Чевновой Владимир Ильич : другие произведения.

Тварь ли я дрожащая

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    ==из цикла "Проводницкие рассказы"==



     ТВАРЬ ЛИ Я ДРОЖАЩАЯ
     
     Поезд наш приближался к Котласу. Дело было зимой, в середине января. Как раз самый пик лютых крещенских морозов. В самой-то Москве они ещё держались на вполне допустимых для организма минус 13-14 градусах. Почти Ташкент в сравнении с погодной свирепостью тех широт, куда, грохоча колесами на стыках рельс, дребезжа износившимися ходовыми частями, летел наш «пьяный» 180-й.
     Там, куда несла его нелёгкая, уж точно были все минус 50. Да ещё со шквальными, порывистыми ветрами, пронизывающими всё живое до костей. Ветер, налетающий на состав со всех сторон, с такой силой раскачивал вагоны, что вот-вот, казалось, и опрокинутся они вдруг набок. Слетят с гулких от низких температур рельсов, и покатятся, гремя отваливающимися от них колёсными парами, взрывающимися при ударах котлами и снопами искр от горящих углей... И сгинут в бесконечном пространстве промёрзшего до мозговых косточек безмолвного и дикого Севера.
     Пока состав стоял без движения в оживлённом Восточном резерве, окна вагонов успевали оттаять. И на полах, особенно под окнами, образовывались большие, растекающиеся по всем купе лужи. В этих лужах вполне можно было воробьям купаться, если бы подтаявшую воду не развазюкивали швабрами уборщицы. Проводникам и эти лужи, и все эти шустрые старухи с вёдрами в руках были как бельмо на глазу. И всё же временный отдых в Резерве выдержать было куда легче, чем саму поездку в Воркуту или в Лабытнанги зимой. Резерв для проводников — кайф, сравнимый разве лишь с домашним уютом. В вагонах было тепло, чисто и почти по-семейному комфортно. Мы только что вернулись из первого рейса, и ровно сутки готовились ко второму. Рейс был намечен на следующий день, сразу после обеда.
     Сказать честно, уезжать порой не хотелось. Хорош был Резерв наш, несмотря на повседневную суету, создаваемую обслуживающим вагоны персоналом, начальством и всякими проходимцами, желающими поживиться за счёт вымотанных в рейсах проводников. Все эти слесаря, лудильщики, жестянщики и прочие топорных дел мастера тотчас по прибытию составов шли из вагона в вагон косяками. Основное орудие их — кувалда и зубило. Болты вгонялись по самые шляпки, махом срывалась резьба. Трубы, не мудрствуя лукаво, соединялись напрямую. Там убиралось всё лишнее, а в первую очередь — регулировочная автоматика, требующая к себе особого подхода. В результате вентиляция почти во всех вагонах отсутствовала и зимой и летом. Правда, и прогоревшие колосники эти мастеровые запросто могли сварганить из металлического листа, слегка обработав его газовой горелкой и болгаркой с диском по металлу.
     И всё же бессмысленное просиживание в ожидании поездки проводника утомляло. Особенно ненавистны были дни, проведённые им в отстое. Это когда в вагоне, который он обслуживал, обнаруживались в пути явные дефекты. Выработка колёсной пары, ползун, трещина в ходовых частях. Их легко было обнаружить и самому, на слух. От ползуна, к примеру, грохот во время движения возникал, мягко говоря, невообразимый. Что-то вроде артиллерийской канонады, без пауз бьющей по ушам. Волей-неволей приходилось сообщать об этом вышестоящему начальству. Вот и отцепляли вагон с ползуном на одном из колёс от состава вместе с проводником. И загоняли их в отстой, чтобы сменить колёсную пару. Иногда на устранение неисправностей уходило несколько дней, а то и вся неделя.
     Отстав от своей отправившейся в рейс бригады, проводник вынужден был прозябать всё это время в бездействии. И настроение его без общения с людьми, без всяческих приключений, свойственных дороге, заметно портилось.
     Я совсем уже освоился в новой для себя профессии. Я стал таким же, как все проводники, матёрым поездным волчарой. Руки мои огрубели на морозах, стали бесчувственными от вечных, почти не заживающих ссадин. Было стыдно порой демонстрировать их где-нибудь на людях. Они были в безобразных, уродующих болячках, оставшихся от прикосновений голыми ладонями к дверным ручкам, к раскалённым докрасна печам, к ледяным вагонным перегородкам. Причина проста. Без конца вынужден был выскакивать всякий проводник в тамбур, где стужа была собачьей, несмотря на ярко пылающую топку, над прожорливым нутром которой, в котле, всё кипело, обдавало утомлённое лицо нестерпимым жаром. И стоило склониться к этой печи головой, как жар её ощущался потрескивающими на расстоянии волосами. И всё равно в самом нутре топки приходилось без конца, методично, через каждых полчаса шуровать пикой, ломом, поддерживая там самую высокую температуру. А иначе хана и самому проводнику, и ни в чём не повинным пассажирам его, да и вагону, разумеется. Уж с вагона-то, собственно, и началось всё это. То, что называлось неуклонным обморожением.
