Демин Игорь Александрович : другие произведения.

Пациент

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:

  

Часть 1. Клетка

  
  Сколько себя помню, я всегда сидел здесь, в углу, смотрел на людей и думал. О прошлом, которое исчезло из памяти, о настоящем, которого лучше бы не было, о будущем, которого мы все лишены.
  
  В моем первом воспоминании надо мной склоняется расползшееся в идиотской улыбке лицо Авдея, и мне на щеку падает его слюна, тягучая и горячая. Наверное, я мерз, раз было так горячо. Бледная морда шизофреника с уродливо вытаращенными глазами - весьма сомнительное начало жизни, поверьте.
  
  Потом я услышал крики и возню, кажется, Авдея били. Почувствовал мертвенно холодное прикосновение к руке, чуть ниже локтя, и волну непреодолимого сна, смывшего сознание в океан небытия.
  
  Разбудил меня аромат тыквенного пюре, настойчиво заползавшего в рот, и вкус старой алюминиевой ложки, потемневшей по краям, с царапинами от чьих-то неаккуратных зубов. Я затаил дыхание, стараясь не мешать тому, кто пытался меня кормить, потому что был очень голоден, и вообще не считал, что человеку стоит мешать в столь благородном деле. Да и тыквенное пюре я любил, как потом оказалось.
  
  Я приоткрыл рот, потянулся, заглатывая ложку целиком, сомкнул губы, не упуская ни капли, и наконец открыл глаза, немного опасаясь, что снова увижу Авдея. На меня смотрел санитар. Я точно знал, что он санитар. Ни врач, ни врачиха, ни официант вагона-ресторана. Такие синие шапочки, и синие халаты, и широкие руки, и каменные болшескулые морды бывают только у них, а еще у сержантов, но сержанты не носят шапочки.
  
  - Очнулся, придурок, - заулыбался санитар, и крикнул куда-то за плечо, - Алексей Геннадьевич, придурок очнулся.
  
  Помню, я подумал, что это мое имя - "Придурок". Но Алексей Геннадьевич переспросил:
  
  - Который?
  
  И я понял, что придурков здесь несколько, и я далеко не самый важный из них. А ведь согласитесь, осознание собственной важности значит для человека очень много.
  
  Алексей Геннадьевич, полноватый, невысокий, с гладким белым лицом, аккуратной короткой стрижкой и мягкими бледными руками был одет в медицинский халат с торчащими в разные стороны уголками воротника. Под халатом виднелась бежевая идеально выглаженная рубашка, какие носят только на работу или большие праздники. Он подошел ко мне, поводил перед глазами пальцами, щелкнул, привлекая внимание, и тоже улыбнулся, только в его улыбке сквозила не безразличная грубость, а мягкая, очень настоящая радость и гордость за самого себя.
  
  Он подергал связывающие меня ремни:
  
  - Не отвязывайте пока, наблюдайте, - и отошел, бросив напоследок, - И перестань называть их придурками, сколько раз говорил.
  
  ***
  
  Оказалось, что я многое помню. Широкая величественная река медленно течет вдоль степей, огибает упрямые холмы, сверкает под ослепительно синим небом, а я стою на холме и смотрю. На пожелтевшую от жары жухлую траву, на подмытые кипельно-белые обрывы правого берега, роняющие в воду грязно-серые щербатые валуны, на след от самолета, делящий небосвод на две неравные части.
  
  Помню, как еду по дороге, куда-то вперед, к забытой сейчас цели, и бесконечная тянущаяся к горизонту асфальтовая полоса баюкает измотанные нервы, уравновешивает мысли, дает время побыть одному, наедине с собой и монотонно ворчащим под капотом мотором. Я включаю что-то любимое и пою, старательно подвывая в ноты, и иногда мне кажется, что начинает получаться.
  
  Мне хотелось понять, почему я помню именно это. Густую давящую тишину ночного одиночества, стрекот сверчков, устроивших концерт прямо под моим балконом, и медленно поднимающегося к небу светлячка, одноразового друга, самому себе освещающего путь в свою светлячковую нирвану.
  
  Неужели я всегда был одинок, раз в поврежденной памяти не сохранился ни один человек, чье лицо казалось бы мне знакомым? Ни семьи, ни соседей, ни коллег. Только темно-коричная чашка с многократно повторенными словами "Coffee time", написанными разноцветными буквами в разных направлениях. Наверное, я любил эту чашку, и Алексей Геннадьевич все время советовал цепляться за нее, постараться вспомнить, что было вокруг, оглянуться там, в своем воспоминании, но сколько я не старался, так и не сумел этого сделать.
  
  Одиночество в прошлом смущало меня, в настоящем же, окруженном периметром голубоватых стен и зарешеченных окон, стало недостижимой мечтой. Я устал от множества голосов, несущихся изо всех углов, от ряда обшарпанных металлических кроватей, разделенных расстоянием вытянутой руки и неказистой бледно-коричневой тумбочкой, от неизменного запаха лекарств, хлорки и человеческих отправлений, потому что далеко не все пациенты умели и хотели отправляться по-человечески, в специально отведенных для этого местах.
  
  Мне хотелось уйти. Ощутить любой другой запах, увидеть горизонт вместо грязного серого бетонного забора, услышать тишину. Найти те самые знакомые места или хотя бы похожие на них, но Алексей Геннадьевич был против, и санитары были против, и Любка, почему-то считавшая, что ее слова что-то значат.
  
  - И куда ты попрешься, обалдуй?! На паперть только если, людей смешить, дурак полоумный. Чай, не молодой, по миру без портков шастать!
  
  Говорили, что, когда меня нашли, на мне была одежда, но я ее никогда не видел. Запертая в дальней кладовой подвала, она для меня словно не существовала вовсе.
  
  - Нет, вы посмотрите на него, - Любка всегда быстро распалялась, устраивая скандалы по поводу и без, - В башке уж седина, а ему все на месте не сидится. Заняться тебе нечем? Дело тебе найти?! Так иди сортир мой, сил-то, поди, хватит. Тряпка знаешь где? Чего стоишь, зенки пялишь?!
  
  За глаза ее звали "мамашей", хотя по виду, особенно когда сидела, скрючившись и уткнувшись бездумно взглядом в собственный подол, тянула она скорее на дремучую потрепанную жизнью бабку. Я ее не любил. За нарочито ковыляющую походку, за темные широкие плиссированные юбки в пол, занимавшие слишком много места, за скандальную натуру и привычку раздражаться от любой мелочи, даже той, которая ее не касается.
  
  - Вот, прям, убила бы! - когда Любка кричала, ее голос напоминал звук железа по бетону, - Вот из-за вас, таких вот, и все беды. Пьете, гуляете, все портите. В лифт не зайдешь - зассано. Раз! По лестнице не спустишься: шприцы, мусор, окурки, проститутки в каждом углу. Два! Как вам такое понравится?
  
  Ее послушать, так я хотел выбраться наружу только затем, чтобы намусорить в ее подъезде. Не удивительно, что ее держат в психушке, с таким-то широким кругозором. Хотя, не стоило радоваться чужому горю, которого на Любку свалилось немало. Она одна из тех редких психов, кто рухнул в трясину безумия не от сбоев в организме, не от заложенной наследственностью мины замедленного действия, а от того, что в беспросветно-тяжелой жизни она почти не видела счастливых дней. По крайней мере, она так говорила, и Алексей Геннадьевич подтверждал, обещая выписать ее, как только она проведет хотя бы три дня без скандалов и раздражения, без попыток влезть в чужие дела и жизни, не принимая, конечно, при этом лекарств.
  
  Любка обещала стараться, но я видел испуг в ее глазах. Ей в периметре стен было хорошо и комфортно. К тому же, ее единственную иногда отпускали домой, когда она была хороша и спокойна, или санитарам сильно хотелось домашней стряпни. Любка переодевалась в любимое пёстрое платье, брала неизменную плетеную из гибких ивовых прутов корзинку, цепляла на голову полукруглый темно-коричневый гребень, который превращал ее из взлохмаченной сумасбродной бабенки в чинную уважаемую горожанку, если б, конечно, не горящие лихорадкой заблудившейся мысли глаза и не сходившее с лица выражение задуманной, но еще пока не сделанной подленькой хитрости.
  
  Возвращалась она всегда на следующий день, не подводя и не загуливая, окутанная ароматами душистого лавандового мыла, пирожков с капустой и полной кастрюли крапивных щей, которые прятались, накрытые тремя слоями полотенец, в ее корзинке, для санитаров и Алексея Геннадьевича. Все знали, по очереди подглядывая в ординаторскую через окошко над дверью, что в густом светло-зеленом вареве, среди картошки, моркови и лука, вальяжно возлегает крупный шмат жирной говядины, такой, что если поделить на все отделение - и то бы каждому по кусочку досталось. Но обычный народ на пиршество никто не звал.
  
  Хотя в чем-то сварливая бабка была права. Идти мне было некуда, но живут же там, за забором другие люди? Может быть, живут непросто, но крутятся, трудятся, не просиживая день ото дня один и тот же стул, в одном и том же месте, да так, что у тебя на линолеуме появляются личные следы от его ножек.
  
  И как бы не грубила Любка, какие бы запреты не ставили санитары и Алексей Геннадьевич, выбраться из больницы мне хотелось очень. Не видел я смысла ни в таблетках, от которых тянуло в сон, ни в трудовой терапии, выражавшейся в помывке полов и стирке, ни в групповом просмотре телевизора, по которому показывали или бесконечные шоу, с людьми, которым давно место здесь, среди нас, а не там, снаружи, или бесконечные сериалы про ментовскую любовь, не способные затронуть душу уважающего себя психа. Еще включали иногда юмористические программы, но шутили там так и про такое, что кто-нибудь из буйных, заливаясь безумным хохотом, начинал творить всяческое непотребство.
  
  Так и жили. С утра непонятно зачем просыпались, пили таблетки, ели, хорохорились друг перед другом, рассказывая вымышленные истории из вымышленной жизни, трудились, кто как мог, и вечером засыпали, потому что после таблеток не заснуть было невозможно. От внешнего мира нас отделял периметр успокаивающе-голубоватых стен, проемы зарешеченных окон, и длинный коридор, все время погруженный в полумрак, начало которого охраняла остекленная хлипкого вида дверь, а вот выход - уже настоящая, стальная, внушающая искреннее уважение.
  
  Иногда я думал о ней, толстой, серой, равнодушной. О сумеречном серовато-белом холле с потрескавшейся штукатуркой, о широкой лестнице наверх, на административный этаж, и узком пугающе мрачном сходе вниз, в подвал, откуда тянуло влагой, холодом и страхом.
  
  Ключи от двери наружу хранились в кармане главного врача, Алексея Геннадьевича Чистякова, и в верхнем ящике стола, стоящего в коридоре. Кажется, протяни руку - и они твои, ключи от свободы, да только никто на это не решится. Даже если дотянешься, вытащишь связку, налетят санитары, хлопнут с размаху по ушам, повалят, прижимая к полу, скрутят, отнимут и хорошо если только продержат в смирительной рубашке до вечера, а могут и вниз увезти, в подвал.
  
  ***
  
  Сколько себя помню, я всегда сидел здесь, в углу, смотрел на людей и думал. О прошлом, которое исчезло из памяти, о настоящем, которого лучше бы не было, о будущем, которого мы все лишены.
  
  Путь на наружу не может быть легок и приятен. Свободу нужно заслужить. Выгрызть ее зубами, вырвать скрюченными от лекарств пальцами, выточить, если понадобится, из гранита, взвалить на плечи и унести, оберегая от чужих глаз и прикосновений грязных несчастливых рук.
  
  Вчера я впервые решился. Вечером не стал пить таблетки, чтобы не заснуть, и держался, боясь сомкнуть веки, до момента, когда угомонились даже самые буйные, когда Авдей перестал нашептывать соседу очередную свою бессмысленную сказку, а дежурный санитар включил у себя в коридоре телевизор и уставился в него, борясь со сном.
  
  Я осторожно, пальцами ног, стянул с дужки полотенце, заткнул его за пояс и перетек на пол, стараясь, чтобы покрывавшее меня одеяло лишний раз не шевельнулось. До конца палаты пришлось ползти под кроватями, чтобы не мелькать в проходе, и я был рад, что сегодня под нашим рядом пол мыл известный своей аккуратностью Корней, за которым гражданским контролем неотступно следовала Любка, и это позволяло надеяться, что я не слишком изгваздаю пижаму. Хотя какая разница? Если у меня вдруг получится, о чистоте пижамы я буду думать в последнюю очередь.
  
  Дверь в санузел была удивительно скрипучей, как будто ее специально покупали в магазине скрипучих дверей, но я не зря много дней наблюдал и готовился. Было такое положение, в котором она открывалась почти бесшумно, главное знать, как приподнять и насколько открыть. Обнаружила этот секрет Елизавета, до красных ушей стеснявшаяся при всех входить в туалет, а я подсмотрел, и сумел повторить.
  
  Ужом я взвился по стенке, взялся за ручку, потянул, боясь промахнуть хотя бы на миллиметр.
  
  - Бхграво! Бхграво! Бхграво! - скрипучим попугаем прокаркал мне в ухо неизвестно как оказавшийся внутри, прямо на пороге, Авдей. Он с силой толкнул дверь, заполнив палату противным скрипучим визгом, проскользнул мимо меня, издевательски-галантно подняв руки над головой, и продефилировал к своей койке, напевая.
  
  Дежурный бросился в палату, но в дверях остановился, ограничился грозным шипящим обещанием на неделю отвести Авдея в подвал, если он не успокоится.
  
  Я стоял, ни жив, ни мертв, и хотя не успел сделать еще ничего наказуемого, душа обрушилась в пятки. Я точно знал, что Авдей после отбоя ложился в кровать, и долго ворочался, засыпая. Не мог этот демон с выпученными глазами мимо меня проскользнуть. Не мог подняться, не потревожив под собой провисшую кроватную сетку, пройти между рядами и открыть бесшумно туалет, потому что секрет двери, я был в этом уверен, знала только Елизавета. Как же он оказался здесь?
  
  Неужели есть в нем что-то мистическое? И во всем мире есть, а я просто не помню? Для всех и каждого это настолько очевидно, что никто и не разговаривает об этом, не удивляется. Не болтают же каждый день люди о само собой разумеющихся вещах: об электричестве, радио, запойных алкоголиках и сварливых бабках. Они просто существуют, как воздух. Может мы здесь не сумасшедшие вовсе, а те единственные, кому не досталось колдовских способностей, кто родился нормальным?
  
  Нет, бред какой-то. Я мало помнил о себе, не видел мир своими прежними глазами, но остальное: природа, города, другие люди, да и любые понятия, не связанные плотно с моим личным эго, мне были доступны и понятны. В моих воспоминаниях мистика связана исключительно с фантазиями, острыми литературными сюжетами и ночными кошмарами. Прямо как у меня сейчас.
  
  Меня охватил новый страх. Если Авдей не призрак, и не мог неслышно пройти сквозь стены, значит я на какое-то время засыпал, терял контроль, и теперь понятия не имею, ни сколько сейчас времени, ни сколько осталось до подъема. А если побудка застанет меня в самый ответственный момент? Тут уже смирительной рубашкой не отделаешься. Это подвал.
  
  Я оглянулся. За окнами стояла тьма, разбавленная нешироким конусом света от фонаря. За забором изредка мелькали фарами машины - неподалеку, за узким перелеском, проходила дорога. В воздухе витало ощущение глубокой ночи и крепкого спокойного сна.
  
  За страхом, беспокойством и мыслями, я не заметил, как Авдей перестал возиться на койке, а санитар снова уставился в телевизор. Время у меня достаточно, в этом я больше не сомневался.
  
  Я осторожно прикрыл дверь. Пахло хлоркой и мокрыми тряпками. Падающий снаружи свет отражался от раковин, зеркал, кафеля и лужиц на полу, заполняя пространство мелькающими бликами и подвижными, словно живыми, полутенями, собирающимися в углах в густые темные пятна.
  
  В окнах не было ручек, но я заранее стянул одну из столовских ложек, с массивной прочной рукояткой, а потом долго прятал ее в дырявом матрасе Корнея. Самому попасться с ней позволить себе не мог.
  
  Окно с тихим щелчком открылось, впуская порыв свежего прохладного ветра и дразнящие ароматы влажного асфальта, грибов и прелой полевой травы. Я вдохнул полной грудью и застыл в восхищении. Вот оно - мое будущее. В редких перепевах ночных птиц, в заблудившемся среди туч лунном свете, в шелесте дубового бора. Простоял бы так, не шелохнувшись, до утра, если бы не выпавшая из ослабевших рук ложка, громко звякнувшая о кафель.
  
  Я окунул полотенце в ведро с грязной водой и обвязал намоченной тканью прутья решетки, как делал герой одного из фильмов, в котором я и подсмотрел эту идею. Снятая с деревянной швабры поперечина стала отличным рычагом, и я начал скручивать ткань, налегая изо всех сил.
  
  Сердце колотилось, отбивая ритм несущегося на всех парах поезда, и я несся вместе с ним, мыслями пребывая уже там, на воле. Мое лицо омывал теплый летний дождь. Мои руки трогали листья, мягкие, слегка шершавые, живые. Ноги шли по узкой тропинке, через лес, потому что до утра нужно было найти не слишком приметное укрытие, и травинки щекотали мои щиколотки, и камешки под ногами продавливали тонкую подошву больничных туфель.
  
  Скрип двери, пронзительный в тишине, вырвал меня из преждевременных мечтаний. Не разбираясь, кто вошел и зачем, я прикрыл окно, встал к нему спиной, стараясь загородить намотанное полотенце и торчащую из нее деревяшку. Их не должны были увидеть ничьи глаза.
  
  Он натужно шаркал по полу и хрипло дышал. Черные волосы падали на лоб грязными спутанными сосульками. Черные глаза сверкали в глубине синевато-темных провалов. Изнеможённое морщинистое лицо недвижно-равнодушно смотрело вперед, мимо меня. Он прошел в открытую кабинку, даже не обернувшись, и только когда вышел, глянул пронзительно, окатив презрительной злостью.
  
  Страх снова овладел мной, но боялся я теперь не неожиданной побудки, не гнева санитаров и осуждения Алексея Геннадьевича. До цепенеющих мышц я страшился его - черноволосого, черноглазого, за что-то возненавидевшего меня с первого взгляда.
  
  Я почувствовал неладное сразу, как он вошел, но с испугу не понял, в чем дело. И только когда дверь заскрипела во второй раз, закрываясь за ним, разобрался. Я никогда его раньше не видел, ни среди больных, ни среди санитаров, хотя вспоминать персонал не было смысла, потому что на нем была больничная пижама. Это был человек, которого никогда раньше не было в больнице. И главное, его не было сегодня во время отбоя. Он не пил вечерние таблетки. Не проходил перекличку. Не ложился в кровать. Не существовал. Ровно до того момента, когда вошел за мной, в туалет.
  
  И все же он не заметил полотенце на решетке. И это было главное. Отбросив лишние мысли, я взялся за поперечину, надавливая с удвоенной силой.
  
  Полотенце расползалось, рвалось, нитка за ниткой, а прутья решетки даже не погнулись. Или прочнее они были намного, чем в фильме, или полотенце слишком хлипкое, или обманул нас всех тот невысокий энергичный азиат, всех, рвущихся к свободе и отделенных от нее железными решетками.
  
  Не в силах поверить в неудачу, я бросил в ведро рубашку, а потом штаны, и остановился, только когда снимать уже было нечего. Пытаясь согнуть решетку, я порвал всю свою одежду, но стальные пруты так и не сдвинулись ни на миллиметр.
  
  ***
  
  Меня били не сильно, но долго. Ровно два часа, если быть точным. Начали в шесть, с самой побудки, и издевались вплоть до прихода Алексея Геннадьевича. При нем санитары раздавать затрещины и пинки стеснялись, а свои не оставлявшие синяков резиновые дубинки так и вовсе убирали в чехлы на поясе, с глаз долой. Да и как только выдали со склада новую одежду, происшествие быстро забыли. Все, кроме меня.
  
  Они нашли меня в туалете, голым, сидящим на холодном мокром кафеле. Я так и не нашел в себе силы подняться и проскользнуть обратно, в постель. Слишком ярко представил себя свободным. Слишком поверил в силу намоченной ткани, способной согнуть решетки. Слишком боялся того, черноглазого, поджидавшего меня за дверью.
  
  Потом был долгий разговор с Алексеем Геннадьевичем. Были сердитые все понимающие глаза, и тягучая боль от того, что из-за потери памяти меня перестали считать человеком.
  
  - Тебе нравится ходить без одежды? - врач насмехался над моим обнаженным телом, - Или у тебя есть новая пижама? Или ты можешь ее купить? А? Деньги у тебя есть, чтобы оплатить больнице ущерб? Или, может быть, ты можешь их заработать?
  
  Я пожал плечами, желая показать, что я кое что знаю о том, что такое работа, и что такое деньги, и может быть сумел бы их заработать, выпусти меня кто наружу. Получилось жалко. Я стол у стены грязным мерзлым кулем, покрытый мурашками и следами от подошв.
  
  - Ох, посмотрел бы я на это! - Алексей Геннадьевич прочитал мои мысли, - Приходишь ты такой вот красивый, в чем мать родила, грязный, ободранный. Дайте мне, говоришь, работы. И денег, сразу и побольше, потому что нет у меня одежды, и нет еды, и еще я только сбежал из больнички. Как ты думаешь, что скажут люди?
  
  И без его вопроса было понятно, что люди не скажут ничего хорошего.
  
  - И что ты будешь делать? Воровать? Так тебя поймают. Обязательно поймают. Сначала изобьют, по-настоящему, а потом посадят. Думаешь, в тюрьме будет лучше?
  
  Алексей Геннадьевич умел убеждать.
  
  А потом мы расселись кругом, и на этой неделе была моя очередь заводить разговор. Наш любимый врач считал, что так мы меньше замыкаемся, лучше узнаем друг друга и учимся думать не только о себе.
  
  - Я хочу... - после сегодняшнего происшествия мне было стыдно.
  
  - Смелее.
  
  Я хотел спросить, хотят ли они наружу, но говорить об этом не решился.
  
  - Давай уже, придурок, - подначил санитар, тот самый, от которого утром досталось больше всего затрещин. Он покачал дубинкой, напоминая, кто сегодня в опале, и кому, если что, тут же прилетит, - Говори, чего ты там хочешь?
  
  Алексей Геннадьевич посмотрел косо на санитара, и снова подбодрил меня:
  
  - Продолжай, не стесняйся.
  
  - Я хочу поговорить, - это была обязательная фраза, чтобы каждый не мучился, как начать, - Я хочу поговорить о свободе.
  
  Сидящий напротив Авдей хрюкнул, и его выпученные глаза загорелись в предвкушении. Я испугался, и хотел сменить тему, но Любка, обычно осуждавшая мои стремления, уже взяла слово, и заговорила тем возвышенным тоном, которым стареющие домохозяйки читают стихи о неразделенной любви.
  
  - Ах, а ведь я как никто другой знаю, что такое свобода! Мне тогда было двадцать, и я была прекрасна. Я ехала на поезде, к своему капитану, и мужчины смотрели на меня, как на богиню любви. И я сама не верила, и спрашивала себя, неужели я на самом деле так хороша?
  
  Авдей хрюкнул, но разошедшаяся бабка и ухом не повела.
  
  - Мне было двадцать, и я ехала к своему капитану, в Сибирь. Да, я была в Сибири! И жила там! Я - дочь генерала, и в поезде все смотрели на меня как на богиню, боже, как же я была хороша!
  
  Она еще плела там что-то об этом: о поезде, о своем капитане, о том, что жила в Сибири и была дочерью генерала, пока терпеливый Алексей Геннадьевич не напомнил:
  
  - Мы говорили о свободе.
  
  Любка вытаращилась на него, удивленная.
  
  - Да, я была свободна, и я была хороша! Вы мне не верите? Я ехала в поезде...
  
  - И вы хотели бы снова вернуть себе то ощущение уверенности? Ту свободу?
  
  - Свободу?! - Любка возмущенно приосанилась, - Ну уж дудки! Вот уж удружили! Наелись мы вашей свободы, сполна, до изжоги. Я была красивой и свободной, но я была слабой впечатлительной девочкой. И когда я приехала к своему капитану, я уже была беременна, потому что нашелся тот, кто сумел меня обмануть. Они все смотрели на меня, и все хотели меня обмануть. И когда капитан узнал об этом, он прогнал меня без размышлений. Меня, дочь генерала! А когда он прогнал меня, я так плакала, так горевала, что осталась и без ребенка, но тогда все уже отвернулись от меня.
  
  Авдей хрюкал без остановки, и я понимал почему. Может, грустная история про поезд и была правдой, но вот дочерью генерала Любка не была никогда.
  
  - Нет! - глаза бабки горели факелами, - Слабым не нужна свобода. А я - слабая женщина. Да, я слабая. Меня легко обмануть. Меня легко обидеть. А от этой вашей свободы - ничего хорошего. Сплошные беды и шприцы в подъездах, и проститутки, и в лифте нассано. Нет уж, увольте!
  
  - Врешь ты все, старая гнилая перечница, - с издевкой, смакуя каждое слово, процедил Авдей, - Врешь и стыда у тебя нет. Сама же рассказывала, как соседям на головы мусор из окна выкидывала. И как самогоном торговала, и бичи прямо в подъезде пили, людей пугая. А как ты соседке, Ирке, под дверь...
  
  - Что?! - Любка задохнулась от возмущения, - Что ты говоришь такое?!
  
  - Врешь ты все...
  
  - Я?! - ее ладони уперлись в грудь, а глаза рыскали вокруг, ища поддержки.
  
  - Старая!
  
  - Вы..! - бабка еще пыталась сохранить остатки вежливости и такта.
  
  - Гнилая!
  
  - Ты..! - Любка была готова броситься на обидчика.
  
  - Перечница!
  
  - Да я тебя...!
  
  - Никогда ты не была красивой. Сразу родилась гадкой и склочной. С мордой кривой и селюковой. И родители посмотрели на тебя, подумали, зачем им такое горе, и отдали тебя в детдом. И уж точно батя твой не был генералом.
  
  Гневный окрик Алексея Геннадьевича остановил перепалку, но Любка уже плакала, под аккомпанемент радостных похрюкиваний Авдея.
  
  - Свобода, это когда никто не командует, - нетерпеливо, едва дождавшись своей очереди, вступил Корней, недолюбленный неказистый парень, с отвислым брюхом на рыхлом мешковатом теле. Он всегда смотрел в пол, стеснялся себя и своих мыслей, и никогда не говорил первым. А тут, поди ж ты, подал голос, да без команды.
  
  - Говори, Корней, - удивился Алексей Геннадьевич.
  
  - Когда маме давали зарплату, мы покупали в магазине что хотели! Это было так здорово. Мы шли домой и пили молоко с медом, с пряниками и баранками, а потом мама пела мне песни.
  
  Я ничего не знал о жизни Корнея до больницы. Слышал только, что поначалу его посещала мама, а потом официально отказалась от опекунства, переложив заботу о великовозрастном дитятке на больницу, и пропала навсегда. А еще я видел, как иногда Любка подзывает его тихонько, достает из кармана безразмерного халата маленькие разноцветные карамельки, заботливо разворачивает и скармливает "сыночку", засовывая шершавые нечистые пальцы прямо ему в рот. Чем чаще Корней нервничал и выходил из себя, тем чаще повторялась эта процедура, и я не уставал поражаться, откуда у бабки такой запас конфет. Да, она иногда выходила из больницы и могла его восполнять, но всему же есть предел. И карман не бездонный, и запас надо где-то хранить, а я слишком долго сидел в углу и наблюдал, и был уверен, что никакого запаса нет.
  
