Ренко Джордж : другие произведения.

Иосиф Бродский. Часть 7. Проза

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Русскому читателю Иосиф Бродский известен в первую очередь как поэт. Проза же его оказалась в тени, и надо сказать, незаслуженно.

  Русскому читателю Иосиф Бродский известен в первую очередь как поэт. Проза же его оказалась в тени, и надо сказать, незаслуженно. Хотя и объяснимо.
  
  Во-первых, эта проза - не художественный вымысел, а эссе на самые разные темы.
  
  А во-вторых, в подавляющем большинстве случаев это, как ни странно, переводы. Поэт, виртуозно владевший русским языком, который был для него средой существования, прозу писал по-английски.
  
  Были у него попытки и стихи писать на английском, но не очень много. Хотя и получалось вполне недурно. На английском писал стихи и другой известный русский писатель и поэт - Владимир Набоков. Но известен он все-таки прежде всего как прозаик. Да и английский был для него практически родной, он говорил на нем с детства.
  
  Для Бродского же английский был иностранным. Тем более поразительна его изящная проза на неродном языке. Но и в переводах на русский она звучит завораживающе.
  
  Особенно интересны, наверное, будут для русского читателя эссе-воспоминания Бродского о детстве и юности, в которых отразилась советская эпоха. Сознательное детство Иосифа пришлось на послевоенное время. В детстве элементы окружающего мира воспринимаются очень ярко, потому что детское сознание еще не зацементировано обобщающими представлениями. Каждый дом, каждое дерево, каждый человек и каждая собака воспринимаются индивидуально, детализированно, а не как схематичный представитель определенного класса объектов. Становясь взрослыми, большинство из нас постепенно забывает яркие краски и образы детства. А поэты помнят. Вот одно из самых ранних воспоминаний, описанное в эссе под названием "Трофейное":
  
  "А к концу блокады была американская говяжья тушенка в консервах. Фирмы "Свифт", по-моему, хотя поручиться не могу. Мне было четыре года, когда я ее попробовал.
   Это наверняка было первое за долгий срок мясо. Вкус его, однако, оказался менее памятным, нежели сами банки. Высокие, четырехугольные, с прикрепленным на боку ключом, они возвещали об иных принципах механики, об ином мироощущении вообще. Ключик, наматывающий на себя тоненькую полоску металла при открывании, был для русского ребенка откровением: нам известен был только нож. Страна все еще жила гвоздями, молотками, гайками и болтами - на них она и держалась; ей предстояло продержаться в таком виде большую часть нашей жизни. Поэтому никто не мог мне толком объяснить, каким образом запечатываются такие банки. Я и по сей день не до конца понимаю, как это происходит. А тогда - тогда я, не отрываясь, изумленно смотрел, как мама отделяет ключик от банки, отгибает металлический язычок, продевает его в ушко ключа и несколько раз поворачивает ключик вокруг своей оси."
  
  Неотразимое впечатление на ленинградских детей производили трофейные фильмы - "Тарзан", "Королевские пираты", "Леди Гамильтон", "Дорога на эшафот":
  
  "В те годы - в начале пятидесятых, в конце правления Сталина, - отсутствие титров придавало им несомненный архетипический смысл. И я утверждаю, что одни только четыре серии "Тарзана" способствовали десталинизации больше, чем все речи Хрущева на XX съезде и впоследствии."
  
  "Мы принимали голливудскую бутафорию из папье-маше и картона за чистую монету, и наши представления о Европе, о Западе, об истории, если угодно, были обязаны этим лентам чрезвычайно многим. До такой степени, что те из нас, кто позже очутился в бараках нашей карательной системы, часто улучшали свою диету, пересказывая сюжеты и охранникам, и соузникам, которые этих трофейных картин не видели."
  
  "И пока не замерли обертоны сей низкопоклоннической ноты, позвольте мне здесь вспомнить еще одну вещь, роднящую меня с Адольфом Гитлером: великую любовь моей юности по имени Зара Леандер. Я видел ее только раз, в "Дороге на эшафот", шедшей тогда всего неделю, про Марию Стюарт. Ничего оттуда не помню, кроме сцены, в которой юный паж скорбно преклоняет голову на изумительное бедро своей обреченной королевы. По моему убеждению, она была самой красивой женщиной, когда-либо появлявшейся на экране, и мои последующие вкусы и предпочтения, хотя сами по себе и вполне достойные, все же были лишь отклонениями от обозначенного ею идеала."
  
  Этот черно-белый образ на экране впечатался в память мальчишки, наверное, на всю жизнь:
  
  В конце большой войны не на живот,
  когда что было жарили без сала,
  Мари, я видел мальчиком, как Сара
  Леандр шла топ-топ на эшафот.
   (Двадцать сонетов к Марии Стюарт).
  
  Но и став постарше, лет в пятнадцать-шестнадцать, недосягаемый запад, как зыбкий мираж, продолжал будоражить мечты несовершеннолетнего стихийного индивидуалиста:
  
  "Дело было в начале мая, но день был жаркий, я потел и смертельно скучал. Внезапно из открытого окна на одном из последних этажей раздалось "A-tisket, a-tasket"; голос был голосом Эллы Фицджеральд. Произошло это в 1955 или 1956 году, в одном из грязных промышленных пригородов Ленинграда. "Боже мой, - помню, подумал я, - сколько же пластинок нужно напечатать, чтобы одна из них закончила свой путь здесь, в этом кирпично-цементном нигде, среди не столько сохнущих, сколько впитывающих сажу простынь и фиолетовых трусов!
  
   Я знал эту песенку отчасти благодаря моему радио, отчасти потому, что в пятидесятых у любого городского мальчишки была своя коллекция так называемой "музыки на костях". Это были диски из рентгеновской пленки, с самодельной записью какой-нибудь джазовой музыки. <..>
  
   И чем больше я об этом думаю, тем больше я убеждаюсь, что это и был Запад. Ибо на весах истины интенсивность воображения уравновешивает, а временами и перевешивает реальность. По этому счету, с преимуществами, присущими любой оглядке, я даже склонен настаивать, что мы-то и были настоящими, а может быть, и единственными западными людьми. С нашим инстинктивным индивидуализмом, на каждом шагу усугубляемым коллективистским обществом, с нашей ненавистью ко всякой групповой принадлежности, будь она партийной, местной или же, в те годы, семейной, мы были больше американцами, чем сами американцы."
  
  Жизнь в сссрии была серая, нищая и однообразная, поэтому любой предмет, принадлежавший западной цивилизации, воспринимался чуть ли не инопланетным и на всю оставшуюся жизнь отпечатывался в памяти ярким пятном:
  
  "А потом был "ситроен" (2 л. с.), который я однажды увидел в родном городе; он стоял на пустой улице у Эрмитажа, против портика с кариатидами. Похож он был на недолговечную, но уверенную в себе бабочку, с крылышками из гофрированного железа - из такого во время второй мировой войны строились ангары и по сей день делаются полицейские фургоны во Франции.
   Я рассматривал его без всякой корысти. Было мне двадцать лет, машину я не водил и водить не мечтал. В то время, чтобы обладать машиной в России, нужно было быть подонком - партийным боссом (или его отпрыском), или большим ученым, или знаменитым спортсменом. Но даже и тогда машина ваша была бы отечественного производства, пусть и с украденной конструкцией и технологией.
   "Ситроен" стоял на улице, легкий и беззащитный, начисто лишенный чувства опасности, обычно связанного с автомашиной. Он казался легко ранимым, а вовсе не наоборот. Я никогда не видел столь безобидного предмета из металла. В нем было больше человеческого, чем в иных прохожих, и ошеломительной простотой своей он напоминал те самые трофейные консервные банки, которые все еще стояли на моем подоконнике. У него не было секретов. <..> Если память мне не изменяет, разглядывая этот автомобиль, я ощутил прилив счастья."
  
  Современной молодежи трудно себе представить, каким сокровищем пацаненку послевоенного времени казались трофейные пластинки с необыкновенной, несоветской музыкой:
  
  "...отец вернулся со службы на Дальнем Востоке, когда мне было восемь. Для него война закончилась в Китае, но добыча его была не столько китайской, сколько японской, потому что за тем столиком проиграла Япония. Или так тогда казалось. Главным сокровищем были пластинки. Они покоились в массивных, но весьма элегантных картонных альбомах с золотыми тиснеными японскими литерами. Иногда на обложке изображалась чрезвычайно легко одетая дама, которую вел в танце джентльмен во фраке. В каждом альбоме было до дюжины блестящих черных дисков, таращившихся на вас из плотных конвертов своими красно- или черно-золотыми этикетками. В основном, "His Master's Voice" и "Columbia". Хотя название второй фирмы было легче произнести, на этикетке у нее красовались только буквы, и задумчивый пес победил. До такой степени, что его присутствие влияло на мой выбор музыки. <..> Мне понадобилось не менее десяти лет, чтобы понять, что "His Master's Voice" означает именно "голос его хозяина": пес слушает хозяйский голос. Я думал, он слушает запись собственного лая, потому что я воспринимал трубу граммофона как мегафон, и поскольку собаки обычно бегут впереди хозяина, все мое детство эта этикетка для меня означала голос собаки, сообщавшей о приближении хозяина. Так или иначе, пес этот обежал целый мир, поскольку отец нашел эти пластинки в Шанхае, после разгрома Квантунской армии. <..>
  Или "La Comparsita" - по мне, самое гениальное музыкальное произведение нашего времени. После этого танго никакие триумфы не имеют смысла: ни твоей страны, ни твои собственные. Я никогда не умел танцевать - был слишком зажатым и к тому же вправду неуклюжим, но эти гитарные стоны мог слушать часами и, если вокруг никого не было, двигался им в такт. Как многие народные мелодии, "La Comparsita" - это, в сущности, "плач", и в конце войны траурный лад был уместнее, нежели буги-вуги. Никто не стремился к ускорению, все хотели сдержанности. Потому что смутно догадывались, к чему вообще все идет. <..> Говорит вам это человек, родной дом которого любезными усилиями Люфтваффе был стерт с лица земли и который впервые попробовал белый хлеб восьми лет от роду (или же, если эта метафора слишком чужда, - кока-колу в возрасте тридцати двух)."
  
  Удивительное дело - как такового, описания действительности того времени нет, автор не рассказывает нам о том, чем люди занимались и что у них было, но читая эти бесхитростные строки, как будто погружаешься в атмосферу той жизни, начинаешь чувствовать ее сквозь намеки о том, чего люди были лишены. Все эти трофейные вещи настолько выделялись, выламывались из привычного, серого быта, что зачастую благоразумнее было скрывать их от посторонних любопытных глаз:
  
  "И наконец, были еще отцовские армейские зимние ботинки уже не помню, какого происхождения (американского? китайского? точно, что не немецкого). Это были огромные светло-желтые ботинки из оленьей кожи, с подкладкой, напоминающей завитки овечьей шерсти. Они стояли, похожие скорее на пушечные ядра, чем на обувь, по его сторону большой двуспальной кровати, хотя их коричневые шнурки никогда не завязывались, поскольку отец носил их только дома, вместо шлепанцев; на улице они привлекли бы слишком много внимания к себе, а стало быть, и к владельцу. Как и большей части одежды тех лет, обуви полагалось быть черной, темно-серой (сапоги) или, в лучшем случае, коричневой. Полагаю, что вплоть до двадцатых, даже до тридцатых годов Россия обладала неким подобием паритета с Западом в том, что касалось предметов быта и обихода. А потом все пошло прахом. Даже война, заставшая страну в момент замедленного развития, не смогла спасти нас от этого злосчастья. При всем их удобстве, желтые зимние ботинки на наших улицах были абсолютным табу."
  
  Думается, эти детские воспоминания маленького Иосифа могут быть очень полезны молодым читателям, совка не нюхавшим, чтобы посеять в их умах зерна сомнения в истинности пропагандируемой патриотами лубочной картины замечательной жизни в великом и прекрасном Советском Союзе.
  
  
  Следующее эссе под названием "Меньше единицы", наверное, одно из самых известных российскому читателю. Это не столько воспоминания, сколько философские размышления на тему безвозвратно ушедшего прошлого. И конечно же, всё эссе до предела насыщено метафорами, без которых просто немыслимо представить себе ни одно произведение Бродского:
  
  "По безнадежности все попытки воскресить прошлое похожи на старания
  постичь смысл жизни. Чувствуешь себя, как младенец, пытающийся схватить
  баскетбольный мяч: он выскальзывает из рук."
  
  Через всё это эссе красной нитью проходит изумление автора перед экзистенциальным феноменом жизни и человеческой памяти, а точкой отсчета является личность, противопоставляемая старающемуся подавить ее обществу:
  
  "Видимо, всегда было какое-то "я" внутри той маленькой, а потом несколько большей раковины, вокруг которой "все" происходило. Внутри этой раковины сущность, называемая "я", никогда не менялась и никогда не переставала наблюдать за тем, что происходит вовне. Я не намекаю, что внутри была жемчужина. Я просто хочу сказать, что ход времени мало затрагивает эту сущность. Получать плохие отметки, работать на фрезерном станке, подвергаться побоям на допросе, читать лекцию о Каллимахе - по сути, одно и то же. Вот почему испытываешь некоторое изумление, когда вырастешь и оказываешься перед задачами, которые положено решать взрослым. Недовольство ребенка родительской властью и паника взрослого перед ответственностью - вещи одного порядка. Ты не тождествен ни одному из этих персонажей, ни одной из этих социальных единиц; может быть, ты меньше единицы."
  