     Чай разносил я, как правило, в обеих руках. Для скорейшего удовлетворения клиентов своих захватывал по три-четыре порции в каждой, крепко держа их за ручки мельхиоровых подстаканников. От бесконечных дёрганий состава кипяток из стаканов расплескивался на оголённые беззащитные пальцы. Боли уже не чувствовал, смирился с ней.
     Но обжигание рук кипятком при разноске чая — это ещё куда ни шло. Другое дело, если мокрая ладошка пристанет к дверной ручке в тамбуре вагона. Руки мокрые от чая, вытереть их некогда, а тут срочно сведения передавать приходится в соседний вагон. Задержали их. Кто-то из коллег замешкался, а эту бумажку дежурному на очередной станции вручить надо.
     Впишешь по-быстрому всё, что полагается — и бегом дальше. Да сгоряча-то мокрыми руками за дверную ручку хвать, бывало. Вот и всё. Считай, что влип в эту холодную сталь, как муха в мёд... Ладонь пристаёт к покрытому белой изморосью железу намертво. Словно картонка, приклеенная клеем «Момент» к картонке. И хоть ты плачь, а хоть и бодрые комсомольские песни пой — с кожей-то отрывать неохота. Однако и бежать надо...бегунок задерживать нельзя.
     И хорошо, если кто-то на глаза подвернётся. Какой-нибудь пассажир. Пьяненький, возвращающийся из ресторана. Вот и просишь его, слёзно умоляя:
     — Эй, браток! Подожди-ка. Эй!
     — Ну, чего тебе?
     Смотрит на тебя бараньими от всего выпитого им глазами, не понимает.
     — Сходи к кипятильнику, в стакан кипяточку налей.
     — Зачем?
     — Да плеснёшь им мне на руку. Вот видишь — примёрз.
     Смеется:
     — Ни фига себе, ну ты, братан, даёшь!
     Только мне-то совсем не до смеха. Я жду с нетерпеньем, когда и вправду принесёт он кипяточек в стакане, да остановится рядом со мной в нерешительности. Он и держит-то стакан с кипятком за ручку подстаканника через свитер. По всему видать, боится, как бы и самому ненароком не обжечься. И этот кипяточек запросто пролить кому-то прямо на руку ему на это трудно решиться. «Да что же я — изверг какой-то? — красноречиво написано в его слегка отрезвевших глазах.— А ты уж не господин ли Мазох, не гражданин ли австрийский?»
     — Обожгу ведь руку-то,— вслух говорит мне,— слышь, братан,— предупреждает меня он, заранее страдальчески морща лицо,— кипяток ведь...
     — Да, лей же скорее, лей, не боись,— прошу, дрожа всем телом от продирающего меня уже до костей мороза,— только больше на саму ручку старайся лить, иначе эффекта не будет.
     
     Чем дальше отъезжали от Москвы, тем холоднее становилось в вагоне, также, впрочем, как и в соседних. Все они старые, их давно бы списать полагалось, только чем списанные-то заменить? Одно лишь старьё в Резерве и осталось. Латают, красят вагоны из года в год, только что с них толку? Летом ездить в них ещё ничего, ведь это даже хорошо, что ветерок свежий дует во все их щели от дверей, от окон, от стен. Потому не так и жарко, и вони от вспотевших тел людских, от испражнений их всё же меньше.
     Совсем другое дело — зимой... Вот когда волком-то и завоешь, получив такой, с позволения сказать, вагончик во временное пользование. Как войдёшь в него, так и почувствуешь себя настоящим поездным волчарой, которому всё нипочем, лишь стоит приступить к исполнению своих проводницких обязанностей. Как покинул состав перрон московского вокзала — и уже проводник старого, худого насквозь вагона — этакий, понимаешь ли, привычный к житейским трудностям Павка Корчагин. Тот, правда, был бескорыстен, а проводник далеко не идеал для школьных сочинений — и корыстолюбив, и леноват, и лжив, и нагловат. Каждому своё, как говорят.
     Я уже закончил вечернее чаепитие, разнёс всем желающим чай с печеньем и сахаром в пакетиках. Кажется, никого не оставил без внимания, всех согрел, обжигая при этом руки кипятком в стаканах, которые держал перед собой по четыре одновременно. За ручки мельхиоровых подстаканников, разумеется...
     Пусть и жиденький был мой чай, едва разбавленный не очень хорошей (выдаваемой в Резервных кладовых) заваркой; мы добавляли в неё щепотку соды, чтобы всё из чайных листочков выжать до грамма. Зато горячий чай у меня не выводился ни днём, ни ночью. Когда его пожелают, тогда и мог предложить. Хотя бы и на рассвете. В то время, когда весь состав, несмотря на холод в вагонах, погружен был в обволакивающую всё вокруг сонную дрёму.
     В общем, напоил всех, себе налил чайку покрепче. А поскольку к тому времени я проголодался уже, так и нехитрую дорожную снедь на столике заодно разложил. Но прежде, чем к трапезе приступить, сходил ещё раз к топке. О ней ведь нельзя было забывать ни на часок.
     Вышел в тамбур. Стужа там лютая, ни к чему не притронешься, всё ледяное, даже створчатые дверцы к паровому котлу. Тотчас и промёрз весь. Скорее открыл дверцу топки, подбросил в раскрытую пасть её угля, пошуровал слегка, образовав в пылающих углях дыры для лучшей тяги — и вернулся в свою дежурку.