  Долгое время это было для меня загадкой, и именно тогда меня начали посещать первые мистические мысли, пока я не начал жить еще одной, ночной жизнью, и мне открылись новые скрытые от дневных глаз секреты нашей палаты. Днем Любка разворачивала конфеты и совала фантики в карман, а Корней, посасывая карамельку для вида, убирал ее к себе в тумбочку, втихомолку. Иногда даже в туалет убегал, чтобы не выдать себя и незаметно вынуть сладость изо рта. А по ночам подбирался к любкиной кровати, доставал все фантики и заворачивал конфеты обратно.
  
  Догадывалась ли об этом Любка? Или видела в бесконечности запасов божественную волю? Скорее всего, не думала об этом вообще. Важно было, что Корней существует, и нуждается в ее заботе, и можно его подозвать, развернуть конфету, и сунуть ему в рот, вместе с шершавыми пальцами, а то, что на карамельках пылинки и грязь, и становятся они все мельче - так разве кто смотрит на такие мелочи?
  
  Вот и сейчас, вытирая слезы, она достала из кармана цветастую сладость, и Корней дернулся было к ней, но удержался, потому что продолжал говорить.
  
  - А еще мы с мамой ездили на море, и там был берег, и пляж, и песок, и соленая вода, и пляж был длинный-длинный, и когда мы приходили утром, и не было там еще никого, то мы были там одни, и пляж был длинный-длинный, и можно было бежать по нему сколько хочешь, и если мама не видела, я бежал долго-долго, далеко-далеко, и совсем не хотелось возвращаться. А потом мама покупала кукурузу, сразу много, и можно было ее есть и не думать, что она кончится и надо с кем-то делиться.
  
  - Дружок, - оказывается, Авдей умел говорить ласковым бархатистым заискивающим голосом, - А ты, когда маме ребра ножищами своими сорок пятого размера ломал, ты тоже эту историю вспоминал, про море и кукурузу? А когда избил ее и запер в кладовке, и вытащили ее только через три дня соседи, когда ты проболтался? Про что ты ей рассказывал, когда она плакала там от страха и голода? Про молоко с медом? Или про печенье?
  
  Я онемел, потому что никогда не слышал о Корнее такого. Он срывался иногда, во время приступов, бегал по палате, рычал, бросался на людей, хватал за одежду, но никогда никого не бил, не запирал, и стоило прикрикнуть - уходил. Теперь я понимал его маму, ведь такое вряд ли произошло случайно, враз. Значит долго терпела она, прощала, как любая мать, надеялась, и сдала дитя в больницу только когда окончательно устала и сломалась.
  
  Нет, решил я, не возьму я Корнея с собой наружу. Недостоин он свободы, да и страшно теперь знать о нем такое. Ведь если мать для него была пустым местом, или, еще чего хуже, жертвой, кто тогда для него все остальные?
  
  И Любку не возьму, да она и не пойдет. И так время от времени черпает волю полной ложкой и возвращается всегда к сроку, сколько с поводка не спускай. Да и зачем ей наружу? Там у нее нет никого, ни родителей, которых она вспоминает иногда как людей степенных, но давно умерших, ни родственников, что существовали, но затаились по другим городам и регионам в ожидании наследства, ни детей, которыми боженька Любку так и не наградил, уж к сожалению, или к счастью, теперь уже не и не скажешь.
  
  Здесь же, в родных крашенных лишь местами облупившихся стенах - и забота, и лечение, и своеобразный почет, потому что в отличие от беспутного Авдея и других бузотеров, обидные тычки и пинки доставались Любке только в те дни, когда она совсем себя забывала, переставала реагировать на окружающих, слушать, что ей говорили, а когда приходила в себя, после недели-другой дополнительной дозы таблеток и уколов, уже ничего не помнила. Ну и главное, здесь был Корней, ее баловень и любимчик, занявший в сердце пожилой бездетной бабы место строптивого, но любимого кота и сыночка одновременно.
  
  Нет, Любка не побежит, хоть горы ей золотые посули, хоть неделю рассказывай, как хорошо там, на обрывистом берегу Волги, как здорово обдувает вольного человека ветер, и как пахнет полынь. А попросишь помочь - изволнуется, издергается от давящей на душу тайны, да и сдаст санитарам, желая мечтавшему сбежать наружу только блага, хотя пока им еще и не понятого.
  
  Меж тем, онемел не только я. Молчали, пораженные, все, кроме самого Авдея и Алексея Геннадьевича, и санитаров, которые тоже, конечно, знали.
  
  Корней же застыл, и даже дышать забыл, а потом начал кричать, больше что-то бессмысленное, и спрашивать сакраментальное: "Кто ты такой?!" и "Как ты смеешь!", и обещать вырвать Авдею язык, и все время рвался со стула, но крепко обхватившие сиденье пальцы никак его не отпускали. Санитары были наготове, но без команды не лезли.
  
  Их помощь не понадобилась, потому что с места вскочила Любка, обняла сыночка за голову, сунула ему в рот давно заготовленную карамельку и запричитала ему что-то на ухо, успокаивая, и молнии из ее глаз били в сторону Авдея, но ему было все равно, он ждал уже новую жертву, заинтересованно оглядываясь.
  
  - А я помню, - прозвенела колокольчиком Елизавета, - Как была совсем маленькой. Никто не помнит, а я помню, представляете? Лежу и смотрю. И нет у меня ни одной мысли в голове, и ни одного слова. Кушать не хочется, ведь я только что поела. Лежу, счастливая и довольная, а впереди у меня целая жизнь. Делай что хочешь. Думай, что хочешь. Сто дорог перед тобой. Нет, тысяча! И по любой ты можешь пойти.
  
  Лиза - моя мечта. Худенькая как змейка, с тонкими бескровными губами и большими глазами, синими, как осеннее предгрозовое небо.
  
  Все в ней было хорошо. Игривая полуулыбка, огоньки в уголках глаз, почти незаметные морщинки, придающие любой женщине такую необходимую нотку индивидуальности. С ней можно посмеяться, и она улыбнется, даже если шутка не пришлась ей по нраву. С ней есть о чем поболтать, и о легком, и о тяжелом, но самое приятное, что делало Лизу девушкой уникальной от макушки до пяточек, с ней было прекрасно знакомиться, каждый день.
  
  Я подходил с утра, после завтрака, или перед обедом, а иногда вечером, потому что если мы знакомились утром, то я весь день думал только о ней, а иногда нужно было поразмыслить и о чем-то еще.
  
  "Скажите, мы разве умерли, и уже в раю?" - говорил я ей.
  
  "Нет, с чего вы взяли?" - отвечала она, тоже почти всегда одинаково.
  
  "Тогда почему я встретил ангела?".
  
  Она улыбалась, прочитывая и комплимент, и самоиронию, и предложение вместе посмеяться над нарочито неловким подкатом.
  
  "Ой, не такой уж я и ангел. Вы меня очень плохо знаете", - говорила она, возвращая мяч на мою сторону.
  
  И я узнавал новую девушку. Однажды она не пожелала оставаться на единственной когда-то выбранной жизненной дороге, и стала меняться каждый день. По-настоящему, без притворства. Скрипачка, пианистка, поэтесса, степенная мать троих детей, содержанка, ветряная профурсетка - кем только она не была, и каждый раз я удивлялся, насколько каждая роль ей удается, и идет к лицу.
  
  Все-таки психи - талантливые люди, вот только вложенная в этот талант энергия не может собраться в один направленный поток, разносясь во все стороны хаотичными протуберанцами.
  
  - Человек учится ходить, - кисти Лизы порхали по воздуху, очерчивая извилистый жизненный путь, - И с первым шагом совершается выбор, и количество дорог, по которым можно пойти, становится меньше. И меньше. И меньше. И вот наступает день, когда мы просыпаемся, и понимаем, что дорога впереди только одна, и она такая узкая, что и захочешь - не развернешься.
  
  Она верила в то, что говорила. В начало пути, когда мы можем ступить на любую из дорог. И в то, что однажды человек забредает на такую тропу, с которой невозможно повернуть вспять, и хорошо если эта дорога - не тупик, петляющий в лесу, между старых замшелых пней и непроходимых буреломов.
  
  Мы были похожи с Лизой. У нас не было прошлого, но если я отчаянно рыскал в подземельях опустевшего разума в поисках потерянного себя, то она сознательно перепрыгивала с дорожки на дорожку, каждый день создавая новую себя. И мне, пустому и потерявшемуся, это нравилось в ней. Вот только когда приходила новая личность - она забывала все, что происходило со старой. И свои истории, и разговоры, и просмотренные фильмы, и прочитанные книги, и меня.
  
  Зато мы могли каждый день знакомиться заново.
  
  "Скажите, мы разве умерли, и уже в раю?" - говорил я ей.
  
  - Рождаясь, мы получаем полную свободу, - Лиза, слово за словом, потухала и все ниже опускала глаза, - И мы постепенно теряем ее, растрачиваем. А как, наверное, нам хорошо тогда, когда все еще впереди и не сделано ни одной ошибки.
  
  - Байк! - выкрикнул черноглазый, и рассмеялся всем своим видом показывая, какие все вокруг дураки, - Классный байк и красивая девка. У меня был классный байк, и куча красивых девок, и вот это я называю свободой.
  
  Он оказался живым человеком, из плоти и крови, не призраком, не вампиром, не оборотнем. Все его знали, даже Лиза помнила, потому что давние события ее память хранила надежно. Более того, был он личностью славной и легендарной, и мне даже рассказывали про него, но я не знал, что это он.
  
  Неуёмный бунтарь, он не проводил ни дня без того, чтобы что-нибудь не натворить. Дрался с санитарами, до крови, до выбитых зубов, бил окна, все время пытался сбежать - и каждый новый срок в подвале становился все дольше, а приходил он оттуда все слабее и хуже. В последний раз его увели туда пять месяцев назад, а меня привезли всего четыре.
  
  - Я гнал по трассе, вжжжуууух! И я на новом месте, и у меня новая телка и море выпивки. Ни один из вас к таким телкам и не подойдет, а я их менял как перчатки. Я пил, что хотел, и курил, что хотел, и ехал, куда хотел, и дрался, если кто-то говорил мне поперек. Я бы закопал всех вас там же, где встретил, а вы и пикнуть бы не успели.
  
  - Последний байк, который ты оседлал, это толчок в сортире, - Авдей не побоялся задирать и грозного страшного черноглазого, не струсил, - А последняя баба, которую ты видел - это вон, та девка из журнала, который Корней до сих пор под подушкой прячет. Ты жалкая вонючая тряпка, и если ты и был когда-то человеком, то очень давно. Посмотри на себя. Ты жалок и слаб. Ты тень человека. Оболочка, под которой давно ничего нет.
  
  Черноглазый бросился, выставив руки вперед, а Авдей, словно только этого и ждал, вскочил, схватил стул и с разворота врезал им черноглазого, так, что от удара тот свалился на пол.
  
  Я удобно сидел и хорошо видел, запомнил на всю жизнь, как обтянутый черным дерматином металлический обод стула врезается в скулу, сминает, рассекает кожу, как заплетаются ноги, все еще пытаясь развернуть тело, уклониться, хотя удар уже нанесен, как в поисках равновесия всплескиваются руки, но момент упущен, и черноглазый падает, старым пыльным пустым мешком, прямо под ноги успокоившегося Корнея.
  
  Я не успел понять, за кого я в этой перепалке, а потому просто смотрел, не двигаясь, как хватают санитары Авдея и отпускают, потому что нельзя было нападать, а отвечать вполне можно, как гадливо смеется этот пучеглазый бес, и как дышит черноволосый, широко открывая рот, неспособный встать, но не потому что удар был слишком сильный, а потому, что не хотел вставать.
  
  И я сразу понял, почему он посмотрел на меня в туалете так зло, и почему его выпустили без боязни из подвала, и почему Авдей назвал его жалкой вонючей тряпкой. Черноволосый тоже сдался, однажды и навсегда. Превратился в тень самого себя, и может быть пучеглазый демон не столько хотел его разозлить, сколько злился сам на то, что черноноволосый так его подвел.
  
  А еще я сильно жалел, что сам не успел всем рассказать, что я думаю о свободе, а еще о том, что не успел узнать, что думает о ней Авдей.
  
  ***
  
  Мне снился лес, темный, наполненный неясными силуэтами. Черные деревья тянули острые копья сучьев, шептали угрожающе.
  
  Я должен был идти вперед, но стоило сделать шаг, как все приходило в движение. Тени густели. Трава оплетала ноги. Стволы сдвигались, преграждая путь. С веток срывались невиданного размера птицы, и начинали кружиться, каркать, готовые напасть. Я шагал назад, в безопасный освещенный луной круг, и лес успокаивался, светлел. На ветвях отрастали листья и все вокруг наполнялось тихим завораживающим шелестом.
  
  Снилась горная река, испещренная порожистыми перекатами и грязно-серыми гребнями небольших частых волн.
  
  Меня несло, протаскивая по мелями, ударяя о массивные валуны, оглушая неутихающим шумом стремнин. Я пытался остановиться и встать, но поток сбивал с ног, заливал с головой, утаскивал дальше, в губительные скальные ущелья, в темнеющие водовороты глубоких омутов. Я пытался кричать, и рот заливало смесью воды и песка, оседавшего на языке и горле, душившего, гасившего звуки еще до того, как я успевал их издать.
  
  Мне позарез нужна была помощь. Напарник, который не испугается подать руку, сплести свои пальцы с моими, упереться и вытащить из зыбучих песков, жадно тянущих вниз, в царство глухого равнодушия и пустых бесцельных дней.
  
  - Привет, Лиза, - сегодня я решил обойтись без флирта.
  
  Она сидела на кровати, потерянно оглядываясь. Кем она проснулась сегодня?
  
  - Здравствуйте. Мы знакомы?
  
  Интеллигентная. Вежливая. Глубоко в глазах огоньки затаенной страсти. Учительница, или музыкант, только у них за крепкой броней учтивости и приличий прячется океан необузданных желаний. Разбить, взломать эту броню невозможно, но стоит подобрать ключ, и перед вами предстанет совсем другой человек.
  
  - Лиза, мне очень нужна твоя помощь.
  
  Я бы мог обратиться к Авдею, но он как разбушевавшаяся стихия - непредсказуем и опасен. Чужие жизни для него - игрушки, которые он с удовольствием ломал, чтобы посмотреть, что внутри.
  
  Он знал все и обо всех. Заводит беседу, слушает внимательно, вовремя кивает, выражает сочувствие и не лезет со своим мнением - и вот человек уже рассказывает ему о себе все, да такое, что и Алексей Геннадьевич позавидовал бы услышать.
  
  А потом происходит то же самое, что и вчера на групповой терапии. Зная все секреты и пунктики, пучеглазый дожидается момента - и наносит удар, питаясь человеческими страданиями. Доверить ему свой главный секрет? Да ни в жизни.
  
  - Что у вас случилось? - Лиза склоняет голову набок, а я смотрю на выбившийся из-за уха локон, на изгиб тонкой длинной шеи, на мятый ворот нежно-голубой ночнушки, на бледную розоватую кожу той части женской груди, которую всегда видно, если не застегнуть на рубашке две верхние пуговицы.
  
  - Что у вас случилось, молодой человек? - она обеспокоена, встревожена, и это хорошо, потому что далеко не каждая ее личность способна на сопереживание.
  
  Я еще не придумал, как буду планировать побег с человеком, память которого ежедневно обнуляется, и как уговорить ее бежать вместе со мной. Придется подстраиваться, в конце концов не так уж ее личности и различались между собой. Это ведь один и тот же человек, только прошедший разные жизненные пути. Это была та же самая девушка, и потому я точно знал, что скажу сегодня, кем бы она не была.
  
  - Я иду к своей мечте. И без тебя мне не справиться.
  
  Лиза долго молчала, а я смотрел, любуясь видом сверху на ее декольте. Я не сомневался, что она согласится, ведь она была моим "днем сурка", бесконечно повторяющимся мгновеньем, которое изучаешь до мельчайших деталей. И все же молчание затянулось, и меня охватили сомнения, а потом робость, а вслед за ней - обреченность. Я понял, что Лиза не ответит. Задумалась ли она о своей мечте, и теперь никак не выберется из карусели скачущих мыслей, или это по-женски завуалированный отказ, или я переоценил готовность Лизы к активным действиям?
  
  Мой любимый стул, в углу, с радостью принял меня, уютно устроил, обогрел и приветил. Не пройдет и года, как я начну с ним разговаривать. Заведу, как Корней, плюшевого мышонка, буду радоваться, если на завтрак подадут сладкие вафли, а на обед вместо курицы - свиную котлету. Буду ждать, когда Любку отпустят в очередное гастрономическое турне, потому что на следующей день в палате будет пахнуть чем-то, кроме хлорки и экскрементов. Я буду вдыхать идущие от нее ароматы и думать о том, почему так не пахнет ни от санитаров, ни от Алексея Геннадьевича, хотя они уходят домой каждый вечер, но их запах за ночь никак не меняется. Я никогда не узнаю ответ на этот вопрос, да он и не будет для меня важен, но думать я буду, потому что больше не о чем.
  
  Каждый из нас, тратящих жизнь впустую, не способных вырваться из периметра заколдованных стен, слишком зациклен сам на себе. Мы не умеем слушать. Нам чужда эмпатия. Мы близоруки и холодны. И хотя для вида мы общаемся, заводим друзей, рассказываем друг другу вымышленные истории из вымышленной жизни, мы никогда не объединимся по-настоящему.
  
  А потому мы беззащитны и перед санитарами, и перед Алексеем Геннадьевичем, и даже перед Авдеем, хотя он такой же заложник стальных решеток и стальной двери, как и мы все.
  
  - Молодой человек, так что мне нужно делать?
  
  На ней было голубое ситцевое платье, ниже колен, а волосы забраны в хвостик на затылке, и напоминала она в этот момент, простотой наряда и обострившей черты лица внутренней сосредоточенностью, девушку-добровольца, что приходили на пороги военкоматов в первые дни той самой войны.
  
  Мне снился окутанный туманом мост, широкий, расчерченный ровными автомобильными полосами. Я шагаю по еще теплому после жары асфальту. Каждый шаг уносит от пустоты прошлого и приближает к цели, и кажется нет для меня недостижимого. Будущее, там, впереди, неясно и пугающе, но я иду, потому что лучше сгинуть в тумане, чем всю жизнь дрожать от страха. Внезапно полотно моста изгибается, как будто состоит из множества коротких подвижных участков, встает на дыбы, и поворачивается, направляя меня совсем в другую сторону.
  
  Что ж, мост это не дорога, и не поле, и даже не тропинка в лесу, где можно пойти через бурелом, с трудом пробивая себе дорогу, и все же двигаться прямо. Я сворачиваю вслед за автомобильными полосами, и мост впереди снова изламывается, уходя вверх и вправо, а потом влево, ныряет в густое серое грохочущее грозами облако, спускается к плещущей бурунами воде, и уже трудно понять, в каком направлении он тянулся в самом начале.
  
  И все же я иду, петляя вслед за ним, уверенный, что мне нужно на ту сторону реки, чего бы это не стоило. Мне очень хочется испугаться, вернуться, но я не позволяю себе этого, потому что я не один. Я не вижу ее, ведь мы не всегда вольны в своих снах делать что захотим, но стоит мне протянуть руку назад, как я чувствую ее теплую ладонь, ее тонкие сильные пальцы, ее дыхание, согревающее мне шею. И я знаю, что дойду, потому что должен не только себе, и потому, что мы вместе.
  
  ***
  
  Мир раздвинул границы, и теперь мы наблюдали не только за палатой, но и за тем, что нам было позволено видеть за ее пределами, сквозь решетки окон. Важна каждая деталь. Когда приходят и уходят сотрудники, где и чья стоит машина, в какой карман убираются ключи, после того как сигнализация издаст характерный писк.
  
  Мы копили таблетки, исписав немало бумажных листов расчетами. Одна беленькая, с тонкой чертой посередине и снятый по краям фаской, на пятьдесят килограмм веса. Две - на сто килограмм. Нам разрешали посмотреть инструкции того, что мы пьем, если хорошенько попросить и несколько дней перед этим не буянить и не впадать в депрессию, что случалось даже со мной.
  
  В литре пять стаканов по двести грамм. В двадцати литрах стандартной бутыли, в которых привозили в палаты питьевую воду - сто стаканов. Если дежурить будет толстомордый жирдяй, всегда приносивший с собой стопку бутербродов с салом, понадобится двести пятьдесят таблеток. Если мосластый узкоплечий башкир - достаточно будет и ста двадцати, да и ключи от машины он хранил в тумбочке у дежурного стола, а не в одежде в гардеробе.
  
  Нам нужен был нож, тонкий и острый, штука в палате запрещенная настолько, что из-за одного нарушителя можно было всем коллективом на месяц остаться без чая и сладкого. Поначалу впав в отчаяние, я сделал важное открытие. Робинзон на своем острове был таким умелым и изобретательным не потому, что жил во времена, когда и без того все делали руками, и не от того, что ему никто не мешал. У него было время и не было выхода, а когда эти два фактора входят в резонанс - все видится иначе и под другим углом.
  
  Медальон с ошейника плюшевого мышонка Корнея обошелся нам в пятнадцать вафель, шесть шоколадных конфет, которые давали нам по праздникам, и моей подушки, плотной, большой, самой лучшей подушки в палате. Она досталась мне случайно и была предметом зависти любого психа, что пил не слишком много таблеток и в принципе был способен на такое сложное и растянутое во времени чувство. Ее не раз воровали, но она настолько отличалась от остальных, хлипких, худых, измоченных потом и слюной, что найти ее на чужой кровати не составляло никакого труда. Корней, правда, вдруг возомнив себя великим предпринимателем, с гордо вздернутым подбородком заявил: "Утром деньги - вечером стулья", и не согласился отдавать медальон до полной оплаты. На что я ответил, что согласие - есть продукт при полном непротивлении сторон, и пообещал натравить на него Авдея. Аргумент сработал, и мы с Лизой хоть и остались надолго без лакомств, но зато получили маленький кусок тонкого металла, который было легко прятать и легко точить, проводя по обрат
  ной стороне металлической кроватной рамы под дружный храп соседа напротив и того, что спал через две койки от меня.
  
  А вот с таблетками было сложнее. Мне давали такие под вечер две, а Лизе одну. Мы хоть и крепились, а все же были вынуждены иногда их пить, когда внимательно следили санитары или попросту болела голова, и привыкший к лекарствам организм по нескольку дней страдал от бессонницы. Промучившись сколько-то недель, время текло рывками, и мы не успевали за ним следить, мы собрали только сорок три, и Лиза из-за этого нередко мучилась по ночам и просыпалась бледной и помятой.
  
  - Иди со мной, щенок, - позвал меня как-то Авдей, завел в угол, за шкаф, и развернул плотно набитый бумажный пакетик. Таблетки лежали такой огромной кучей, что у меня перехватило дыхание. Сколько их там? Пятьдесят? Восемьдесят?
  
  - Сто двадцать, - перебил мои мысли пучеглазый, - Ты точно не пить их собираешься, иначе бы того, что вы уже собрали, вам обоим хватило, чтобы самоубиться, и тебе, и Лизке-стерве. Так что я за вас в этом плане спокоен и хотя понятия не имею, зачем вам таблетки, готов уступить свой запас по сходной цене.
  
  - А еще есть? - от удивления и нетерпения у меня дрожали руки, и в этот момент я считал Авдея своим лучшим другом. Не смутило меня тогда, ни то, что он назвал Лизку стервой, ни упоминание о какой-то оплате, ведь денег ни у кого в палате не было отродясь.
  
  - Достану. Завтра десять. И потом в день по пять, не больше. По сходной цене.
  
  - По какой? - сообразил наконец я.
  
  Пучеглазый кивнул в сторону Лизы, напугав меня до смерти самыми разными предположениями о том, что удумает этот демон, и что захочет получить от девушки.
  
  - Я расскажу тебе ее историю.
  
  ***
  
  Мы с Лизой понимали, что ничем хорошим это не закончится, но согласились, и сложно было сказать, в таблетках ли все-таки дело, или в том, что Авдей предложил главное, чего нам обоим не хватало.
  
  Говорят, человек не ценит то, что дается ему от рождения: хорошее зрение, слух, здоровое тело. Лишенные этого люди встречаются нам не часто, но стоит их увидеть - и каждый задумается, а смог ли бы я так жить? У нас с Лизой не было прошлого, и хотя она помнила себя ребенком, у нее не хватало самого важного - причины, из-за которой ей каждый день приходится придумывать новую жизнь.
  
  Мы понимали, что эта история вряд ли будет приятной, и все же жаждали ее, рассчитывая понять - кто мы такие. Я при этом оставался лишь сторонним наблюдателем, но готовился примерить эти ощущения на себя, ведь однажды и я услышу свою собственную историю.
  
  В кладовке было темно. Авдей достал с верхней полки один из фонарей, которые заменяли свечи, если вдруг отключали электричество. Комнату залил тусклый синий свет. Тени легли на наши лица, и пучеглазый еще сильнее стал похож на мерзкую жабу, а бледное лицо Лизы приобрело голубоватый оттенок, и от этого она еще сильнее стала похожа на ангела.
  
  Кладовка была длинной и очень узкой. Насколько, что если бы не полки - можно было раскинуть руки и достать от стены до стены. Здесь гнилостную вонь тления с десяток лет назад заброшенного в дальний угол барахла перебивал горькой запах газетной пыли и дыма от дешевых сигарет. Когда не было Алексея Геннадьевича, а на улице буйствовала непогода, санитары ходили сюда курить.
  
  - Почему здесь? - Лиза неуютно поежилась, потерла место на руке, которым только что ударилась об угол неаккуратно торчащего с полки ящика.
  
  - Тихо. Никто не мешает, - пучеглазый скривился той подлой ухмылкой, которая расплывается на лице шпаны, подловившей ночью в тесном глухом переулке неосторожного прохожего, - Темнота, как говорится, друг молодежи,
  
  - В темноте не видно рожи! - Лиза словно хотела бросить вызов человеку, который, как ни крути, нам со всех сторон подыгрывал. Сейчас он был другом, но другом опасным, вряд ли желающим нам только добра. Лиза понимала это не хуже меня, чувствовала исходящую от пучеглазого опасность, и все же согласилась сюда прийти, - Мы вас слушаем, Авдей, говорите.
  
  Сегодня она была страховым агентом. Говорила кратко, думала быстро и четко. "Нам это необходимо?" - только и спросила она, когда я ей рассказал о предложении Авдея, - "Тогда пошли".
  
  Как и любая другая ипостась, образ страхового агента был многоразовым и хорошо мне знакомым, раз от раза менялись лишь небольшие нюансы. Незамужняя легкая на подъем девушка, общительная, открытая любым идеям и новым знакомствам, эта Лиза с самого утра подружилась со всей палатой, и едва ли не летала от одного нового друга к другому, вызнавая у кого какое хобби, кто и как проводит время, какая у кого недвижимость и удивительно точно для человека, который стал страховым агентом только утром, оценивала соответствующие риски.
  
  - Ты помнишь своего мужа? - Авдей, вроде бы, хотел поговорит со мной, но обращался сейчас именно к ней, глядя прямо в глаза, - Могу напомнить, если память подводит. Его зовут Егор, ему сорок семь лет, он бывший хирург, и сейчас он отбывает срок в тюрьме за хранение наркотиков.
  
  Самая ярое желание найти свое место в жизни бывает только у выпускников детских домов. И они же, в большинстве своем, понятия не имеют, что для этого нужно делать.
  
  Им не с кого взять пример. Кто может наставить их, рассказать и показать, как нужно действовать, кому доверять, а кого опасаться? Унылые уставшие от собственной беспросветной жизни воспитатели? Веселый деловитый завхоз, чья лучшая предпринимательская сделка состояла в продаже налево шести ящиков тушенки, из-за чего в макаронах почти две недели не было видно почти никакого мяса? Или директор, сердобольная седая тетка, трясущаяся как осиновый лист во время проверок из министерства и гордящаяся тем, что наконец нашлись толковые спонсоры и удалось заасфальтировать, наконец, площадку перед центральным входом?
  