  Послевоенная жизнь была суровой и жестокой. Отдельные жуткие картины этой жизни навсегда запечатлелись в памяти маленького Иосифа:
  
  "Помню, например, как в 1945 году, на какой-то станции под Ленинградом, мы с матерью ждали поезда. Война только что кончилась, двадцать миллионов русских гнили в наспех вырытых могилах, другие, разбросанные войной, возвращались к своим очагам или к тому, что от очага осталось. Станция являла собой картину первозданного хаоса. Люди осаждали теплушки, как обезумевшие насекомые; они лезли на крыши вагонов, набивались между ними и так далее. Почему-то мое внимание привлек лысый увечный старик на деревянной ноге, который пытался влезть то в один вагон, то в другой, но каждый раз его сталкивали люди, висевшие на подножках. Поезд тронулся, калека заковылял рядом. Наконец ему удалось схватиться за поручень, и тут я увидел, как женщина, стоявшая в дверях, подняла чайник и стала лить кипяток ему на лысину. Старик упал... броуново движение тысячи ног поглотило его, и больше я его не увидел."
  
  Неправильно было бы представлять себе повседневную жизнь в советском обществе в виде противостояния власти и подавленного ею народа. На самом деле никакого сопротивления со стороны пасомого властью человеческого стада не было. Более того, общество само ежечасно и ежеминутно оказывало давление на каждую составляющую его личность с целью превратить её в послушный, нерассуждающий винтик огромной, бездушной, легко манипулируемой толпы, придавить индивидуальность так, чтобы она чувствовала себя "меньше единицы":
  
  "...из десятилетки мы выходили с силой воли никак не большей, чем у водорослей. Четыре года в армии (мужчин призывали в 19 лет) завершали процесс капитуляции перед государством. Повиновение становилось и второй натурой и первой."
  
  "Служба в советской армии длилась от трех до четырех лет, и я не видел человека, чья психика не была бы изуродована смирительной рубашкой послушания. За исключением разве музыкантов из военных оркестров да двух дальних знакомых, застрелившихся в 1956 году в Венгрии - оба были командирами танков. Именно армия окончательно делает из тебя гражданина; без нее у тебя еще был бы шанс, пусть ничтожный, остаться человеческим существом. Если мне есть чем гордиться в прошлом, то тем, что я стал заключенным, а не солдатом."
  
  "Существование, и само по себе монотонное, было сведено централизованным государством к единообразной окаменелости."
  
  Сопротивляться постоянному давлению со стороны окружающих могли только считанные единицы, чьи души от природы обладали невосприимчивостью к идиотизму совковой жизни и твердостью алмаза. Потому что окружающая среда оказывала давление на личность с самого раннего детства, а у ребенка нет сил противопоставить себя тупому принуждению со стороны взрослых, от которых он полностью зависим:
  
  "...в сущности, всю мою жизнь можно рассматривать как беспрерывное старание избегать наиболее назойливых ее проявлений. Надо сказать, что по этой дороге я зашел весьма далеко, может быть, слишком далеко. Все, что пахло повторяемостью, компрометировало себя и подлежало удалению. Это относилось к фразам, деревьям, людям определенного типа, иногда даже к физической боли; это повлияло на отношения со многими людьми. В некотором смысле я благодарен Ленину. Все тиражное я сразу воспринимал как некую пропаганду. Подобный взгляд на вещи, мне кажется, колоссально ускорил движение сквозь чащу событий - с сопутствующим верхоглядством.
   Я нисколько не верю, что все ключи к характеру следует искать в детстве. Три поколения русских жили в коммунальных квартирах и тесных комнатах, и когда наши родители занимались любовью, мы притворялись спящими. Потом была война, голод, погибшие или искалеченные отцы, огрубевшие матери, официальное вранье в школе и неофициальное дома. Суровые зимы, уродливая одежда, публичное вывешивание наших мокрых простынь в лагерях и принародное обсуждение подобных дел."
  
  "Но если отвлечься от судеб мира, единственный способ для мальчишки восстать против своего жребия - это сойти с рельсов. Сделать это было трудно - из-за родителей, из-за того, что ты сам страшишься неведомого. А главное, потому что будешь непохож на большинство, большинство же - ты впитал это с материнским молоком - право."
  
  "И вот однажды зимним утром, без всякой видимой причины, я встал среди урока и мелодраматически удалился, ясно сознавая, что больше сюда не вернусь. Из чувств, обуревавших меня в ту минуту, помню только отвращение к себе за то, что я так молод и столькие могут мной помыкать. Кроме того, было смутное, но радостное ощущение побега, солнечной улицы без конца."
  
  Идеология, как разновидность религии, непременно озабочена достижением полного контроля над сексуальной жизнью подавляемого ею общества. Не зря же настолько популярной в народе была произнесенная некоей представительницей советской общественности анекдотичная фраза: "В СССР секса нет". Действительно, с сексом было напряженно, по нескольким причинам. Одной из главных был тот самый "жилищный вопрос", который, по наблюдению Воланда, так сильно испортил москвичей. На самом деле, конечно, не только москвичей, а всю великую страну с примитивным неустроенным бытом. Но была и другая причина - неусыпное наблюдение особо бдительных, обделенных мужской лаской совковых активисток среднего и преклонного возраста за "распущенной" молодежью, для которых невыносима была сама мысль о том, что кто-то может украдкой урвать каплю непоощряемого "моральным кодексом советского человека" удовольствия. Человеческая природа с трудом, но все-таки брала своё, хотя проявления детской и подростковой сексуальности в таких условиях зачастую принимали, мягко говоря, несколько неестественные формы:
  
  "Если порнография, в общем,- неодушевленный предмет, вызывающий эрекцию, то стоит заметить, что в пуританской атмосфере сталинской России можно было возбудиться от совершенно невинного соцреалистического полотна под названием "Прием в комсомол", широко репродуцируемого и украшавшего чуть ли не каждую классную комнату. Среди персонажей на этой картине была молодая блондинка, которая сидела, закинув ногу на ногу так, что заголились пять-шесть сантиметров ляжки. И не столько сама эта ляжка, сколько контраст ее с темно-коричневым платьем сводил меня с ума и преследовал в сновидениях.
   Тогда-то я и научился не верить болтовне о подсознательном. По-моему, мне никогда не снились символы - я видел во сне реальные вещи: грудь, бедра, женское белье. Что до последнего, то для нас, мальчишек, оно было исполнено странного значения. Помню, во время урока кто-нибудь проползал под партами через весь класс к столу учительницы с единственной целью - заглянуть к ней под платье и выяснить, какого сегодня цвета на ней трико. По завершении экспедиции он драматическим шепотом возвещал классу: "Сиреневые"."
  
  "У нас не было своих комнат, чтобы заманить туда девушку, и у девушек не было комнат. Романы наши были по преимуществу романы пешеходные и романы бесед; если бы с нас брали по одометру, это встало бы в астрономическую сумму. Старые склады, набережные реки в заводских районах, жесткие скамейки в мокрых скверах и холодные подъезды общественных зданий - вот привычные декорации наших первых пневматических блаженств."
  
  "В стране, где я прожил тридцать два года, прелюбодеяние и посещение кинотеатра суть единственные формы частного предпринимательства. Еще искусство."
  
  Два социальных явления были органически присущи жизни подавляющего большинства подсоветских граждан, о которых сегодня стараются не упоминать ностальгирующие по совку патриоты "великой родины", - это поголовная нищета населения и всепроникающая наглая идеологическая ложь:
  
  "Что мне особенно приятно - я застал "рабочий класс" в его истинно пролетарской фазе, до того, как в конце пятидесятых годов он начал омещаниваться. Там, на заводе, став в пятнадцать лет фрезеровщиком, я столкнулся с настоящим пролетариатом. Маркс опознал бы их немедленно. Они - а вернее, мы - жили в коммунальных квартирах - по четыре-пять человек в комнате, нередко три поколения вместе, спали в очередь, пили по-черному, грызлись друг с другом или с соседями на общей кухне или в утренней очереди к общему сортиру, били своих баб смертным боем, рыдали не таясь, когда загнулся Сталин, или в кино, матерились так густо, что обычное слово вроде "аэроплана" резало слух, как изощренная похабщина, - и превращались в серый равнодушный океан голов или лес поднятых рук на митингах в защиту какого-нибудь Египта."
  
  "Скудость окружала нас, но, не ведая лучшего, мы от нее не страдали. Велосипеды были старые, довоенные, а владелец футбольного мяча почитался буржуем. Наше белье и одежки были скроены матерями из отцовских мундиров и латаных подштанников: adieu, Зигмунд Фрейд. Так что вкус к имуществу у нас не развился. То, что доставалось нам потом, было скверно сделано и уродливо на вид. Самим вещам мы предпочитали идеи вещей, хотя, когда мы глядели в зеркало, увиденное там нас не очень радовало."
  
  "Человек с головой, конечно, пытался перехитрить систему - изобретая разные обходные маневры, вступая в сомнительные сделки с начальством, громоздя ложь на ложь, дергая ниточки семейных связей. На это уходит вся жизнь целиком. Но ты поймешь, что сплетенная тобой паутина - паутина лжи, и, несмотря на любые успехи и чувство юмора, будешь презирать себя. Это - окончательное торжество системы: перехитришь ты ее или же примкнешь к ней, совесть твоя одинаково нечиста. Народная мудрость гласит, что нет худа без добра, - справедливо, видимо, и обратное.
   Амбивалентность, мне кажется, - главная характеристика нашего народа. Нет в России палача, который бы не боялся стать однажды жертвой, нет такой жертвы, пусть самой несчастной, которая не призналась бы (хотя бы себе) в моральной способности стать палачом."
  
  "Страна с изумительно гибким языком, способным передать тончайшие движения человеческой души, с невероятной этической чувствительностью (благой результат ее в остальном трагической истории) обладала всеми задатками культурного, духовного рая, подлинного сосуда цивилизации. А стала адом серости с убогой материалистической догмой и жалкими потребительскими поползновениями."
  
  Только по прошествии многих лет в закаленной бесчисленными несправедливостями душе взрослого появляются силы вспоминать своё убогое детство в элегических тонах:
  
  "Жил-был когда-то мальчик. Он жил в самой несправедливой стране на свете. Ею правили существа, которых по всем человеческим меркам следовало признать выродками. Чего, однако, не произошло.
   И был город. Самый красивый город на свете. С огромной серой рекой, повисшей над своим глубоким дном, как огромное серое небо - над ней самой. Вдоль реки стояли великолепные дворцы с такими изысканно-прекрасными фасадами, что если мальчик стоял на правом берегу, левый выглядел как отпечаток гигантского моллюска, именуемого цивилизацией. Которая перестала существовать.
   Рано утром, когда в небе еще горели звезды, мальчик вставал и, позавтракав яйцом и чаем, под радиосводку о новом рекорде по выплавке стали, а затем под военный хор, исполнявший гимн вождю, чей портрет был приколот к стене над его еще теплой постелью, бежал по заснеженной гранитной набережной в школу. <...> Он влетал в вестибюль, бросал пальто и шапку на крюк и несся по лестнице в свой класс.
   Это была большая комната с тремя рядами парт, портретом Вождя на стене над стулом учительницы и картой двух полушарий, из которых только одно было законным. Мальчик садится на место, расстегивает портфель, кладет на парту тетрадь и ручку, поднимает лицо и приготавливается слушать ахинею."
  
  
  Третье из "мемуарных" эссе Бродского - "Полторы комнаты", - это его грустные воспоминания об умерших родителях, которым до самой смерти не позволено было увидеться с изгнанным из страны сыном. Софья Власьевна (то бишь, советская власть) всегда была мстительной до мелочности. Прошли те "благословенные" для неё времена, когда она могла, не оглядываясь на Запад, пустить пулю в затылок или сгноить в лагере любого, кто ей не понравился.
  
  В семидесятых ей постоянно приходилось оптимизировать, приводить в некое соответствие уровень своих мерзостей с реакцией свободных стран на эти мерзости. Ведь дополнительное ухудшение репутации и, как следствие этого, экономические потери, могли испортить всё удовольствие от изощренного издевательства над тем или иным недостаточно пылко любящим "родину" инакомыслящим. Вот и пришлось во избежание "неадекватной" реакции Запада вместо того, чтобы упечь в мордовские лагеря, выдворять за пределы страны "врагов народа" Бродского и Солженицына.
  