     Жевал нехотя, несмотря на то, что проголодался. Надоела сухомятка, хотелось чего-то домашнего, в глиняных горшочках, приготовленного на медленном огне. Но в ресторане таким домашним можно было и отравиться. Вот и приходилось перебиваться, чем только Бог пошлёт. Перекусил самую малость, и давай чаи гонять. Разгонять накапливающуюся в организме сонливость...
     В вагоне все давно уже спали, укутанные кто во что горазд. Многие улеглись, не раздевшись. В шубах, тулупах, пальто. На 180-ом «пьяном» раздеваться зимой до нижнего белья — всё равно, что голяком в прорубь нырять. А впереди ждал не обещающий ничего утешительного Север. Ещё холоднее станет в вагонах. Мороз там, судя по всему, нешуточный. Как всегда. Об этом можно догадаться по внешним приметам. К примеру, окна на стыке дерева со стеклом, у рам, ещё до Вологды приобретали привычный для них ледяной панцирь. Ветром дуло сквозь щели, пронизывая тело до мозга костей. Сквозняки по вагону гуляли, как и сам я, помнится, гулял однажды по заснеженному Невскому проспекту... то и дело, разворачиваясь, чтобы устремляться вслед за всякой хорошенькой женщиной.
     Вот так и сквозняки теперь — невидимыми вихрями носились они из купе в купе, бесцельно догоняя один другого. Кому хоть однажды доводилось ездить на Воркуту в середине января или в ноябре, когда всё уже там было белым-бело, тот, уверен, на собственной шкуре прочувствовал это холодящее до мозга костей дыхание северных ветров.
     Туалет с нерабочей стороны зимой особенно уязвим для морозов. Стоит кому-то умыться там, не жалея воды, вот и всё: сливная труба забита. Плещется мыльная пена с пастой зубной, через край на пол выливается. Внизу каток образуется. С плевками, какашками и мочой. Каток с отвратительным, устойчивым запашком, расходящимся по всем купе. Иногда пассажиры жаловались. Мол, по большому сходить невозможно. Куда? Только посмотрите! Вы что тут мышей не ловите?
     Вот и приходится, зажав пальцами обе ноздри, входить туда и быстренько пробивать, прожигать, кипятком проливать. Чтоб раковину умывальника пробить раскаленной пикой, изрядно доводилось попотеть. Сначала проводник орудует пикой, а после ершом и веником. Ватки окровавленные, бутылочки, тампоны, смятую бумагу и фантики конфетные сгребает он на совок. Чтоб на всю эту гадость не смотреть и вони от неё не чувствовать, совок приходится держать от лица подальше и отворачиваться. Так, вслепую, нести в тамбур, открывать дверь и, выждав момент, выбрасывать за борт вагона. Да так, чтоб и самому вслед за мусором случайно не улететь.
     Лют проводник на всех этих пассажиров, беспрестанно кочующих по северным местам в зимнее время. Тяжело ему за всеми уследить. Пару раз не успеет он пробить сливную трубу в раковине, вот внизу морозом, глядишь, и прихватит её намертво. А если вовремя в топку угля не подбросит он, так и циркуляция воды из котла в вагон приостановится тотчас. Всего каких-то полчаса — и всё уже. И пошло неуклонное обморожение водяных труб от хвоста вагона к его голове. Сначала трубы станут ледяными с нерабочей стороны, потом в пассажирских купе все это почувствуют. Ноги у пассажиров зябнут, из носов сопли текут, и руки спрятать им некуда. Руки мёрзнут, хоть перчатки не снимай вовсе. И, наконец, ближе к топке произойдёт то же самое, уже неизбежное, обморожение. Это когда трубы остывают всё больше, и вода внутри них превращается в лёд. И это в то время, когда в котле над топкой она бурлит, вскипает, настоящая парилка там образуется, грозя взрывом котла от накопившегося в нём вместо воды одного лишь сухого пара. А тем временем лёд разрывает трубы, вспучивает обшивку питьевых резервуаров, и стены вагона вместе с потолком и полами покрываются белесым льдом, как морозильная камера изнутри. В общем, такой же каток, как в туалете. И ничего уже не исправить. Спасти отопительную систему вагона в таких случаях не удавалось. Пара часов — и весь вагон изнутри в толстой ледяной броне.
     
     Когда на стёклах образовывался толстый слой льда, напоминающий отвесный край айсберга, сквозняк в вагоне слегка уменьшался. То, что в окна с его появлением не так дуло, уже радовало. Наступало заметное облегчение. Но мороз за окном вагона и внутри от появления толстых ледяных панцирей не искореняется. Он продолжает распространяться внутри вагона, завоевывая с каждым часом всё новые для себя пространства. И спустя какое-то время кажется проводнику вагона, что всё тело его это мороз с улицы, проникнув внутрь, насквозь промораживает. Почти до самых костей достаёт. И пар изо рта валит так же, как и на улице, поздней осенью. В то время, когда снега ещё нет, но лужи по утрам уже подмерзают. И нигде, кажется, нет спасения от этого холода: ни в дежурке, ни в купе, ни у гудящей жаром печи.