  Не у кого спросить, не с кем посоветоваться. А счастья очень хочется, да еще такого, чтобы компенсировало годы без семьи, без нормальной школы и хотя бы той относительной свободы, которая бывает у детей, чьи родители не занимаются бесцельной тиранией.
  
  Взрослая жизнь встретила Лизу неласково. Комнатой с прогнившим полом, в общаге, вместо обещанной законом отдельной квартиры. Беспутными соседями, выпускниками прошлых лет, которых редко можно было встретить трезвыми. Грязными обидными приставаниями мужчин, почему-то считавших, что если девушка росла в детском доме и не имеет родственников, то с ней можно не церемониться и не ждать проявления взаимности.
  
  Лиза починила и отдраила пол. Отшила надоедливых ухажёров. Прослыла надменной сукой среди соседей за категорический отказ каждый вечер напиваться и заниматься свальным грехом. Устроилась администратором в гостиницу, причем пришлось залезть в долги, чтобы купить отдельный комплект одежды, красивой и элегантной, только для работы.
  
  Встреча с Егором Сергеевичем стала тем шансом, который дается большинству людей лишь раз в жизни, или это только нам кажется, потому что иные шансы мы упускаем или больше в них не нуждаемся.
  
  Он был известным хирургом, и у женщин голова шла кругом от его голоса, низкого, бархатистого, и от его денег. Не то чтобы он был богачом, но зарабатывал достаточно, чтобы жить в элитной многоэтажке в самом центре города и носить костюмы из таких бутиков, к которым Лизе и подходить-то было страшно.
  
  Он был статным мужчиной, веселым, умным, галантным, хотя, если честно себе признаться, Лизе бы подошел и кривой-косой толстяк, если бы также с ней вежливо обходился, и был таким же умным и сильным, и был небезызвестным в своей области хирургом, и ушел ради нее из семьи, и купил молодой жене новую машину уже на второй месяц после свадьбы.
  
  На этой-то машине все и сошлось клином, хотя первым вестником будущей беды стала не она, а несолоно хлебавши вернувшийся из столицы Артем, вышедший из детдома на два года раньше Лизы. Он и в юношестве был красавцем хоть куда: высоким, плечистым, смазливым, героем снов и фантазий всех девчонок в детдоме, а теперь, возмужав, превратился в настоящего тигра, хоть и бессеребрянного.
  
  Они встретились случайно, в небольшой кофейне, где Артем работал за стойкой бара. Поболтали, вспоминая прежнюю жизнь и общих знакомых, выпили кофе, а потом долго гуляли по набережной, не особенно заботясь, насколько часто соприкасаются их пальцы, и как долго он смотрит на ее губы.
  
  Пожилой муж же в большинстве своем возвращался домой поздно, уставшим и молчаливым. Ковырялся вилкой в заботливо приготовленном ужине, пробуждая аппетит рюмкой аперитива, падал на диван перед телевизором, отдыхая после тяжелых операций, симпозиумов, заседаний, совещаний и еще от чего-то, что Лизе было непросто запомнить и совершенно невозможно понять. Все реже они выходили из дома, все чаще ложились спать, даже толком не поговорив. Не то чтобы чувства ослабели, Лиза вообще не особенно верила в то, что они когда-нибудь были, но муж стал привыкать к молодой супруге, пресытился новыми ощущениями, и между ними стал прорастать быт, точно такой же серый, надоедливый и вязкий, как и с прежней женой. Только вот прежняя была понятна, привычна, боготворила мужа и во всем старалась угодить.
  
  Окрыленная Лиза же порхала, едва ощущая под ногами землю. Артем показал ей много нового: ночную жизнь города, клубы, пляжи, чем ром отличается от виски, текила от ликеров, и почему порошок не стоит брать в ночных клубах, и кто готов привезти хороший, в нужное время и в нужное место. Деньги жене Егор Сергеевич перечислял на карточку и траты не контролировал.
  
  - За это ты его и посадила? - Авдей нависал над съежившейся Лизой, как будто речь шла о его любимом родственнике.
  
  - Я его не сажала!
  
  Она и вправду не сажала мужу сама, просто не помешала, не рассказала правду, испугалась и смалодушничала.
  
  В тот день Егор Сергеевич взял машину жены, выехал из дома по каким-то делам и обещал к обеду вернуться. Уже когда он отъехал с парковки, Лиза вспомнила об оставленном в бардачке пакетике с запрещенным порошком, белым, настоящим, прямо из Колумбии, но сделать уже ничего не могла, потому что звонить и просить его вернуться было бы слишком подозрительно.
  
  Оставалось только надеяться, что муж не полезет в бардачок и не будет копаться в его дальнем углу, не найдет пакетик и не станет выяснять что в нем. Вряд ли Лизу ожидало бы в этом случае что-то хуже большого скандала, и все же лишней нервотрепки не хотелось.
  
  
  
  Муж в бардачок не полез, зато полезли в него другие люди. Была ли это случайность, или госнаркоконтроль давно следил за ее машиной - так и осталось неизвестным, но автомобиль остановили, обыскали и пакетик с наркотиком появился на свет, возвещая о начале больших неприятностей.
  
  Егор Сергеевич позвонил из отделения полиции, причем сделать звонок ему разрешили по какому-то особо важному знакомству. Он говорил, не переставая, что все будет хорошо, что полиция разберется, и его скоро выпустят. Он сам так и не произнес ни разу, что наркотики в бардачок скорее всего положила жена, хотя уверены в этом были и следователь, и адвокат, и, что сказывалось на Лизе сильнее всего, бывшая жена Егора и его взрослые дети.
  
  Она все пережила. И допросы, на которых следователь смотрел на нее зло и надменно, и нападки семьи, хотя казалось иногда, что родственники мужа могут на самом деле подстеречь и убить.
  
  У кого в жизни не бывает темных полос? Лиза держалась, до дрожи опасаясь, что придется все-таки признаваться и садиться в тюрьму самой. За судьбу мужа она конечно опасалась, но за себя боялась гораздо больше.
  
  По-настоящему худо стало, когда умер первый ребенок, операцию которому мог сделать только Егор Сергеевич, и никто больше к таким случаям не подступался, даже за рубежом. И все знали, кто виноват в этой смерти, и даже в газетах писали, в тех, что всегда называли "желтыми", о молодой жене хирурга, сгубившей светило медицинской науки.
  
  Мать умершего без операции ребенка в тот день пришла к подъезду и ждала Лизу, а когда дождалась - отдала ей фотографию сына и ушла, не сказав ни слова. А Лиза вернулась в квартиру и долго смотрела в зеркало, пытаясь понять, кем она стала и об этом ли мечтала в детстве. А потом выбросила ключи в мусоропровод и никогда больше не возвращалась, ни в этот дом, ни в свою прошлую жизнь. Она предпочла забвение. Забыть о мечтах, превративших ее жизнь в кошмар. Забыть и каждый день придумывать себе новую личность.
  
  Назови себя военным, и все будут ждать от тебя строгой выправки, дисциплины и дуболомного упрямства, и если оправдывать надежды людей правильным поведением, никому в голову не придет сомневаться в твоих словах. Скажи, что ты полицейский, и все захотят с тобой выпить и подружиться, и будут опасаться сболтнуть лишнего, и подумают, что было бы неплохо плюнуть тебе в пиво, но не плюнут, мало ли что. Всем знакомы эти ритуалы, и всем они нравятся, иначе бы люди не разыгрывали их со всей тщательностью, но каждому человеку дозволительно иметь только один облик и только один тип ритуалов, и за нарушение этого правила общество строго наказывает, отправляя многоликого своего члена или в тюрьму, или в психушку.
  
  Так случилось и с Лизой. Ее изменчивость никому, вроде бы, не мешала, но была она настолько растерянной и беспомощной, что ее предпочли убрать с глаз долой, подальше, тем более от госпитализации Лиза не отказывалась. Она просто не помнила ее, как и всю свою жизнь после детского дома.
  
  И сейчас Лиза горько плакала, спрятав лицо в ладони. Вряд ли она ожидала чего-то хорошего, чего-то без боли, но уж точно не думала, что все будет так тяжело. Ее скорбь была очень искренней, но почему-то я не сомневался, что скорбь эта не по счастливо приобретенному нелюбимому мужу и не по людям, которые от этой истории пострадали, а по своей так бездарно и жестоко загубленной жизни. Было что-то хорошее в этой ее скорби, ведь живут же другие, совершая поступки и похуже, а Лиза не смогла и вряд ли теперь сможет.
  
  И я думал, что человек имеет право на ошибку, даже такую. И что Егору Сергеевичу стоило бы сидеть дома, с первой женой и детьми, а не прыгать в постель к мечтающей о красивой жизни молодухе. И уж если прыгнул, стоило смотреть на нее хоть иногда как на человека, а не на куклу.
  
  Ведь не может дипломированный практикующий врач, думал я, не заметить, что родной человек стал наркоманом? Не может, думал я, нормальный мужик не заметить, что жена его больше думает о клубах и друзьях, чем об ужине и уборке, и что деньги с карточки пропадают намного быстрее, чем того бы требуют безалкогольный махито, ресницы и ноготочки. Не бывает наказания без вины, думал я, и еще о многом думал, что приходит в голову людям, которым очень нужно оправдать близкого человека в любом, даже в самом отвратительном поступке.
  
  И оправдания эти причащали меня совершенной Лизой скверной, и у нас, наконец, появилось что-то по-настоящему общее. То, что она совершила, а я принял и не осудил.
  
  И, конечно, для меня перестало быть загадкой, почему Авдей называл Лизу стервой, и почему так кривился, когда видел нас вместе, и зачем рассказал эту историю, предостерегая от неверного выбора.
  
  Я не внял его предостережению. Лиза была нужна мне, потому что если ты хочешь, чтобы рядом был человек, который не испугается подать руку и вытащить тебя из зыбучих песков, ты должен сделать что-то подобное первым. Подать руку и тащить, несмотря ни на что.
  
  Она была моим "днем сурка", бесконечно повторяющимся мгновеньем, которое изучаешь до мельчайших деталей. И я был уверен, что это и есть любовь.
  
  ***
  
  - Ты уверен, что хочешь туда? - Лиза стояла у окна, вцепившись пальцами в щербатый подоконник. Посеревшую от времени краску расчерчивали ветвистые извивающиеся полосы темных трещин.
  
  - Конечно. А разве ты нет? - я даже не задавался подобным вопросом. Что за глупость? Разве можно не желать сменить нависающий над головой потолок на бесконечное небо, пусть потолок старательно выбелен и вымыт. Я же не дрожащая от страха Любка, не забитый Корней, не съехавший на фоне любви к психологическому садизму Авдей. Я - другой. И Лиза - другая.
  
  - Люди там, - она повела подбородком, коротко, имея ввиду все пространство за окном, - Вовсе не думают, что свободны. Надо объяснять, почему?
  
  - Я понимаю, о чем ты. Работа. Деньги. Обязательства.
  
  - Не только, - Лиза покачала головой и вышло у нее очень грустно, даже немного обреченно, - Еще семьи. Дети. Родители. Образование. Однажды сделанный выбор.
  
  - Но это их выбор, - я почувствовал ненужную сейчас горячность, - Их личный выбор, а не врачей и санитаров. Никто не стоит над ними с дубинкой, не загоняет в душ по субботам, на обед в двенадцать тридцать, а в понедельник, среду и пятницу - не сажает в кружок, заставляя открывать душу перед людьми, которых ты ненавидишь.
  
  - Ты правда так думаешь? - Лиза посмотрела на меня снизу вверх, широко распахнутыми глазами, и я впервые ее поцеловал, нежно, губы в губы, как женщину, которую вправе считать своей. Она не воспротивилась, ответила на поцелуй, и все же переспросила, - Ты на самом деле так думаешь?
  
  - Думаю.
  
  - Зря. Если ты не помнишь, кто был там, снаружи твоим врачом и твоими санитарами, это не значит, что их не было.
  
  - Даже если и были, - я был тверд, потому что должен был быть твердым и хотел быть твердым, - Но что мешает человеку там выйти из круга своей несвободы. Сделал шаг в любую сторону - и ты совсем на другой дороге. Я знаю, от себя не убежишь, но можно сделать нового себя и начать новую жизнь.
  
  - Тогда почему они этого не делают?
  
  - Кто они?
  
  - Они. Все. Там.
  
  - Не знаю. Но я этот шаг сделаю.
  
  - Что ж, - в ее голосе сквозила ирония, - Удачи.
  
  Она повернулась ко мне спиной, уставилась в окно, обняла себя руками, поежилась слегка, напрашиваясь на объятия, и я ее обнял.
  
  ***
  
  Двести десять таблеток. Заточенный медальон с четырьмя маленькими лезвиями и восемью острыми как иглы концами. Я расцарапал большую часть хранящихся в кладовке бутылей с водой, не насквозь, но так, чтобы осталось только слегка надрезать.
  
  Лиза после рассказа Авдея стала реже менять личности, и, главное, кем бы не становилась, она перестала забывать меня и наши планы. Это новость стала летним дождем после палящего солнца. Прочь изматывающие сомнения. Прочь страх одиночества. Теперь оставалось только дождаться подходящего момента, и мы его дождались.
  
  Алексей Геннадьевич, любивший засидеться за работой допоздна, отбыл после обеда, а вместе за ним потянулись и санитары, один за другим придумывая уважительные причины уйти с работы пораньше.
  
  А еще вода закончилась сразу в двух куллерах: и в том, которым пользовался персонал, в запретном для нас коридоре, и в комнате отдыха, правда на последний нам с Лизой пришлось подналечь выпивая стакан за стаканом.
  
  - Корней! - крикнул санитар, тот самый невысокий худощавый башкир, - Тащи баллоны.
  
  Парень вскочил было с кровати, выполнять поручение, но наткнувшись на тяжелый взгляд Авдея суетливо присел обратно, отвернулся, сгорбился.
  
  - Корней! - властный окрик поднял бы и мертвого, но я уже подбежал, по школьному вытягивая руку.
  
  - Я! Можно? Я!
  
  Санитару было все равно, и я обнял один из поцарапанных бутылей.
  
  Тащить было непривычно, я суетливо корчился, и башкир уперся в меня взглядом, готовый подхватить, если не справлюсь с нелегкой ношей и поднесу баллон к куллеру недостаточно ровно. На этот случай у нас был свой расчет.
  
  Лиза забилась в истерике, рухнула на пол, впивая себе в лицо коротко остриженные ногти. Ее ноги сучили по линолеуму, и издавала она при этом такие визги, что мне самому стало страшно, хоть я и знал, что это притворство.
  
  Санитар вопреки нашим чаяниям не особенно взволновался, постоял некоторое время, издалека оценивая степень проблемы, чертыхнулся, и все же вышел из коридора.
  
  - Успокойте ее кто-нибудь! Еще телевизор опрокинет!
  
  Сразу несколько человек послушно бросилось к Лизе. Ее мягко прижимали к полу, гладили по волосам, уговаривая, ласково называли по имени. Не в первый раз такое тут происходило. Психи, то один, то другой, время от времени устраивали подобные концерты, по большей части не от болезни, а чтобы привлечь к себе побольше внимания, вот пациенты и научились постепенно справляться с приступами сами, без помощи персонала и звали, только если товарищ по палате никак не успокаивался или начинала идти изо рта белая пена.
  
  Вот только мы с Лизой рассчитывали, что санитар все же подойдет к ней, ввяжется в бестолковую свалку тел и задержится хоть на пару минут. Ждала этого Лиза, а потому не давала себя спеленать. Ждал этого я, и потому уже выудил из кармана заточенный медальон.
  
  Одним сильным нажатием я сделал царапину на боку бутыли сквозной. Вогнул край вовнутрь, радуясь, что пластик повел себя именно так, как мы и рассчитывали. Достал, встав спиной ко всем, пакетик с таблетками, и высыпал их сразу все в образовавшуюся дыру. Отогнутый пластик вернулся на место, как только я его отпустил, и дело можно было считать совершенным, если бы не одно обстоятельство.
  
  Почему я посчитал, что таблетки легко растворятся в воде? Потому что они были "шипучками", расходящимися в стакане меньше, чем за минуту. Вот только почему я не подумал, что сотворят с закрытым баллоном воды десятки высыпанных "шипучек" одновременно?
  
  Нет, бутылка не взорвалась и даже не вздулась, но внутри началась такая буря, как будто я бросил пару горстей карбида. Скрыть "кипящую" воду было невозможно, и я оцепенел, потеряв с испугу силы что-то делать и что-то решать. Сумел только оглянуться, испуганно, одним своим видом выдавая себя и не надеясь уже ни на что.
  
  Авдей смотрел на меня, язвительно усмехаясь. Он знал весь наш план и был уверен, что мы его провалим. Он переводил взгляд с санитара на меня, потом Лизу и снова на санитара, и в его глазах читалось: "Щенки. Щенки! Все щенки!". Догадывался ли он, что я не подумал о том, что вода в бутыли закипит тысячами пузырьков? Понимал ли, что Лиза не продержится нужное время?
  
  Мог и понимать, и дождаться нужного момента, чтобы посмотреть насмешливо, передавая одними губами: "Щенки. Все щенки", - и насладиться нашим провалом.
  
  Потом я много размышлял, может быть, я зря плохо думал об Авдее? Ведь не ожидал от него ничего хорошего, одних только подвохов, а он все это время только и думал, как нам помочь, хоть и делал это своим особенным колоритом.
  
  Авдей с разбегу бросился на санитара, сбил с ног, вцепился зубами в лицо, или мне только показалось, что вцепился, замахал руками, словно колотил наотмашь. Мне страшно было представить, что может сотворить с человеком разъяренный пучеглазый демон, но здесь и сейчас я был благодарен ему за вырванные у обстоятельств минуты.
  
  Башкир заверещал как маленькая испуганная девочка, начал суетливо отбиваться, и вдруг смолк, потому что пучеглазый соскочил с него отбежал, старательно изображая человека, который и сам испуган не меньше потерпевшего. Санитар шарахнулся в сторону, удивленно ощупывая лицо, на котором не осталось ни одной отметины, проверяя одежду, которую пучеглазый вроде бы и рвал, но, видимо, только для вида. Думаю, никто кроме нас с Авдеем так и не понял, что это было и почему произошло.
  
  Уснул дежурный меньше, чем через час. Мы с Лизой не стали ждать у моря погоды, поднялись, без труда справились с хлипким замком на расшатанной и провисшей первой двери, достали из тумбочки ключи от стальной преграды и от автомобиля. Не знаю, как у Лизы, выглядела она сосредоточенно и смело, а мое сердце колотилось как никогда. Слишком близко был решающий миг, слишком многое ради него пришлось пройти и пережить.
  
  Мы выскочили во двор, подбежали к машине, и я на правах мужчины сел на место водителя. Кивнул Лизе - прыгай справа, но она не пошла, застыла как вкопанная, только улыбнулась, очень по-доброму, и ладошкой помахала, прощаясь.
  
  - Эй, ты чего?! - прошипел я, хотя и не было повода говорить тихо, и вдруг безо всяких переходов, словно переключатель в голове щелкнул, понял - а она никогда и не собиралась со мной дальше двора, не обещала и не планировала, ни разу не спрашивала, куда мы побежим, зачем и что будем делать потом. А я, занятый собственными мыслями, не обращал на это внимания.
  
  Мне все время казалось, что эта ее молчаливость и отсутствие важных вопросов - удивительная демонстрация доверия и единения. Не спрашивает - значит верит в меня и мои силы. Мне казалось, что не нужны нам сомнения, долгие обсуждения и планы. Мы вместе, и этого достаточно. Ее рука, ее дыхание на моей шее - и мы свернем горы.
  
  Оказалось, я думал за двоих.
  
  - Лиза, идем, - я понимал, да что там, я точно знал, что это бесполезно, но не мог ее не звать, - Лиза, садись, поехали! Лиза, перестань. Лиза, садись. Лиза! Садись! Садись.
  
  Я звал руками, хлопал по сиденью рядом с собой, просил и глазами, и голосом, а она махала ладошкой, прощаясь и не понимая, почему я не уезжаю. А я не мог уехать. Мне не пройти тот мост из сна одному, без нее.
  
  Все рухнуло, и я не прекращать звать ее только потому, что не мог прекратить.
  
  - Эй, что происходит!
  
  Голос шел сверху, со второго этажа.
  
  - Вы кто такие?! Что вы делаете во дворе?!
  
  Я не знал этого человека, или просто не запомнил. Скорее всего сторож, который ни разу не заходил в палату и не появлялся перед окнами в те часы, когда мы следили за двором.
  
  - Стойте там!
  
  Незнакомец исчез из окна и вскоре появился внизу, у крыльца. Видимо он не имел опыта общения с психами, а потому опасливо держался на расстоянии, выставив руки перед собой:
  
  - Вылезай из машины! Вернитесь в палату. Вам никто не разрешал выходить на улицу. Я все расскажу Алексею Геннадьевичу, и вам здорово попадет.
  
  Ему и в голову не приходило, что мы выбрались из палаты не случайно, не по халатности санитара, и уговаривал он нас как расшалившихся детей. Я быстро перестал его слушать.
  
  - Лиза, поехали со мной. Лиза. Лиза. Лиза! Мы же обсуждали. Мы говорили!
  
  "Не говорили", - приговором звучал мой внутренний голос, - "Ты не спрашивал, согласна ли она идти вместе с тобой, хочет ли она этого".
  
  - Лиза, ты же обещала. Ты говорила, что мы уйдем вместе, - я решился на ложь, стараясь зацепиться за соломинку, которой не было, - Лиза, я не смогу без тебя. Пойдем. Садись в машину. Лиза, садись!
  
  С каждым моим словом она пятилась, делая шажки совсем маленькие, но делала их, уверенно и безвозвратно.
  
  Вместо нее к машине подошел осмелевший сторож. Он схватил меня за руку, потянул, пытаясь выдернуть из салона, когда к затылку его приставил палец Авдей.
  
  - Руки. Руки убрал. Отходим, медленно, головой не вертим.
  
  Все смешалось. Лиза уходила. Авдей отводил испуганного насмерть сторожа. Они скрывались в темноте, за границей освещенного фонарем круга, оставляя меня наедине с заведенным автомобилем, ночной прохладой и темным затянутым низкими тучами небом.
  
  Ворота открыты. Мотор глухо тарахтит под капотом, призывая включить передачу и выехать на дорогу. Авдей смотрит радостно и может быть впервые за все время - одобряюще. С робкой перепуганной гордостью смотрит Лиза. Она боится, что никогда не сделает подобное сама, но в меня она верит, и я не должен ее подвести.
  
  Меня охватывает чувство победы. Я могу и хочу больше других, и я зашел слишком далеко, чтобы остановиться.
  
  До ворот - метров двадцать. Расстояние, отделявшее меня от свободы, а еще от того, чтобы стать легендой. Первым человеком, вышедшим из стен больницы тогда, когда захотел этого сам, не дожидаясь стыдливо печати и справки от Алексея Геннадьевича.
  
  Я коснулся ключа, выключил двигатель и, с трудом цепляясь за ускользающее сознание, вышел из машины. Точнее, вывалился, потому что ноги перестали слушаться, и голова моя с глухим стуком ударилась о неровный пыльный асфальт.
  
  Я сделал многое, но я сделал не все. Без Лизы никуда уходить я не собирался.
  
  ***
  
  Я лежал на боку, боясь потревожить ушибленное бедро. Может повредил его сам, когда выходил из машины, или сторож, утаскивая в больницу, ударил о дверную раму. Я плохо помнил те минуты.
  
  Я лежал, и слезы сами лились по щекам, но я не пытался успокоиться, унять их, из стыда или от желания казаться лучше и сильнее. Любое движение отдавалось болью в бедре, и я старался не шевелиться, да и незачем мне теперь было шевелиться. Все, что хотел, все что составляло мою жизнь было связано с желанием выбраться на волю, и я стоял на ее пороге, но не ступил за него.
  
  Я снова был грязен и измят. На пижаме росчерки пыли, на туфлях - царапины от асфальта. Видимо, тащили меня неаккуратно, волоком, а потом и не подумали отряхнуть. У нищих слуг нет.
  
  - Ты все-таки сотворил это, - Алексей Геннадьевич принес с собой в ординаторскую ароматы пробуждающейся природы и небольшой березовый листок, зачем-то раньше времени оторвавшийся от ветки и спланировавший ему на плечо, - Не скажу, что удивлен, и все же рад за тебя, что ты сумел все так ловко провернуть, и, главное, что вовремя сумел остановиться.
  
  - Вы рады? - таких слов я ждал меньше всего.
  
  - Не вижу повода горевать. Ты, конечно, здорово набедокурил. Отравил дежурного, перепортил бутыли от куллера, едва не угнал машину. Это плохо, очень плохо, но, знаешь, в некоторой степени даже весело. Давненько нас тут так никто не развлекал. А, парни?
  
  Санитары дружно гоготнули, покачивая округлыми широкими плечами, а Алексей Геннадьевич снял плащ, передал одному из них, поручив отнести в гардероб.
  
  - То голым в туалете тебя утром находим, то побег устраиваешь не хуже, чем в американских боевиках. С Елизаветой, опять же, сошёлся. Говорят, вы даже целовались. Я не против. Это мило. Человеку с памятью чуть лучшей, чем у рыбки, не так просто найти друзей.
  
  Я не знал, что говорить и стоит ли вообще отвечать.
  
  - Тебе нужно кое-что понять о том, что ты называешь свободой, - Алексей Геннадьевич же чеканил слова уверенно, как будто давно готовил речь или же озвучивал мысли, к которым шел всю жизнь и теперь считал их единственно верными, - Сейчас тебе кажется, что мы вас в чем-то ограничиваем, не даем тебе получить желаемое, но на самом деле мы помогаем вам, защищаем от опасностей внешнего мира. Вы устали, перестали справляться и превратились в слабых беззащитных людей. Уже, превратились, понимаешь? И у многих нет обратного пути. Это печально, но это так. Знаешь, как говорил Гегель? Свобода - есть осознанная необходимость. Очень мудрое изречение. И как ни крути, осознанное лишение себя некоторых возможностей - это и есть главная наша свобода. Осознанный выбор взрослого человека.
  
  Выражение такое я слышал, но всегда считал его иезуитским. Эдак любую мерзость оправдать можно. Изнасиловали бабенку в лесу - так это ее свободный выбор. Могла бы и черкануть себя ножичком во горлу, чтобы не даваться насильникам. А раз не носишь с собой ножик и не готова умереть - так и не гунди по поводу и без. Подумаешь, снасильничали бабу.
  
  - Сотворенное тобой, - Алексей Геннадьевич говорил именно так: "сотворенное", - Кажется тебе смелым и умным поступком. А ведь ты поставил под удар жизнь человека. А от таких общество отгораживается отнюдь не больничными решетками, а сразу тюремными. Ты не подумал, что выйдя за эти стены ты попадешь в мир, который сам отгородился от тебя решетками на окнах и высоким забором? Что не хотят тебя там видеть ни при каких раскладах?
  
  Говоря это, главврач посмотрел мне прямо в глаза. А мне хотелось сказать, или хотя бы подумать, что можно бесконечно играть словами, и что умение переворачивать смысл с ног на голову не означает полную правоту, но эта мысль, что на воле меня не только не ждут, но и совершенно не хотят видеть, вошла в мой мозг как раскаленный гвоздь.
  
  Люди снаружи и вправду не пожалели сил: построили больницу вдали от городов и центральных дорог, обнесли ее забором, обучили врачей, выделили крепких твердолобых парней в санитары и кормят нас изо дня в день не самыми дешевыми, наверное, лекарствами - лишь бы не видеть нас, забыть о нашем существовании раз и навсегда.
  
  Общество извергло нас, и стоило ли рваться обратно? Зачем? Стоил ли мир по ту сторону бетонного забора таких усилий?
  
  Алексей Геннадьевич дал мне время поразмыслить и вдруг заговорил совсем о другом.
  