  А поскольку они там, в мире капитала, не сдохли никому не нужные, надо было хоть как-нибудь нагадить этим "предателям родины". Про Солженицына КГБ запустило "парашу" о его стукачестве, а Бродского наказывали душевными муками родителей, не разрешая им увидеться с единственным сыном.
  
  Родители Бродского двенадцать раз подавали заявление с просьбой разрешить им повидать сына, с такой же просьбой к правительству СССР обращались конгрессмены и видные деятели культуры США, но даже после того, как Бродский в 1978 году перенёс операцию на открытом сердце и нуждался в уходе, его родителям было отказано в выездной визе. Сына они больше не увидели. Мать Бродского умерла в 1983 году, немногим более года спустя умер отец. (ВИКИ).
  
  Сам Бродский пишет об этом с горечью и сарказмом:
  
  "...в какие только игры не играли двое немощных стариков со всей этой сволочью, ответственной за выдачу разрешения! Мать обращалась за разрешением на получение визы одна, чтобы показать, что она не собирается переметнуться в Соединенные Штаты, что ее муж остается заложником, гарантией ее возвращения. Затем они менялись ролями. Потом некоторое время никуда не обращались, притворяясь, будто утратили интерес, или показывая властям, что они осознают, как тем трудно принимать решение при том или ином климате в американо-советских отношениях. Затем они обращались с просьбой о недельном пребывании в Штатах или за разрешением съездить в Финляндию или Польшу. Потом она ехала в Москву добиваться аудиенции у того, кого страна имела тогда в качестве своего президента, и стучалась во все двери министерств внешних и внутренних дел. Все напрасно: система сверху донизу не позволяла себе ни одного сбоя. Как система она может гордиться собой. И потом, бесчеловечность всегда проще организовать, чем что-либо другое. Для этих дел Россия не нуждается в импорте технологий. Можно сказать, что единственный для страны способ разбогатеть - это наладить их экспорт."
  
  И в другом месте опять об этом же, объясняя скорей для себя, чем для читателя, почему он описывает эту тягостную историю не на родном языке:
  
  "Понимаю, что не следует отождествлять государство с языком, но двое стариков, скитаясь по многочисленным государственным канцеляриям и министерствам в надежде добиться разрешения выбраться за границу, чтобы перед смертью повидать своего единственного сына, неизменно именно по-русски слышали в ответ двенадцать лет кряду, что государство считает такую поездку "нецелесообразной". Повторение этой формулы по меньшей мере обнаруживает некоторую фамильярность обращения государства с русским языком. А кроме того, даже напиши я это по-русски, слова эти не увидели бы света дня под русским небом. Кто б тогда прочел их? Горстка эмигрантов, чьи родители либо умерли, либо умрут при сходных обстоятельствах? История, слишком хорошо им знакомая. Они знают, что чувствуешь, когда не разрешено повидать мать или отца при смерти; молчание, воцаряющееся вслед за требованием срочной визы для выезда на похороны близкого. А затем становится слишком поздно, и, повесив телефонную трубку, он или она бредет из дому в иностранный полдень, ощущая нечто, для чего ни в одном языке нет слов и что никаким стоном не передать тоже... Что мог бы я сказать им? Каким образом исцелить? Ни одна страна не овладела искусством калечить души своих подданных с неотвратимостью России, и никому с пером в руке их не вылечить: нет, это по плечу лишь Всевышнему, именно у него на это достаточно времени. Пусть английский язык приютит моих мертвецов."
  
  И даже уже живя в благополучной Америке и будучи материально вполне обеспеченным, помогать родителям в такой мере, как ему хотелось бы, Иосиф не мог опять же из-за сложностей и ограничений, обусловленных советскими законами:
  
  "Хотя я и стал крезом с моей университетской зарплатой, они и слышать не хотели об обмене долларов на рубли. Официальный курс обмена считали надувательством; были слишком щепетильны и напуганы, чтоб иметь что-либо общее с черным рынком. Последняя причина оказалась, по-видимому, решающей: они помнили, как их пенсии были аннулированы в 1964-м, когда я получил свой пятилетний срок, и им пришлось снова искать работу. Итак, все свелось главным образом к одежде и книгам по искусству, поскольку было известно, что последние высоко котировались у библиофилов. Они получали удовольствие от одежды, особенно отец, который был не прочь ею щегольнуть. Книги, впрочем, они тоже оставляли себе. Чтобы рассматривать их после мытья коммунального пола в семидесятипятилетнем возрасте." (Жильцы коммунальных квартир обязаны были по-очереди производить уборку мест общего пользования - коридоров, туалетов, кухни).
  
  А Софья Власьевна, раз уж не получилось испортить жизнь непокорному поэту по-крупному, не жалея сил, продолжала мстительно гадить по мелочи:
  
  "Письма не доходили, оставался телефон: очевидно, проще прослушать телефонный разговор, нежели перлюстрировать и потом доставить письмо по адресу. Ох уж эти еженедельные звонки в СССР! Международные телефонные услуги никогда так не благоденствовали.
   Мы не могли многого сказать при таком общении, нас вынуждали быть сдержанными, прибегать к обинякам и эвфемизмам. Все больше о погоде и здоровье, никаких имен, множество диетических советов. Главное было слышать голос, уверяя таким непосредственным способом друг друга во взаимном существовании. То было несемантическое общение, и нет ничего удивительного в том, что я не помню подробностей, за исключением отцовского ответа на третий день пребывания матери в больнице.
   "Как Мася?" - спросил я. "Знаешь, Маси больше нет, вот так", - сказал он. "Вот так" оказалось здесь потому, что и в этом случае он попытался прибегнуть к эвфемизму."
  
  Воспоминания о половине жизни, прожитой в одной комнате с родителями, с раннего детства до момента изгнания из страны, жизни, которую правильнее было бы назвать выживанием в пронизанных непрерывными унижениями и нищетой условиях первого в мире государства рабочих крестьян, волей-неволей включают в себя описания быта большинства населения того времени. И эти навевающие тоску воспоминания, естественно, вызывают неконтролируемые всплески агрессивной злобы у апологетов "великого и замечательного советского государства", при котором так радостно и счастливо жилось простому народу.
  
  "В СССР минимальная норма жилой площади 9 м2 на человека. Следовало считать, что нам повезло, ибо в силу причудливости нашей части анфилады мы втроем оказались в помещении общей площадью 40 м2. <...>
  Помимо излишка в тринадцать квадратных метров, нам неслыханно повезло еще и в том, что коммунальная квартира, в которую мы въехали, была очень мала, часть анфилады, составлявшая ее, насчитывала шесть комнат, разгороженных таким образом, что они давали приют только четырем семьям. Включая нас, там жило всего одиннадцать человек. В иной коммуналке число жильцов могло запросто достигать и сотни. Середина, однако, колебалась где-то между двадцатью пятью и пятьюдесятью. Наша была почти крошечной.
   Разумеется, мы все делили один клозет, одну ванную и одну кухню. Но кухню весьма просторную, клозет очень приличный и уютный. Что до ванной, - русские гигиенические привычки были таковы, что одиннадцать человек нечасто сталкивались, принимая ванну или стирая белье. Оно висело в двух коридорах, соединявших комнаты с кухней, и каждый из нас назубок знал соседское исподнее.
   При всех неприглядных сторонах этой формы бытия, коммунальная квартира имеет, возможно, также и сторону, их искупающую. Она обнажает самые основы существования: разрушает любые иллюзии относительно человеческой природы. По тому, кто как пернул, ты можешь опознать засевшего в клозете, тебе известно, что у него (у нее) на ужин, а также на завтрак. Ты знаешь звуки, которые они издают в постели, и когда у женщин менструация. Нередко именно тебе сосед поверяет свои печали, и это он (или она) вызывает "скорую", случись с тобой сердечный приступ или что-нибудь похуже. Наконец, он (или она) однажды могут найти тебя мертвым на стуле - если ты живешь один - и наоборот.
   <...> Именно тут учишься житейским основам - краем уха, уголком глаза. Что за тихие драмы открываются взору, когда кто-то с кем-то внезапно перестал разговаривать! Какая это школа мимики! Какую бездну чувств может выражать застывший, обиженный позвоночник или ледяной профиль! Какие запахи, ароматы и благоухания плавают в воздухе вокруг стоваттной желтой слезы, висящей на растрепанной косице электрического шнура. Есть нечто племенное в этой тускло освещенной пещере, нечто изначально эволюционное, если угодно; и кастрюли и сковородки свисают над газовыми плитами подобно тамтамам."
  
  А куда денешься? Все так живут и лучшие условия существования "положены" только тем "животным, которые равнее других". И любая слабая попытка самовольного несанкционированного благоустройства своей части "пещеры" неукоснительно пресекалась недремлющим оком государственных надсмотрщиков, а также их бескорыстных добровольных помощников, бдительно следивших за тем, чтобы кому-нибудь из окружающих вдруг не стало жить несколько комфортнее, чем им самим:
  
  "Моя половина соединялась с их комнатой двумя большими, почти достигавшими потолка арками, которые я постоянно пытался заполнить разнообразными сочетаниями книжных полок и чемоданов, чтобы отделить себя от родителей, обрести некую степень уединения. Можно говорить лишь о некой степени, ибо высота и ширина тех двух арок плюс сарацинские очертания их верхних краев исключали любые помыслы о полном успехе. За вычетом, конечно, возможности заложить их кирпичной кладкой или зашить досками, что было противозаконно, так как свелось бы ко владению двумя комнатами вместо полутора, на которые мы по ордеру имели право. Помимо довольно частых проверок, производимых нашим управдомом, соседи, в каких бы милейших отношениях мы с ними ни находились, донесли бы на нас куда следует в ту же секунду."
  
  В те времена жить приходилось предельно осторожно, с опаской. Надо было следить за каждым своим словом. И это касалось не только общения с чужими людьми, знакомыми и соседями. Даже внутри семьи родители старались скрывать от сына информацию, знание которой могло бы ему ненароком повредить при неосторожном обращении с нею. Например, они считали лишним посвящать его в детали семейной родословной:
  
   "Они почти не рассказывали мне о детстве, о своих семьях, о родителях или дедах. Знаю только, что один из моих дедов (по материнской линии) был торговым агентом компании "Зингер" в прибалтийских провинциях империи (Латвии, Литве, Польше) и что другой (с отцовской стороны) владел типографией в Петербурге. Эта неразговорчивость, не связанная со склерозом, была вызвана необходимостью скрывать классовое происхождение в ту суровую эпоху, дабы уцелеть. Неутомимый рассказчик, коим слыл отец, пускаясь в воспоминания о своих гимназических проделках, бывал без промедления одернут предупредительным выстрелом серых глаз матери."
  
  Даже уже после смерти родителей Иосиф продолжает испытывать боль за них, за то, что, родившись свободными, с юности до самой смерти им пришлось прожить в стране победившего хама:
  
  "...они родились и выросли свободными, прежде чем случилось то, что безмозглая сволочь именует революцией, но что для них, как и для нескольких поколений других людей, означало рабство."
  
  Данное эссе Бродского, да и любое другое, это не просто воспоминания или описание некоего личного опыта. Очень часто воспроизведение восстановленного памятью образа или события влечет за собой обобщение социологического или философского характера. Вот несколько характерных примеров, подтверждающих это наблюдение.
  
  Например, описывая характер отца, гордого и порядочного человека, вынужденного жить в условиях постоянного угнетающего социального давления и подчиняться этим условиям, Иосиф видит и чувствует трагичность и безвыходность ситуации гораздо глубже, чем это могло бы открыться человеку со стороны:
  
  "Он был гордым человеком. Когда что-либо постыдное или отвратительное подбиралось к нему, его лицо принимало кислое и в то же время вызывающее выражение. Словно он говорил "испытай меня" чему-то, о чем уже знал, что оно сильнее его. "Чего еще можно ждать от этой сволочи" - была его присказка в таких случаях, присказка, с которой он покорялся судьбе.
   То не было некой разновидностью стоицизма. Не оставалось места для какой-либо позы или философии, даже самой непритязательной, в реальности того времени, способной скомпрометировать любые убеждения или принципы требованием во всем подчиниться сумме их противоположностей. (Лишь не вернувшиеся из лагерей могли бы претендовать на бескомпромиссность; те, что вернулись, оказались податливы не меньше остальных.) И все-таки цинизмом это не было тоже. Скорее - попыткой держать спину прямо в ситуации полного бесчестия; не пряча глаз."
  
  У Бродского почти всегда обобщение, логически вытекающее из конкретного воспоминания, звучит неожиданно, немного парадоксально и удивительно точно:
  
  "У нас имелась уйма тех подворотничков, целлулоидных и хлопчатобумажных, в верхнем ящике буфета; через несколько лет, когда я учился в седьмом классе и была введена школьная форма, мать разрезала и пришивала их к стоячему воротнику моей мышино-серой курточки. Ибо и форма тоже была полувоенной: курточка, ремень с пряжкой, соответствующие брюки, фуражка с лакированным козырьком. Чем раньше начинаешь думать о себе как о солдате, тем лучше для государства."
  