     Я подкинул ещё пару брикетин торфа в печурку кипятильника с тем, чтобы вода в нём не остывала.
     По дороге к Северу или обратно проводнику без кипятка обойтись невозможно. Кипяток там — это, собственно, и есть сама жизнь. Я бы именно так и сказал; может быть, высокопарно, зато точно.
     Тут же, у печурки кипятильника, грея ладони у горячих боков её, я выкурил несколько сигарет подряд. Рядом с корпусом этого вагонного самовара мне было гораздо теплее.
     Я собрался вернуться к себе в купе, чтобы там зарыться как обычно в тряпье и попытаться хоть немного поспать, когда до слуха моего долетел чей-то слабый голосок. Он был едва слышен из мрачной, едва просматриваемой глубины вагона. Я вышел из купе, прислушался.
     — Сынок, мил ты человек, ну помоги ты мне,— хрипло выговаривал кто-то,— погибаю я, спаси ты меня, Бога ради.
     «Что такое? Кто бы это мог быть? Ведь прямо как из могилы» — подумал я с пробирающим меня до дрожи мистическим чувством. Признаюсь, чуть холоднее мне стало от этого слабого голоска, хотя и так, должен заметить, в моём вагоне было далеко не жарко. Но, подстёгнутый прежде всего простым человечьим любопытством, направился я на этот голос.
     Вагон у меня был плацкартный. Всё как будто на виду было. Ничего странного в таком открытом для взора пространстве упустить невозможно. И пассажиров в этот раз в вагоне моём было маловато. Возможно, несколько человек успели из моего вагона сбежать в Клавкин вагон. Да там они и остались, очевидно... Мы за этим процессом привычной уже нам межвагонной миграции и не следили вовсе; ну не отговаривать же промёрзших до костей людей от поисков лучшей жизни! Рыба, как известно, ищет, где глубже, а человек в нашем случае ищет, где ему теплее. Может быть, и не спят они там, горемычные, но хотя бы сидят в полном комфорте. А мои патриоты, ещё оставшиеся на своих местах бедняги, все укутались, кто во что только был горазд. Сразу не разберёшь, кто из них кто, где мужик, где баба, а где прыщавый подросток или девушка симпатичная. Все они с головами зарылись в тряпье, и всюду сплошь горы из одеял, матрасов полушубков да одежд всевозможных, наброшенных сверху, поверх простынок, одеял и не снятой одежды.... И не слышит никто из них её слабый голосок. А если кто и слышит этот жалобный голосок неизвестного мне пока ещё лица, то, слегка согревшись под грудой тряпья, подниматься в такую стужу кому охота?
     Я шёл по вагону, искал обладателя этого голоска, несомненно, попавшего в беду. Это была старушка. Я не сразу обнаружил её, заметил чуть заострённый носик и подрагивающее под тряпьём тело. Остановился. Сухонькая такая и седая. Ну, прямо как баба Яга. Нет, точная её копия. Додумалась, калоша старая, понимаешь ли: поди, от самой Москвы как легла головой к окошку, так и пролежала. Глыба наросшего у окна льда намертво сковала часть её волос, захватив их в прочный ледяной плен. Бедняга, она и головы теперь была не в состоянии приподнять.
     Обнаружила меня — обрадовалась.
     — Ой, сынок, не могу,— говорит,— и головой чтось пошевелить... держит меня, окаянный ледища-то. Ни продохнуть, ни вздохнуть. Видать, и смертонька моя наступила... Голова ничё уж не соображает. Проморозилась вот.
     — Ничего, бабуля,— говорю ей, обдумывая, как бы голову освободить,— сейчас тебя вызволим, ты потерпи, не дёргайся.
     Говорить-то говорю, а как помочь, сообразить не могу пока. Мысли в голове кружатся, но всё не то, не подходит.
     — Ой, погибаю...
     — Айн момент, мадам.
     Да что думать-то? Ведь жалко старушку. Скорее спасать её надо. Вдруг и вправду окочурится? Глядишь, в сосульку превратится. Вместе с лежаком обледеневшим мне же и вырубать охладевший труп придётся, чтобы его санитары в морг могли увезти. Сами лёд рубить и волосы выскабливать они не станут. Санитарам некогда. Да и поезд нельзя задерживать. В общем, хлопот не оберешься.
     Вернулся в дежурку, взял нож из посудного шкафа, разглядел его внимательнее. Туповат, конечно. Мы этими ножами обычно и не пользуемся. Свои из дому захватываем. А этим ни хлеб порезать, ни консервную банку открыть. Вот разве, что лёд поскоблить.
     Ну, что ж: скоблить, так скоблить. Отчего бы и не попробовать? Попытка — не пытка.
     Подошёл. Она так и лежит, как лежала. А куда же ей деться? Один лишь остренький носик и виден из-под тряпья.
     Пристроился рядом с её головой, приноровился, скребу. Не очень глубоко, правда, но иного выхода не вижу. Это единственный вариант. Тут главное — набраться терпения, не торопиться, а вот так помаленьку, скребок за скребком... Методично, ритмично, стараясь не думать об окончании процесса. В общем, дело движется, хотя и не так споро, как хотелось бы. Это ничего — цель оправдывает средства.
