недостаток; а именно, она
противоречит принципу рассудка, для которого как для сознания простого
'внутреннего' всеобщее в себе единство есть то, что истинно. Поэтому он,
напротив, должен свести эти многие законы к одному закону (...) Объединение всех законов [в
закон] о всеобщем притяжении не выражает никакого содержания, кроме именно
голого понятия самого закона, которое в нем установлено как сущее'.
Закон, поскольку он делится на множество законов, принципиально пантеистичен, Благодать - теистична.
В 'Ветхом Завете' множество законов объединились в один - божественный, но с этим объединением утратили свою определенность. В то время как 'Новый Завет' выходит за пределы закона реальностью и индивидуальностью духовного подвига Христа и отрицает множественность законов единичностью истины.
Гуманизм, который занялся этикой и историей, был по сути своей ветхозаветен. Он пришел в Россию в 19 веке и уже - в светском виде, что позволило православным священникам насторожить русскую интеллигенцию, чтобы она не торопилась принять его. И в этом была великая мудрость: следование историзму возвращает нас к Ветхому Завету, объединяющему случайным образом исторические события вне их концептуальной обусловленности, когда имеет значение не время и место, а онтологическая заданность момента.
Все это позволяет говорить, что несмотря на то, что образы Юрия Кузнецова - языческие, он в мировоззрении своем более теист, а Юрий Кублановский, несмотря на строгое следование канонам христианства в мировоззрении своем - пантеист.
И вот это пересечение и дает основание полагать, что мы имеем в истории нашей духовной литературу великую пару, двух гениев, которые диаметрально противоположны друг другу по мировоззрению, но сходны в нравственном принципе: не введи во искушение.