  "Я готов поверить, что в России труднее, чем где бы то ни было, смириться с разрывом уз. Ведь мы куда более оседлые люди, чем другие обитатели континента (немцы или французы), которые перемещаются гораздо чаще хотя бы потому, что у них есть автомобили и нет повода толковать о границах. Для нас квартира - это пожизненно, город - пожизненно, страна - пожизненно. Следовательно, представление о постоянстве глубже, ощущение утраты тоже. Все же нация, погубившая в течение полувека почти шестьдесят миллионов душ во имя собственного плотоядного государства (в том числе двадцать миллионов убитых на войне), несомненно оказалась вынуждена повысить свое чувство стабильности. Уже хотя бы потому, что эти жертвы были принесены ради сохранения статус-кво."
  
  Нередко описание вполне прозаической бытовой ситуации плавно перетекает в ироничную поэтическую метафору:
  
  "Еще позднее, когда и количество книг, и потребность в уединении драматически возросли, я дополнительно разгородил свою половину посредством перестановки тех двух шкафов таким образом, чтобы они отделяли мою кровать и письменный стол от темного закутка. Между ними я втиснул третий, который бездействовал в коридоре. <...> На шкафы я сложил все имевшиеся у нас чемоданы. Их было много; и все же они не доходили до потолка. Суммарный результат походил на баррикаду; за ней, однако, Гаврош чувствовал себя в безопасности, и некая Марианна могла обнажить не только бюст." (Марианна во фригийском колпаке и с ображенной грудью с картины Делакруа является символом Французской республики и олицетворением национального девиза Франции "свобода, равенство, братство").
  
  Вся проза Бродского обильно нашпигована философскими мыслями и рассуждениями, выраженными в свойственной ему поэтической парадоксальной форме. Ниже приведены несколько примеров таких философских отступлений:
  
  "Если в пространстве заложено ощущение бесконечности, то - не в его протяженности, а в сжатости. Хотя бы потому, что сжатие пространства, как ни странно, всегда понятнее. Оно лучше организовано, для него больше названий: камера, чулан, могила. Для просторов остается лишь широкий жест."
  
  "Память, я думаю, отражает качество реальности примерно так же, как утопическая мысль. Реальность, с которой я сталкиваюсь, не имеет ни соответствия, ни отношения к полутора комнатам там, за океаном, и двум их обитателям, уже не существующим. Что до выбора, не могу представить более ошеломительного, чем мой. Все равно что разница между полушариями, ночью и днем, урбанистическим и сельским пейзажем, между мертвыми и живыми. Единственная точка пересечения - мое тело и пишущая машинка. Другой марки и с другим шрифтом."
  
  "Так когда же и где, спрашиваю себя, переход от свободы к рабству обретает статус неизбежности? Когда он делается приемлемым, в особенности для невинного обывателя? Для какого возраста наиболее безболезненна подмена свободного состояния? В каком возрасте эти перемены запечатлеваются в памяти слабее всего? В двадцать лет? В пятнадцать? В десять? В пять? В утробе матери? Риторические это вопросы, не так ли? Не совсем так. Революционеру или завоевателю по крайней мере следует знать правильный ответ. Чингисхан, к примеру, его знал. Просто убивал всякого, чья голова возвышалась над ступицей тележного колеса. Стало быть, в пять."
  
  "Память искажает, особенно тех, кого мы знаем лучше всего. Она союзница забвения, союзница смерти. Это сеть с крошечным уловом и вытекшей водой. Вам не воспользоваться ею, чтобы кого-то оживить, хотя бы на бумаге. Что делать с миллионами невостребованных нервных клеток нашего мозга?"
  
  "...я благодарен матери и отцу не только за то, что они дали мне жизнь, но также и за то, что им не удалось воспитать свое дитя рабом. Они старались как могли - хотя бы для того, чтобы защитить меня от социальной реальности, в которой я был рожден, - превратить меня в послушного, лояльного члена общества. То, что они не преуспели в этом, что им пришлось заплатить за это тем, что их глаза закрыла не рука их сына, но анонимная рука государства, свидетельствует не столько об их упущениях, сколько о качестве их генов, чья комбинация образовала тело, найденное системой достаточно инородным, чтобы его отторгнуть. И если вдуматься, чего еще ждать от наложения друг на друга их готовности терпеть?
   И если это звучит бахвальством, пусть так. Смесь их генов заслуживает того, чтобы ею гордиться уже хотя бы потому, что оказалась способной противостоять государству. И не просто государству, но Первому Социалистическому Государству в Истории Человечества, как оно предпочитает величать себя; государству, особенно преуспевшему в генной инженерии. Вот почему его руки всегда омыты в крови - в результате экспериментов по изоляции и обездвиживанию клеток, отвечающих за человеческую волю. Итак, принимая во внимание объем этого государственного экспорта, сегодня, собираясь построить семью, следует интересоваться не группой крови или приданым, а его или ее ДНК. Не потому ли некоторые народы косо смотрят на смешанные браки?"
  
  Вспоминая родителей, Иосиф не может отделаться от непроизвольного чувства вины перед ними. Несмотря на то, что от него совершенно ничего не зависело, и семья была разорвана решением злобных чиновников, олицетворявших тупую подлую государственную систему, подсознательное чувство вины красной нитью проходит через всё повествование:
  
  "В той или иной мере всякое дитя стремится к взрослости и жаждет вырваться из дома, из своего тесного гнезда. Наружу! В настоящую жизнь! В широкий мир. К самостоятельному существованию.
   В положенный срок его желание сбывается. И какое-то время молодой человек захвачен новыми перспективами, строительством собственного гнезда, собственной реальности.
   Затем однажды, когда новая реальность изучена, когда самостоятельность осуществлена, он внезапно выясняет, что старое гнездо исчезло, а те, кто дал ему жизнь, умерли. В тот день он ощущает себя неожиданно лишенным причины следствием. Чудовищность утраты делает оную непостижимой. Рассудок, оголенный этой утратой, съеживается и увеличивает ее значительность еще больше.
   Человек осознает, что его юношеские поиски "настоящей жизни", его бегство из гнезда оставили это гнездо незащищенным. Ничего не попишешь; тем не менее он может свалить вину на природу. <...>
   Он знает, сколь умышленно, сколь нарочито и преднамеренно все, что им создано. Как в конечном счете все это преходяще. И если даже все это никуда не девается, то в лучшем случае ему дано использовать созданное как свидетельство своего мастерства, коим он волен похваляться.
   Ведь при всем своем мастерстве он так и не сможет воссоздать то примитивное, прочное гнездо, которое услышало его первый в жизни крик. И он не сумеет воссоздать тех, кто поместил его туда. Будучи следствием, он не может восстановить своей причины."
  
  Это чувство вины не оставляет Иосифа в покое и способно порождать в его сознании поэтические фантазии на грани мистики:
  
  "Две вороны тут, во дворе у меня за домом в Саут-Хадли. Довольно большие, величиной почти с воронов; и, подъезжая к дому или покидая его, первое, что я вижу, это их. Здесь они появились поодиночке: первая - два года назад, когда умерла мать, вторая - в прошлом году, сразу после смерти отца. Во всяком случае, именно так я заметил их присутствие. Теперь всегда они показываются или взлетают вместе и слишком бесшумны для ворон. Стараюсь не смотреть на них; по крайней мере стараюсь за ними не следить. Все же я приметил их склонность задерживаться в сосновой роще, которая начинается за моим домом в конце двора и идет, с четверть мили, по скату к лужайке, окаймляющей небольшой овраг с парой крупных валунов на краю. Нынче я там не хожу, поскольку боюсь спугнуть их, ворон, дремлющих на вершинах тех двух валунов в солнечном свете. И я не пробую отыскать воронье гнездо. Они черные, но я заметил, что изнанка их крыльев цвета сырого пепла. Не вижу их лишь тогда, когда идет дождь."
  
  Особенно грустным получился у Иосифа конец рассказа о родителях, увидеться с которыми всесильные хозяева советской страны ему так и не разрешили:
  
  "...я вспоминаю, как солнечным полднем вдвоем мы гуляли по Летнему саду, когда мне было не то девятнадцать, не то двадцать лет. Мы остановились перед дощатой эстрадой, на которой морской духовой оркестр играл старые вальсы: он хотел сделать несколько фотографий. Белые мраморные статуи вырисовывались тут и там, запятнанные леопардово-зебровыми узорами теней, прохожие шаркали по усыпанным гравием дорожкам, дети кричали у пруда, а мы говорили о войне и немцах. Глядя на оркестр, я поймал себя на том, что спрашиваю отца, чьи концлагеря, на его взгляд, были хуже: нацистские или наши. "Что до меня, - последовал ответ, - то я предпочел бы превратиться в пепел сразу, нежели умирать медленной смертью, постигая сам процесс". И продолжал фотографировать."
  
  Как будто жизнь в совдепии не была той самой "медленной смертью", наполненной страхом, унижениями и ощущением безвыходности и безнадеги.
  
   Это кошка, это мышка,
   Это лагерь, это вышка,
   Это время тихой сапой
   Убивает маму с папой...
   (Представление).
  
  
  Есть у Иосифа Бродского несколько эссе, которые можно назвать историко-географическими. Первое эссе из этой серии называется "Путеводитель по переименованному городу" и посвящено городу, в котором Иосиф родился и прожил первую половину жизни. Отношение к этому городу у автора сложное. С одной стороны - это любовь к месту, где он родился и вырос, восхищение красотой этого необыкновенного города, а с другой - целая гамма негативных чувств к социуму и власти, унижавшим человеческое достоинство и ограничивавшим свободу стремившейся к независимости личности.
  
  Бессмысленно пытаться пересказать содержание этого произведения, да и невозможно это сделать. Смысл его понятен и не нуждается в поясняющих комментариях. Отточенность фраз, парадоксальность неожиданных поворотов мысли и красочность образов не оставляют сомнений в том, что эта проза является творением поэта. Поэтому, стремясь пробудить интерес читателя к данному тексту, нам не остается ничего иного, как просто процитировать несколько отрывков из него. (Важно отметить, что написано это эссе было в 1979 году).
  
   "Перед Финляндским вокзалом, одним из пяти вокзалов, через которые путешественник может попасть в этот город или покинуть его, на самом берегу Невы, стоит памятник человеку, чье имя этот город носит в настоящее время. Собственно говоря, при каждом ленинградском вокзале имеется подобный монумент, то ли статуя в рост перед, то ли массивный бюст внутри здания. Но памятник перед Финляндским вокзалом уникален. И дело тут не в самой статуе, так как тов. Ленин изображен на обычный манер, с вытянутой в пространство рукой, то есть как бы обращаясь к массам, а дело в пьедестале. Поскольку тов. Ленин декламирует, стоя на броневике. <...> Насколько мне известно, это единственный в мире монумент человеку на броневике. Уже хотя бы в этом отношении мы имеем дело с символом нового мира. Старый мир обычно представляли люди на лошадях.
   В полном соответствии, с каковым обстоятельством километрах в трех вниз по течению, на другом берегу стоит памятник человеку, чье имя этот город носил со дня своего основания: Петру Великому. Недвижность этого монумента, повсеместно известного как Медный всадник, частично может быть объяснима безостановочностью, с какой его фотографируют. Это впечатляющий монумент, метров шесть в высоту, лучшее произведение Этьена-Мориса Фальконе, рекомендованного заказчику - Екатерине Великой - Дидро и Вольтером. Над огромной гранитной скалой, перетащенной сюда с карельского перешейка, высится Петр Великий, удерживая и осаживая левой рукой лошадь, каковая символизирует Россию, и простирая правую руку по направлению к северу.
   Поскольку эти два человека разделяют ответственность за название города, хочется сравнить не только памятники, но также и непосредственное их окружение. Слева от себя человек на броневике имеет псевдоклассическое здание райкома партии и небезызвестные "Кресты" - самый большой в России дом предварительного заключения. Справа - Артиллерийская академия и, если проследить, куда указывает его протянутая рука, самая высокая из послереволюционных построек на левом берегу - ленинградское управление КГБ. Что касается Медного всадника, у него тоже по правую руку имеется военное учреждение - Адмиралтейство, однако слева - Сенат, ныне Государственный Исторический архив, а вытянутой рукой он указывает через реку на Университет, здание которого он построил, и в котором человек с броневика позднее получил кое-какое образование. <...>
  
   Когда провидцу случается быть еще и императором, он действует безжалостно. Назвать "принуждением" методы, к которым прибегал Петр I при осуществлении своего проекта, было бы очень мягко. Он обложил налогом все и вся, чтобы заставить своих подданных покорять новую землю. При Петре у подданного русской короны был довольно ограниченный выбор: призыв в армию или отправка на строительство Санкт-Петербурга, причем трудно сказать, что было смертельнее. Десятки тысяч погибли безымянно в болотах невской дельты, чьи острова снискали репутацию не лучшую, чем современный ГУЛАГ. С той лишь разницей, что в 18 веке ты хоть знал, что строишь, и у тебя был шанс получить последнее причастие и деревянный крест на могилу. <...>
  