     «А этак ведь до утра, пожалуй, скрести доведётся»,— думаю, критически всё же оценивая проделанную уже мной работу. Только, что делать остаётся, ведь другого способа я пока ещё не вижу. Этот единственный — вот так и вызволять старуху с помощью этого тупого кухонного орудия. Скоблю и скоблю, от усердия даже вспотел.
     А старушенция-то, гляжу, бдительности не теряет. Уж так она смотрит на меня, чёрт её возьми, что прямо оторопь берёт. И глаз от моей руки, в которой этот нож, старушенция не сводит. Я волосы ей скоблю, тружусь в поте лица, а она своими глазками колючими меня так и сверлит, так и сверлит.
     — Ой,— причитает,— ну всё, сынуля, так и погибну я. Ох, и зачем только поехала, дура старая? Сынка сваво проведать надумала, да, видать, что не увидеться нам боле...ой, на погибель собственную собралась, ой...
     — Да, хватит тебе, бабуля, причитать-то,— уже немного и сержусь я на неё, мне-то каково всё это выслушивать, я делом занят,— тоску только наводишь,— как могу, подбадриваю её,— сейчас что-нибудь придумаем.
     Нет, так не пойдёт. Долго и нудно всё это. Нереально, пустая трата времени.
     Расстроился не на шутку, ушёл к себе, сел за столик в купе, сижу. Думаю, курю. Одну сигарету выкурил, другую. А все мысли только об этом. Но я уже не тороплюсь с принятием очередного решения. С ножом промашка вышла, значит, надо что-то такое придумать, что обязательно бы получилось. Спешка в таком деле — плохой помощник.
     Ищу глазами предмет, которым можно подковырнуть волосы. Гляжу — лом в углу. Зачем-то я его из тамбура в дежурку припёр. Или не я? Впрочем, какая разница, кто... А, может, им попробовать? Воткнуть в лёд над головой и подковырнуть под волосами. Нет, не получится. Не сподручно к волосам подбираться будет. Ведь можно и промахнуться. А вдруг он скользнёт, да в голову остриём! Нет, лом — слишком громоздкое орудие. К тому же оно ещё и тяжёлое.
     И вдруг меня осеняет. И как это я раньше не допёр? Надо топором! На первый взгляд непривычно, но почему бы не испытать это универсальное народное средство?
     Ну, всё, хватит курить, пора и за дело.
     Иду.
     Минута — и я в тамбуре. Топор, слава Богу, на месте. Беру его, пальцем лезвие пробую. Да, лезвие тупое. Но это не страшно; для колки льда и тупое лезвие сгодится. Возвращаюсь с топором. Видок у меня ещё тот, должно быть. Но главное, что настроен я решительно, пути к отступлению нет. Некоторые пассажиры спросонок головы приподнимают, а как разглядят в полумраке фигуру с топором, так скорее и прячутся. Обратно в тряпье зарываются. Мало ли что они с испугу думают?
     А меж тем те из них, которые со старухой в одном купе, тихонько беседуют.
     — Чего ж ты,— говорит ей толстая баба, закутанная поверх одежды в одеяло,— дура старая к окну-то головой улеглась? Тоже удумала чего... Это же надо, ну, просто как дитё малое...
     — Говорили же тебе — повернись к окошку ногами,— добавляет её соседка, такая же упитанная, но чуть моложе,— так не послушала, вот и, пожалуйста, будь здорова...
     — Вообще ездить сюда зимой не надо,— пытается вступить в разговор и мужчина, у которого, как и у старухи, лишь остренький, сине-красный носик торчит из-под шерстяного одеяла.
     — Молчи уж, горе ты луковое,— прерывает его толстушка, и нос мужчины как по мановению волшебной палочки исчезает.
     При виде меня замолчали все трое. Из-за топора, должно быть. Он так откровенно блеснул своим лезвием. Как у Раскольникова, должно быть. В тот момент, когда он в квартиру к процентщице явился. С конкретной неприглядной целью, ясное дело. Вот как я подумал, оказавшись в купе, где старуха лежала. Стою с топором посреди купе и представляю себе, что вот он, человек с топором, внешне похожий на душегуба. Только в отличие от героя романа Достоевского миссия его иная. Он старуху пришёл спасать, а не губить. И выходит, что он — я, то есть — освободитель, а не убивец. Хоть и не тварью я был дрожащей, но право имел. Право быть освободителем её из ледяного плена. С помощью вагонного топора.
     — Ну, вот, сейчас всё будет в ажуре, бабуля,— говорю ей бодрым голосом, стараясь беднягу чуть расшевелить. С тем, ясное дело, чтоб не особо она горевала, пока я топором своим над ней буду орудовать. Мне её бодрость более подходящая, чем то уныние, в которое она впала от безысходности.
     — Щас я тебя махом одним вызволю,— говорю ей, решительно занося над головой свой топор.
     — Во-во,— ненавязчиво поддерживают меня её соседи, толстые бабы,— топором-то в самый раз и буде.
     — Ох, и крепко, видать, они у ей туды вмёрзлись-то.