  - Во время групповой терапии спрашивал о свободе. Знаешь, мне тоже хотелось бы ответить на твой вопрос. О свободе многие говорят, но почти никто не понимает истинный смысл этого слова. Человек на самом деле волен делать все, что хочется, но мы приучены задумываться и о последствиях своих поступков. Люди во все времена сознательно ограничивали свою свободу, чтобы жить было проще и безопасней. Многие слишком слабы, и для нормальной жизни им нужна поддержка и защита сильного человека. Люди понимают это, и позволяют сильному принимать сложные решения, нести ответственность за остальных. Вот только сильный никогда не будет делать этого бесплатно. За защиту от внешних угроз, он потребует дань в виде признания его власти над теми, кто слабее его, то есть над всеми людьми вообще.
  
  К приходу врача санитары вкололи мне что-то, и теперь это что-то начало действовать. Мир вокруг обмяк, очертания предметов смазались, и хотя я оставался в здравом уме и твердой памяти, хотелось закрыть глаза и не видеть, как потолок оплывает на стены, как смешиваются в блеклую тягучую палитру мензурки на столе, на собравшиеся в крупные лазурные капли края оконных штор. Я закрыл глаза.
  
  - Важнее всего это было в доисторические времена, - голос Алексея Геннадьевича обволакивал меня мягким пушистым пледом. В него хотелось завернуться и уснуть, но я держался, прислушиваясь к каждому слову, - Тогда большинство людей и думать не думали о свободе и находились в полном подчинении сильному жестокому хищнику, бравшему власть в противоборстве с другими такими же. Пока не было опасности, он использовал слабых и в хвост, и в гриву, но как только в его поле зрения появлялись другие хищники - звери или люди, он выходил вперед и принимал бой, иногда один за всех.
  
  Когда мои глаза были закрыты, картинка переставала расплываться, и я очень четко, как живую, увидел жмущуюся к лесу большую деревню на полсотни дворов, темную опушку мрачного ночного леса, опасливое жуткое молчание множества ртов, сотни факелов, не способных разогнать сгустившийся мрак.
  
  До беспросветной тьмы рукой подать, но не так страшна темнота, как мелькающие среди низких густых туч желтоватые лунные отблески, и люди молятся не тому, чтобы небо расчистилось, а чтобы ночное светило до утра так ни разу не появилось.
  
  Да вот только светлые боги не слышат ночные молитвы, и порывистый ветер разгоняет тучи, и луна является миру во всей своей полноте, круглой, без малейшего ущерба.
  
  Тьму леса разорвал дикий рык, и на опушку к людям одним невероятно высоким и мощным прыжком выскочил Зверь. Фигурой он походил на человека и стоял на задних лапах, лишь иногда припадая на передние, но опустись он на четвереньки - и сразу будет видно, что волк-волком, особенно на морду. Люди шарахнулись по сторонам, выставили перед собой бесполезные факелы, и кто-то завыл от ужаса.
  
  Навстречу Зверю из деревни вышагнул столь же высокий, мощный, мохнатый, и также сильно походивший на волка. И в глазах его не было ни страха, ни желания избежать схватки - только кровавая ярость, стальная несокрушимость и желание убивать.
  
  Бой равных противников был долгим и кровопролитным, и когда Зверь из леса испустил дух, люди приблизились к своему воителю, бросились промывать и перевязывать раны, соорудили носилки, готовясь нести его в центральный, самый большой и красивый дом.
  
  Зверь же, оставивший на снегу крови не меньше противника, слабел на глазах. Подняв из последних сил голову, он взглянул на ближайшую бабу, и та без слов все поняла, покорно подняла голову, обнажая шею. В пасть Зверя потекла кровь, и он пил ее, думая лишь о том, что когда это тело иссякнет, он вцепится в другое, а потом еще в одно, пока силы не вернутся, и в лапах не заиграет былая мощь.
  
  Два человека упали иссохшими кулями, и новые люди подходили к своему защитнику, но уже не отдавать жизни без остатка, а принести в жертву лишь часть себя - отдать руку, или сочный кусок мяса из бедра. Все понимали, что это не продлится долго. Зверь насытится, и до следующего нападения в селе будет тихо. А вот если бы победил тот, из леса, или не было бы у селения своего защитника, сгинули бы сразу и все.
  
  - С развитием общества, - Алексей Геннадьевич расхаживал по ординаторской из угла в угол, - Защита от зверей перестала быть актуальной, зато жаднее и страшнее стали живущие по соседству народы. Вроде бы такие же люди - с руками, ногами и головой, они приходили с оружием, жгли дома, убивали мужчин, насиловали женщин, угоняли скот и уносили ценности. Защищаться от этой опасности стало еще сложнее, да и понимали пострадавшие, что и сами не против сходить к соседям, чтобы убивать и грабить. И одного хищника стало мало. Людьми стали править банды профессиональных убийц, которые были самыми сытыми, самыми богатыми и имели больше всех власти. Они ничего не делали, кроме войны, сладко ели, богатели, и люди гордились тем, какие большие и сильные ими управляют хищники, и как их много. Бывали, конечно, и набеги соседей, и собственные военные походы, и мало кто из хищников доживал до старости, но оно, видать, того стоило, раз ряды убийц никогда не оскудевали.
  
  Я снова погрузился в видение. Зверь возвращался в охраняемое им селение, выросшее за века в немаленький город, во главе войска, изрядно поредевшего за то время, пока длился поход. Немало смелых жестоких бойцов осталось на полях сражений, но их никто не считал - считали добычу, груженую во множество крепких широких обозов. Оружие, ткани, драгоценные металлы и, главное, сотни рабов - ради этого и шли войной, а цену заплатили не большую, чем если бы соседи вышли войной первыми. Только тогда за жизни погибших воинов не получили бы ничего - а тут - богатая добыча.
  
  Город встречал воинов плачем матерей и радостными вскриками торговцев, и привезенные богатства, день за днем, расходились по рукам. Земледельцам - за еду. Мастеровым - за новое оружие. Духовенству - за красивые песнопения и благодарственные молитвы. И если бы хотел кто-то, если бы задумался, то увидел бы без труда, что каждая новая вещь, каждая монета, отлитая из привезенного серебра, покрыты потеками чьей-то крови. Ее не оттереть, не отмыть, не отмолить, и кровь чужеземцев растекается, заполняя весь город, затапливает улицы и дома, проникает в души людей, но никто не хочет задуматься и увидеть, и всем все равно, потому что это кровь врагов.
  
  - После того, как хищники стали настолько сильны, что война с помощью оружия потеряла смысл, люди начали надеяться, что количество стоящих над ними убийц можно сильно уменьшить, получив, наконец, чуть больше свободы. В мире стал процветать либерализм. Ты помнишь, что такое либерализм? Это когда некая условная Любка имеет полное право превратить в гниющую воняющую помойку не только свою квартиру, но и все пространство, до которого сможет дотянуться. И может это делать только потому, что у нее такая точка зрения, такой вот взгляд на прекрасное будущее, и никто не в праве ограничивать ее свободу. Ты бы хотел жить в таком мире?
  
  Конечно же я не хотел, да и Любка, если ей верить, не горела желанием возвращаться в свою прежнюю жизнь. И все же жила она так, пока не пришли сильные люди, и не вынесли решение закрыть ее в стенах больницы и лечить. Кормить таблетками, чтобы вредные мысли ушли из головы, чтобы стала она нормальным членом общества, именно таким, каким видят его сильные.
  
  Не нужна была им Любка, с ее яркой индивидуальностью. Не нужна была многоликая Лиза. Не нужен был и я.
  
  - Ты бы хотел жить в мире, где любой может творить что захочет? - спросил Алексей Геннадьевич с таким лицом, что сама мысль ответить "Да" казалась кощунственной, - Вряд ли. Вот и люди не захотели, потому что выяснилось - для нормального существования нужна безопасность не только от врагов, но и от вредных идей. И люди достали из закромов давно придуманные понятия идеологии и пропаганды. Общество снова нуждалось в защите, и отряды хищников пополнились новыми людьми, без зубов и когтей, без накачанных плеч и пулемета в руках, но еще более кровожадными, опасными и прожорливыми. Они набрали силу и теперь способны стереть человека из общества и даже лишить его жизни одним росчерком пера, набором символов, запущенных во всемирную сеть.
  
  Я увидел в своем видении, что Зверь умер. Столетиями он охранял здешние места, и вот его не стало. Говорили - умер сам, но в народе поговаривали - отравили. Страна осиротела, и все ждали, что придут с войной соседи, но отовсюду пошли слухи, что и у соседей не все в порядке. Их Зверь хоть и остался жить, но растерял кровожадность, ушел в тень и позволил править тем, кто назвал себя его духовными наследниками. И у соседей соседей, и у тех, кто жил совсем далеко, за морем, происходило то же: Звери или умирали, или переставали питаться кровью.
  
  Те же, кто стал править вместо них, опутали мир паутиной проводов и подключили их к каждому человеку, и начали забирать кровь через них, хотя вроде и не шел никто на страну войной, и не шла ни на кого войной страна.
  
  - В нашей больнице, - Алексей Геннадиевич поставил стул прямо рядом с моей лежанкой, - Главный и единственный хищник - это я, и хотя не вы меня выбирали, и не вы решали, что я здесь нужен, без меня, ну или кого-то, кто меня заменит, не будет здесь ни порядка, ни еды, ни лекарств. Что с вами станет, если вдруг исчезну и я, и санитары, и сама больница? Какая жизнь ожидает большинство из вас?
  
  Вопрос этот был риторическим, и главврач не дал мне время на ответ, вбивая фразу за фразой прямо мне в затуманенное сознание.
  
  - Мы не довлеем над вами, мы заботимся о вас. Мы - единственная гарантия вашего хоть сколько-то человеческого существования. Мы защищаем вас - от вас, и поэтому, как всегда и везде, как во всей истории человечества, имеем над вами власть, лишь частично ограниченную обществом, которое властвовать над вами нас и назначило.
  
  Он отставил руку назад, не глядя. Один из санитаров вложил в нее дубинку, одну из тех, что они без раздумий применяли против пациентов, хотя, если быть честным, редко делали это без повода.
  
  - И если ты осознаешь свое место в нашем маленьком мире и понимаешь, что существуют сильные люди, облеченные ответственностью и властью, и слабые, находящиеся под защитой и вынужденные терпеть власть над собой - ты можешь сам выбрать свое место. Ты пока недостаточно силен, чтобы примкнуть к хищникам, но уже и недостаточно слаб, чтобы смотреть на мир снизу и надеяться только на других. Ты показал, что способен принимать решения и действовать, а потому должен взять на себя часть ответственности, принять участие в управлении слабыми. Я не могу предложить тебе должность санитара, но ты можешь стать нашим добровольным помощником. Ты будешь жить в палате, но больше не станешь просиживать целыми днями стул в своем любимом углу, а будешь делать тоже самое, что и санитары. Следить за порядком, выдавать лекарства, руководить уборкой и другими работами, справляться с буйными, - Алексей Геннадьевич протянул мне дубинку, предлагая ее взять, - Я хочу, чтобы ты стал одним из нас.
  
  

Часть 2. Санитар

  
  - Хочешь, я расскажу тебе новую сказку?
  
  Я стою, широко расставив ноги, у окна, и наблюдаю. Корней теребит любимого плюшевого мышонка. Любка ворчит, отчитывая кого-то, видимого только ей. Лиза вышивает. Один из старожилов отделения привязан с самого утра, и неустанно бьет ногами о прутья кровати, изгибается. Все зовут его Некит, что странно, ведь такого имени не бывает, но никто не говорит "Никита", - только "Некит", даже санитары.
  
  Он непризнанный гений. Выживший из ума художник, потерявший желание поддерживать связь с реальностью и разговаривать одновременно. Никто не слышал от него ни слова уже несколько лет, большую часть из которых Некит провел в нашей больнице и нескольких других подобного типа. И нигде не получил облегчения.
  
  День идет своим чередом. Трое у телевизора, заняли любимые места, уперлись взглядами в черный экран, ждут, когда Алексей Геннадьевич разрешит включить. Шестеро спят, или делают вид, что спят, погруженные в бесконечный мир безумия. Гоша, Жорка и Маринка устроили дискотеку возле туалета. Танцуют под звучащую в головах музыку, не заботясь об общем ритме. Им я завидую больше всего.
  
  - Хочешь, я расскажу тебе новую сказку?
  
  Жизнь психа проста и прямолинейна. Еда на столе, вовремя, питательная, бесплатная. Таблетки - по графику. Застеленная чистым кровать, и не надо думать ни о каких сложных беспокоящих вещах. Даже о политике не нужно, хотя это и не возбраняется. Живи - радуйся. И мало кто рвется отсюда за бетонный забор - в мир сложный, мрачный и жестокий.
  
  - Хочешь, я расскажу тебе новую сказку?
  
  Вот уж у кого вожжа под хвостом, так это у Авдея. С самого утра пристал. Я старался не обращать внимания, прогонял, но все без толку. Ведь знаю, что ничем хорошим его сказки не заканчиваются, но как убежать из закрытого помещения?
  
  - Ты же не уйдешь? - я смотрю на него с бессмысленной надеждой. Он качает головой, жмурится, довольный тем, что я, наконец, сдался.
  
  - Рассказывай тогда, - приговариваю я сам себя, - Что с тобой поделаешь?
  
  Алексей Геннадьевич говорит, что хоть память и не возвращается ко мне, я иду на поправку. Реже рвусь к неясным целям. Реже зависаю. Трезво оцениваю свои поступки. Может и выдержу пару авдеевских сказок, а потом самому надоест, и он найдет себе новую жертву.
  
  - У одной девочки было много куколок. Так много, что даже родители удивлялись и не могли понять - откуда у нее столько? Были там и небольшие голенькие пупсики, и побольше, все в красивых пижамах, и детишки постарше, разодетые кто в пальто, кто в платье, а кто в спортивный костюм. Мама с папой первое время думали, что их девочка ворует чужие игрушки и приносит их домой, но когда расспросили всех, и на площадке во дворе, и в детском саду, оказалось, что ни у кого ничего не пропадало. Пришлось смириться, и мама думала, что это папа так шутит. Покупает новых куколок, а маме не говорит. А папа думал на маму.
  
  - Как девочку-то звали? - я решил слегка сбить Авдея с настроя, иначе бы его голос слишком глубоко залез в мою голову.
  
  - Какую девочку? - сморщился пучеглазый.
  
  - У которой куколки.
  
  - А, эту. Света. А что?
  
  - Ничего-ничего, рассказывай.
  
  Страсть Авдея к софизму была притчей во языцех. Как же еще назвать девочку в страшной сказке, кроме как русским аналогом одного из вариантов имени дьявола? Несущая свет. Ну-ну. Дайте угадаю, кто в этой сказке окажется главным злодеем?
  
  - Беда была в том, что девочка сама не знала, откуда у нее столько куколок. Они появлялись и пропадали, когда захотели, как будто заходили в гости, на время. Это пугало девочку, но потом она привыкла, а потом и вовсе перестала думать, откуда появляются игрушки и куда пропадают, потому что куколки по ночам стали кричать. Кричали они громко, навзрыд, как будто им было страшно и больно. А иногда кричали так, словно сами хотели напугать и сделать причинить девочке боль. Они начинали, как только родители засыпали, и прекращали лишь под утро. Девочка не высыпалась, жаловалась родителям на кричащих куколок, но папа с мамой ей не верили. Родители оставались вместе с девочкой в спальне и ждали, но куколки при них молчали. Девочка просила выкинуть куколок, но родители были против. Им было жалко столько красивых игрушек, а когда девочка выбросила их сама, собрав в пакет и швырнув его в мусоропровод, отругали ее, нашли в баке куколок и вернули их в комнату. Тогда девочка начала выкидывать по одной игрушке, так, чтобы род
  ители не заметили пропажу, но скоро поняла, что в первую же ночь они возвращаются сами и тогда еще громче кричат, как будто хотят отомстить девочке за предательство.
  
  - Так родители их, получается, не слышат? - я понял, что продолжения не будет, и решил заболтать жутковатое впечатление.
  
  - Какие родители? - сморщился пучеглазый.
  
  - Мама и папа Светы. Они же не слышат, как игрушки кричат?
  
  - Не слышат, - подтвердил Авдей, все еще не понимая, к чему я клоню.
  
  - Так зачем куклы ждали, когда родители уснут?
  
  Пучеглазый всерьез задумался, как будто не он придумал эту историю. Или он ее не придумывал?
  
  - Наверное, так просто страшнее? - он посмотрел на меня, ожидая согласия или сомнений. Авдей, похоже, и сам не знал правильного ответа.
  
  ***
  
  Я бил его с удовольствием. Брал за волосы и вколачивал голову в кафель. Хватал за уши, смотрел в испуганные мечущиеся глаза, размахивался и хлестал по щекам. Впечатывал носок туфли под ребра, в печень, а потом снова под ребра. Бил, тщательно прицеливаясь, в солнечное сплетение, но этот удар мне все никак не удавался.
  
  Я поднимал его, и ткань потасканной "алкоголички" с треском расходилась под пальцами, обнажая торчащие из худой груди ребра. Предусмотрительный ублюдок, пижаму надеть на такое дело побрезговал.
  
  Я выпрямляюсь и сминаю мягкое податливое тело ударом каблука, сверху вниз. Бью по животу, по торчащим ребрам, вколачиваю подошву, не глядя, куда-то в плечо или в локоть, наклоняюсь, хватаю за майку и шиплю: "Вставай, сссука!". Мне хочется бить еще, и я бью и наконец попадаю в солнечное сплетение. Некит со сдавленным хрипом сворачивается пополам, оседает на пол, и я понимаю, что это надолго. Меня самого так били санитары, и я, глотая упрямо наворачивающиеся слезы, точно также валялся на полу и долго потом не мог подняться. Теперь меня никто не бьет. Теперь я сам санитар. Почти.
  
  От Некита воняло свободным искусством, художественным самовыражением и уникальным перфомансом, как написали бы искусствоведы в бесплатных бульварных газетенках, толстых глянцевых забитых рекламой брендовой одежды журналах и на ярких пригламуренных сайтах, вещающих о моде, о высоком и о женах олигархов.
  
  По-простому же, по-народному, от Некита воняло, уж простите за натурализм, говном, и было не мудрено, потому что он как истинный свободный художник не ограничивал себя в инструментарии и творил чем под руку попадется, даже если попалось это непосредственно в процессе дефекации.
  
  Я пнул его еще раз, но уже слабо, с ленцой. Сложно было понять, какого черта меня так разобрало. Не я эти художества на стене устроил, не мне их и убирать. В лучшем случае - самому Некиту, если придет к утру во вменяемое состояние. В худшем - рандомному психу, чья очередь наступит дежурить, или кто с самого утра по мелочи проштрафится.
  
  Бесило не это. Не сам факт наличия на стене темно-коричневых разводов, не запах, не вынужденная необходимость оправляться в измазанном дерьмом туалете.
  
  Я вжился в роль. Больница перестала казаться клеткой, хотя и оставалась ей, чего уж там. Я вспомнил, что такое - нормальное сосуществование. Сожительство с кем угодно по освященной временем формуле: "Живи сам и дай жить другому" - по которой ни в коем случае нельзя было громко разговаривать после отбоя, ругаться за место поближе к телевизору, объявляя полюбившийся стул "своим", нельзя было драться, отнимать и воровать чужое, и уж точно ни в коем случае не рисовать фекалиями на стенах.
  
  Я вспомнил об уважении. О благодарности за труд. О том, что нельзя рвать казенную одежду и травить санитаров снотворным.
  
  - Ты болен, - в голосе Авдея сквозило необычное для него участие, и еще горечь, - За что ты его так?
  
  Я кивнул на стену, и Авдей расплылся в улыбке.
  
  - За это? Как по мне, так очень мило, - он похлопал Некита по щекам, но тот не реагировал, - Да ты с ума сошел, так его отделать.
  
  - Может, я просто повзрослел? - хотелось сказать это с вызовом, с намеком на то, что Авдей вполне может лечь рядом, стоит мне достать дубинку, но адреналин уже отхлынул и на место гнева пришла растерянность. Зачатки незаконченного рисунка на стене, если абстрагироваться от иных обстоятельств, смотрелись и в правду мило.
  
  - Или постарел, - Авдей разочарованно вздохнул, - И осталось тебе в этой жизни только тихо сдохнуть.
  
  Я не стал с ним разговаривать, тем более что туалет начал наполняться другими пациентами, и нужно было наводить порядок.
  
  - Тебе не стоило действовать настолько жестко, - Алексей Геннадьевич вечером отчитал меня в своем кабинете, по-отечески грозно, но в его словах не было угрозы, - Сила порождает ответственность, но нельзя забывать, что ответственность порождает еще большую силу, которую не так просто контролировать. Тебе нужно уметь справляться с этим.
  
  Я дал обещание, что подобного больше не повторится, и он говорил о чем-то еще.
  
  ***
  
  Лестницу в подвал освещала тусклая лампочка, вкрученная в висящий на грязном проводе патрон. Восемь крутых скрадывающих звуки бетонных ступенек. Поворот. И еще восемь. Узкий коридор с обшарпанными серо-желтыми стенами. Облезлая грязно-белая дверь, из тех дверей, что напоминают о брошенных домах и дальних забытых всеми кладовках. Когда я открыл ее, на лестницу ворвался сквозняк, лампочка качнулась, и тени на стенах закачались в мрачном ритмичном танце.
  
  Далеко не все пациенты бывали здесь, и уж точно никто об этом не мечтал. Даже мне, почти санитару, спускаться сюда воспрещалось, хотя никто и не объяснил толком почему. И все же я сделал этот шаг, переступил заветный порог. Произошло это в день, когда из-за отсутствия Алексея Геннадьевича добрая половина персонала не пришла на работу, сославшись кто на болезнь, кто на семейные обстоятельства, и мне пришлось проявить гражданскую сознательность, взять в руки ведро, тряпку и дополнительные трудовые обязательства.
  
  Этак и стахановцем стать недолго, помню, подумал я тогда, но перспектива оказаться в подземном мире больницы, в ее преисподней, захватывала меня сильнее.
  
  За дверью я обнаружил запертую на замок решетку, и уже за ней открылось широкое длинное помещение, тянущееся из конца в конец здания. В центре - устланный шершавым светло-коричневым кафелем проход. По бокам - двери, смотровые окна и в дальнем конце несколько похожих на тюремные решеток.
  
  Ведро с ледяной водой глухо звякнуло о пол. Эхо отразилось от стен, пролетело до конца коридора и вернулось негромким дребезжанием. Я пристроил швабру к стене и начал планировать, уборку. Хотя, если быть честным, планировать было нечего. Мочи тряпку да возюкай ей по полу. Но мне нужен был повод пройтись: исследовать каждую дверь, заглянуть в окошки, обшарить каждый угол, ведь этот первый визит в подвал может оказаться и единственным.
  
  Первая дверь вела в процедурную. Я щелкнул выключателем, и яркий белый свет заполнил просторное помещение с бежевыми стенами и большими, как в операционных, светильниками. Вдоль стен расположились серые остекленные шкафы, кушетки и невысокие этажерки. Обычное больничное помещение, если бы не широкие ремни по обе стороны лежанок и пара устройств с толстыми длинными проводами, узнавать предназначение которых мне до боли не хотелось.
  
  За процедурной шли три "мягких" помещения, для буйных и суицидников, а вот следующие четыре комнаты были узкими мрачными коробками с одной или двумя кроватями. Те самые "карцеры", для неуправляемых и злостных нарушителей дисциплины. Людей в "карцерах" держали привязанными по нескольку суток подряд, лишь иногда и не всем позволяя подняться, прогуляться по палате туда-сюда, разминая застоявшиеся мышцы. Черноволосый в одной из таких провел пять месяцев подряд, и я врагу не пожелаю такой участи.
  
  Всего в подвале я насчитал четверых пациентов, но наблюдать за ними было неинтересно. Один, в "мягкой", неподвижно сидел в углу, лишь иногда околачивая затылком стену. Еще двое в разных карцерах молча пялились в потолок, и даже смотреть на их распластанные связанные тела было горько и страшно.
  
  Я же, охваченный непонятной робостью, мелкими шажками подбирался к зарешеченным помещениям. Мне казалось, оттуда раздаются шелестящие шорохи, такие тихие, что не разберешь, слышишь ты их на самом деле, или это проделки расшалившегося разума. Все-таки не часто в последние месяцы я видел что-то новое.
  
  Он висел на сплетенной из тонких полос материи веревке. Она была грязной, эта веревка, серой от въевшейся застарелой пыли. Присмотревшись, можно было догадаться, что связана она из вручную разорванной простыни - края сплетенных полосок местами сильно махрились. Я внимательно рассматривал ее, бугристую, неаккуратную, боясь опустить глаза туда, где она, свернувшись в петлю, обхватывает худую тонкую шею, впивается в высохшую бескровную посеревшую кожу мертвого человека.
  
  Я ничего не понимал в мертвецах, но тут ошибиться было сложно. Не поднималась под пижамой грудь, не бился на шее живчик, не подрагивали веки, способные выдать неумело притворяющегося спящим человека. Руки и ноги висели безвольно и неподвижно, неестественно скрюченные пальцы, иссиня-черные, навсегда застыли в жесте мучительного страдания. Да и вся фигура его напоминала скорее подвешенный к потолку полупустой мешок, наполненный чем-то коряво-угловатым.
  
  Едва дыша от страха, я почему-то не бросился с криком из подвала, не стал звать на помощь, только переводил ошалевший взгляд с черноватых пятен на щеках на запылившуюся старую робу, на грубые толстокожие ботинки с квадратными носами, на подвернутые шерстяные брюки не по размеру, перехваченные тонкой пеньковой бечевой, на приоткрытый рот, зияющий темной пустотой, и снова на лицо, сухое, темное, страшное.
  
  Он был мертв. Мертв давно - неделю или год, но этого не могло быть, потому что приличный мертвец должен был давно разложиться и стечь на пол, а этот висел, как замаскированный под труп манекен, но уж точно это не был манекен, как не мог он быть и живым человеком, потому что не делают таких манекенов и не может живой человек выглядеть так и, главное, висеть подвешенным в петле и не задохнуться.
  
  - Что вылупился? Мертвеца никогда не видел?
  
  Я суматошно огляделся в поисках говорившего. Звук моих прошуршавших по кафелю туфель разнесся коридору, оглушая после долгой тишины.
  
  - Не стой как дурак.
  
  Я крутил головой в поисках спрятанного динамика. Вот только вряд ли это был он, ведь голос бы тогда раздавался сверху и в нем были бы те неуловимые электронные оттенки, по которым без ошибки можно определить звук из колонки.
  
  - Делай то, ради чего пришел.
  
  Надо было перестать себя обманывать. Голос шел из камеры, той самой, где висел мертвый человек. И шевеление его губ, невозможное, едва заметное, и все же видимое, не было обманом зрения.
  
  - Ради чего? - зачем-то пробормотал я, хотя стоило как можно быстрее бежать из этого места, от этого мертвеца, и просить помощи у санитаров. Пусть звонят Алексею Геннадьевичу, или другим врачам, хоть в "скорую помощь", но отыщут таблетки, укол или другой способ избавить меня от этой ужасной галлюцинации.
  
  Мелькнула мысль о сне, но тут же исчезла. Я помнил весь день, с самого утра. В памяти не было ни одного провала, ни одной "вырезанной" минуты, которые и отличают сон от реальности.
  
  - Как чего? - удивился висельник, - Поклоняйся мне.
  
  - Поклоняться? - пораженный, я и думать забыл, что едва не бросился бежать.
  
  - Мне все тут поклоняются, - губы мертвеца едва шевелились, и все же шевелились. Узкие сухие мертвые губы на бледно-сером высохшем лице.
  
  - Почему?
  