   Плотник и навигатор, этот правитель обходился одним инструментом, планируя свой город: линейкой. Пространство разворачивалось перед ним предельно плоское, горизонтальное, и у него были все основания относиться к этому пространству как к карте, где прямые линии наиболее выгодные. Ежели что и искривлено в этом городе, то не потому что так было намечено, а потому, что он был неряшливый чертежник - его палец порой соскальзывал с линейки, и линия под ногтем загибалась. Как и устрашенные подданные.
   Этот город действительно стоит на костях своих строителей не меньше, чем на забитых ими сваях. До некоторой степени это верно по отношению к любому другому месту в Старом свете, но обычно история успевает позаботиться о неприятных воспоминаниях. <...>
  
   Иногда, особенно поздней осенью, такая погодка, с порывистым ветром, хлещущим дождем и Невой, переплескивающейся на тротуары, тянется неделями. Если даже ничего и не изменяется на самом деле, просто фактор времени заставляет думать, что дела ухудшаются. В такие дни вспоминаешь, что город не защищен дамбами и что вы вплотную окружены пятой колонной каналов и проток, что практически живешь на острове, на одном из сотни, на одном из тех, что ты видел в кино - или это было во сне? - когда гигантская волна, и прочее, и прочее; и тогда включаешь радио ради очередной сводки. Каковая обычно звучит бодро и оптимистично. <...>
  
   Понятие свободы, открытого простора, желания-бросить-все-к-чертовой-матери - все эти вещи глубоко задавлены и, следовательно, всплывают в вывернутой наизнанку форме водобоязни, боязни утонуть. Уже в одном этом город на Неве есть вызов национальной психике, и заслуживает клички "иностранец своего отечества", данной ему Гоголем. <...>
  
   Гранитная облицовка рек и каналов, изысканность каждого завитка их чугунных решеток говорят сами за себя. Так же как и отделка дворцовых зал и загородных резиденций царской семьи и аристократии; прихотливость и изысканность этого декора граничат с непристойностью. <...>
  
   Двадцать километров Невы в черте города, разделяющиеся в самом центре на двадцать пять больших и малых рукавов, обеспечивают городу такое водяное зеркало, что нарциссизм становится неизбежным. Отражаемый ежесекундно тысячами квадратных метров текучей серебряной амальгамы, город словно бы постоянно фотографируем рекой, и отснятый метраж впадает в Финский залив, который солнечным днем выглядит как хранилище этих слепящих снимков. <...>
  
   Как это нередко случается с человеком перед зеркалом, город начал впадать в зависимость от своего объемного отражения в литературе. Не то чтобы он недостаточно совершенствовался (хотя, конечно, недостаточно!), но с врожденной нервозностью нарциссиста, город впивался все более и более пристально в зеркало, проносимое русскими писателями, - перефразируя Стендаля, - сквозь улицы, дворы и убогие квартиры горожан. Порой отражаемый пытался поправить или просто разбить отражение, что сделать было проще простого, поскольку почти все авторы тут же и жили, в городе. К середине 19 столетия отражаемый и отражение сливаются воедино: русская литература сравнялась с действительностью до такой степени, что когда теперь думаешь о Санкт-Петербурге, невозможно отличить выдуманное от доподлинно существовавшего. <...>
  
   Все же говорить об "американизме" в приложении к капиталистическому периоду петербургской истории было бы, пожалуй, натяжкой, но внешнее сходство с Европой было и в самом деле ошеломительным. <...> Город был на подъеме; мужское население в пропорции два к одному превосходило женское, процветала проституция, переполнялись приюты; вода в гавани кипела от судов, вывозивших русскую пшеницу, так же как она кипит теперь от судов, привозящих пшеницу в Россию. <...>
  
   Место, чье население в 1700 году равнялось нулю, населялось полутора миллионами в 1900-м. На что где-нибудь еще ушел бы век, здесь втискивалось в десятилетия. Время приобретало мифические свойства, потому что то был миф творения. Процветала промышленность, и вокруг города вырастали фабричные трубы, как кирпичное эхо его колоннад. <...>
  
   И в один прекрасный день прибыл на Финляндский вокзал поезд, из вагона вышел небольшого роста человек и вскарабкался на броневик.
   Этот приезд, означивший национальное бедствие, был для города спасением. Поскольку полностью прекратилось строительство, как и вся экономическая жизнь страны. Город застыл как бы в немом изумлении перед надвигающейся эпохой. Тов. Ленин заслуживает своих монументов хотя бы уже потому, что он избавил город от деградации во вселенскую деревню и от позора быть резиденцией его правительства: в 1918 году он перенес столицу обратно в Москву. <...>
  
   И если он чувствовал себя в Петрограде неуютно, то как раз из-за моря, хотя он опасался не столько наводнения, сколько британского флота.
   Пожалуй, только в двух отношениях он был сходен с Петром I: в знании Европы и в безжалостности. Но если Петр, с его широтой интересов, кипучей энергией, дилетантски грандиозными замыслами, был запоздалым, или современным, человеком Ренессанса, то Ленин был вполне продуктом своего времени: узколобый революционер с типично мелкобуржуазной, мономаниакальной жаждой власти. Каковая сама по себе есть исключительно буржуазная идея. <...>
  
   ... это не он прибыл в Петербург, чтобы захватить власть: это власть сама давным-давно захватила Ленина и притащила его в Петербург. То, что в учебниках истории называется "Великая Октябрьская Социалистическая революция", на деле было простым переворотом, бескровным, кстати сказать. По сигналу - холостому залпу кормовой пушки крейсера "Аврора" - рота недавно сформированной Красной гвардии вошла в Зимний дворец и арестовала группу министров Временного правительства, сидевших там тщетно пытаясь управлять Россией после отречения царя. Красногвардейцы не встретили сопротивления; они изнасиловали половину женского батальона, охранявшего дворец, пограбили по комнатам. При этом двух красногвардейцев пристрелили, а один утонул в винном погребе. Настоящая пальба на Дворцовой площади, когда валились тела и прожекторы скрещивались в небе, имела место гораздо позднее, в постановке Сергея Эйзенштейна. <...>
  
   Гражданская война бушевала вокруг и по всей стране, ужасная трещина прошла через нацию, разделив ее на два взаимно враждебных лагеря; но здесь, на берегах Невы, впервые за два столетия царил покой, и трава пробивалась сквозь булыжник опустевших площадей и щели тротуаров. Голод брал свое, а заодно и ЧеКа (КГБ в девичестве), но в остальном город был предоставлен самому себе и своим отражениям. <...>
  
   Спокойно, расслабленно стоял город, наблюдая смену времен года. В Петербурге может измениться все, кроме его погоды. И его света. Это северный свет, бледный и рассеянный, в нем и память, и глаз приобретают необычайную резкость. В этом свете, а также благодаря прямоте и длине улиц, мысли пешехода путешествуют дальше цели его путешествия, и человек с нормальным зрением может различить на расстоянии в полтора километра номер приближающегося автобуса или возраст следующего за ним шпика. Человек, рожденный в этом городе, нахаживает пешком, по крайне мере смолоду, не меньше, чем хороший бедуин. <...>
  
   Когда пурпурный шар заходящего январского солнца окрашивает их высокие венецианские окна жидким золотом, продрогший пешеход на мосту неожиданно видит то, что имел в виду Петр, воздвигая эти стены: гигантское зеркало одинокой планеты. И, выдыхая пар, он чувствует почти жалость к этим нагим колоннам в дорических прическах, замороженным, погруженным в этот безжалостный холод, в этот снег по колено. <...>
  
   Деревья в садах и парках выглядят как человеческие легкие на школьных пособиях, с черными кавернами вороньих гнезд. И всегда вдали золотая игла адмиралтейского шпиля, как перевернутый луч, пытается анестезировать содержимое облаков. <...>
  
   Самая же излюбленная форма времяпрепровождения в Ленинграде, как и повсюду в России, - пол-литра. В смысле потребления алкоголя этот город - окно в Россию, и широко открытое притом. Уже в девять утра чаще увидишь пьяного, чем такси. В винном отделе гастронома всегда можно заметить пару мужчин с праздным, но ищущим выражением на лицах: поджидают "третьего", чтобы разделить стоимость и содержимое бутылки. Первое - у окошка кассира, второе - в ближайшем парадном. В полутьме подъездов достигает высот искусство разлития полулитра на три равные части без остатка. <...>
  
   Но пьянство не редкость среди приморских жителей повсюду. Самые же характерные черты ленинградцев: плохие зубы (результат недостатка витаминов во время блокады), четкость в произношении шипящих, автоирония и некоторое высокомерие по отношению к остальной стране. Духовно этот город все еще столица, он в таком же отношении находится к Москве, как Флоренция к Риму или Бостон к Нью-Йорку. <...>
  
   Белая ночь - это ночь, когда солнце заходит, едва ли на два часа, - явление широко известное в северных широтах. Это самое волшебное время в городе: можно писать и читать без лампады в два часа ночи; громады зданий, лишенные теней, с окаймленными золотом крышами, выглядят хрупким фарфоровым сервизом. Так тихо вокруг, что почти можно услышать, как звякнула ложка, упавшая в Финляндии. Прозрачный розовый оттенок неба так светел, что голубая акварель реки почти не способна отразить его. И мосты разведены, словно бы острова дельты разъединили руки и медленно двинулись по течению к Балтике. В такие ночи трудно уснуть, потому что слишком светло и потому что любому сну далеко до этой яви. Когда человек не отбрасывает тени, как вода."
  
  
  Другое эссе на географическую тему под названием "Набережная неисцелимых" ("Fondamenta degli incurabili") посвящено Венеции, любовь к которой зародилась у Иосифа еще в те времена, когда "железный занавес" не оставлял простому советскому человеку ни малейшей надежды прорваться сквозь него и хоть одним глазком увидеть внешний мир. Сначала были неясные фантазии, навеянные стихами Ахматовой и романами Анри де Ренье, фотографией площади Сан Марко в снегу из журнала "Лайф", набора дореволюционных открыток и другими подобными мелочами. Разумеется, сыграло роль и внешнее сходство Венеции с родным городом, имя которого часто заменяется эвфемизмом "северная Венеция". Кроме того, была еще одна весомая причина этой платонической любви к южному городу на воде - прекрасная венецианка, с которой Бродскому однажды довелось познакомиться:
  
  "Впервые я ее увидел несколько лет назад, в том самом предыдущем воплощении: в России. Тогда картина явилась в облике славистки, точнее, специалистки по Маяковскому. Последнее чуть не зачеркнуло картину как объект интереса в глазах моей компании. Что этого не случилось, было мерой ее обозримых достоинств. 180 см, тонкокостная, длинноногая, узколицая, с каштановой гривой и карими миндалевидными глазами, с приличным русским на фантастических очертаний устах и с ослепительной улыбкой там же, в потрясающей, плотности папиросной бумаги, замше и чулках в тон, гипнотически благоухая незнакомыми духами, - картина была, бесспорно, самым элегантным существом женского пола, сумасводящая нога которого когда-либо ступала в наш круг. Она была сделана из того, что увлажняет сны женатого человека. Кроме того, венецианкой."
  
  Привыкший уже в те годы к успеху у нонконформистски настроенных молодых особ противоположного пола, Иосиф был не на шутку расстроен, когда внимание неземной венецианки не сконцентрировалось исключительно на его персоне:
  
  "Она была действительно сногсшибательной, и когда в результате спуталась с высокооплачиваемым недоумком армянских кровей на периферии нашего круга, общей реакцией были скорее изумление и гнев, нежели ревность или стиснутые зубы, хотя, в сущности, не стоило гневаться на тонкое кружево, замаранное острым национальным соусом. Мы, однако, гневались. Ибо это было хуже, чем разочарование: это было предательством ткани."
  
  Прекрасной венецианкой была графиня Мариолина Дориа де Дзулиани (Mariolina Marzotto Doria De Zuliani), профессор славистики, поклонница русской культуры, переводчица стихов Владимира Маяковского, возглавлявшая Институт культуры при посольстве Италии в Москве. Претензии Иосифа на ее исключительное внимание были, мягко говоря, необоснованными. Как вспоминала впоследствии сама графиня, "недоумком армянских кровей" был грузин, философ Мераб Мамардашвили, с которым у нее были чисто дружеские отношения, и который познакомил ее с Александром Зиновьевым, переводчиком Львом Вершининым и другими интересными людьми. Бродский и его любивший приударить за иностранками друг Евгений Рейн искренне удивлялись: "Зачем они тебе сдались?"
  
  Знаменитые строки Анны Ахматовой "когда б вы знали из какого сора / растут стихи, не ведая стыда" иногда вполне применимы и к прозе. Дело в том, что эссе про Венецию Бродский писал на заказ от "Консорции Венеция Нуова", занимавшейся предохранением от наводнений. Срок был установлен жесткий - всего два месяца. Заказ был выполнен. Ознакомившись с переводом, президент консорциума Луиджи Дзанда был шокирован упоминанием в тексте имени графини де Дзулиани и потребовал его убрать. Бродский самоуверенно ответил, что ничего менять не будет, но после того, как был уведомлен в том, что в таком случае и денег за выполненную работу не получит, вынужден был согласиться и должным образом откорректировать текст. Который, следует признать, от этого только выиграл.
  