     — Ну, бабка, теперь держись,— говорю, скорее сам себя подбадривая такими словами. Говорю-говорю их, да и пристраиваюсь к ней так, чтоб удобней было махать. Чтоб сильнее размахнутся топором над её волосами, да чтоб ненароком в стекло окна обухом не ударить... Тогда уж точно не вагон, а айсберг в Москву я доставлю. Этакий маленький айсберг на колёсах.
     Наконец, примерившись, я размахнулся и тюк по льду остриём топора. Тюк. Да осторожненько так, можно сказать, почти нежно. Ну, и ещё раз — тюк, тюк.
     Да вот таким макаром-то всё тюкаю и тюкаю. С одной стороны, боясь, как бы стекло не зацепить, а с другой — как бы голову её не задеть. И потихонечку да помаленечку освобождаю волосы я у этой старушенции. Так вот.
     Однако вижу, что бабуля-то моя испугалась. Может быть, у неё от волнения нехорошие мысли появились? И сомневаться она во мне стала? А ну как я иное задумал. У страха глаза велики. Известное дело, страх человека превращает в животное. Вот и дрожит старушенция моя всем телом, да с ужасом в глаза мне смотрит, смотрит. А зрачки у неё такие расширенные, ну совсем как у той бедной животины, которую к бойне ведут, чтоб в голову ей кувалдой с размаху ударить. Её ведут туда, а она уже чует запах тамошней, пропитавшей всё вокруг родственной крови, втоптанной грубой кирзой в посыпанный сверху песком чернозём.
     — Ой, сынок, ты уж башку-то мне не сруби,— шепчет старушенция хрипло так, почти без надежды, с ужасом, легко читаемым в расширенных зрачках,— ой, не сруби ты мне её, сынка. Христом Богом тебя молю! Пощади!
     — Да не боись ты, бабуля,— ответил ей, стараясь выглядеть уверенным, хотя и у самого ручонки тряслись. Я и вправду промазать боялся. «Не срублю!» — пообещал, да так и продолжал тюкать выщербленным лезвием топора по скользкому льду. Да всё ведь рядом с её седенькой головкой, что довольно рисково.
     А осколки ледяного крошева летят вокруг, и всё уже, кажется, забрызгали. Занавески на окне, столик обеденный, пакеты, сумки, чемоданы, одеяла, простынки. И осколки ледяного крошева вместе с её волосами попадали мне, ко всему прочему, ещё и на губы. А также на лицо и в глаза. А я, должен признаться, брезгливый. Мне на всё это безобразие, знаете ли, очень было противно смотреть. Не то, чтобы ощущать даже. Я губы сжал плотнее, старался не дышать ртом, а только ноздрями. Вдыхал, вдыхал в себя воздух, губы всё крепче сжимая. Голову чуть набок держал, отворачиваясь от брызг, чтоб их в лицо меньше попадало. Поскольку вдыхал воздух я через ноздри, хлюпали сопли и горло мне забивали. Я был простужен.
     Мне было плохо. Врагу не пожелал бы испытать нечто подобное. «Вот они, думаю про себя,— плоды жалости-то моей». Самого бы кто пожалел. Хотя бы одна живая душа, кроме жены, разумеется, откликнулась однажды на крик моей души, на помощь мне пришла бы, когда мне особенно трудно. Нет, куда там, каждый норовил лишний раз проводника ногой лягнуть.
     Эх, скорей бы всё это кончилось, думаю, продолжая тюкать топором в лёд! Лицо ведь в сторону отвернуть никак невозможно, чтобы тюкать при этом прицельно и безопасно для своего лица и наиболее чувственной части его — губ. Так, чтобы крошево это мимо них летело. А лезвие топора попадало точно в смёрзшиеся старушечьи волосы. Отворачивать лицо, и почти вслепую тюкать топором было чрезвычайно опасно. Запросто и промахнуться можно было. Упаси Боже.
     Вот и выходило, что выглядел я как дятел, должно быть. Всё тюк да тюк, тюк да тюк. Как же, приходилось наблюдать за его работой. Рядом с моей дачей был лес. Помню, я долго рассматривал дятла в бинокль. Мне едва удалось его отыскать. Дятел был маленький, тёмного оперения. Тут я Даниила Хармса вспомнил, вот так тюкая топором. Эти маленькие его рассказы, несколько абсурдные. В одном из них некий занятный тип точно так же, как и я сейчас, тюкал поленце. Только он поленце тюкал топориком, а я лёд им тюкаю. Вот уж никогда бы не подумал, что жизнь моя проводницкая так тесно может пересечься с досужим авторским вымыслом. Не зря Пушкин изрёк: «Над вымыслом слезами обольюсь». Вот я топором рядом с головой старушки тюкал, да только не над вымыслом, а над реальностью происходящего, и не слезами, а ледяным крошевом обливался. А брызги его летели, летели вокруг. И лёд вперемешку с седыми волосами освобождаемой старушки оказывался на моей одежде, на лице и руках. То ли я вспотел, то ли это крошево таяло на лбу и на щеках? Трудно сказать, чего больше было: пота или растаявшего льда. Струйки с волосами текли по лицу, меж губ оказывались. Как плотно я ни сжимал их, но струйки талой воды находили подходящие для них щёлки, отфыркиваться от них приходилось, чтоб на язык ничего не попало. И, честно признаюсь, едва меня не стошнило, когда один длинный волос мне на язык всё же угодил и прилип к нему, точно приклеенный.