  - А, ведь хороший вопрос... - на лице висельника не дрогнула ни единая мышца, и все же чувствовалось, что он задумался, - Все поклоняются смерти. Человек должен умереть, чтобы о нем вспомнили, заговорили, чтобы пришли и встали перед ним на колени. Сказали все, что стоило сказать раньше. Чтобы любили, как следовало любить при жизни. Разве не так?
  
  Я слышал свое дыхание, глубокое, отрывистое. Гулкий грохот крови в ушах. Скрежещущий шелест вентиляторов за грязным отверстием ничем не прикрытой вытяжки. И тихие входящие в сознание слова мертвеца.
  
  Говорил ли он звуками, или передавал мысли прямо мне в голову? Был ли он на самом деле, этот висельник, или меня не зря столько времени не выпускают из психушки?
  
  - Вся человеческая культура основана на поклонении смерти. В музеях - вещи мертвых людей. Картины мертвых людей. Фотографии мертвых людей. Памятники - мертвым. Храмы - мертвым. Религии больше говорят о том, как готовиться к смерти, чем о том, как правильно жить. Разве не так? Ты вот откуда?
  
  - Я... не помню, - прохрипел я в ответ, стараясь справиться с почему-то осипшим горлом.
  
  - Пройди по любому городу, и на каждом шагу увидишь смерть. В камне, в бронзе, в гипсе, в названиях улиц, площадей и парков - воплощены застывшие мысли мертвецов. Стоит дом, полный живых людей, но если и есть на нем памятная табличка - то только о мертвом.
  
  - Это же логично, - я зачем-то решил поспорить, - Памятные таблички потому и памятные, чтобы люди помнили.
  
  - Брехня! - захрипел висельник, - Поверь мне, я знаю, о чем говорю. С тех пор как я как перешел на другую сторону, я точно знаю, что помнить надо о живых. А нам ваша память без надобности.
  
  Я смотрел на его застывшую робу и думал, что голоса не бывает без вздоха, без колыхания одежды на груди, без движения воздуха, без живых голосовых связок. Голоса не бывает без человека. А он был. Старческий хрипящий шепот, сдавленный, слегка картавый на "р", любящий сглатывать окончания, словно желающий поскорее сказать побольше слов.
  
  Страх оказаться в окончательной власти безумия сменился ощущением проникновения в мрачную тайну больничного подземелья. Если на секунду представить, что происходящее мне не мерещится - многое из странного становится яснее. И почему больница посреди леса. И почему мы почти не видим других врачей кроме Алексея Геннадьевича. И от чего так все боятся подвала.
  
  - Из-за этого повсеместного культа смерти, я, как видишь, и сам стал богом, - прохрипел висельник, - Ну или его заменителем. Я много раз им говорил, что я не бог, но кто бы меня послушал.
  
  Нет, я не хотел бухнуться на колени, и у меня не возникло желание поклоняться говорящему мертвецу, но что-то было в этих его словах. Правда людей, которые при встрече с чудом сами вправе решать, как к нему относиться, даже если чудо, в общем-то, против.
  
  - Здесь была тюрьма, куда бросали до суда. Многие тут болтались годами, из угла в угол. Вот и меня кинули к ворам да насильникам.
  
  - Это когда? - удивился я. О прошлом больничного здания никто никогда не говорил. Может быть, как раз из-за подвальной тайны?
  
  - До революции еще. Тогда и вздернулся я, когда совсем уж стало невмоготу, и все родственники от меня отказались, и жена к соседу ушла, хотя все знали, что обвинения были огульными, и сидел я в тюрьме как раз по соседскому навету. И знать бы мне тогда, что как раз в эту неделю тюрьму передавали под военное училище. Документы в министерстве подписали, а арестантов еще не вывезли. А как вывозить начали, глядь, я тут качаюсь. Они и думать не стали. Смерть зафиксировали, роспись поставили, а снимать не стали. Не их, мол, это теперь проблема. Солдафоны приехали, посмотрели, да давай бумаги писать - снимайте, это ваш мертвец. Полицаи им в ответ - ничего не знаем. Ваш подвал, вы и разбирайтесь. Три месяца переписку вели, полгода в министерствах рядились, а тут и революция подоспела. А мне что? Я болтаюсь на веревочке, хорошо, тихо, весь подвал мой, даже замков на решетке нет, даром что ходить я стал несколько неспособен. А вот как новая власть пришла, там, у вас, наверху, так я и заговорил. Уж больно было интересно,
  что в мире происходит, да разве кто со мной разговаривал? Приходил иногда сторож, крестился, ругал преисподнюю за то, что грешника не забирает. А какой я грешник? Там, наверху, видать, тоже запутались, куда меня направить, вот и оставили на земле болтаться, неотпетым.
  
  Я живо представил, как стоял перед решетками тот сторож, вот тут, прямо на этом месте, и как смотрел он, необразованный, неотесанный, на не желавшего разлагаться мертвеца, который, к тому же, еще и вздумал заговорить. Каждое воскресенье, поди, в церковь ходил, а то и чаще. Может быть даже чаще, чем в кабак. А тут такое непотребство.
  
  - Попа приводил, сторож то. Я попу говорю - почитайте мне, ироды, газет советских. Интересно же, жить не могу, как любопытно. Тот только кадилом в мою сторону махнул, выругался матерно, въехал сторожу по сусалам за грязную инсценировку и агитацию, и ушел, не оглядываясь. А как дела наладились, и коммунисты вспомнили про брошенное здание, как перевели сюда психушку, так мне совсем хорошо стало, в веселой-то компании.
  
  - Петр? - мой тон еще не был скептическим, но где-то под ложечкой уже подрагивало.
  
  - Что - Петр? - удивился висельник, и, я почувствовал, что он едва удержался, чтобы не повернуть ко мне голову, - Василий я. Был. Раб Божий Василий. А теперь сам как бог, и у меня самого, стало быть, должны быть рабы...
  
  - Сторожа звали Петр?
  
  - Сторожа? Так... вроде да. Да. Петькой.
  
  Пахнуло Авдеем, его пучеглазой софистикой, его наглой беспринципной самоуверенностью и той невероятной самоотдачей, которую демонстрирует этот буйный шизофреник в деле планирования и осуществления самых различных гадостей.
  
  Висельник Василий, после некоторой заминки, продолжил рассказывать свою, весьма небезынтересную, к слову, историю. Рассказывал о первых уверовавших в его божественную сущность. О ритуалах поклонения, которые устраивают его самозваные адепты, причем далеко не только из работников больницы. О главврачах, которых он пережил больше десятка.
  
  А я не мог избавиться от ощущения, что прямо за его плечом стоит пучеглазый. Стоит и смеется, обнажая удивительно хорошо сохранившиеся зубы, распространяя перед собой запах любимого чеснока, несколько головок которого он обязательно хранил в тумбочке и крошил в любое блюдо, кроме чая и компота.
  
  - Вот ты гнида, а?! - по подвалу прокатился рокочущий голос санитара, - Вася! Тебя же предупреждали. Еще раз, и ты из карцера год не вылезешь!
  
  Мой коллега, зачем-то спустившийся в подвал, смелыми широкими шагами пересек коридор. Обалдевший от духоты, тишины и свистящего шепота Василия я услышал и увидел каждый его шаг, а он безо всякого пиетета провернул ключ в замке и рванул решетку на себя. Висельник открыл глаза, взглянул с дерзким вызовом.
  
  - Поклоняйся мне! - его глаза светились безумной верой в свои слова, - Поклоняйся, строптивый отрок!
  
  Санитар слитным движением отстегнул дубинку от пояса, достал и впечатал Василию по ребрам. Я, стоящий поодаль, и то согнулся от ощущения резкой проникающей в самое нутро боли. Василий же вскрикнул совсем как живой.
  
  - Ой, дурак! - сквозь болезненны стон протянул висельник, - Учу вас учу! Кто же так поклоняется?!
  
  Санитар впечатал дубинку в бедро, потом еще раз, и снова по ребрам, для острастки.
  
  - Прокляну я тебя! - едва дыша, грозился висельник, и я подумал тогда, что неплохо бы смотрелась кровь на его губах, и чтобы он плюнул ею в лицо сатрапу, гонителю веры.
  
  Санитар же взял его за подмышки и с силой дернул вниз. Мое сердце замерло, а перед глазами встала картина сломанной шеи, оторвавшейся головы, но вместо шеи глупо вздернулись руки, и до меня наконец дошло, что петля на шее хоть и была сильно натянута, но все же была обманкой.
  
  - Судя по обалдевшей роже, ты ему поверил? - санитар не стал надо мной насмехаться, и все же посмеивался, пусть и по-доброму, - Не мудрено. Не кори себя. Он в прежней жизни в театре играл. Неплохим говорят, был актером, а как мы уже тут сами выяснили - еще и гримом владеет как бог. А мы и не отнимаем. Он, когда не балует - такие вещи рисует на лицах, закачаешься. А бывает вот так. И ведь сам верит, паскуденышь, в то, что на лице нарисует. В последний раз себя в волка разрисовал и соседу по койке чуть палец не откусил. Вот здесь и кукует уже который месяц.
  
  Я, наверное, выглядел окончательно обескураженным и потерянным, потому что санитар отобрал у меня ведро.
  
  - Иди, я сам уберусь. И, знаешь, - он придвинулся ко мне поближе и заговорчески прошептал, - Я бы на твоем месте вообще не очень-то верил в то, что здесь происходит.
  
  ***
  
  Хотел бы я понять, возникла ли между мной и Лизой пропасть в момент, когда она отказалась со мной бежать, или мы никогда не были вместе? Я спрашивал у нее, но она делала вид, что не слышит.
  
  Сколько их было, тех поцелуев и объятий? На пальцах пересчитать. Она подставляла плечи, губы, мило ежилась от прикосновений, но никогда не тянулась сама. Стеснялась? Или не хотела, лишь позволяя дарить ей ласку? Теперь у нас не было и этого.
  
  Появилось другое. Похотливое, грязное, жесткое. Никогда бы не подумал, что способен на такое.
  
  Озверев от желания, я прижал ее в дальнем углу, у кладовки. Нагло, без спроса. Лиза выскользнула, как змейка, вывернулась из рук, но почему-то не отошла. Даже не закричала, не забила тревогу о потревоженной женской чести.
  
  Я снова схватил ее, еще не зная, что буду делать дальше. Она снова попыталась вырваться, но на этот раз я не собирался отпускать. Приподнял, обняв за талию, и затолкал в кладовку. Сюда, мы оба это понимали, до вечера никто зайдет.
  
  Лиза вжалась в стену, взглянула с мрачным вызовом. Она не кричала, не звала на помощь, хотя глаза ее сверкали готовностью дать отпор. Помню, я подумал тогда, что она не хочет быть услышанной, что боится позора. Как же я ошибался.
  
  Мы боролись неистово, не жалея сил, но так, чтобы ничего не опрокинуть, не привлечь внимания. Это был негласный сговор - быть тихими. Спроси потом кто, и ни я, ни Лиза не признали бы, что старались не шуметь специально, и все же оба делали так, чтобы не донеслось наружу ни одного вскрика, чтобы не зазвенели, рухнув с полок, металлические тазы, не громыхнул, падая, задвинутый в угол сто лет назад как сломанный шкаф. А еще я держал ее подальше от пыльных полок и углов, чтобы не испачкалась. Это было сложно - бороться и заботиться одновременно - но я старался.
  
  А еще я удивлялся, откуда у нее столько сил и ярости? Почему она так сильно хочет вырвать свои руки из моих, любой целой, оставляя на коже пылающие болью красные пятна? Она вырывалась из очередного захвата, и я снова ловил запястья, прижимал к стене, и борьба начиналась снова. Казалось, она не закончится никогда, пока мы оба не упадем здесь же, окончательно выбившись из сил.
  
  Не знаю, сколько это могло продолжаться. Разгоряченное дыхание, напряжение мышц, пылающие щеки, пьянящий аромат ее кожи под жадными поцелуями, в шею, в плечи - везде, где я мог дотянуться, но в тот момент, когда я впился особенно сильно и долго не отпускал, она хрипло и зло прошептала:
  
  - Только не засос!
  
  Я и понял, что все остальное - можно.
  
  Я взял ее за талию, развернул, прижал грудью к стене, одновременно задирая платье, и она подняла руки, сдавая свой первый бастион. Она отворачивала лицо, но теперь стоило моим губам коснуться ее тела - и я слышал тихие стоны удовольствия, которые она словно пыталась скрыть, и от меня, и от себя.
  
  В тот день я наконец, узнал ее всю, от макушки до пяток, и хотя она до последнего мига продолжала бороться, я чувствовал, что ей самой хочется проиграть и нравится чувствовать себя побежденной.
  
  Я отвоевывал каждый сантиметр ее кожи, заново знакомясь с женским телом. Она же, отбиваясь, била меня по щекам, хватала за волосы, оттаскивала от себя, но ни разу так и не сделала усилия достаточного, чтобы на самом деле меня оттолкнуть и вырваться. Я тешил себя мыслью, что у нее не хватало сил, потому что я здесь мужчина, и я здесь решаю, рядом с ней быть или отступить, но и сейчас, и тогда я понимал, и она понимала, что дело было не в этом.
  
  Она не хотела, чтобы я прекратил. Знала это с первого мгновенья, и все же продолжала сопротивляться, потому что хотела, чтобы я взял ее. Я должен был взять ее силой. Победить, сломить, восстанавливая изначальную торжество сильного самца над покорной самкой и этим оправдывая ее слабость, ее падение, которого она боялась и вожделела.
  
  Мы дали это друг другу, и в тот момент, когда я достиг вершины власти над женщиной, ее яростный шепот, без конца призывающий остановиться, перестать, перешел в протяжный стон удовольствия, услышать который должен каждый мужчина хотя бы раз в жизни.
  
  ***
  
  - Эй! Поднимайся! - раздражающий шипящий шепот Авдея вырвал меня из сна.
  
  - Тебе чего?
  
  Он молча скользнул в проход между рядами коек и зашагал по-гусиному, не поднимаясь с корточек, в сторону туалета. Я смахнул с лица отразившийся от оконного стекла солнечный отблеск. Утро. Раннее. Очень. Сволочь этот Авдей. И все же я пошел за ним, не пригибаясь и не опасаясь. Я не Авдей. Я почти санитар.
  
  В туалете растерянно мялся в углу Некит. При звуке моего голоса он сжался, засеменил руками по краю раковины, стараясь втиснуться в щель между ней и стеной.
  
  Мне стало стыдно. Надо будет найти время, извиниться, наладить контакт, может даже подружиться. Только не сейчас, не при Авдее.
  
  Пучеглазый не стал терять времени на объяснения. Выдернул Некита из его укрытия, силком оттащил в ту часть туалета, которая разделялась на кабинки, взглянул строго в глаза: "Стой здесь" - открыл инвентарный шкаф и вытащил ведро.
  
  Не в силах сдержать любопытство, я подошел, заглянул внутрь и выругался. Ведро на четверть было заполнено землей, и я знал, откуда она. Сегодня один из пациентов бился в истерике, бегал по палате и, пока его скрутили, успел перебить несколько горшков с цветами. Интересно, чем Авдей его подкупил? Ведь был риск отправиться на неделю в подвал. Можно было подумать, конечно, что перебитые горшки и странная задумка Авдея - совпадение, и пучеглазый только воспользовался моментом, но было это слишком неправдоподобно, не по-авдеевски.
  
  Пучеглазый, между тем, налил в ведро немного воды, промешал, не побрезговав перепачкать руки, смесь до состояния густой жижи и поставил под ноги Некиту.
  
  И тут до меня дошло. И до Некита дошло.
  
  - Не стесняйся, друг! - Авдей похлопал сумасшедшего художника по плечу, - Таможня дает добро!
  
  Исчезла робкая сутулость. Схлынула с лица трусоватая зашуганная бесконечными тычками и придирками покорность. Некит взглянул на свой будущий холст, и в глазах его загорелся пожар такой силы, что я невольно отступил, боясь обжечься.
  
  Перед нам стоял художник. Хотя нет, не так. Перед нами стоял Творец. Человек, которому чужды сомнения, искания, мнения критиков и принятие общества. Он точно знал, что будет делать. Видел все до мельчайших деталей, и остановить его можно только силой, точно, как тогда, когда я поймал его за совершенно нечеловеческим непотребством. Застал и не понял, что не было у него цели портить стены, не желал он ни эпатажа, ни грязи - лишь не имел сил остановиться. Мне снова стало противно и гадко, как тогда, но я забыл об этом, как только Некит нанес на стену первые штрихи.
  
  Стык кафеля и белой краски стал линией горизонта. По левую сторону раскинулось застывшее в ожидании рассвета море. По правую тянулся к небесам город, величественный, сверкающий в первых лучах солнца начищенными до блеска окнами небоскребов.
  
  Руки Некита то ныряли в ведро часто-часто, размашисто заполняя небо мрачными тучами, а море волнением и островками водорослей, то надолго застывали над "холстом", выписывая мелкие детали. Каждый отдельный элемент этого необычного рисунка выглядел, наверное, чуть лучше древней наскальной живописи, но все части вместе складывались в удивительную, шокирующую гармонию.
  
  Меня затягивало туда, в глубь города. Я слышал шум моторов летящих по его улицам автомобилей, гудки клаксонов, неразборчивый говор спешащих по своим делам прохожих. В нос забиралась бензиновая гарь, летняя жаркая пыль окутывала со всех сторон - и я бросился в сторону моря, петляя между сверкающих стеклом и бетоном зданий, огибая вычурные фасады торговых центров, с нетерпением дожидаясь на перекрестках "зеленых человечков".
  
  Пляж встретил прохладной свежестью утреннего бриза, запахом выброшенных на берег водорослей, скрипом сглаженного за ночь ветром крупного желтовато-белого песка. Я сбросил больничные туфли и вступил на него босиком, наслаждаясь забытыми с детства ощущениями.
  
  В лицо мне бил соленый ветер, а за спиной, под сенью ранних ресторанов и дешевых закусочных, притаились ароматы до хрустящей корочки прожаренных сардин, свежих овощей и дешевых сосисок, всегда готовых обернуться в горячую мягкую булочку и накормить любого, у кого в карманах завалялась хотя бы небольшая горсть монет.
  
  Я представил, как с разбегу врезаюсь в воду, встречаю грудью набегающие волны, ложусь на спину, и плыву, едва шевеля руками, глядя бездумными глазами в голубое стремительно светлеющее небо.
  
  - Хочешь, я расскажу тебе сказку?
  
  Сейчас я был похож на Авдея. Стоял, едва дыша, с вытаращенными глазами, не совсем понимая, где нахожусь и что здесь делаю. Я оглянулся на его голос и подумал, что он, наверное, всегда так живет, восторженно, беззаветно влюбленный в каждое мгновенье. За всей его мрачностью, нелогичностью, вызывающей экспрессивностью и, отчасти, жестокостью, я с первых дней разглядел в нем парня, который смотрит на мир совсем другими глазами. Но только сейчас мне показалось, что я понимаю, как это - быть Авдеем.
  
  - Хочешь, я расскажу тебе сказку?
  
  Я не хотел. Я смотрел за руками художника и видел, что он рисует меня - бегущего по пляжу в сторону моря. Я был едва видимой закорючкой, мазком влажной грязи, и все же это был я, словно Некит прочитал мои мысли и не замедлил их воплотить. Вон та забегаловка, откуда пахло сардинами и овощами, вон лестница, ведущая к морю, а вон и мои туфли, которые я сбросил, едва вступив на песок. И наплевать, если эти две неаккуратные точки возникли случайно, от неосторожного движения художника, или даже были здесь раньше обидными сколами на кафеле. Для меня они были моими туфлями, а закорючка, чуть дальше, была мной, бегущим в сторону моря.
  
  - Хочешь, я расскажу тебе сказку? - Авдей отчаялся дозваться и настойчиво тряс за плечо, - Про Свету.
  
  - Валяй, - магия единения с работой Некита все равно было уже разрушена, да и не должны подобные мгновенья длиться вечно.
  
  - Света стала убегать по ночам из спальни, - радостно зашептал пучеглазый, - Спала на кухне, на диванчике, на пуфике в коридоре, и даже в туалете. Пробовала спать в ванной, но эмаль холодила, не давала заснуть, и если бы застали родители, Свете совсем нечего было бы сказать. А родители злились. Они даже будильники заводили на разное ночное время, чтобы проснуться и снова застать дочь, спящую не в спальне, не в своей кроватке. Они ругались, кричали, грозились, и Света после каждого скандала несколько дней терпела, слушала крики куколок и иногда даже засыпала под них, но тогда ей снились страшные сны про темный подъезд, в котором закрыты все двери и приходится, спасаясь от неведомой опасности, все время бежать вверх, про огромного паука, распустившего в ее комнате липкую частую паутину, про автобус, увозящий родителей вдаль, и забытая всеми Света бежала за ним, кричала, звала, и никак не могла догнать. И девочка снова уходила спать в другие комнаты, лишь бы не слышать больше надрывных криков, чтобы не видеть сн
  ы про пауков и автобус.
  
  Некит закончил рисовать и сразу, как-то слишком резко, охладел к своему творению. Развернулся и сел спиной к стене, смазав воротником небольшую островерхую скалу, в самом углу бухты, куда я непременно хотел бы доплыть.
  
  Он все еще оставался творцом, прямым, уверенным, смелым, дерзким, но мысли его уже оставили холст, словно он не создавал давно выстраданное творение, а лишь выпустил его из плена своего сознания. Освободился, и рухнул, обессиленный, рядом, позволив картине жить собственной жизнью. Что ж, не так уж это было и плохо, учитывая то, что уже через несколько часов ее придется смыть.
  
  - Тогда родители вкрутили в стену два больших кольца и стали пристегивать к ним на ночь толстую цепочку, которую одевали Свете на ноги. И больше не могла девочка покинуть спальню, и каждую ночь куклы кричали все громче, и однажды девочка заметила, что к утру все они, и небольшие голенькие пупсики, и те, что побольше, в красивых пижамах, и детишки постарше, разодетые кто в пальто, кто в платье, а кто в спортивный костюм - все они оказались намного ближе к ее кровати, чем были вечером. С тех пор Света перед сном обязательно убирала куколок подальше, а некоторых даже сажала на шкаф, и все время смотрела на них, слушая их крики, но ни разу не заметила движения, и все же они приближались каждую ночь, снова и снова, и становились все ближе.
  
  - Ты совсем отбитый, Авдей, - мне стало страшно от мысли, что я однажды и вправду узнаю обо всем, что творится у него в голове.
  
  - Я?
  
  - А кто?
  
  - Я, знаешь ли, детей на цепи не сажаю. Ты же не думаешь, что это я был отцом Светы? Или ее мамой?
  
  Я не стал отвечать, давя в себе мысли о том, откуда у пучеглазого в голове эта история.
  
  - Однажды Света проснулась и увидела, что почти все куколки сидят у нее на кровати. И самый маленький пупс, тот что кричал пронзительнее всех, уже забрался под самое одеяло. Девочка хотела позвать родителей, но за окном было еще совсем темно и все что она могла сделать - это раскидать куколок по углам и снова уснуть, надеясь, что они не вернутся. Но она не заснула. Думала почему-то, или понимала, что может и не проснуться. Всю оставшуюся ночь крутила девочка цепочку, и в самом ее начале, и в конце, и в середине, засовывала в нее карандаши, линейки, и большой гвоздь, который однажды взяла у папы поиграть и забыла отдать. Крутила-крутила, и сорвала все-таки нехитрый замочек, вырвалась из оков. И тогда она пошла на кухню, достала большую бутылку подсолнечного масла, что мама любила покупать про запас, и еще бутылку папиной водки, и все спички, которые смогла отыскать, и стащила в комнату все газеты и журналы, сложила куколок в кучу, закидала газетами, облила маслом и водкой, и подожгла вместе с любимым ковриком,
  и любимым столом, и креслицем, и шкафом с одеждой и другими игрушками. И кроваткой, возле которой, чуть выше, торчали из стены те самые кольца. И когда огонь разгорелся, заалел в окнах алыми отсветами, она одела курточку, ботинки, и убежала из дома.
  
  Давно навостривший уши Некит вскочил и снова бросился к стене. Его руки замелькали со удвоенной скоростью и город начало охватывать пламя. Зародившись на верхних этажах, огонь перекинулся вниз, на крыши домов и магазинов, вырывался из каждого окна, никому не оставляя шанса на спасение. Люди метались по улицам, не понимая, что им делать: тушить пожарища, убегать, звать на помощь или самим спасать попавших в беду - и большинство из них бежали, куда глаза глядят, навстречу друг другу, в бессмысленном поиске безопасного места.
  
  Им бы понять, что город не спасти. Отбросить бессмысленные надежды, перестать думать, что все еще можно исправить, что вон там, за тем поворотом, или чуть дальше, на следующей улице, все снова будет хорошо, нет огня и жизнь идет своим чередом. Перестать цепляться за пылающее смертельным жаром прошлое, бежать на пляж, или в любую другую сторону, но подальше, за пределы города - но никто из них не видел происходящее так как мы, со стороны. И каждый спасал то, что считал своей жизнью.
  
  Лавочники вытаскивали из магазинов товары, сбивали огонь с витрин, хватались за бесполезные огнетушители. Финансисты, юристы, чиновники и прочая бумажная братия носились из стороны в стороны с кипами бумаг, папок, теряя неподшитые листы, суетливо придерживая локтями сумки с рабочими ноутбуками. Обложенные наспех собранными пакетами, раскрыв рты от ужаса, застыли среди дворов спальных районов мамаши. Владельцы автомобилей перегоняли свои взрослые игрушки подальше от пожарищ в надежде, что удастся спасти краску от непереносимого жара.
  
  Пожар не щадил никого, и чем дольше люди медлили, чем сильнее цеплялись за сгорающее прошлое, тем меньше имели шансов на спасение. А я смотрел на них и думал, что важнее - пытаться всеми силами спасать свою прошлую жизнь, или без боязни, без дрожи в руках строить новую, будущую?
  
  Что было в прошлом такого, что мое собственное "я" решило забыть самого себя?
  
  ***
  
  - Знаешь, что говорил Эрик Берн?
  
  - Это кто?
  
  Мы сидели на кровати Авдея. Я аккуратно пристроился на крае одеяла, а он, на правах хозяина, забрался с ногами. Развалился, словно турок на постоялом дворе, еще кальян ему бы, да ятаган. И шапку высокую красную с кисточкой, для полноты картины.
  
  - Врач, вроде Алексея Геннадьевича, только пожиже. С настоящими, эталонными психами, вроде нас с тобой, он не связывается. Но зато книжки пишет.
  
  - И что он говорит?
  
  Последнее время мы часто болтали как старые приятели. Это было странно - приятельствовать с пучеглазым, но последнее время меня тянуло к этому экспрессивному шизофренику.
  
  - Мы все по жизни играем в игры. Игр этих у каждого несколько, какие-то важнее, какие-то нет, но в каждой есть строгий набор ролей и правил, соблюдение которых приносит удовольствие, даже если игра в итоге может тебя убить. Понимаешь? Человек готов умереть, лишь бы не менять привычные для него правила.
  
  - Так уж прям и умереть? - слова пучеглазого не вызывали у меня особого доверия, пусть он и ссылался на какого-то светилу.
  
  - Сплошь и рядом, - уверенно подтвердил Авдей, - Мой любимый пример - алкоголики. Ведь каждый из них понимает, что ведет себя к смерти. Но ради сомнительного удовольствия в очередной раз вечером напиться, они гробят и свою судьбу, и жизни своих близких. Раз за разом повторяя одни и те же ритуалы, они формируют игру, которая никогда не закончится, пока уставшее сердце наконец не решит остановиться.
  
  - Алкоголики - плохой пример, - я до сих пор не понимал, к чему клонит пучеглазый, - Они больные люди.
  