  Итальянская аристократка чувствовала себя неуютно в обществе не блиставшего манерами поэта из-за "железного занавеса":
  
  "Общение с ним было пыткой - каждое утро уже "под мухой" он заявлялся ко мне, выкрикивая с улицы самые неприличные слова. Я очень боялась, что соседи поймут, что кричит наш гость. Он абсолютно не знал, как себя вести - был навязчивым, нарочитым. Все разговоры наши сводились к тому, что он меня "хочет". Это было тяжело и неприятно.
   Я видела, как в Питере женщины буквально падали перед ним на колени, там он был бог, миф. Но в Венеции была совсем другая жизнь. И та неделя была для меня кошмаром. В конце концов, я не выдержала, открыла дверь, схватила его за ворот и спустила с лестницы." (http://ria.ru/ocherki/20131219/985202231.html#ixzz3yI0Axf9a)
  
  Подобные "недоразумения", естественно, послужили причиной некоторой тенденциозности в описаниях обиженным автором нескольких деталей:
  
  "Мы высадились на пристани Академиа, попав в плен твердой топографии и соответствующего морального кодекса. После недолгих блужданий по узким переулкам меня доставили в вестибюль одноименного, удалившегося от мира пансиона, поцеловали в щеку - скорее как Минотавра, мне показалось, чем как доблестного героя - и пожелали спокойной ночи. Затем моя Ариадна удалилась, оставив за собой благовонную нить дорогих (не "Шалимар" ли?) духов, быстро растаявшую в затхлой атмосфере пансиона, пропитанной слабым, но вездесущим запахом мочи."
  
  По словам же Мариолины, всё было не совсем так:
  
  "Он хотел, чтобы я сняла ему палаццо! Не понимаю, откуда был такой размах у советского человека? Но найти для него палаццо было невозможно. Я сняла ему весьма трендовый тогда пансион, который совсем не пах мочой, как это упомянуто в книге. <...> Я не поселила Бродского в своем доме, потому что у нас шел ремонт. Но каждый день он приходил к нам и часто с нами обедал и ужинал. "Потолок... потолок... потолок", - повторял он, разглядывая мой дом. Потолки у нас были шестиметровые. В доме многое ему казалось китчем, что он также неизменно ставил мне в вину"
  
  И это не единственная несостыковка мнений действующих лиц. Бродский:
  
  "В тот раз я видел ее еще дважды или трижды; и действительно был представлен сестре и мужу. Первая оказалась очаровательной женщиной: высокая и стройная, как моя Ариадна, и, может быть, даже ярче, но меланхоличнее и, насколько могу судить, еще замужнее. Второй, чья внешность совершенно выпала у меня из памяти по причине избыточности, был архитектурной сволочью из той жуткой послевоенной секты, которая испортила очертания Европы сильнее всякого Люфтваффе. В Венеции он осквернил пару чудесных кампо своими сооружениями, одним из которых был, естественно, банк, ибо этот разряд животных любит банки с абсолютно нарциссистским пылом, со всей тягой следствия к причине. За одну эту "структуру" (как в те дни выражались) он, по-моему, заслужил рога. Но поскольку, как и его жена, он вроде бы состоял в компартии, то задачу, решил я, лучше всего возложить на товарищей."
  
  Хотя бы так, косвенным образом, отомстить несговорчивой аристократке. Графиня ядовитые пассажи обиженного гения не подтверждает:
  
  "Не был архитектором мой муж - он был инженером и совсем не заслужил такой презрительной характеристики."
  
  Понятно, что после этого, первого посещения Бродским Венеции, графиня де Дзулиани во время последующих его приездов старалась с гением из России не встречаться.
  
  Но надо отдать ему должное, хоть и под конец жизни, но красивую молоденькую итальянку Йося себе всё-таки оторвал.
  
  Что же касается всего остального текста эссе, за исключением упомянутых "неточностей", то он просто великолепен от начала до конца. Город на воде настолько приворожил поэта, что он старался проводить в нем каждое рождество. Вот несколько примеров оригинального взгляда Бродского на удивительный город:
  
  "Случилось это лишь однажды, хотя мне говорили, что таких мест в Венеции десятки. Но одного раза достаточно, особенно зимой, когда местный туман, знаменитая Nebbia, превращает это место в нечто более вневременное, чем святая святых любого дворца, стирая не только отражения, но и все имеющее форму: здания, людей, колоннады, мосты, статуи. Пароходное сообщение прервано, самолеты неделями не садятся, не взлетают, магазины не работают, почта не приходит. Словно чья-то грубая рука вывернула все эти анфилады наизнанку и окутала город подкладкой. Лево, право, верх, низ тасуются, и не заблудиться ты можешь только будучи здешним или имея чичероне. Туман густой, слепой, неподвижный. Последнее, впрочем, выгодно при коротких вылазках, скажем, за сигаретами, поскольку можно найти обратную дорогу по тоннелю, прорытому твоим телом в тумане; тоннель этот остается открыт в течение получаса."
  
  "Как бы то ни было, порог в квартирах венецианцев я переступал редко. Кланы не любят чужаков, а венецианцы - народ весьма клановый, к тому же островитяне. Отпугивал и мой итальянский, бестолково скачущий около устойчивого нуля. <...> Что касается говоривших по-русски типов из местного университета, то меня тошнило от их отношения к моей родной стране и от их политических взглядов. Примерно так же действовали на меня и два-три местных писателя и профессора: слишком много абстрактных литографий по стенам, аккуратных книжных полок и африканских безделушек, молчащих жен, бледных дочерей, разговоров, вяло текущих от последних новостей, чужой славы, психотерапии, сюрреализма к объяснениям, как мне быстрее добраться до отеля."
  
  "Я мечтал тратить дни в пустой конторе какого-нибудь здешнего поверенного или аптекаря, глазея на секретаршу, вносящую кофе из бара поблизости, болтая о ценах на моторки или о положительных чертах Диоклетиана, поскольку здесь у всех сносное образование (или мне так представлялось). <...> Я был бы не в силах подняться со стула, клиентов было бы мало; наконец, он запер бы помещение и мы бы отправились к "Гритти" или "Даниели", где я бы заказал выпивку; если бы мне повезло, к нам бы присоединилась секретарша. Мы бы устроились в глубоких креслах, злословя о новых немецких отрядах или вездесущих японцах, которые, кося объективами, возбужденно подглядывают, словно новые старцы, за бледными голыми мраморными бедрами Венеции-Сусанны, переходящей вброд холодные, крашенные закатом, плещущие воды."
  
  "Бодрая синева неба; солнце, улизнув от своего золотого двойника у подножия Сан-Джорджо, скользит по несметной чешуе плещущей ряби Лагуны; за спиной, под колоннадой Палаццо Дукале, коренастые ребята в шубах наяривают "Eine Kleine Nachtmusik", специально для тебя, усевшегося на белом стуле и щурящегося на сумасшедшие гамбиты голубей на шахматной доске огромного кампо. Эспрессо на дне твоей чашки - единственная, как ты понимаешь, черная точка на мили вокруг. Таков здешний полдень. По утрам этот свет припадает грудью к оконному стеклу и, разжав твой глаз точно раковину, бежит дальше, перебирая длинными лучами аркады, колоннады, кирпичные трубы, святых и львов - как бегущие сломя голову школьники прутьями по железной ограде парка или сада. <...> Придись этому городу туго с деньгами, он может обратиться к Кодаку за финансовой помощью - или же обложить его продукцию диким налогом. И точно так же, пока существует этот город, пока он освещен зимним светом, акции Кодака - лучшее помещение капитала."
  
  "Acqua alta",- говорит голос по радио, и уличная толчея спадает. Улицы пустеют, магазины, бары, рестораны и траттории закрываются. Горят только их вывески, наконец-то присоединившись к нарциссистским играм, пока мостовая ненадолго, поверхностно сравнивается с каналами в зеркальности. Правда, церкви по-прежнему открыты, но ведь ни клиру, ни прихожанам хождение по водам не в новинку. Ни музыке, близнецу воды. <...> Так что можно войти и отстоять службу. Петь будут вполголоса, вероятно, по причине погоды. Если вас устроит такое извинение, то Адресата тем более."
  (Acqua alta -вода поднялась, итал.).
  
  "...и тогда, и теперь через канал в двух-трех горящих, высоких, закругленных, полузавешенных газом или тюлем окнах видны подсвечник-осьминог, лакированный плавник рояля, роскошная бронза вокруг каштановых или красноватых холстов, золоченый костяк потолочных балок - и кажется, что ты заглянул в рыбу сквозь чешую и что у рыбы званый вечер."
  
  "Музыка замирает: ее близнец, однако, поднялся, как ты обнаруживаешь, выйдя на улицу,- поднялся незначительно, но достаточно, чтобы возместить тебе замерший хорал. Ибо вода тоже хорал, и не в одном, а во многих отношениях. Это та же вода, что несла крестоносцев, купцов, мощи св. Марка, турок, всевозможные грузы, военные и прогулочные суда и, самое главное, отражала тех, кто когда-либо жил, не говорю уже - бывал, в этом городе, всех, кто шел посуху или вброд по его улицам, как ты теперь. Неудивительно, что она мутно-зеленая днем, а по ночам смоляной чернотой соперничает с твердью. Чудо, что город, гладя ее по и против шерсти больше тысячи лет, не протер в ней дыр, что она прежняя H2O (хотя пить ее и не станешь), что она по-прежнему поднимается. Она действительно похожа на нотные листы, по которым играют без перерыва, которые прибывают в партитурах прилива, в тактовых чертах каналов, с бесчисленными облигато мостов, высоких окон, куполов на соборах Кодуччи, не говоря уже о скрипичных грифах гондол. В сущности, весь город, особенно ночью, напоминает гигантский оркестр, с тускло освещенными пюпитрами палаццо, с немолчным хором волн, с фальцетом звезды в зимнем небе. Музыка, разумеется, больше оркестра, и нет руки, чтобы перевернуть страницу."
  
  Я должен честно признаться, что по причине природной лени читал это эссе только в переводе на русский, и совершенно не представляю, как могут выглядеть такие сверхдлинные предложения в английском оригинале.
  
  "Король Туман въехал на пьяццу, осадил жеребца и начал разматывать белый тюрбан. Его сапоги были мокры, как и сбруя коня; плащ был усеян тусклыми, близорукими алмазами горящих ламп. Он был так одет, потому что понятия не имел, какой сейчас век, тем более год. С другой стороны, откуда туману знать."
  
  "Главной опасностью признаны высокие зимние приливы, довершают дело индустрия и сельское хозяйство материка, засоряющие Лагуну химическими отходами, и засорение каналов самого города. Правда, люди моей специальности еще с романтиков привыкли возлагать вину на человека, а не на природные бедствия. Поэтому, поддавшись тираническим инстинктам, я бы установил какие-нибудь шлюзные ворота, чтобы запрудить человеческое море, за последние два десятилетия поднявшееся на два миллиарда и на гребень волны выносящее отбросы."
  
  Описание Венеции в манере Бродского напоминает избыточно заполняющий воспринимаемый взглядом объём реального водно-каменного пейзажа с отраженными в мутной воде куполами, где мраморные кружева фасадов, подобно сине-зеленым волнам Адриатики, цепляются друг за друга, как фраза за фразу, метафора за метафору, и невозможно нащупать смысловую паузу, чтобы оборвать цитату... Вот завернул! Заразная это всё-таки вещь - венецианский стиль.
  
  С тонкой иронией описывает Бродский визит к престарелой подруге Эзры Паунда, американского поэта-имажиниста, отличившегося тем, что во время Второй мировой войны вел программы итальянского радио с антиамериканским и антисемитским настроем на английском языке. После войны был отправлен в Вашингтон, где был признан недееспособным и провел десять лет в привилегированном психиатрическом госпитале.
  