     Соседи старушки вздыхали сочувственно, затаясь в ворохах верхних одежд, наброшенных поверх постельного белья. Ещё бы, такое не часто увидишь. «Тоже мне умники,— подумал я с затаённой обидой. — Легче всего лежать под грудами одежды и белья, да сопереживать, понимаешь ли. Уж лучше бы помог кто-то из них, ей Богу».
     А ведь и вправду устал я, как незнамо кто. Получалось так, что работу мою можно было отнести к разряду филигранных трудов. Филигранных и довольно рисковых. Как ни крути, но тут никак нельзя было ошибаться. Точно так же, как и саперу. Ну, а бабка-то уже и глазки свои закрыла, как дохленькая сморщенная птичка лежала. И ручки-то сухонькие под себя подобрала, едва дышала. Смиренная вся такая была, похоже, ждала окончания жуткой процедуры, а, может быть, и конца своего ждала. Совсем, как погляжу, смирилась со своей горькой судьбой. И на всё уже, кажется, она была готова. Но не до неё было. Я делом был занят.
     Тюкал, тюкал и почувствовал, наконец: образовалась щель меж седенькой головкой и этой глыбой ледяной. Толстенной такой, свисающей от оконных стёкол почти до самого пола. Вот и замечательно, думаю. Вот цель и достигнута. И пора результат проверять.
     Отложил топор на столик.
     — А ну-ка, бабуля, приподнимай головку-то свою,— обратился к ней голосом бодрым, почти весёлым,— да смелей-смелей. Не боись, всё уж позади.
     Гляжу, совсем она осмелела, приподняла голову, глаза приоткрыла. А волосы-то наполовину, считай, вырублены. Чудно выглядит так. Лишь какие-то жалкие огрызки от волос остались. Они так ещё и не растаяли. Со льдом. Для того чтобы ото льда на голове вовсе избавиться, необходимо было создать соответствующую температуру. Ближе к комнатной хотя бы. Но в вагоне пар изо рта прямо столбом валил. Холодно было, жуть. Только ей-то всё уже нипочём. Просто на глазах оживала старушка моя. Вижу, щёки её порозовели, блеск появился в глазах. Казалось бы, смеяться ей надо было от счастья, а она давай, понимаешь ли, плакать. Слезы из глаз так и льются, так и льются. А ей слёз мало, она ещё и руку мою ухватила скорей, и так страстно принялась её всю обцеловывать, как будто я церковный батюшка. Или ангел, сошедший к ней с небес. Неудобно мне перед соседями, которые в одном купе со старушенцией. Они смотрят на нас, и у них глаза от умиления, должно быть, тоже слезятся. Прямо как на передаче у Леонтьевой Валентины. От всей души, понимаешь ли. Вот так-то всё и целует она её, грязную-прегрязную руку мою, целует, знай себе, да пальцы слезами орошает обильно до противности. Целует и всё причитает своё: «Ах, спаситель ты мой, ах вызволитель ты мой... ах, дай же тебе Бог здоровья... ведь спас ты меня, сынка, от верной гибели ты меня, дуру старую, вызволил...»
     — Да, ладно тебе,— сказал ей и руку, щедро сдобренную слезами, попытался отнять от высохших, слегка холодящих, губ старушечьих,— живи,— добавил к уже сказанному,— бабуля, долго и больше к окну никогда не ложись головой. Ногами-то надо к окну. А головой — к проходу. Ну, сколько же вас предупреждать можно?
     А она как будто и не слышит меня — всё плачет и плачет, да всё благодарит и благодарит...
     — Ладно, пойду я, ну, всё-всё, — говорю ей, успокаиваю, как могу,— хватит уже... ну, всё.
     Смотреть на неё было невыносимо. Ушёл к себе в купе, не оглядываясь.
     Из пакета со свежим бельём извлёк полотенце, из сумки взял мыло, зубную щётку и пасту. В туалет собрался.
     Там долго и тщательно намыливал, а после под тонкой струйкой воды отмывал руки, лицо, шею и волосы. Особенно усердствовал над лицом. На нём обнаружились клочки срубленных топором вместе со льдом седых волос. Тех, что были в ледяном крошеве, разлетающемся во все стороны. Оттаяв, они прилипли к моей коже. И теперь с трудом смывались. Меня от их вида тотчас стошнило. Волосы, а особенно седые, вызывают во мне тошноту. Вот не дай Бог попадётся мне хотя бы один такой волосок в тарелке с едой! Отреагировать могу прямо за столом. Вот и сейчас, стоило мне взглянуть на себя в зеркало и ощутить языком один из волосков на нижней губе, как тошнота комком подступила к горлу, и я, не удержавшись, вырвал. В раковину, где руки и лицо мыл.
     Удивляюсь, как я ещё мог держаться там, тюкая в смёрзшиеся волосы топором. Да будь на моём месте кто другой, ни за что бы он этого делать не стал. В обязанности проводника не входит отдельным пунктом освобождение с помощью вагонного топора или иного вспомогательного предмета седых старушек, вмёрзших волосами в лёд.