  - Так ведь и смерть - это не обязательно гибель тела. Жизнь можно загубить банальной математикой. Вон, посмотри на Корнея. Сколько ему лет? Сколько осталось до точки невозврата, когда он уже не сможет стать человеком, глядя на которого не испытываешь неловкий стыд? Десять лет? Пятнадцать? Чем тебе не алкоголик? А сколько здесь тех, кто эту точку невозврата уже прошел и теперь догнивает в своей койке, пованивая после котлет с горохом?
  
  Корней, сгорбившись, сидел за одним из обеденных столов. Его устремленный в пустоту взгляд не выражал сейчас ничего, кроме той же самой пустоты, только уже внутренней. Здесь такое бывает не редко. Уставшие от собственных мыслей, передумавшие обо всем на свете люди начинали просто смотреть в стену.
  
  На столе перед ним "сидел", если так можно сказать про плюшевую игрушку, мышонок, любимый питомец Корнея. Пожалуй, единственное существо, кроме Любки, к которому перезревший инфантил относился без злости и предвзятой подозрительности. И еще без страха.
  
  - Он играет в дурачка, - пучеглазый говорил без пренебрежения и злости, как о бесспорном научном факте, - Здоровый мужик без тени физических недостатков. Пахать на нем надо, бабу найти, что детишек родит. А он здесь, в психушке. Почему?
  
  - Притворяется?
  
  - Нееет, - протянул Авдей, - Алексея Геннадьевича, поверь мне, не обманешь. Если Корней здесь, значит у него настоящие, неподдельные проблемы с башкой. Другое дело, почему они возникли и как от них избавиться.
  
  - И причем тут тогда игра?
  
  - При том, что играет он в свои проблемы всерьез, без притворства, и игра меняет его жизнь, влияет на отношения с людьми, вовлекает их в себя, делает участниками вне зависимости от их воли. Причем, у каждого своя роль. Любка - любящая мамочка. Она все простит, всегда защитит, найдет, за что похвалить, притащит вкусняшку, а если нужно - и в рот ее вложит, лишь бы дитятко не капризничало. Понимаешь? Она не мать ему, никогда ей не была, и предложи - откажется. Кому всерьез нужно такое вот дитя? Но в его игре она - мать. И без нее его игра потеряет смысл, потому что не бывает инфантильных придурков без слишком заботливых матерей.
  
  В чем-то пучеглазый был прав. В настоящие родительницы Любка Корнею не годилась, но если рассуждать по-авдеевски, обязанности матери она выполняла на самом деле исправно. Попробуй, задери Корнея - прилетит, распустит крылья, заквохчет возмущенно, а может и по морде звезданет.
  
  - А Алексей Геннадьевич, получается, отец?
  
  - Соображаешь. Все время занятый, равнодушный, оставивший сына на глуповатую мамашку, ничего крове гиперопеки в науке воспитания мужика не освоившей. Не имея возможности привлечь внимание отца иначе чем глупыми выходками, Корней все больше углубляется в мальчишество. Хотя уж самому давно пора детишек строгать.
  
  - Ты прям Фрейд. Психоанализ, все дела.
  
  Авдей отмахнулся.
  
  - Дело в этом. Ты ведь тоже имеешь в корнеевской игре свою роль. Жалеешь его, опекаешь, не требуешь меняться. Ты его понимаешь, хотя стоило бы давать ему почаще по роже и заставлять меняться, взрослеть. Но ни ты, ни он, ни Любка этого не хотите. Всех все устраивает. Любка имеет сыночка. Ты - глуповатого слабого дружка, на фоне которого любой будет выглядеть настоящим самцом, особенно в собственных глазах. Любишь, поди, когда с ним рядом стоишь, чтобы Лизка на вас взглянула, хоть искоса, а? Взглянула и сравнила?
  
  Я усмехнулся, отрицая, а в душе вдруг что-то заледенело от мысли - а ведь и вправду, было такое, и не раз. И не замечал за собой, и не вспоминал, а пучеглазый вдруг сказал - я и вспомнил. И вправду было такое, что стоишь рядом с Корнеем, сюсюкаешься, и подумаешь невзначай - как же я по сравнению с ним хорош. И чувство это, неосознанное и все же существующее, все время хотелось испытать еще разок, и еще.
  
  - Во-первых, я с ним не дружу, - все же не стал сознаваться я, - Просто иногда перекинемся парой слов.
  
  - Не важно, что думаешь ты, - по глазам Авдея я видел, что он и без моего признания все понял, - Важно, что думает он. А он видит в тебе опекуна, друга, который помогает ему оставаться в теплом уютном мирке. В уютной теплой компостной яме, гнить в которой можно хоть всю жизнь.
  
  Мне вдруг стало неуютно на его кровати, и в его обществе, и вообще тут - в больнице. Как ни крути, а она и была нашей общей компостной ямой, вонючей, склизкой, наполненной людьми с заживо разлагающимися мозгами. А мы, большинство из нас, даже те, кто могли, вовсе не планировали из нее вылезать.
  
  - И что делать?
  
  - Неправильный вопрос. Правильный - хочешь ли ты что-то делать с этим? У тебя тоже есть своя игра, и всем вокруг ты раздал роли, которые ни в коем случае не хочешь менять, даже если тебе придется просидеть в этой палате всю оставшуюся жизнь. Скажи, когда ты в последний раз задумывался о том, кто ты такой? Когда в последний раз пытался вспомнить прошлое? Думаю, давненько. Это и понятно, ведь жить по привычным меркам, не пытаясь что-то понять и изменить - намного проще. Ты погрузился в игру не меньше, чем Корней, только он этим делом занимался всю сознательную жизнь, а ты...
  
  Я ненавидел такого Авдея - надменного всезнайку. Минуту назад мы мило молчали, каждый о своем, и вот уже каждое его слово резало меня по живому. И сколько не старайся, сколько не придумывай достойный ответ - он уже все предусмотрел и все знает заранее.
  
  Однажды я переиграл его - не поверил лже-висельнику, хотя и был близок к тому, чтобы бухнуться на колени перед явившимся мне чудом, но стоило мне насладиться победой, как в голову пришла другая мысль. А была ли моя вера в реальность происходящего целью? Хотел ли пучеглазый меня обмануть, или наоборот, задумывал шваркнуть меня зазнавшейся санитарской мордой в то, как неправдоподобна и нелепа смерть, и что не стоит хоронить себя до срока, превращаясь в нелепого висельника посреди больничной палаты? Но больше всего волновал меня другой вопрос - как так вышло, что я стал пешкой в его играх и целью его иезуитских развлечений?
  
  - И какова твоя роль в моей игре?
  
  - А вот это правильный вопрос. Только ответ на него можешь дать только ты сам. Если захочешь. Я знаю другое. При всей своей железобетонной закостенелости, все эти ваши игры легко разрушаются. Надо лишь выбить одну из их основ. Например, персонажей, с которыми вы играете. Не станет рядом с Корнеем Любки, а рядом с Любкой - Корнея, и они бросятся искать им замену, а если не найдут, или им помогут не найти - придется жить в новом мире, и строить новые игры с новыми правилами. И кто знает, может быть новая игра будет хоть немного лучше прежней?
  
  - И что ты предлагаешь?
  
  Пучеглазый скривился в презрительной уничтожающей ухмылке.
  
  - Что ж ты какой беспомощный? Я ничего не предлагаю. Я, в отличие от вас, делаю.
  
  Авдей встал с кровати и начал раздеваться. Разулся, снял рубашку, штаны, оставшись в одних трусах.
  
  Его тело когда-то имело вполне спортивный вид, но возраст и больничный образ жизни взяли свое - смотреть на его дряблую кожу было не особенно-то приятно и даже немного стыдно. Я непроизвольно принюхался. Нет, старостью от пучеглазого не пахло. Да и какой он к чертовой бабушке старик? И пятидесяти нет, поди.
  
  - Что ты творишь? - я не хотел в очередной раз вестись на его выходки, но не мог не спросить.
  
  - Все, - он положил мне руку на плечо, - Больше ответов не будет. Дальше сам. Без меня.
  
  Он подбежал к Корнею, схватил его за плечи и резко дернул. Парень вместе со стулом опрокинулся назад, испуганно вскрикнул и завозился, пытаясь встать. Авдей не позволил ему выскользнуть, встал коленом на грудь, и дважды с размаху ударил по лицу. По-настоящему, так, что под кулаками влажно чавкало. Корней заверещал, а пучеглазый взял его за уши, прижался лицом лицу и что-то сказал ему, всего несколько слов, но Корнея перекосило едва ли не сильнее, чем после ударов.
  
  Авдея уже схватили за плечи, но он вырвался, выдрал из рук Корнея мышонка, и крича на всю палату, вроде бы Корнею, но может быть и мне: "Не отворачивайся! Смотри на меня! Смотри!" - оторвал игрушке голову. Синтепоновый наполнитель при этом вытянулся широкой белесой полосой, натянулся и порвался, оставив по обеим сторонам неаккуратные лохмотья, чем-то напоминавшие выпавшие из тела настоящие внутренности.
  
  Корней завизжал уже совсем по-бабски, а Авдея взяли в круг санитары, слаженно работая дубинками и кулаками. Во мне даже шевельнулось что-то похожее на жалость, но тут пучеглазый выскочил из свалки, словно джин из бутылки. Отталкивая ногами от наседавших санитаров, он выбрался наверх, прямо им на головы.
  
  Устроившись на плечах, Авдей нанес несколько быстрых ударов кулаками по ушам, затылкам и глазам, скатился вниз и бросился к выходу. Когда преследователи сообразили, что происходит, первая дверь уже была прижата изнутри дежурки столом, а ключи от второй блестели в руке пучеглазого. Хотя они и не понадобились. Из больничного вестибюля на шум в палату ввалились сразу трое - и все вместе огребли стулом, которым Авдей орудовал так быстро и ловко, как будто занимался этим всю жизнь.
  
  Рассеяв остатки сопротивления по углам дежурки, Авдей выскочил в вестибюль, рванулся к выходу и, судя по донесшимся оттуда проклятиям, наткнулся на закрытые замки. Но и это его не остановило. Раздался звон стекла, потом еще раз - на окнах вестибюля не было решеток и пучеглазый расчищал себе путь на свободу.
  
  Я рванул вслед за всеми, не столько желая его остановить, сколько боясь пропустить то главное, что он делал может быть даже для меня, или для Корнея, а для всех нас.
  
  Авдей стоял во дворе. Неподвижный, как статуя, расправив плечи и высокого подняв голову, он подставлял тело под свежий сентябрьский ветер, и казался сейчас жрецом солнца, восторженно приветствующим своего бога. И божество не заставило себя ждать. Показало из-за набежавшей было тучи сверкающий бок и тут же выглянуло из-за темного края полностью, всматриваясь, спеша согреть своего верного слугу.
  
  Выскочив на крыльцо и увидев, что пучеглазый никуда не убегает, мы с санитарами тоже остановились, все вместе, словно наткнулись на невидимую стену. И не знаю, кто как, а я залюбовался окрасившимся под лучами в сверкающую бронзу торсом, гордо вскинутым подбородком, взлетающими под порывами ветра черными как смоль волосами. И мне вовсе не хотелось нарушать аудиенцию Авдея с солнцем, ветром, и принесенными из-за бетонного забора ароматами влажного грибного леса - с тем, что люди во все времена называли свободой.
  
  - Чего он там? Что? Что делает? - загомонили опоздавшие, кому пришлось сначала отереть кровь и успокоить боль от ударов.
  
  - Стоит, - усмехнулся тот санитар, которому Авдей врезал стулом первым, - Обделался что ль с испугу?
  
  - Сам не понял, чего натворил, вот и оторопел. Стоит теперь, думает, - поделился догадкой еще кто-то, у меня за спиной.
  
  - Тише вы, не спугните.
  
  - Сам тише...
  
  - Они никогда... - начал говорить один из санитаров и вдруг запнулся, наткнувшись взглядом на меня. Он подумал немного, отвернулся и продолжил, - Они никогда не убегают дальше двора.
  
  А я смотрел на Авдея и понимал, что не боится он ничего: ни санитаров, ни их усмешек, ни тем более всего, что вокруг: воздуха, солнца, свободы. И надо будет ему - сделает шаг вперед, и два шага, и три, а то и побежит, перебирая ногами как колесом, вперед, вдаль, нисколько не сомневаясь, что правильно выбрал маршрут. И никогда не вернется, если не захочет этого сам, ни в эту больницу, и ни в какую другую. А захочет его кто поймать - захлебнется собственной кровью.
  
  Если не убегает он, раз стоит на месте как вкопанный, значит не все он здесь еще сделал, не все дела завершил.
  
  Что-то ему нужно в больнице сделать, то, ради чего стоит вытерпеть и предстоящие избиения, и неделю в подвале, и упреки товарищей по палате, вынужденных мириться с новыми запретами и правилами, с каждой выходкой Авдея становящимися все более жесткими.
  
  Мы подошли к нему, схватили, стянули руки смирительной рубашкой. Он принял тычки и вывернутые руки спокойно, с издевательской улыбкой на лице, и когда мы потащили его в палату, он повернулся ко мне, выбрал момент, наклонился, близко-близко, так, что его дыхание щекотало кожу, и прошептал:
  
  - Я сожгу твой мир. Он будет гореть. Куклы будут кричать, и ты не сможешь заставить их смолкнуть.
  
  ***
  
  Корней плакал, размазывая слезы по грязным обвисшим щекам. Я заставил его выкинуть разорванного мышонка.
  
  Любка остервенело ругалась в палате, но я не впустил ее к нам в ординаторскую. Я больше не буду играть по их правилам.
  
  - Так что он тебе сказал? - я смотрю на Корнея насколько могу безразлично. Мы не друзья. И все же мне важно узнать, что именно сказал ему пучеглазый?
  
  - Он сказал, - глаза Корнея расширились от ужаса, - Я разорву твой мир! Тихо так сказал, на ухо, чтобы услышал только я, но при этом громко так, что я оглох. А потом взял... и...
  
  - Я видел, - перебил я, но его уже было не остановить.
  
  - Поначалу я очень сильно испугался. Вдруг он меня самого порвет? Вы же знаете, какой я боязливый. Придет ночью, да порежет? Глаза-то его вы же видели? Страшные глаза, недобрые. Он плохой человек. Плохой. Плохой.
  
  Кажется, он заплакал.
  
  - Шутит он так, - мне хотелось остановить эти слезы, но сделать это без сюсюканья и долгих уговоров, - Дурак он, и шутки у него дурацкие.
  
  - Мы все тут дураки, - справедливо заметил Коней, - И я дурак. Да только что-то я чужих мышей не рву, и кишки им не выпускаю, и мозги.
  
  - А ты порви, - мне вдруг захотелось, чтобы Корней перестал быть Корнеем, поднял конец глаза от пола, взбунтовался, - Он тебя не пожалел? Вот и ты его не жалей.
  
  - А может и порву! - он сжал останки мышонка в кулаке, - Чего мне его бояться? Подумаешь, глазастый. Я может быть не хуже его могу смотреть страшно.
  
  Я не верил ему, но потрепал ободряюще по плечу, как сделал бы со взрослым почему-то отчаявшимся человеком. И пошел на преступление, за которое, может быть, и в тюрьму могут посадить, если узнают. Взял из ящика синюю таблетку, ту самую, что выдавали перед сном заключенным карцера, и быстро, глупо оглядываясь, хотя в ординаторской никого кроме нас не было, и дверь была заперта, сунул ее Корнею под язык.
  
  Пусть сегодня его сон будет крепче, чем обычно. И уснет пусть пораньше, чтобы Любка не успела зашептать, запеть его порыв колыбельными. И пусть вспомнит перед сном, что завтра его жизнь вполне может стать немного иной, и даже бить морду Авдею для этого совсем не обязательно.
  
  А когда Корней ушел, я стал думать о себе. О играх, в которые играю. О прошлом, что однажды совершенно перестало меня волновать.
  
  Хотя, разве Эрик Берн писал обо мне? Он меня и не видел ни разу, если вообще до сих пор жив. А значит, его слова - это обо всех людях, о нашей общей традиции сжигать собственные жизни в огне глупых ритуалов и самоубийственных привычек.
  
  Как там говорила Лиза?
  
  "Люди там вовсе не думают, что свободны".
  
  Теперь я понимаю смысл ее слов.
  
  Ограничивая себя рамками однажды выбранных программ, мы часто не способны понять, в насколько узком пространстве живем и кем бы могли стать, не будь внутри заложенных с детства программы. "Kinder, Küche, Kirche" - сколько талантливых женщин пали жертвами в борьбе с этой формулой? И сколько их беспомощными мотыльками сгорело в погоне за мифической свободой только потому, что протест и попытка взломать общественные стереотипы стали их смыслом жизни, их новой клеткой?
  
  ***
  
  После отбоя отделение погрузилась в тишину. Необычную тишину, словно все психи разом решили помочь мне в мою первую ночную смену и спать как можно тише.
  
  Никто не храпел, не возился, устраиваясь поудобнее, не разговаривал во сне. Не скрипели кровати, не стучали от сквозняка открытые форточки. Раз от раза я вставал из-за стола и, измеряя шагами диагонали дежурки, старался шорохом шагов разогнать этот странный морок, опустивший на все вокруг полог тишины.
  
  Он возник перед стеклом двери внезапно, как будто телепортировался прямо из кровати. Я испуганно вскочил, спохватился, на ходу протирая глаза. Неужели уснул, убаюканный странной тишиной?
  
  - Некит, тебе чего?
  
  Он протянул мне сверток. Пришлось открыть дверь, чтобы взять его и рассмотреть в тусклом свете дежурной лампочки.
  
  Это была обычная больничная простыня, кипельно белая, но не скомканная, как могло показаться в первое мгновенье. Некит надорвал ее в нескольких местах и скрутил в несколько тугих жгутов, переплетенных друг с другом узлами. Я никогда не видел ничего подобного - ни искусства, вроде макраме или разноцветных цветов из ткани, ни в виде необычной забавы, да и сам Некит не демонстрировал никогда любви к плетеным скульптурам.
  
  А тут, в изгибах ткани, в переплетении узлов и лоскутов - словно Некит использовал особую технику лепки из гипса - рождался не просто узор. Это было лицо, четко очерченное, узнаваемое. Мое лицо.
  
  Я снова вспомнил о наскальной живописи, о статуях древних идолов. Они выполнены топорными штрихами, но стоит взглянуть в их строгие грубые лица - и становится понятно, почему им не просто молились, а поклонялись. Не заканчивали ведь древние творцы искусствоведческих факультетов, не имели перед глазами работы тысяч скульпторов, веками оттачивавших мастерство превращения камня в произведение искусства. А значит двигало ими не умение и не знание, а одно лишь вдохновение, невероятная интуиция, или даже божественное провидение, дававшее людям ровно то понятие о боге, которое они способны были воспринять.
  
  - Чего ты хочешь? - прохрипел я пересохшим горлом, и Некит потянул меня в направлении кладовки с запасным постельным бельем.
  
  Никто и никогда не позволил бы ему это сделать. Никто и никогда, кроме двух человек - Авдея и меня. Но Авдей не имел ключей от нужной кладовки, и дежурство по палате ему не доверяли. А мне - доверили, и дежурство, и ключи, хотя, судя по всему, зря, и первый свой тест на полную самостоятельность я с треском провалил.
  
  Некит брал простыни целыми стопками. Одну, вторую, третью - и еще, и еще, пока они не начали валиться из рук, и тогда я дал ему картонную коробку, потому что если уж затеяли мы это дело, стоило идти до конца.
  
  Все происходило слишком быстро, и я не успевал в тот момент хорошенько обдумать свои действия, понять мотивы и оценить последствия, но и сейчас, когда времени хоть отбавляй и страх не давит душу, я понимаю, что двигало мной вовсе не любопытство, не ощущение причастности к его удивительному таланту. Ведь мог Некит в итоге создать и нечто некрасивое, непривлекательное или совершенно непонятное. Могли нам и помешать, поймав с разорванными простынями до того, как он закончит новое творение, но я не мог себе позволить не помочь ему.
  
  Такие, как Некит, должны творить. Неспокойные и несчастные, они живут пленниками своей натуры, слишком тревожной, слишком деятельной, слишком не такой, как все остальные. Творчество, самовыражение - все что у них есть.
  
  Помог бы я ему в своей прежней жизни? Пожертвовал бы казенными простынями? Мне хотелось верить - прежний я обязательно поступил бы именно так. А если нет - то и вспоминать себя прежнего мне совершенно ни к чему.
  
  Оказалось - Некит уже все продумал. Раз в два часа дежурный по больнице совершал большой обход. Заходил к нам в отделение и потом поднимался на второй этаж на добрых пятнадцать-двадцать минут. В час ночь ложилась спать санитарка - там же, в больничной дежурке, но сон ее был крепок и спокоен, и потому мы без труда выскользнули из вестибюля во двор.
  
  Ночная осеняя свежесть мигом пробралась под пижамы, разгоняя по коже мурашки, прогоняя остатки мутной сонливости. Мы зашли за один угол, за второй - я и без труда понял, где мы очутились.
  
  Меж двух корпусов больницы, основным, широким и красивым, и небольшой советской пристройкой, был построен одноэтажный переход, короткий, не больше двадцати метров. Здесь, между трех стен, образовывался как бы двор во дворе, отгороженный от внешнего мира еще и несколькими широко раскинувшими старые скрипучие ветви деревьями. Если когда-нибудь здание больницы станет заброшенным, в этом уютном закоулке наверняка будет собираться молодежь: курить тайком от взрослых, звенеть бутылками с пивом и плохо пахнущим самогоном, петь под гитару, целоваться и познавать первые радости секса - и не будет во всей округе лучшего для этого уголка.
  
  Да и сейчас это был дворик укромнее некуда. Во втором, небольшом, корпусе по ночам не было никого, и во время обхода туда попросту не ходили, незачем. Из основного же корпуса на нас смотрело всего восемь окон, каждое из которых, я это точно знал, вело или в туалет, или в хозяйственное помещение, или в кабинеты административного персонала, проверять которые дежурный доктор во время обхода не будет. Случайные свидетели могли появиться только если в санузлах, но эти окна по советским традициям были густо замазаны голубоватой краской почти до форточек. Уединение наше нарушала только яркая полная луна, да и та время от времени пряталась за набегавшими облаками.
  
  Стояла одна из тех сентябрьских ночей, которые раньше времени спешат назвать "бабьим летом". Легкий прохладный ветерок трепал подернутые желтизной, но еще сильные упругие листья, воздух дышал плесневелой сыростью, вчерашними лужами, а из пристройки до сих пор пахло ужином - гречкой с говяжьей тушёнкой - там сейчас располагалась больничная кухня и продуктовые склады.
  
  Некит бросил коробку на землю, достал ворох простыней и быстрыми точными движениями начал распускать их на полосы, квадраты и странные неровные многоугольники, причем делал это так быстро и уверенно, словно лежал перед ним точный список: чего и сколько нужно, и даже схемы, на какие части делить тот или иную кусок ткани. Иногда он прерывался и начинал работать с уже готовым материалом - скручивал полосы в веревки, сплетал в узлы, связывал в беспорядочные кружева, которые тут же бросал на землю и снова хватался за целые простыни, и так без конца: разрывал, надрывал, скручивал, сплетал...
  
  Я уселся на полуразрушенное крыльцо, бывшее когда-то отдельным входом, устроился поудобнее и впервые с тех пор, как очнулся без памяти, пожалел, что у меня не было с собой сигареты. Наверное, я курил когда-то давно, в прошлой жизни, но потом бросил, потому что ни разу до сих пор не испытывал потребности в табаке, ни физической, ни эмоциональной, а вот поди ж ты, всплыло откуда-то.
  
  Или это генетическая память? Сидел, наверное, когда-то мой предок на завалинке, любовался взошедшей полной луной и, устало потягиваясь после дневной работы, закуривал толстую набитую листьями грубого самосада самокрутку. Горький дым драл его луженое горло, редкий теплый ветерок обдувал его обветренное лицо, и он без боязни смотрел в будущее, зная, что его натруженные крепкие ладони еще много лет будут кормить и его, и жену, и детей, лишь бы только не пришла засуха, или наоборот, затяжные дожди не сгноили урожай еще в поле. Но и на такой случай припрятан у него запас, да и корова еще выглядит здоровой и прокормит, дай бог, семью, в трудный год. Мне бы его уверенность в своих силах.
  
  Некит тем временем начал делать что-то новое. Привязав сплетенные шнуры на высоте пары метров к окружающим деревьям, он оказался в центре переплетения десятка толстых белых нитей. Несколько поперечин - и получилось редкая, крупноячеистая, но весьма внушительная паутина.
  
  Мне пришлось вернуться в дежурку, и все же я приходил еще дважды, и каждый раз поражался, насколько быстро и точно работает Некит. Веревка ложилась к веревке, узел к узлу, и когда паутина была закончена - в центре он приспособил неуклюжий ком из ткани. В основу легли определенным образом скомканные целые простыни, обвитые шнурами таким образом, что легко распознавались ноги, руки, имевшие вполне правдоподобные анатомические формы. Вот только положение человеческой фигуры было очень странным, словно скульптор пытался передать отчаянное рвущее жилы движение по рукам и ногам спеленатого человека.
  
  Решив рассмотреть поближе, я прошелся по кругу, освещая фигуру дежурным фонариком. И в один из моментов, когда тени на переплетении тканей сложились в особенно красивый узор, передо мной словно из-под земли вырос Некит. Взлохмаченный, с горящими нетерпеливыми глазами, он выхватил фонарик у меня из рук, посветил им несколько раз под разными углами и, выбрав наиболее подходящий ракурс, закрепил на земле, привалив осколками кирпичей.
  
  Забрать фонарь теперь было невозможным, так как он стал частью композиции, и я только попросил его потушить, чтобы не привлекать лишнего внимания. В ответ Некит раскрыл ладонь, демонстрируя на пальцах, что ему нужно еще четыре фонаря.
  
  Я принес ему их еще через час, когда уже не спала дежурная медсестра и мне пришлось объяснять, что я заметил перед окном какой-то мусор и решил выйти прибраться, пока пациенты дружно и спокойно спят. Мне поверили, но, как оказалось, решили проверить, и когда мы с Некитом закрепили последний фонарь, за нашими спинами стоял дежурный доктор.
  
  Я сжался, ожидая скандала, но он ничего не говорил, только смотрел. Я проследил за его взглядом и понял, что за суетой и беспокойством не успел увидеть - уже все было готово. Некит закончил последние штрихи и, установив фонари, встал чуть в стороне, любуясь своим творением и искоса поглядывая на нас - что скажем.
  
  Из паутины рвался человек. Отчаянно, напрягая все силы, но все не мог оторвать от липких кружев ни рук, ни ног. Казалось - еще немного, еще сантиметр, и он вырвется из плена, соскочит на землю и уйдет, но, сколько не всматривайся, сколько не болей за него душой - ничего не произойдет. Пройдет час, день, месяц - он останется на месте, застывший все в том же немыслимом рывке.
  
  Это было странно, видеть образ человека, который никогда не победит, но и никогда не сдастся, потому что не волен выбирать себе судьбу и характер, потому что создан творцом - таким. Пусть этот творец и всего лишь немой художник.
  
  Я едва оторвал взгляд от воплощенного себя. Оглянулся на доктора - он не отрывал взгляда от творения Некита, и, судя по заставшему взгляду и приоткрытому рту, был поражен не меньше моего. Хотя это не могло произойти. Ведь не могла его так сильно тронуть моя история, мои терзания, страхи, неуверенность?
  
  Неужели в спелёнатой липкой паутиной фигуре и он тоже увидел себя?
  
  ***
  
  Авдея не было месяц. Я спускался в подвал, но его не было и там. Санитары отмалчивались, а Алексей Геннадьевич сказал, что это не мое дело, и будь он мне хоть братом, врачебную тайну никто не отменял. Главврач после последний нашей с Некитом выходки вообще стал ко мне холоден, хотя ни слова не сказал о порче больничного имущества, да и из санитаров меня не выгнал, разве что не назначал больше на дежурства. Впрочем, иного ожидать было бы глупо.
  