  "Что касается его невзгод в лечебнице Св. Елизаветы, то, на русский взгляд, выходить из себя тут было не из-за чего и во всяком случае это было лучше девяти граммов свинца, которые бы он заработал в другом месте за свой радиотреп в войну. <...> Еще я думал, что достойней признать, что испохабил свою жизнь, чем коченеть в позе гонимого гения, который, повскидывав руку в фашистском салюте, потом отрицает, что этот жест что-то значил, дает уклончивые интервью и надеется плащом и посохом придать себе облик мудреца, в итоге приобретая сходство с Хайле Селассие. Он все еще котировался у некоторых моих друзей, и теперь меня ждала встреча с его старухой. <...>
   Мы позвонили в дверь, и первое, что я увидел за спиной маленькой женщины с блестящими черными глазками, был бюст поэта работы Годье-Бжешка, стоящий на полу в гостиной. Скука охватила внезапно, но прочно.
   Подали чай, но только мы сделали первый глоток, как хозяйка - седая, тщедушная, опрятная дама с запасом сил еще на много лет - подняла острый палец, попавший на невидимую умственную пластинку, и из поджатых губ полилась ария, партитура которой была обнародована самое позднее в 1945 году. Что Эзра не был фашистом; что они боялись, что американцы (довольно странно слышать от американки) отправят его на стул; что о творившемся он ничего не знал; что в Рапалло немцев не было; что он ездил из Рапалло в Рим только дважды в месяц на передачу; что американцы опять-таки ошибались, считая, что Эзра сознательно... В какой-то момент я отключился - с тем большей легкостью, что английский мне не родной,- и просто кивал в паузах или когда она прерывала монолог риторическим "Capito?". Запись, решил я; "голос ее хозяина". Будь вежлив и не перебивай даму; это ахинея, но она в нее верит. <...>
   Мы поблагодарили старую даму за вечер и распрощались. Лично я не испытывал грусти, обычно возникающей, когда уходишь из дома вдовы или вообще оставляешь кого-то одного в пустом месте. Старая дама выглядела молодцом, не бедствовала; плюс ко всему наслаждалась комфортом своих убеждений - и чтобы его сохранить, она, я понял, пойдет на все. Со старыми фашистами я никогда не сталкивался, но со старыми коммунистами имел дело не раз, и в доме Ольги Радж, с этим бюстом Эзры на полу, почуял тот самый дух."
  
  Забавно выглядит описание случайной встречи с нелепо выглядящим в Венеции военным кораблем:
  
  "Однажды в сумерки, когда темнеют серые глаза, но набирают золота горчично-медовые, обладательница последних и я встречали египетский военный корабль, точнее легкий крейсер, швартовавшийся у Фондамента делла Арсенале, рядом с Жардиньо. Не могу сейчас вспомнить название корабля, но порт приписки точно был Александрия. Это было весьма современное военно-морское железо, ощетинившееся всевозможными антеннами, радарами, ракетными установками, бронебашнями ПВО, не считая обычных орудий главного калибра. Издалека его национальная принадлежность была неопределима. Даже вблизи пришлось бы подумать, потому что форма и выучка экипажа отдавали Британией. Флаг уже спустили, и небо над Лагуной менялось от бордо к темному пурпуру. Пока мы недоумевали, что привело сюда корабль - нужда в ремонте? Новая помолвка Венеции и Александрии? надежда вытребовать назад мощи, украденные в двенадцатом веке? - вдруг ожили громкоговорители, и мы услышали: "Алла! Акбар Алла! Акбар!" Муэдзин созывал экипаж на вечернюю молитву, обе мачты на мгновение превратились в минареты. Крейсер обернулся Стамбулом в профиль. Мне показалось, что у меня на глазах вдруг сложилась карта или захлопнулась книга истории. По крайней мере, она сократилась на шесть веков: христианство стало ровесником ислама. Босфор накрыл Адриатику, и нельзя было сказать, где чья волна. Это вам не архитектура."
  
  В Венеции Бродский и похоронен, на кладбище Сан Микеле. Родился в "Северной Венеции", прожил непростую, насыщенную событиями жизнь, и закончил свой земной путь в Венеции южной, оставив потомкам множество замечательных стихов и великолепную прозу. А жизнь, даже самая длинная, при взгляде из будущего съеживается в черточку между двумя датами.
  
  
  Если "Путеводитель по переименованному городу" - это история города, увиденная через призму личных воспоминаний, а "Набережная неисцелимых" - в основном созерцание завораживающей красоты уникального островного города-государства, то следующее эссе - "Путешествие в Стамбул", - это любопытные историко-философские размышления автора, спровоцированные древностью места, в котором он очутился, и соответствующим этому месту восточным колоритом. Взгляд западного человека, приверженца демократии и либеральных ценностей, на затормозивший своё развитие, традиционно покорный абсолютной власти правителя и в то же время нечеловечески жестокий Восток. Размышления эти настолько разнообразны и многоплановы, что описать их содержание в сокращенном варианте не представляется возможным. Поэтому для того, чтобы хоть в какой-то мере передать колорит и оригинальность авторского взгляда на историю ближнего востока, приходится тупо ограничиться выборочным цитированием.
  
  "Бред и ужас Востока. Пыльная катастрофа Азии. Зелень только на знамени Пророка. Здесь ничего не растет, опричь усов. Черноглазая, зарастающая к вечеру трехдневной щетиной часть света. Заливаемые мочой угли костра. Этот запах! С примесью скверного табака и потного мыла. И исподнего, намотанного вкруг ихних чресел что твоя чалма. Расизм? Но он всего лишь форма мизантропии. И этот повсеместно даже в городе летящий в морду песок, выкалывающий мир из глаз - и на том спасибо. Повсеместный бетон, консистенции кизяка и цвета разрытой могилы."
  
  "...в сфере жизни сугубо политической политеизм синонимичен демократии. Абсолютная власть, автократия синонимична, увы, единобожию. Ежели можно представить себе человека непредвзятого, то ему, из одного только инстинкта самосохранения исходя, политеизм должен быть куда симпатичнее монотеизма.
   Такого человека нет, его и Диоген днем с огнем не нашел бы. Более памятуя о культуре, называемой нами античной или классической, чем из вышеупомянутого инстинкта исходя, я могу сказать только, что чем дольше я живу, тем привлекательнее для меня это идолопоклонство, тем более опасным представляется мне единобожие в чистом виде. Не стоит, наверно, называть вещи своими именами, но демократическое государство есть на самом деле историческое торжество идолопоклонства над Христианством."
  
  "Не видел же он (Константин - Дж.Р.) того, что имеет дело с Востоком. Воевать с Востоком - или даже освобождать Восток - и жить на Востоке - разные вещи. Византия, при всей ее греческости, принадлежала к миру с совершенно отличными представлениями о ценности человеческого существования, нежели те, что были в ходу на Западе, в - каким бы языческим он ни был - Риме. Хотя бы уже чисто в военном отношении Персия, например, была более реальной для Византии, чем Эллада. И разница в степенях этой реальности не могла не отразиться в мироощущении этих будущих подданных христианского государя. Если в Афинах Сократ был судим открытым судом, имел возможность произнести речь - целых три! - в свою защиту, в Исфагане или, скажем, в Багдаде такого Сократа просто бы посадили на кол - или содрали бы с него живьем кожу, - и дело с концом, и не было бы вам ни диалогов Платона, ни неоплатонизма, ни всего прочего - как их действительно и не было на Востоке; был бы просто монолог Корана... Византия была мостом в Азию, но движение по этому мосту шло в обратном направлении. Разумеется, Византия приняла Христианство, но Христианству в ней было суждено овосточиться. В этом тоже в немалой степени секрет последующей неприязни к Церкви Восточной со стороны Церкви Римской. Да, спору нет, Христианство номинально просуществовало в Византии еще тысячу лет - но что это было за Христианство и какие это были христиане - другое дело."
  
  "Но вот, например, Михаил Пселл, византийский историк, рассказывая в своей "Хронографии" о царствовании Василия II, упоминает, что его премьер-министром был его сводный брат, тоже Василий, которого в детстве, во избежание возможных притязаний на трон, просто кастрировали. "Естественная предосторожность, - отзывается об этом историк, - ибо, будучи евнухом, он не стал бы пытаться отобрать трон у законного наследника. Он вполне примирился со своей судьбой, - добавляет Пселл, - и был искренне привязан к царствующему дому. В конце концов, это ведь была его семья". Речь, заметим себе, идет о царствовании Василия II, т.е. о 986 - 1025 гг. н. э. Пселл сообщает об этом походя, как о рутинном деле - каковым оно и было - при Византийском дворе. Н.э.? Что же тогда до н. э.? <...> Заметим себе, что описываемое Пселлом происходит до появления турок. То есть ни о каком там Баязете-Мехмете-Сулеймане еще ни слуху ни духу. Когда мы еще толкуем священные тексты, боремся с ересями, созываем соборы, сочиняем трактаты. Это - одной рукой. Другой мы кастрируем выблядка, чтоб у него, когда подрастет, не возникло притязаний на трон. Это и есть восточное отношение к вещам, к человеческому телу, в частности; и какая там э. или тысячелетье на дворе, никакой роли не играет. Неудивительно, что Римская Церковь воротит от Византии нос."
  
  "Сегодня, если молодой человек забирается с автоматом на университетскую башню и начинает поливать оттуда прохожих, судья - если этого молодого человека удается обезвредить и он предстает пред судом - квалифицирует его как невменяемого, и его запирают в лечебницу для душевнобольных. На деле же поведение этого молодого человека принципиально ничуть не отличается от кастрации того царского выблядка, о котором нам повествует Пселл. Как и не отличается оно от иранского имама, кладущего десятки тысяч животов своих подданных во имя утверждения его, имама, представлений о воле Пророка. Или - от тезиса, выдвинутого Джугашвили в процессе все мы знаем чего, о том, что "у нас незаменимых нет". Общим знаменателем этих акций является антииндивидуалистическое ощущение, что человеческая жизнь - ничто, т.е. отсутствие - вполне естественное - представления о том, что она, человеческая жизнь, священна, хотя бы уже потому, что уникальна."
  
  "О все эти бесчисленные Османы, Мехметы, Мурады, Баязеты, Ибрагимы. Селимы и Сулейманы, вырезавшие друг друга, своих предшественников, соперников, братьев, родителей и потомство - в случае Мурада II или III - какая разница! - девятнадцать братьев кряду - с регулярностью человека, бреющегося перед зеркалом. О эти бесконечные, непрерывные войны: против неверных, против своих же мусульман-но-шиитов, за расширение империи, в отместку за нанесенные обиды, просто так и из самозащиты. И о этот институт янычар, элита армии, преданная сначала султану, но постепенно вырабатывавшаяся в отдельную, только со своими интересами считающуюся касту, - как все это знакомо! О все эти чалмы и бороды - эта униформа головы, одержимой только одной мыслью: рэзать - и потому - а не только из-за запрета, накладываемого исламом на изображение чего бы то ни было живого, - совершенно неотличимые друг от друга! Потому, возможно, и "рэзать", что все так друг на друга похожи и нет ощущения потери. Потому и "рэзать", что никто не бреется. "Рэжу", следовательно существую."
  
  "Стамбульские же мечети - это Ислам торжествующий. Нет большего противоречия, чем торжествующая Церковь, - и нет большей безвкусицы. От этого страдает и Св Петр в Риме. Но мечети Стамбула! Эти гигантские, насевшие на землю, не в силах от нее оторваться застывшие каменные жабы! Только минареты, более всего напоминающие - пророчески, боюсь, - установки класса земля-воздух, и указывают направление, в котором собиралась двинуться душа. Их плоские, подобные крышкам кастрюль или чугунных латок, купола, понятия не имеющие, что им делать с небом: скорей предохраняющие содержимое, нежели поощряющие воздеть очи горе. Этот комплекс шатра! придавленности к земле! намаза.
   На фоне заката, на гребне холма, их силуэты производят сильное впечатление; рука тянется к фотоаппарату, как у шпиона при виде военного объекта. В них и в самом деле есть нечто угрожающе-потустороннее, инопланетное, абсолютно герметическое, панциреобразное. И все это того же грязно-бурого оттенка, как и большинство построек в Стамбуле. И все это на фоне бирюзы Босфора."
  
  "Русь получила - приняла - из рук Византии все: не только христианскую литургию, но, и это главное, христианско-турецкую (и постепенно все более турецкую, ибо более неуязвимую, более военно-идеологическую) систему государственности. Не говоря уже о значительной части собственно словаря."
  
  "В состоянии, именуемом меланхолией или - более справедливо - фатализмом. Его можно приписать возрасту, влиянию Востока; при некотором усилии воображения - христианскому смирению.
   Выгоды этого состояния очевидны, ибо они эгоистичны. Ибо оно - как и всякое, впрочем, смирение - достигается всегда за счет немого бессилия жертв истории - прошлых, настоящих, будущих; ибо оно является эхом бессилия миллионов."
  
  "...можно взобраться на паром и отправиться пить чай в Азию. Через двадцать минут можно сойти в Чингельчее, найти кафе на самом берегу Босфора, сесть на стул, заказать чай и, вдыхая запах гниющих водорослей, наблюдать, не меняя выражения лица, как авианосцы Третьего Рима медленно плывут сквозь ворота Второго, направляясь в Первый."
  
  
  У Бродского есть еще два "географических" эссе. Одно, "После путешествия, или посвящается позвоночнику", - воспоминания о недельном пребывании в Рио-де-Жанейро на конгрессе ПЕН-клуба, второе, под названием "Место не хуже любого", - размышления о путешествиях и путешественниках без привязки к какой-либо определенной точке на глобусе. Эти два эссе оставляю без комментариев - любопытствующему читателю для самостоятельного знакомства.
  