     Вспомнился уже не Хармс, а Акутагава Рюноске; та безумная старушка, срезающая волосы у сваленных в кучу в деревенской часовенке покойников. После её, как известно, ограбил ещё более мерзкий нищий самурай. Такова жизнь: более сильный всегда побеждает того, кто его хоть немного слабее. Ко мне это никакого отношения, разумеется, не имеет. Так же, как и к старушке, которую освобождал я из ледяного плена. Просто всплыло в памяти почему-то.
     Смыв волосы с лица, и тщательно отряхнув брюки и свитер, я вспомнил о топке. Как вспомнил, так всё внутри и похолодело при одной лишь мысли об этом. Это сколько же времени прошло с тех пор, как я в неё заглядывал! А вдруг там морозом все трубы уже прихватило? И ни за что теперь не отогреть их ни кипятком, ни горящими факелами из промасленных тряпок. Вот только этого для полного счастья мне и не хватало! С тех пор, как стал я проводником, о топке не забывал ни на мгновение. «Ну, как она там? — думал я день и ночь. — Пылает ещё? Или наоборот — остыла уже?» И — полусонный, похожий со стороны на лунатика — вскакивал, бывало, с постели я, и сомнамбулой этакой шёл в тамбур, и открывал машинально дверцу топки. И, открыв её, вдруг соображал, что никакая это не дверца топки, а дверь холодильника. И что я не в плацкартном вагоне своего пьяного 180-го, а в своей квартире.
     Подбросив в раскрытую топку угля, пошуровал пикой его поверхность, розоватую от языков пробивающегося изнутри пламени. Вернулся в купе для проводницкого отдыха. Полежал на нижней полке, заваленной тряпьем, которым иногда согревался, закутываясь в него весь с головой. Согреться так и не удалось. От вагонного тряпья плохо пахло, и мне было противно к нему даже прикасаться.
     Встал, прошёл к кипятильнику, надеясь, что вода ещё не остыла. Кипятильник и вправду оставался горячим. Брикетины долго тлеют, и если не забывать подбрасывать их в печурку под котлом вовремя, кипяток будет постоянно. Очень помогает он проводнику. Без кипятка в дороге ему не обойтись.
     Насыпав в заварник горку чая, залил её горячей водой из краника. Чай предпочитаю покрепче. Чтобы не горчило, смягчаю лимонной долькой. Жидким, испитым чаем приходится баловать лишь пассажиров. Готовить для них такой же крепкий чай, как для себя, нет смысла. Всё равно никто не оценит этого чаевыми. А за обычную сумму настоящее, как для себя самого, чаепитие проводнику не выгодно. Ведь с каждого рейса приходится отдавать бригадиру энную сумму за рейс. А в эту сумму включаются все виды доходов: и чаевые, и водочные, и провоз безбилетных пассажиров, и слепленные из использованного белья китайки. Были у него безбилетные, не было их — это бригадира не интересует. Будь добр, за каждый рейс рассчитайся сполна. Вот и приходилось нам по-всякому изощряться, чтобы набрать необходимую для расчётов сумму.
     Заварник поставил на столик и накрыл его несколькими полотенцами. Некоторое время подождал. После налил заварки в стакан, достал из сумки бутылку пятизвёздочного армянского коньяка, открыл её и щедро плеснул в заваренный чай. Туда же бросил и кружочек лимона... Очень вкусным получается вот такой чай: с коньяком и с лимоном. Страсть как люблю его, находясь в пути. Водится за мной такая слабость.
     Вот так и сижу себе, знай, посиживаю в купе, чаи гоняю, бодрствую. Спать уже некогда, скоро будет очередная станция, а у меня там как раз пассажиры выходят. Тут хоть ложись, хоть не ложись — всё равно разбудят. Сначала белье сдавать принесут, а после у дежурки долго будут стоять, бубнить о чём-то. Ещё и закурит кто-нибудь. Я уже не в силах буду им этого запрещать.
     Но пока все они спят. Вот и появилось время для чаепития. Сижу в дежурке, чаи гоняю. Стакан за стаканом пью, да все коньячка подливаю вместо заварки. Не заметил, как один коньяк и остался в моём стакане... Заварку-то плеснуть забыл, а всё на коньячок налегаю. Выпью — и ещё налью. Выпью, налью. И выходит, что крепенький-то чай получается! Только вот какая беда — не пьянею от него.
     Наш поезд несётся, взметая вслед за забой снежные вихри, в студёную, неприглядную ночь. Всё дальше от милых сердцу моему среднеевропейских пейзажей. Точно проваливается он в мрачную бездну. Лишь редкие фонари и возникают из непроглядной тьмы... и тут же пропадают.
     Ветер крепчает. Воет за окнами вагона, как стая волчья, протяжно так, нудно. И вагоны раскачивает, раскачивает.
     А я свой коньяк в стакан подливаю, подливаю. И пью его, пытаясь им вялую кровь по жилам разогнать. Только кровь во мне словно застыла, и от этого ещё холоднее на душе у меня.
     И, кажется, никогда не отогреться ей.
 []


 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"