  И вот он стоит, пучеглазый, с улыбкой шизофреника на лице. Снова будит меня, на этот раз ночью, и смотрит - едко, зло, издевательски.
  
  - Поднимайся, - говорит он, - Пора.
  
  И дергает зачем-то за дужку кровати.
  
  Нет, не кровати. Я привязан к чему-то, напоминавшему кровать, но более узкому и легкому, настолько, что Авдей без проблем поднимает меня вместе с лежанкой, так, чтобы катить почти вертикально, на приделанных снизу колесах. Я догадывался, что он сильный, но не думал, что настолько.
  
  Воняет спиртом. Или бензином. Под потолком - только тусклая лампочка.
  
  Я точно в нашей палате, в этом нет никаких сомнений. Вот койки. Вот люди на них. Вон Лиза лежит, привычно свернувшись калачиком. Проходя мимо, Авдей зло пинает ее койку.
  
  - Что случилось? - Лиза с трудом продирает глаза, - Кто вы?
  
  Узнать нас не просто. Авдей - в обычной одежде, в куртке и сапогах. Я - привязанный к странной узкой лежанке на колесиках. И все же Лиза узнает.
  
  - Авдей? - она пытается привстать, и не сразу соображает, что тоже привязана, - Чем так воняет?
  
  Пучеглазый не ответил. Развернул меня спиной к выходу и покатил, как вещь, как огромный странный чемодан на колесиках.
  
  Остановились мы только у выхода. Авдей вложил в мою ладонь что-то небольшое и холодное, плотно обняв при этом мои пальцы своими. Я не успел рассмотреть, как раздался щелчок, и сквозь мои пальцы пробился длинный обжигающий язычок пламени. Пучеглазый уже отпустил мои пальцы, и я, насколько мог далеко, отбросил горящий предмет и уже в полете, в отблесках огня и тусклой лампы, увидел, что это обычная бензиновая зажигалка.
  
  Вокруг упавшего огонька вспыхнул ореол пламени, и только сейчас я заметил, что по полу расползлись лужицы маслянистой жидкости, и запах бензина и спирта, смешанных в какой-то странной пропорции, стал совсем уж нестерпимым.
  
  Я заорал, пытаясь что-то сказать, но сознание мое раньше меня сообразило, что говорить с задумавшим такое человеком бессмысленно, и слова превратились в дикий безостановочный рев, вмиг сорвавший мне связки. Крик перешел в хрипящий шепот, но я не мог замолчать и продолжал сипеть, лишь бы не впускать в свои мысли осознание происходящего, не признавать происходящее реальностью.
  
  Он вывез меня во двор больницы, оттащил, чтобы жар не опаливал кожу, поставил вертикально, затолкав под колесики то ли какие-то бруски, то ли камешки.
  
  - Я же обещал, что сожгу, - его Авдея перекашивала улыбка, и, казалось мне, что начинается она у самого уха ползет слишком далеко вниз, к самой шее, - Я же обещал, что куклы будут кричать.
  
  И они закричали. Голоса пробудившихся от жара и гари людей, визгливые, надрывные, сливались в единый отчаянный вой, и я сквозь зажмуренные глаза видел, как бьются они на койках, как пытаются сорвать стягивающие руки и ноги веревки, и как теряют надежду, сдаются, пытаясь поймать горящими легкими последние глотки кислорода.
  
  Мне было страшно и больно. Я был там, среди них. Кричал, бился, боролся с паникой и отчаянием, и боялся открыть глаза, чтобы не видеть охваченные пламенем человеческие фигуры.
  
  - Зачем?! - прохрипел я, когда смог разомкнуть сведенные судорогой челюсти.
  
  Авдей усмехнулся.
  
  - Я же обещал.
  
  В его глазах сверкали отблески вырывающегося из окон пламени. Голоса стихли, смолкнув на странной, как будто проглоченной ноте. Раньше я никогда не слышал, как смолкает умирающий человек.
  
  - Зачем ты это сделал?! - хрипел я, но он перестал отвечать, улыбаясь прокатившейся по отделению взрывной волне. Хлопнуло не громко, но этого хватило, чтобы из оконных проемов вырвались длинные жаркие языки огня, лизнувшие траву и кусты на ближайшей клумбе.
  
  Я услышал новый звук. Сирены пожарных машин вынырнули из-за леса, мелькнули между плитами забора и на полном ходу ворвались в заботливо открытые ворота. Кто их открыл? Дежурного санитара я видел, когда мы проезжали дежурное помещение - он лежал лицом на столе и с содранной на его виске кожи текла струйка крови. Дежурного по больнице и сторожа я не видел, но, подозреваю, их постигла такая же участь.
  
  Пожарные, на ходу разматывая рукава, ворвались в центральный вход, начали заливать отделение через окна. Кто-то из них подбежал к Авдею, спросил что-то - пучеглазый коротко ответил, махнул рукой куда-то в сторону.
  
  Я хотел крикнуть им, что это он все устроил, он привязал людей, разлил бензин и поджег, но мог издавать только жалкие хрипы, да и не обращал никто внимание на связанного психа, пусть он и оказался единственным спасенным.
  
  Или не единственным? Есть же другие отделения. Другие санитары и доктора. Другие пациенты. Горело только наше крыло и только первый этаж, да и удивительно быстро приехавшие пожарные уже давили основные очаги, работая в непосредственной близости к окнам. Так где же остальные?
  
  Я смотрел на бегающего туда-сюда в веселом возбуждении пучеглазого, борясь с невероятной догадкой. Неужели в его планах было уничтожение именно нашего отделения? Я же видел Лизу! Я видел остальных - привязанных к кроватям. Я слышал ее голос, и я слышал их крики. И не пройдет и дня, как шок отступит, и сознание перестанет блокировать боль - и я буду вынужден смириться с тем, что он предал смерти их всех. Страшной, ужасающей смерти.
  
  Я и вспомнил. Огонь, охвативший многоэтажный отель. Человека, борющегося с огнем в одиночку. Страшная удушающая вонь сгоревших тел.
  
  Я вспомнил обожжённые руки. Крики спасенных. Ужас в их глазах, вынужденных видеть то, что не хотел бы увидеть никто и никогда. Я был уверен - это пожар из моего прошлого, но был ли я тем борющимся с огнем человеком, или одним из спасенных - я никак не мог понять. Неужели это событие и стало причиной поразившей меня амнезии? Неужели я....
  
  Алексей Геннадьевич влетел во двор больницы не видящей ничего вокруг ракетой, врезался в Авдея и, схватив его за грудки, протащил, толкая, до самого забора. И только там врезал с размаху прямо в ему в лицо. Пучеглазый каким-то чудом увернулся, и кулак главврача со смачным хрустом впечатался в бетон. Я не слышал этого хруста, но отчетливо представил его, будто прозвучал он прямо у меня над ухом.
  
  Он орал ему что-то. Махал руками, пытался бить, но Авдей перехватил инициативу, сам схватил главврача за руки и орал в ответ, а я все не мог понять, почему пучеглазый в этом безумном поединке кажется мне врачом, а Алексей Геннадьевич - психом?
  
  А потом они успокоились, и Алексей Геннадьевич сел на землю, обхватив голову руками, а Авдей сел рядом, и все время что-то нашептывал ему на ухо, как будто человек, только что устроивший пожар и убивший людей имел хоть какое-то право говорить. Скинуть бы сейчас путы - и я не стал бы его слушать ни секунды.
  
  - Вы здесь главный? - один из пожарных подошел к Алексею Геннадьевичу. Главврач кивнул и подошедший продолжил, - Пойдемте, надо кое-что обсудить.
  
  - А там... - Алексей Геннадьевич кивнул на дымящееся отделение. Голос его дрожал, - Как?
  
  - Выглядит намного страшнее, чем есть на самом деле. Все сгорело, конечно, на ремонте разоритесь. Но в целом здание не повреждено. Жертв нет.
  
  "Как?!" - закричал я, или только подумал, что закричал.
  
  - Как нет? - на этот раз мне удалось выдавить из себя несколько жалких звуков, но на них никто не обратил внимание.
  
  - Как это, нет жертв?!
  
  Они ушли, надолго пропав из поля моего зрения, а когда вернулись, за ними тянулась цепочка людей, вышедших откуда сбоку, из-за здания. И были среди них и Корней, и Любка, и даже Лиза. Она прятала ладони в лицо, стараясь не смотреть в мою сторону.
  
  Мне захотелось проснуться, но я так и не смог убедить себя, что все происходящее мне снится.
  
  

Часть 3. Я

  
  Нашим новым домом стали несколько дач на окраине села неподалеку от больницы. По указанию Авдея Борисовича их заранее обнесли высоким забором из широкого штакетника, сделали косметический ремонт и привезли кровати. Кухня правда стала работать на дровах, и еда имела легкий горьковатый аромат дымка, но это только добавляло колориту в нашу неожиданно вольную жизнь с возможностью беспрепятственно гулять по немалого размера участку, срывать яблоки прямо с деревьев и есть, давясь брызгами сладкого сока, загорать под уже не таким ласковым, но все еще теплым сентябрьским солнцем, и часами сидеть на веранде, любуясь бесконечным бегом облаков.
  
  Привезли нас тем же утром - двадцать два человека, оставшихся без крова, без привычных кроватей и собственных вещей. Нас было бы больше, но ни Авдей Борисович, ни Лиза на новое место не приехали, и хотя никто не скрывал, как и почему все произошло - сами они ушли и от объяснений, и от откровенного разговора.
  
  Это казалось мне сюжетом странного фильма, но все было правдой: и Авдей Борисович, владелец больницы, возомнивший себя светилом экспериментальной психиатрии; и Лиза, согласившаяся подыграть ему; и санитары, вынужденные исполнить свои роли в безумном сюжете с пожаром, который хоть и был самым настоящим, но тщательно спланированным. Таким, чтобы испугать и восхитить, но и только.
  
  Не было в ту ночь в отделении никого, кроме Лизы, только привязанные к койкам манекены. Не было и опасности для других помещений, потому что пожарным позвонили намного раньше срока и загорелся огонь, когда были они уже поблизости.
  
  Никто не предъявлял иски - потому что вся больница принадлежала Авдею, и только он сам мог решать, чем готов пожертвовать ради очередной безумной идеи.
  
  Были в ту ночь в отделении только мы с ним. И Лиза, сыгравшая привязанную Лизу. И санитар, сыгравший тело убитого санитара. И недорогая, но очень громкая аудиосистема, чтобы я услышал крики. И десятки людей с обратной стороны здания, с огнетушителями и шлангами. И все ждали, вспомню ли я.
  
  И я вспомнил.
  
  Неуютную одинокую квартиру, заставленную ненужными вещами. Маленькую кухню, со старой газовой плитой и советским столиком. Желтоватые тюлевые занавески, прячущие корявые бледно-зеленые кактусы на облупленном подоконнике. Это не моя квартира. Я снимаю ее, но почему-то она мне очень дорога.
  
  Узкий длинный балкон, смотрящий на опушку темного елового леса. Я гулял там, в тенистых анфиладах упругих от опавших иголок тропинок, по заросшим осинником и колючим шиповником берегам ручьев, по сухим лысым взгоркам, овеваемым прохладными ласковыми ветрами.
  
  Вспомнил ливень, заставший меня в лесу. Стремясь скрыться от разбушевавшейся стихии, я выбирался из чащи в сторону шоссе, а вышел с совсем другого края - к безымянному хутору на опушке, скрытому от любопытных глаз березовым перелеском.
  
  Хозяйка, шестидесятилетняя Евдокия Ольговна, открыла дверь без страха и сомнений, хотя мало ли кто может в наше время шастать по глухим местам, да еще в непогоду. Пригласила в дом, подала яркий, хотя и изрядно потертый рушник, посадила за стол и долго отпаивала иван-чаем с засахаренным малиновым вареньем, отбиваясь от назойливым попыток мужа, Тараса Ивановича, слазить в погреб, на ледник, за припрятанной бутылкой "Костромской особой".
  
  Заветная бутылочка, удивительно холодная, все же засверкала гранями в центре стола, но сходила за ней сама Евдокия, а еще за небольшим кругляшом самодельного сыра, изрядным куском подкопчённого окорока, и широкой плошкой небольших чищенных карасей, которые тут же зажарила,обваляв в муке, до хрустящей удивительно ароматной корочки.
  
  Мы с Тарасом Ивановичем степенно, без спешки и глупых тостов, опрокидывали рюмку за рюмкой, старательно закусывая летним салатом, из всего, что выросло в огороде, солеными рыжиками, занюхивая, когда "Костромская особая" пробирала особенно сильно, горьким зеленым луком и большими как четвертинка яйца дольками чеснока.
  
  В тот вечер мы наговорились всласть, под перестук крупных капель по крашенной жестяной крыше, под клонящуюся к земле рябину за окном, под удары порывов ветра по стеклам и убаюкивающую музыку из радиоприемника, того самого, настенного, отправлявшего меня прямиком в детство.
  
  А потом меня уложили спать, и я настоял лечь в сенях, на двух широких сундуках. Тарас Иванович, уловив мое настроение и отогнав суетливо гостеприимную жену, дал мне вместо одеяла старый потертый тулуп, терпко пахнущий овчиной, сеном, соляркой и еще почему-то лесными ягодами.
  
  Я вспомнил долгую дорогу в Крым, жаркую, парящую густым раскаленным воздухом. Придорожное кафе над местом, где обочина срывалась под откос к широкой невероятно красивой низине, разрезанной добрым десятком ручьев и речушек, и добрые глаза деда-таджика и наш недолгий разговор о том, как приятно после долгого отсутствия приехать в родные места и вдохнуть пахнущий детством воздух. Он курил, и я попросил у него сигарету, разделить удовольствие на двоих. Дым сносило взлетавшим из низины ветерком.
  
  Прошлое всплывало яркими короткими сюжетами, наполненными звуками и запахами, людьми и образами, и я кропотливо складывал из них свою прошлую жизнь.
  
  Вспомнил, как мать посылала меня за отцом в пивную, и он, не трезвый, конечно, но и недостаточно пьяный, чтобы вызывать неприязнь, взъерошивал мне волосы, поднимал, обхватив широкими мозолистыми ладонями на колени, и я, сквозь дым папирос и звон кружек, слушал разговоры, по-настоящему мужские: о работе, автомобилях, зарплате и новой бухгалтерше, незамужней, с удивительно милым вздернутым носиком. А потом я дергал отца за борта пиджака, и мы шли домой, и он держал меня за руку, обхватывая при этом еще и все запястье.
  
  А потом мы вместе смотрели телевизор, какой-то фильм про космические корабли и скалистую пустую планету, и мама рассказывала, как кто-то на ее работе что-то сделал не так, и теперь придется переделывать, и отдали все на переделку именно ей, потому что грузят того, кто тащит, да и опыта у нее больше, чем у половины отдела вместе взятых. А еще про то, что соседи напротив, Иринка с Юркой, похоже, совсем разводятся, и будут продавать квартиру. Мне было немного страшно и очень обидно - ласкового вечно небритого дядю Юру я любил.
  
  И все же нельзя было сказать, что я вспомнил себя. Память возвращалась, но медленно, раскиданными по календарю прошлого кусками, настолько далеко друг от друга, что вздумай я собрать из пазла единую картинку, ни одно из воспоминаний не приблизилось бы к другому и на пару месяцев.
  
  А потому, по словам Алексея Геннадьевича, мне еще нужны и присмотр, и покой, и лечение. Сидеть мне на этих дачах - не пересидеть, и, глядишь, въеду я вместе со всеми в прежнюю палату после ремонта.
  
  Тем более, до сих пор я так и не вспомнил ни свое имя, ни профессию, ни даже имена родственников, хотя лица их и образы всплывали все чаще и отчетливее. Кто я, чем занимался, чем жил и какое место занимал в обществе - так и оставалось неизвестным. Алексей Геннадьевич успокаивал. Ждать этих воспоминаний осталось недолго.
  
  Жаль только, что единственное, в чем я видел настоящего себя, - тот самый пожар, про который вспомнил в ночь авдеевского эксперимента, - так и не превратился в настоящий осязаемый образ. Остался картинкой, яркой, подвижной, но словно не живой, существующей только в моем воображении. Наверное, это было что-то слишком личное, важное, и укрывшаяся в глубине подсознания память пока не готова раскрывать свои секреты.
  
  Кем я был? Пожарным? Инженером по пожарной безопасности? Спасателем? Врачом скорой помощи? Или простым водителем спецтранспорта? Нет, не врачом точно. И не инженером - техника хоть и не была для меня темным лесом, но и открытой книгой тоже. Скорее водителем, хотя откуда тогда такое сопереживание Некиту, человеку, которому уважающий себя водила хоть руку и подаст, но борясь при этом с желанием дать в морду эксцентричному бездельнику.
  
  Все для меня оставалось загадкой, и я сам, и мир вокруг. Даже то, что еще вчера казалось простым и понятным, вдруг стало обрастать пугающими тайнами. И началось все со старого телевизора.
  
  ***
  
  Телевизор и в самом деле был старый. С вытянутым лучевым кинескопом, толстыми кнопками на широкой боковой панели и пыльной ажурной салфеткой сверху. Он включался с громким щелчком и загорался не сразу, постепенно нагреваясь.
  
  Персонал больницы предусмотрел все - и ремонт в комнатах, и высокий забор, и оборудованную кухню, и даже подобие карцера в отдельно стоящей дачке - а вот про телевизор забыли. Может быть в суете, или махнули рукой: "И так сойдет!", а может задержали доставку из магазина нового.
  
  Как бы там ни было, из-за их ошибки я успел услышать все, что нужно. А Корней - увидеть.
  
  - Мне было двадцать. Я ехала к своему капитану, в Сибирь, - раздался из телевизора голос, и хотя я был в соседней комнате, у меня на голове зашевелились волосы, - Да, я была в Сибири! Не верите? Я жила там несколько месяцев! Я - дочь генерала! Я ехала в поезде, и все смотрели на меня как на богиню. Боже, как же я была тогда хороша!
  
  Я выглянул из-за двери. Показывали трейлер нового фильма - какая-то очередная драма про тяжелую женскую судьбу. Главная героиня, теребя подол длинной широкой юбки, рассказывала свою историю, глядя почти прямо в камеру, как будто бы прямо зрителям, но на деле, конечно, столь же грузной и грустной товарке, сжимавшей меж унизанных кольцами пальцев полупустую рюмку.
  
  - Я - слабая женщина. Да, я слабая, и не скрываю это, - главную героиню играла очень известная актриса, из тех, что знает каждый, и даже если не помнит фамилию, при виде ее лица безошибочна скажет - это она. Дородная степенная женщина, она всю карьеру играла сельских умудренных жизнью баб, матерей, и будет играть, наверное, бабушек, когда состариться. Играла бы себе и играла, но почему она почти точь-в-точь повторяет историю нашей сумасшедшей Любки? - Меня легко обмануть. Меня легко обидеть. А от этой вашей свободы - ничего хорошего. Сплошные беды.
  
  В первую минуту меня словно кипятком ошпарило. Как такое может быть? Откуда у сценариста записи с нашей терапии? И хорошо, что я все же не совсем сошел с ума и сумел сообразить - все могло быть наоборот. Не сценарист украл у Любки историю, а Любка прочитала когда-то давно книгу, по которой теперь сняли фильм, вызубрила слова и теперь рассказывает ее, как свою.
  
  И я бы выдохнул, найдя происходящему рациональное объяснение, если бы не произошедшее дальше. Как раз в тот момент, когда трейлер подошел к концу и всплыло название фильма - "Грезы августа", из кабинета выглянул Алексей Геннадьевич, зыркнул на ближайшего санитара и тот, сообразив что-то, подбежал к телевизору и выключил его, с размаху саданув по кнопке так, что едва не сбросил его с тумбы.
  
  Нам тут же все объяснили. И про неурочный для телевизора час, и про новый режим, и про то, что после пожара нам стоило бы успокоить нервы, ограничив время просмотра волнующих передач, но я был уверен - дело вовсе не в этом. И скоро упрочнился в своем мнении, потому что ко мне подошел Корней.
  
  - Ты видел? - его лицо было таким, словно перед ним предстал призрак и изрек пророчество о гибели мира.
  
  Помню, я еще удивился. С чего бы Корнею так переполошиться?
  
  - Что видел? - мне хотелось, чтобы Корней немного успокоился. Он же наоборот, вцепился мне в плечо и сжимал пальцы все сильнее.
  
  - Число.
  
  - Какое число?
  
  - Число. Там. В телевизоре.
  
  - Не видел, - Корней меня пугал. Раньше галлюцинациями он не страдал.
  
  - Ну как же. В углу. Внизу. И вспомни еще, в рекламе фильма сказали: "Завтра, семнадцатого сентября"...
  
  Я помолчал, вспоминая.
  
  - Тебе показалось. Ошибка, видимо. Подготовили рекламу на завтра, а выпустили сегодня. Все бывает.
  
  - А число внизу? Там было написано - 16.09. Я точно помню. Я только и смотрел туда, как этот канал включили. А потом эта реклама еще.
  
  Как вы поступите, если увидите, что центральный телеканал передает завтрашний эфир? Посмотрите на календарь в телефоне. В худшем случае позвоните другу, убедиться, что сами не перепутали даты - и забудете через десять минут о происшествии, даже если окажется, что персонал канала и вправду ошибся.
  
  Для нас же, живущих в царстве фобий и навязчивых состояний, этот факт был словно гром среди ясного неба. Да и как проверить, не показалось ли, не убедили ли мы друг друга в чем-то, чего на самом деле не было?
  
  Я был хорошим учеником Авдея, пусть и оказался он ненастоящим шизофреником, и план родился мгновенно. Пообещав одному из психов с хорошими актерскими способностями пару банок сгущенки, мы получили несколько минут времени, и пока он симулировал припадок, включили телевизор и успели найти еще пару каналов с новостным подстрочником, где показывали и время, и дату.
  
  16.09. Число, которое согласно всем приборам внутри больницы, что могут указывать время и число, наступит только завтра.
  
  Не бывает ведь временных скачков? Не может такого быть, чтобы старенький телевизор показывал будущее? Мы знали это точно, не желая погружаться в глупую мистику. Раз уж показывает телевизор завтрашний день, или больница существует во вчерашнему, значит это задумка Авдея, старательно реализованная персоналом во главе с Алексеем Геннадьевичем. Вот только, как и зачем они это делают? И почему взволновались они именно на том трейлере, что говорил словами Любки?
  
  Вопросов было больше чем ответов, и хотя я вскоре обнаружил еще кое что необъяснимо-удивительное, ситуацию это никак не прояснило.
  
  ***
  
  Даже сейчас, когда я смотрю на прошлое с высоты понимания, как и вы бы смотрели, вздумай я раскрыть карты в самом начале повествования, я уверен, что у нас с Корнеем не было шансов понять всю авдеевскую задумку. Пусть бы мы, извратив фантазию, и пришли к правильным догадкам, то как бы проверили, что они - правильные? Ведь даже учитывая, что Корней, как оказалось, был частью схемы владельца клиники, для сбора пазла нам не хватало несколько существенных по размеру кусков.
  
  И все же мы искали, став на время тайными сообщниками, и увлеченный настоящим делом Корней мне все больше нравился.
  
  Он жаждал не искал опеки, не заглядывал в глаза, не сгибался в три погибели, если мимо проходил санитар. Не бегал к Любке, которая тоже у нему постепенно охладела и уже подыскивала среди психов себе нового "сынка", и, главное, перестал бояться.
  
  - Пойдем, что покажу, - сказал как-то он и потащил меня из дачки на свежий воздух. Я пошел, хотя меня безмерно удивляло, что это он, Корней, решает, куда нам идти. И это не детская глупая игра в шпионов. У нас есть настоящая цель, настоящая загадка, и Корней, судя по всему, в самом деле нашел что-то важное.
  
  И все же я решаю, что первый должен рассказать ему новость.
  
  - Корней, я тоже утром кое на что наткнулся. Послушай, это важно.
  
  Порядки на дачках были не в пример проще и свободнее, чем в отделении. Словно и Алексей Геннадьевич вспомнил, что больница - не тюрьма, да и пациенты, глотнув свежего воздуха, стали вести себя спокойнее, надеясь отсутствием дебошей и нарушений дисциплины немного отодвинуть обратный переезд.
  
  А потому, когда я обнаружил, что один из санитаров оставил в ординаторской на рабочем компьютере открытый профиль, даже не удивился и незамедлительно нырнул в запретные для меня папки с именами, историями болезней, графиками наблюдений и процедур, но не открыл ни один из этих файлов. Я искал другое. Что-то спрятанное, тайное, чего на больничном компьютере просто не может быть.
  
  И нашел. Множество папок с множеством видеофайлов, пронумерованных по датам и обозначенных непонятными аббревиатурами, в основном трехбуквенными. Мелькнула, было, мысль, что по всей палате стоят камеры, и Алексей Геннадьевич записывает каждый наш шаг, но ткнув один из файлов, на удачу, я понял, что все намного хуже.
  
  Это были телеэфиры. Бесконечное количество телеэфиров, разложенных по датам, названных по каналам, разбитые на части так, чтобы в одну запись умещалось несколько часов. Гигантские файлы, зачем-то сохраненные на винчестерах больничного компьютера. Я посчитал - десять телеканалов - все, что показывал наш телевизор в больнице и новый, привезенный на дачи совсем недавно.
  
  Нехитрые подсчеты показали, что запись каналов начали делать через полторы недели после того, как я поступил в больницу, и точно в тот день, когда я очнулся и увидел пучеглазую морду Авдея. Крайней же на данный момент папкой, заполненной только наполовину, была та, что была названа завтрашней датой.
  
  Я нажал наугад первый попавшийся файл. Показывали новости, и я несколько минут сидел, уставившись в окно, ведущее в будущее.
  
  "... в свете сложившейся ситуации правительство принимает все необходимые меры по стабилизации макроэномических факторов и планирует внести в парламент законопроект, позволяющий оперативно реагировать..." - я клацнул клавишей мыши, закрывая окно и, забыв о конспирации, вскочил из-за стола, начал ходить из угла в угол ординаторской, в волнении натыкаясь на углы столов, шкафов и этажерок.
  
  Завтра разразится очередной экономический кризис. Или он уже разразился, но мы узнаем о нем только завтра?
  
  Я выбежал на воздух, надеясь охладить горящее лицо и наконец продышаться - в помещении вдруг стало нестерпимо душно.
  
  - Пойдем, что покажу, - сказал мне в этот момент Корней, и теперь, когда я избавился от груза неожиданных шокирующих знаний, он смотрел на меня с хитрым прищуром, словно знал намного больше меня и совсем не волновался.
  
  - Чего ты так смотришь?! - не выдержал я, потому что надеялся увидеть совсем иную реакцию.
  
  Корней потащил меня к дальнему углу нашей немаленькой территории, к месту, где между столбом и штакетником была самое большое расстояние. Недостаточное, чтобы выбраться или любоваться окрестностями, но пригодной для кое чего иного.
  
  - Здорово, пацаны, - махнул кому-то Корней, и я увидел по ту сторону щели двух мальчишек лет тринадцати, - Мы уже два дня тут общаемся, - поделился Корней уже со мной. Они про село рассказывают, про рыбалку и что тут вообще вокруг творится, а я им про нашу больницу. Без лишних, конечно, подробностей.
  
  По-деревенски светлые глаза парнишек горели неподдельным интересом. Смотрели они на нас как на источник необычной информации или как на диковинных всамделишных психов, мне было в общем-то все равно, но внешне они вполне располагали к себе.
  
  Мы на самом деле поболтали о том, о сем, хотя и выглядело это немного странно - как два мужика в больничных пижамах разговаривают сквозь забор о разных мелочах с двумя подростками, и когда в беседе возникла пауза, Корней спросил наконец-то, зачем мы и пришли.
  
  - Ребят, вы футболом интересуетесь? У нас телек сломался на дачке, и все новости мимо. Спартак сегодня или завтра играет? Какое сегодня число?
  
  ***
  
  Жить в прошлом - интересная штука. Во всем мире, в любой точке света, там, за забором, наступило завтра, а мы все еще топтались во вчерашнем дне. Узнавали новости, о которых многие уже забыли. Смотрели матчи, результаты которых уже интересны разве что тем, кто работал на сутках и не успел посмотреть прямой эфир. Мир шагал в новый день, а мы все еще досматривали старые сериалы и считали живыми людей, сообщение о смерти которых прошло по всем каналам.
  
  Передо мной лежали три книги. Яркие обложки. Пометки "национальный бестселлер". Восторженные отзывы на развороте.
  
  Первая, "Грезы августа", та самая, по которой снят недавно фильм. Нам еще почему-то не дали досмотреть по нему трейлер. История женщин, большую часть книги рассказывающих о своих тяжелых судьбах и лишь в историях друг друга находящих ответы на мучающие их вопросы. Я нашел в ней еще несколько цитат, которые Люба превратила в свою историю.
  
  Или наоборот? Теперь я всерьез сомневался в своих первых выводах.
  
  Я открыл вторую книгу, "Месяц молчания". Закладки уже лежат на нужных местах.
  
  "- А еще мы с мамой ездили на море," - несмотря на название, главный герой весьма болтлив, - "Я почти не запомнил гостиницу, зато как сейчас представляю: берег, пляж, песок и соленая вода. Пляж длинный-длинный, и когда мы приходили утром, там не было еще никого, и можно было бежать по нему сколько хочешь"
  
  Он был совсем не похож на Корнея, этот персонаж. Брутальный, грубоватый, но умный и очень обходительный с женщинами, он приезжает в отпуск в Крым и попадает в захватывающую почти детективную историю, теряет деньги и автомобиль, но зато находит женщину, которую ему захочется забрать с собой.
  
  И он говорит со мной голосом Корнея.
  
  "- Мама ложилась загорать, и я бежал долго-долго, далеко-далеко, и совсем не хотелось возвращаться. А потом мама покупала кукурузу, сразу много, и можно было ее есть и не думать, что она кончится и надо с кем-то делиться".
  
  Всего лишь воспоминания из детства. Один из верных способов охмурить понравившуюся девушку, особенно если вы после волнительных приключений отдыхаете в горах, на веранде, с видом на море. Он совсем не похож на Корнея, этот парень, и все же вторит за ним, почти слово в слово.
  
  "- Знаешь, мы жили не богато, как и все в общем-то в нашем районе. И хотя я никогда от этого особо не страдал, все равно приятно сейчас вспоминать наши маленькие пиршества. Когда маме давали зарплату, мы покупали в магазине что хотели. Это было так здорово. Мы шли домой и пили молоко с медом, с пряниками и баранками, а потом мама пела мне песни".
  
  Я сидел на крыше одной из дачек, потому что чувствовал - этим книгам не место в палате. Что стоит мне их туда принести, и в лучшем случае просто отберут, а могут и всем пациентам всерьез ограничить свободу, чтобы неповадно было с местными общаться и что попало в отделение притаскивать. Сегодня ты играешь джаз, как говорится, а завтра родину продашь.
  
  Книги в отделении, конечно, не были запрещены, и все же я чувствовал, что это касается любых книг, кроме этих. А может быть и всех книг этого автора.
  
  Я взял в руки третий томик. Илья Красногорский. Интересный человек этот Илья. То ли его персонажи стали навязчивой идеей целого отделения психов, то ли он все время сидел с блокнотиком где-то за колонной и записывал за нами все, что считал пригодным для своих сюжетов.
  
  И не похоже, что это были записи исключительно разговоров докторов с пациентами или бесед на групповых терапиях. Потому что вот эту историю от черноволосого, того самого, что напугал меня в туалете, я уверен, слышал толькоя.
  
  "Муха прибежал ко мне. Кричит: "Витьку убили!". А я как дурак стою с ключом гаечным, таким, знаешь, на пятьдесят пять, и двинуться не могу. Он кричит: "ты что, не слышишь? Витьку убили!", а я молчу. Представляешь? Только и смог, что сесть, прямо на пол, да и то не сразу".
  
  В третьей лежащей передо мной книге, "Путь под откос", эта сцена описана, конечно, чуть по-другому. От третьего лица, с некоторыми художественными допущениями, но главное повторено точно. Эмоции, типажи - словно писатель услышал историю, впечатлился, и написал ее как есть, лишь с небольшими необходимыми для литературного стиля правками.
  
  Конечно, эту историю черноволосый мог рассказать не только мне. Мог и доктору, и на терапии до меня - но тогда он все время и всем талдычил одно и тоже. Потому что таких вот моментов, повторенных едва ли не слово в слово, в книге было не счесть. Словно вся история жизни черноволосого вошла в нее, эпизод за эпизодом.
  
  Илья Красногорский. Кто ты? И как с тобой связаны черноволосый, Корней, Любка, а еще переведенные на день назад часы во всем отделении и бесконечные записи телеэфиров?
  
  Я отыскал глазами сидевшего во дворе в теньке Корнея. Нет, не может такого быть. Даже спрашивать у него не буду. Если он не в курсе - толку от вопроса не будет. А если он в чет-то происходящем здесь все таки замешан - ничего хорошего из нашего разговора не выйдет. Цугцванг, как он есть.
  
  Нет уж, пусть остается пока в неведении. Тем более, именно благодаря ему эти книги попали мне в руки.
  
  Его знакомые подростки оказались не только приветливыми и общительными парнями, но еще и весьма толковыми. Еще в самый первый день меня внезапно посетила мысль попросить их принести мне книгу, те самые "Грезы августа". Занял у Корнея денег - он получал пособие, потому что были у него и имя, и паспорт, в отличие от меня - заплатил им заранее, и ребята не обманули. Может от природной честности, а может и сообразили, что пока наше отделение на даче, психам за долю малую вполне можно таскать разные нужности, и сколько за эту услугу не возьми - все равно мы будем искренне благодарны.
  
  Естественно, одна книга мне ничего не дала. Я нашел там только то, что и так знал - одна из главных героинь почти слово в слово цитирует Любу. Но на меня нашло еще одно прозрение, и я поручил мальчишкам купить все книги этого автора - и не разочаровался. Они правда сумели купить только три. Хватило и этих.
  
  И как бы то ни было, ключевой фигурой в этой истории оставался Корней. Он нашел мальчишек. Он догадался спросить про дату. Он одолжил мне денег.
  
  Я снова посмотрел на развалившегося в теньке Корнея, и на этот раз отогнать подозрения оказалось еще сложнее.
  
  ***
  
  Память постепенно возвращалась ко мне, я чувствовал это каждый день. Кусочек за кусочком передо мной всплывала прежняя жизнь, погружая меня в воспоминания иногда на несколько часов подряд.
  
  Я вспомнил хозяйку той самой квартиры, с видом на еловый лес. Ее руки пересчитывают свеженькие, только с банка, купюры, а я думаю, что для сорока лет она слишком запустила себя. Могла бы помыть голову перед нашей встречей, нанести хоть какой-то макияж и надеть не такую старую кофту. Это, конечно, исключительно ее дело, но я точно знаю, что будь она чуточку счастливее, никогда не позволила бы себе в таком виде выйти из дома. Мне хочется помочь ей, но я не знаю, как. Может быть деньги за квартиру будут ей подспорьем? Я согласился на ее цену не торгуясь.
  
  Я вспомнил свою машину, не слишком большую, чтобы вызывать подозрения в определенных комплексах, и не слишком маленькую, потому что маленькие автомобили я не люблю всем сердцем. Она синяя, моя ласточка, и я вспоминаю, что всегда хотел белую, но как только увидел в салоне эту - влюбился с первого взгляда.
  
  - Здравствуй, - было видно, что Лизе не просто далось даже такое простое приветствие. Что ж, я на ее месте тоже бы нервничал.
  
  Ее стройная фигурка чужеродно смотрелась на пыльной проселочной дороге. Голубое усыпанное мелкими розовыми цветами платье, бежевые тряпочные кроссовки, небольшой светло-коричневый рюкзачок за спиной, из тех, что девушки теперь приладились использовать вместо привычных бездонных сумочек.
  
  - Здравствуй, - я старательно отыгрывал несправедливо обиженного, который, конечно же, выше всего этого.
  
  - Мы живем здесь, неподалеку, - она кивнула в сторону села.
  
  У меня же сердце ухнуло куда-то в пустоту и заколотилось со скоростью несущегося на всех парах поезда. Сколько оттенков может иметь вот это вот "мы", какую историю может передать особым нажимом, полуоттенками тонов, громкостью голоса, блеснувшими на секунду глазами. В сказанном Лизой "мы" было все, что я хотел бы услышать. И что "мы" это она и еще кто-то, ей совершенно не важный. И что она всем сердцем сожалеет, что в этом "мы" рядом с ней нет меня.
  
  - Авдей Борисович разрешил мне прийти. Сказал, что ты совсем уже почти здоров.
  
  "Пошел он в задницу, этот твой Авдей Борисович", - подумал я, и хотел добавить, - "И ты с ним", - но не позволил себе подобного даже в мыслях.
  
  - Он попросил тебе кое-что принести. Ты только не подумай, мы этих ребят не подсылали. Их Корней и вправду сам углядел через забор и подозвал. Но мы узнали, что они принесли тебе книги.
  
  "Хорошо у вас налажено стукачество", - помню, подумал я, и хотел подумать что-то еще, но не успел.
  
  Лиза достала из рюкзака еще одну книгу, и я почему-то сразу понял, о ком она.
  
  - Ты не против, если я тебе почитаю? Мне очень нравятся некоторые отрывки. Я спросила Авдея Борисовича, и он сказал, что это отличная идея.
  
  Это и правда была отличная идея, и даже не потому, что я любил ее голос. Лиза впервые в отношениях со мной делала что-то сама, по собственной инициативе, не дожидаясь, когда я подойду, заговорю, обниму, затолкаю в кладовку и изнасилую.
  
  Она взялась за широкую яркую закладку, которых была несколько в разных местах, открыла книгу и начала читать. Я заставил себя оторвать взгляд от ее лица и слушать ее голос, погружаясь вместе с ней в ее же историю, даром что в книге Лизу звали по-другому - Оксаной.
  
  "Вся ее жизнь была игрой в покер, и она очень серьезно относилась к каждому раунду.
  
  - Оксана, я сегодня после обеда на симпозиум. Потом банкет. Хочешь - приезжай.
  
  Муж предложил, вроде бы, просто, без подвоха, а Оксана уже всматривалась в его глаза: что на самом деле значат эти слова? Хочет он, чтобы она пришла - похвастаться молодой женой? Или предложение поехать на банкет - дань вежливости к скучающей дома супруге? Ведь скажи муж твердо - приезжай, и Лиза без раздумий рванула бы хоть на край света.
  
  Времени на размышления мало, а принимать решение нужно было здесь и сейчас.
  
  - Не уверен, - муж понял сомнения Оксаны по-своему, - Что тебе по нраву наше стариковское общество. Поэтому и предлагаю решить самой.
  
  Он шагнул к ней и обнял, мягко подхватив за талию. Она положила руки ему на плечи, откинулась назад, опираясь на его сильную руку, выдержала паузу, позволяя мужчине вдоволь насладиться глубиной декольте, а потом прижалась грудью к его груди, показывая послушание и покорность.
  
  - С удовольствием, милый, - Оксана знала, что муж весь банкет проболтает с такими же старыми профессорами, как и он сам, но зато там будет вкусная еда, дорогое шампанское и завистливые взгляды коллег мужа и их пожилых давно и бесповоротно располневших жен, - Главное, что рядом с тобой. Мы так редко куда-то выходим вместе".
  
  Лиза оторвалась от книги. Я поймал ее взгляд.
  
  - Ей больше подошло бы твое имя. Лиза, - я дождался, когда Лиза поймет, что я жду вопросительного взгляда, и когда она изобразила, наконец, всем своим видом слово "почему?", закончил, - Лиза - подлиза.
  
  Может и был у нее повод обидеться, но сказал я это с такой добродушной улыбкой, что Лиза расплылась в ответ, и перелистнула несколько страниц.
  
  "Они стояли на набережной, и порывистый холодный ветер с моря не мог остудить их горящие сердца.
  
  - Артем, мы не должны позволять себе это.
  
  Что они могли дать друг другу, кроме молодости и запретных желаний?
  
  - Брось! - Артем и не думал сдаваться, - У любого богатенького престарелого профессора есть молодая жена. И у любой молодой жены старого профессора есть молодой любовник. Это закон жизни.
  
  Не то, чтобы Оксана была нужна ему как воздух, но и привязать ее к себе, бездумно тратившую деньги мужа, Артем считал делом вовсе не бесполезным. Она платила за коктейли, за такси и шезлонги, отвозила его по делам и с готовностью соглашалась на любые совместные развлечения, - почему бы не продлить ее бескорыстную влюбленность еще на несколько месяцев?
  
  Сама Оксана же билась с желанием плюнуть на собственную привычную расчётливость. Ее трясло от одной мысли, что муж может что-то узнать, но ведь если быть осторожной, если не переставать любить его как прежде крепко и беззаветно - разве возникнет у него повод для сомнений и расследований? Артем не глупый парень. Он не будет писать ночные смс, обнимать на людях и болтать где ни попадя об их отношениях.
  
  И все же ставки, как ни крути, были против того, чтобы дать себя поцеловать. Вот только в расчётах своих Оксана кое что не учла. Артем и не думал дожидаться ее решения".
  
  Я был благодарен Лизе за новую паузу, потому что я снова потерял контроль над своим сердцем и эмоциями. Почему во всей книге она выбрала именно этот отрывок?
  
  Это было так по-моему - брать женщину без спроса, без боязни получить отказ. Отбрасывать сомнения, проходя шаг за шагом все стадии флирта, и целовать, считая мгновенья до возмущенного вопля. Или благодарного ответа и объятий, настоящих, когда она обхватывает шею, на время становясь частью тебя.
  
  Неужели история Артема - обо мне? Ведь был же я кем-то до потери памяти? И попал почему-то именно в эту клинику, со всеми ее странностями. Мог и дружить с этим загадочным Ильей Красногорским, кто бы не прятался за псевдонимом, и рассказать ему свою историю. Вполне мог.
  
  В другой ситуации я сам бы себя одернул. "Что за бред?", - сказал бы я себе. Разве ты один такой? Разве мало и еще больших наглецов, без труда находящих короткие тропки к самым строптивым женским сердцам? И я был бы полностью прав.
  
  Да вот только передо мной стояла Лиза. И книга в ее руках, довольно, к слову, толстая, была открыта на этом месте не случайно. Да и сама Лиза - далеко не случайный человек, не случайно оказавшийся на пыльной проселочной дороге у забора летнего филиала психбольницы.
  
  Почему-то ведь она читает именно этот фрагмент?
  
  "Артему пришлось подхватить внезапно осевшую Оксану. Он даже испугался, не придется ли такой важный момент прерывать из-за того, что партнерша, ни к селу, ни к городу, решила хлопнуться в обморок, но Оксана быстро справилась с приступом слабости и ответила на поцелуй.
  
  Они целовались долго и беззаветно, как целуются только молодые люди, наслаждаясь и даря наслаждение с одинаковой страстью. Артем, хоть и был опытным ходком, и то увлекся настолько, что на время забыл контролировать процесс правильным наклоном головы, нужным положением рук и интенсивностью поглаживаний. Оксана же впервые целовалась не потому, что было нужно с кем-то целоваться, чтобы чувствовать себя полноценной женщиной, а потому, что поцелуй дарил удивительное неописуемое блаженство и ничего никому за это она не было должна, и ни от кого за это ничего не ожидала.
  
  Их дни и вечера превратились в бесконечную череду удовольствий. Поездки за город, секс, кафе, фитнес-центры, секс, ночные клубы, выпивка, наркотики, секс - и на завтра все заново, по кругу. А потом еще и еще. Они могли не видеться хоть неделю, но стоило встретиться - страсть вспыхивала с новой силой.
  
  Оксана прекрасно понимала, что Артем не тот человек, на которого можно делать ставки. Но он дарил ей то, чего она была лишена все детство и молодость - ощущение неподдельного счастья, настоящего, не рассчитанного в деталях. Не нужно было думать, предугадывать, притворяться - он всегда был восхитительно сильным и галантным, как будто она, Оксана, еще вчера никому не нужная сиротка, была если уж не принцессой, то как минимум девушкой видной и желанной. И ей было наплевать, насколько здесь и сейчас Артем искренен. Он целовал ее, и все внутри сжималось от наслаждения".
  
  Я знал, что будет дальше. Так ясно, как будто видел книгу насквозь. Как будто это не Илья Красногорский таскает, как каштаны из огня, истории жизней пациентов клиники, а я проник в его душу и препарирую его мысли тупым ржавым скальпелем. Пусть помучается.
  
  Образ Артема - покаяние за молодость. Болезненная дань тем бесшабашным дням, когда чужие жизни кажутся игрушками, а любые правила придуманы только чтобы их нарушать. Именно он - разрушитель, оказавшийся способным одним поцелуем разбить гармонию новой еще не устоявшейся жизни Оксаны. И если я хоть что-то понимаю в жизни - Оксана получила это испытание и этот удар не просто так, ведь совсем недавно она точно также ворвалась в жизнь будущего мужа, разрушила его семью и вот теперь не сумела удержать то, что создала на месте руин.
  
  Не понимал я в этом всем только одного - причем тут я? Не чувствовал я себя ни старым потерявшим бдительность профессором, ни коварным Артемом, потому что я был уверен - проблем с наркотиками у меня никогда не было. И все я чувствовал, что эта история волнует меня неожиданно сильно, как будто ко мне она имела самое прямое отношение.
  
  Впервые я думал о себе не в третьем лице. Я не гадал, а точно знал, что я думаю о героях книги и их отношениях. Понимал, как я относился к ним раньше и какие ошибки мог бы совершить, а какие - никогда.
  
  Может быть это было следствие уже начавшегося выздоровления. Или что-то новое, вот только я никак не мог понять - что.
  
  Лиза снова начала читать, и каждое слово билось в моей голове как сигнальный маячок. Откуда-то я знал, что будет дальше. Как случайно услышанное слово, незнакомый запах, рождающий ускользающее чувство дежавю. Когда точно знаешь - я уже слышал это, видел, ощущал, но не можешь вспомнить, где и когда.
  
  "Муж и раньше возвращался поздно, и все же этот вечер отличался от остальных, таких же тихих и одиноких.
  
  - Абонент вне зоны действия сети.
  
  Оксана едва не швырнула телефон об стену. Удержал ее лишь страх - не будет телефона, не будет даже шанса связаться с мужем.
  
  - Абонент вне зоны действия сети.
  
  И десятый звонок, и двадцатый. Было такое и раньше, но сердце Оксаны сжималось от неосознанного ужаса. Если бы она вчера не забыла тот пакетик в бардачке. Если бы муж не взял ее машину. Если бы он не уехал один. Если бы ответил на звонок - плюнула бы на все и легла спать.
  
  Теперь же оставалось только измерять комнату шагами, комкая в потных от волнения ладонях носовой платок.
  
  Он все же позвонил. Далеко за полночь, и Оксана рванулась к телефону, боясь услышать слова, способные в один момент стереть всю ее едва начавшую налаживаться жизнь".
  
  - Хватит!
  
  Я не понимал, почему до сих пор стою на ногах. Голова кружилась, и все перед глазами металось в диком обрывистом танце.
  
  - Подожди, - Лиза удивленно подняла взгляд от книги, - Мне очень нравится это место. Тут немного.
  
  - Не нужно, - я собрал в кулак остатки воли и заставил мельтешение перед глазами остановиться, - Я и так знаю, что там. Я вспомнил этот роман. Это я его написал.
  
  ***
  
  Мы оставили машину на краю поля, отчасти боясь застрять в одной из непролазных трясин, в которые превращались лесные дороги после ливня, отчасти чтобы прогуляться, надышаться свежим холодным воздухом.
  
  Авдей неторопливо выбрался на автомобиля, перекинул ремень сумки через плечо и посмотрел, ожидая. Я же соскочил с подножки как расшалившийся мальчишка, который очень ждал этой прогулки, и теперь ему нет никакого дела ни до каких взрослых забот.
  
  Сколько раз за последнее я возвращался мыслями в этот лес? Не сосчитать. И сейчас воспоминания обретали осязаемый объем, цвет и запах, наполнялись звуками, пока еще тихими, едва слышимыми за шумом остывающего мотора.
  
  - Ты был когда-нибудь здесь со мной? - пока далеко не все воспоминания мне подвластны.
  
  Авдей почесал висок.
  
  - По лесу гуляли, а к старикам не ходили.
  
  Мы некоторое время шли молча, перескакивая через лужи и расплывшуюся жижу непонятно откуда взявшегося на опушке леса чернозема. Авдей всегда был другом, с которым очень комфортно молчать. За это я его и любил.
  
  И все же сегодня я был настроен вытащить наконец из него все подробности того безумного действа, которое он провернул во время моего лечения. И не то чтобы он что-то скрывал. Скорее на правах старого друга интриговал, наслаждался моим беспомощным неведением.
  
  "Сам до всего дойдешь" - сказал он в первый день, и я как заправский детектив пытался склеить концы с концами.
  
  - Хорошо, - я решил обойтись без прелюдий, чтобы не давать ему повода для очередных издевательств, - С Корнеем, Любкой и Лизой понятно. Они настоящие пациенты. Правильно?
  
  Пучеглазый кивнул, изображая равнодушие. Я же знал, что все его естество ликует, радуясь вниманию, которое я уделяю его гениальному творению.
  
  - Но ты то там как оказался? Знаешь, даже для тебя это слишком - упечь самого себя в психушку.
  
  - Я не собирался себя упекать, - Авдей весьма искренне развел руками, - Но и как врач не мог уговаривать пациентов рассказывать тебе какие-то истории, которые вроде бы о них. Они обязательно раскололись бы, начали бы поглядывать в сторону доктора, подмигивать, суетиться. Слишком много ответственности для людей, которые и за собой то уследить не способны. А когда в такую игру предлагает сыграть равный, свой, такой же несчастный человек, как и они, это перестает быть работой, заданием и становится общей тайной и развлечением. Игрой, в которую очень хочется выиграть. Я и внедрился на время, уговорить их и исчезнуть. А потом, знаешь, втянулся.
  
  Я усмехнулся, и вышло у меня очень горько. Сколько не романтизируй безумие, как не приукрашивай больничное существование строгой необходимостью, жизнь в четырех стенах и постоянном страхе никогда из них не выйти вряд ли может показаться привлекательной даже такому странному человеку как Авдей.
  
  И все же я понимал его. Понимал, благодаря совместным студенческим выходкам, общим планам и мечтам, долгим разговорам, в процессе которых была уничтожено гигантское количество алкоголя, благодаря полутора десяткам лет дружбы.
  
  Не "втянись" тогда мой пучеглазый друг в роль психа, и все бы ограничилось рассказами мне моих же сюжетов в качестве историй настоящих людей. Но Авдей умудрился найти в роли пациента и романтику, и практический смысл, и его талант создавать для людей полезные кризисные ситуации развернулся на полную катушку. Благо, соответствующее образование и врачебный опыт у него более чем достаточны.
  
  Так и родились - и сценка с мертвецом, и мое участие в первом творении Некита, и форменное издевательство над Корнеем, и еще множество всего мелкого, что в мое повествование не уместилось. Вроде страшных "сказок", которые Авдей придумывал для каждого индивидуально.
  
  - Света - твоя пациентка?
  
  Авдей кивнул.
  
  - Ты смог ей помочь?
  
  - Нет. Я опоздал на пару лет. Мы все опоздали.
  
  Я до боли сжал предательски дрогнувшие пальцы.
  
  - А санитаром меня сделать - твоя затея?
  
  Я знал ответ.
  
  - Нет, конечно. Тут Алексей проявил инициативу. Имел право. У него вообще вся стратегия возвращения личности в норму строится на ответственности и обязательности. Прочуял на себе-то, какая дисциплина в отделении? Вот в этом он весь. Сила рождает ответственность. Ответственность рождает силу.
  
  Положа руку на сердце, я не был уверен, что без демарша Алексея Геннадьевича терапия Авдея дала бы достаточный эффект. Говорить я этого не стал. Захочет Авдей - и сам это поймет. Не захочет - его дело.
  
  - С телевизором только я так и не понял.
  
  - А что с телевизором? - пучеглазая рожа имела в этот момент вид столь невинный, что захотелось врезать по ней кирпичом.
  
  - Мозги мне не трепи, - нетерпеливо одернул я, - С датой и записями эфиров.
  
  - Ах, это. Давно обнаружил? Надо же, молчал как Штирлиц. Тебя ж искали, с фонарями. Первые недели по всем каналам трезвонили. В новостях, в программах разных криминальных, в битве экстрасенсов. А уж сколько бабок заработали некоторые индивиды на ток-шоу, где говорили, что были твоими друзьями, учениками, сподвижниками, горничными, любовниками... Не счесть.
  
  - Любовницами, надеюсь? Не любовниками?
  
  - Всякое бывало, - ухмыльнулся Авдей, и я обрадовался, что не видел этих ток-шоу, - Личность ты известная. Пропал внезапно. Потому мы поначалу просто телевизор не включали, а потом стали эфиры заранее просматривать и потом на телевизор подавать, на сутки позже. И не монтировали ничего, просто заменяли опасные моменты помехами. А потом, знаешь, как-то стихло все потихоньку, но береженого бог бережет, да и переводить вас всех на сутки вперед было слишком проблемно. Так и жили в прошлом дне.
  
  Мы приближались к хутору, и я, затаив дыхание, ждал, когда появятся из-за берез ворота, забор и крыша дома. Меня не было здесь больше года и могло произойти что угодно.
  
  Дорога вильнула вправо, и на нас обрушилось сразу все: и стук электрического дровокола, и мычанье привязанной к колышку возле двора коровы, и звон посуды из открытого окна летней кухни, и манящий аромат свежевыпеченного хлеба. Я окликнул хозяев.
  
  Тарас Иванович вышел из ворот первый. Его хитрый прищур казался подслеповатой попыткой рассмотреть, кто пожаловал, но я прекрасно знал, что зрение у мужика дай бог молодым, и щурится он от удовольствия, предвкушая застолье и вкус рябиновой давно уже созревшей для употребления настойки.
  
  Евдокия Ольговна выскочила на его зов, как всегда суматошная, но при этом очень практичная. Наши сумки моментально оказались на сундуке в сенях, а мы сами, неожиданно для самих себя, определены на подготовку и растопку бани.
  
  - Как раз в эту субботу Евдокия прихворала, и мы не топили, - объяснил Тарас, притащив, в обход бдительной супруги, в предбанник блюдечко сала, репья лука и рюмки, - Достань, там, в углу, на полке у притолоки. Да подальше руку суй. Вправо. Подальше. За ковшом.
  
  К вечеру мы, разомлевшие и от пуза накормленные, потчевали хозяина и хозяйку городским заморским алкоголем. Я уже рассказал все: и куда запропастился, и почему не подавал весточки, и что выздоровел и даже начал потихоньку работать. И все же Евдокия продолжала вопросительно на меня посматривать.
  
  - А что ж девчонка-то та. Лиза. Книжка то не про нее, получается, была?
  
  - Не про нее.
  
  - И все ж она на самом деле... ну... того... каждый день новая была?
  
  - Была. В книге-то Оксана хоть и страдала немало, а все же с ума не сошла.
  
  - А Лиза тогда это самое, с чего? Свою настоящую историю она тебе рассказала?
  
  Ох, неспроста они втроем на меня так смотрели, искоса, пряча за простым любопытством совсем другие вопросы.
   - Рассказала, - признался я, и Тарас Иванович, довольно крякнув, одобрительно хлопнул меня по плечу, - И вы обязательно ее узнаете. Но это совсем другая история.
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"