  
  Следующая группа эссе - философские размышления в чистом виде. Тема, не оставлявшая Бродского в покое всю жизнь, - это тема власти, насилия и подавления человеческой личности. Этой теме посвящено эссе "О тирании". Больше всего его волновала, естественно, тирания коммунистов, узурпировавших власть на одной шестой суши земного шара. Но прежде, чем подойти к анализу этого конкретного типа тирании, Бродский пытается понять природу и причины возникновения тирании, используя ретроспективный, исторический подход к объяснению этого явления.
  
  Любая тирания объединяет в себе две составляющих: тех, кто осуществляет тиранию (сам тиран и его "силовики"), и тех, кого тиранят - простой народ ("терпилы"). Соответственно, интересно попытаться понять, хотя бы приблизительно, психологию этих двух групп. Имеет смысл также выделить в первой группе и рассмотреть отдельно психологию главного тирана - чем он отличается от остальных действующих лиц этого социального явления? Какими чертами характера и выдающимися способностями должен обладать претендент на место на вершине социальной пирамиды? Что же думает по этому поводу сам Бродский?
  
  "Болезнь и смерть - вот, пожалуй, и все, что есть общего у тирана с его подданными. Уже в этом смысле народу выгодно, чтобы правил старик. <...>
   У тирана время, отведенное на размышления о душе, используется для расчетов, как бы сохранить статус кво. Это происходит потому, что человек в его положении не видит различий между настоящим, историей и вечностью - госпропаганда сплавила их воедино, потому что так удобнее и самому тирану, и населению. Он держится за власть, как другие люди преклонного возраста за свои пенсии и сбережения. То, что порой кажется чисткой в верхах, воспринимается народом как попытка поддержать устойчивость, на которую народ-то и рассчитывал в первую очередь, когда позволял тирании укрепиться. <...>
   Там, на острие иголки, хватает места только для одного, и уж пусть он лучше будет старым, поскольку старики не притворяются ангелами. Единственная задача стареющего тирана - удержать свое положение, его демагогия и лицемерие не подавляют умы подданных необходимостью в них верить или текстуальным разнообразием; в то время как молодой выскочка с его подлинным или наигранным рвением и целеустремленностью всегда в конечном счете повышает уровень общественного цинизма. Оглядываясь на историю человечества, мы можем уверенно сказать, что цинизм - подлинная мера прогресса.
   Ибо новые тираны всегда привносят новую смесь лицемерия и жестокости. Одни больше нажимают на жестокость, другие на лицемерие. Вспомним Ленина, Гитлера, Сталина, Мао, Кастро, Каддафи, Хомейни, Амина и проч. Они всегда намного превосходят своих предшественников и по-новому выкручивают руки своим гражданам, как, впрочем, и мозги наблюдателям."
  
  Почему же именно эти и им подобные экземпляры добираются до "острия иголки"? Поняв, чем они отличаются от остальных кандидатов "на престол", возможно, мы сможем в какой-то, пусть даже незначительной степени, прогнозировать будущее социума, в котором мы живем. Чтобы по крайней мере представлять себе, чего следует ожидать от очередного взобравшегося на вершину пирамиды негодяя, и соответствующим образом планировать своё собственное будущее. Точка зрения Бродского интересна, хотя и не предлагает всестороннего и полного анализа проблемы, что вполне естественно. Это, скорее, догадки, базирующиеся на интуитивном подходе, но догадки весьма остроумные и не лишенные смысла. Удивительно, насколько корректно ненаучные рассуждения Бродского, высказанные более тридцати пяти лет тому назад по поводу государственного устройства совершенно другого типа, оказываются применимы к структуре власти в современной России:
  
  "Люди становятся тиранами не потому, что испытывают к этому призвание, но и не по чистой случайности. Человек с подобным призванием обычно предпочитает короткий путь и тиранит собственную семью, тогда как настоящие тираны обычно застенчивы и вообще ужасно скучны в быту. Орудие тирании - политическая партия (или армия, чья структура не отличается от партийной), ибо для того, чтобы забраться на вершину чего-то, нужно иметь нечто, чему свойственна вертикальная топография. <...>
  Создание партии - уже самодостаточное занятие, и при этом всепоглощающее. Оно, конечно, не приносит немедленных плодов; но с другой стороны, работа нетрудная и для психики весьма комфортабельная ввиду невнятности устремлений.
   Для того, чтобы скрыть свое чисто демографическое происхождение, партия обычно создает себе идеологию и мифологию. В общем, новая реальность всегда создается по образцу старой, подражая существующим структурам. При помощи такой техники одновременно скрывается недостаток воображения и всему предприятию придается некая дымка подлинности. Вот, кстати, почему эта публика так обожает реалистическое искусство. Вообще отсутствие воображения подлиннее, чем его наличие. Жужжащая скука программы партии, серый, неприметный вид ее вождей привлекают массы как собственное отражение. В эпоху перенаселенности зло (равно как и добро) так же посредственны, как их субъекты. Хочешь быть тираном - будь скучен."
  
  Таким образом, Бродский вглядывается в проблему сквозь призму эстетических представлений, соответствующих его жизненной позиции.
  
  "И они скучны, и скучна их жизнь. Единственные свои радости они получают в процессе карабкания, когда видят, что удалось перехитрить соперника, оттолкнуть, разжаловать."
  
  В дальнейших рассуждениях автора всё явственнее просматриваются черты вполне конкретного типа тирании, нашедшего своё воплощение в структуре власти позднего СССР:
  
  "Конечно, с точки зрения идеалов, в викторианском смысле этого слова, однопартийная система не слишком отличается от современных форм политического плюрализма. И все же, чтобы вступить в единственную существующую партию, надо обладать более чем средним запасом бесчестности.
   Тем не менее, как ни хитри и каким бы кристально чистым ни было твое личное дело, раньше шестидесяти в политбюро не попадешь. А в этом возрасте жизнь уже абсолютно необратима, и тот, кто ухватился за бразды правления, разожмет кулаки только для панихидной свечи."
  
  Тирания внутренне противоречива. Противоречиво и отношение к ней со стороны более демократичных и более развитых стран, волей-неволей вынужденных входить в контакт с тиранией:
  
  "Средняя продолжительность хорошей тирании - десять-пятнадцать лет, двадцать самое большее. За этим пределом неизбежно соскальзывание в нечто весьма монструозное. Тогда мы имеем дело с величием, проявляющимся в развязывании войн или террора внутри страны, или того и другого вместе. Природа, слава Богу, берет свое, иногда, правда, пользуясь как своим орудием соперником тирана, и, как правило, вовремя, т. е. прежде чем наш герой задумает обессмертить свое имя чем-нибудь кошмарным. Молодые кадры, которые вовсе не так уж молоды, нажимают снизу, выталкивая его в голубые пределы чистого Хроноса. Поскольку с вершины пирамиды дальше двигаться можно только уже в этом направлении. Правда и то, что нередко природе приходится действовать в одиночку, встречая чудовищное сопротивление со стороны органов государственной безопасности и команды личных докторов тирана. Из-за границы летят самолеты с иностранными специалистами, чтобы выуживать нашего героя из глубин маразма, в которые он погружается. Пославшие их правительства сами глубоко заинтересованы в сохранении статуса кво. Иногда иностранные доктора преуспевают в своих гуманитарных миссиях настолько, что к великому человеку возвращается достаточно сил, чтобы грозить гибелью их странам."
  
  Рано или поздно комфортно расположившемуся на вершине пирамиды тирану приходится выпустить из рук бразды правления или по естественным причинам, или в результате удачного заговора группы таких же как он сам мерзавцев из его ближайшего окружения:
  
  "Но даже и органам в конце концов надоедает хозяин, которого им предстоит пережить так или иначе, и охранники отворачиваются, и в дверь проскальзывает смерть с косой, серпом и молотом. На следующее утро население будят не пунктуальные петухи, а льющиеся из репродукторов волны "Похоронного марша" Шопена. Затем следуют похороны с военными почестями, лошади тащат лафет, впереди шагает взвод солдат, несут на алых подушечках ордена и медали, украшавшие пиджак тирана, как грудь пса-призера. Ибо это именно то, чем он и был, - псом, получавшим призы, выигрывавшим собачьи бега. И если население оплакивает его кончину, как часто случается, это слезы тех, кто сделал ставку и проиграл: народ оплакивает потерянное время. А затем появляются члены политбюро, подпирая плечами кумачом крытый гроб, единственный общий между ними знаменатель.
   Пока они несут свой мертвый знаменатель, трещат и щелкают камеры, а иностранцы и местные напряженно вглядываются в непроницаемые лица, пытаясь угадать преемника. Возможно, покойный был настолько тщеславен, что оставил политическое завещание, но его все равно не опубликуют. Решение будет принято втайне, на закрытом (для населения) заседании политбюро. То есть подпольно. Скрытность - старинное пристрастие партии, эхо ее демографического происхождения, славного нелегального прошлого. Так что лица не выражают ничего.
   Это им особенно удается, потому что выражать нечего. Потому что снова будет все то же самое. Новый будет отличаться от старого только внешне. И духовно, и в других отношениях ему предстоит стать точной копией покойника. Это, возможно, и есть самый главный секрет. Если вдуматься, перемены внутри партии - это единственная форма воскрешения, нам доступная. Конечно, повторение рождает скуку, но если оно происходит втайне, то не лишено занимательности. <...>
   Самое же занятное - это когда соображаешь, что из этих людей любой может стать тираном. Вся растерянность и неясность только из-за того, что предложение превышает спрос."
  
  Наиболее странное и парадоксальное свойство тирании заключается в том, что большинство подавляемого ею населения с воодушевлением её поддерживает. Этот феномен следует изучать с точки зрения психологии недоразвитой в интеллектуальном плане, инфантильной толпы, инфантилизм которой выражается в неумении осознавать причины социальных событий и неспособности выстраивать причинно-следственные цепочки. А это в свою очередь становится причиной внушаемости и манипулируемости человеческого стада:
  
  "Вот этим и занимается тирания: организует для вас вашу жизнь. Делает она это с наивозможной тщательностью, уж безусловно лучше, чем демократия. К тому же она делает это для вашей же пользы, ибо любое проявление индивидуализма в толпе может быть опасно: прежде всего для того, кто его проявляет, но и о том, кто стоит рядом, тоже надо подумать. Вот для чего существует руководимое партией государство, с его службами безопасности, психиатрическими лечебницами, полицией и преданностью граждан. И все же даже всех этих учреждений недостаточно: в идеале каждый человек должен стать сам себе бюрократом. День, когда эта мечта станет реальностью, все ближе и виднее."
  
  Обычно толпа не испытывает облегчения в результате смерти тирана, но часто даже чувствует себя осиротевшей и склонной к ностальгии по добрым старым временам:
  
  "В конце концов, покойник тоже был продуктом старой школы, когда люди еще ощущали разницу между тем, что они говорили и что делали. Если в истории ему будет отведено не более одной строки, тем лучше: значит, среди своих подданных он не учинил достаточно кровопролитий, чтобы набралось на целый абзац. <...> Он был простой тиран, но все-таки лидеры величайших демократий ужасно стремились пожать ему руку. Короче говоря, он не переусердствовал, и это отчасти благодаря ему, открывая окно утром, мы убеждаемся, что горизонт еще не встал на попа."
  
  Сам тиран, в силу своей природной тупости, до самого конца не верит, что "смерть с косой, серпом и молотом" уже стоит на пороге. Те, кто жил в "благословенные" времена застоя, помнят анекдот про "лично Леонида Ильича":
  
  Брежнев спрашивает своего внука:
  - Кем ты хочешь стать, когда вырастешь?
  - Генеральным секретарем!
  - Хмм... а разве могут быть два генеральных секретаря?
  
  Не следует думать, что Леонид Ильич представлял собой уникальный случай маразматика у власти, и что только про него рассказывали подобные анекдоты. Бродский свидетельствует, что дело-то это вполне обычное:
  
  "Благодаря характеру его работы, никто не знал, что он думает на самом деле. Вполне возможно, что он и сам не знал, что он на самом деле думает. Это могло бы стать хорошей для него эпитафией, не будь анекдота, который финны рассказывают о завещании их пожизненного президента Урхо Кекконена. Оно начинается словами: "Если я умру..."
  
  Хотя, если говорить честно, то Урхо Кекконен до уровня тирана явно не дотягивал.
  
  
  Совершенно замечательное, на мой вкус, эссе у Бродского - "Коллекционный экземпляр". Здесь философия произрастает из гремучей смеси политики и художественной прозы. "Коллекционный экземпляр" - это редкая почтовая марка, на которой изображен шпион, "крот", прокопавший свои ходы в английской Интеллидженс Сервис, работавший на СССР, по имени Ким Филби. Основная мысль Бродского, выраженная в великолепной художественной манере, заключается в следующем: "стоило ли шпиону, продававшему свою родную свободную страну жуткому тоталитарному государству, потратить всю свою жизнь на такое презренное дело? Особенно при взгляде на эту жизнь из той точки на временной оси, в которой само это государство, в интересах которого ты предавал родину и человечество, больше не существует?"
  
  "Данная марка обрекает покойного г-на Филби на последнее бесчестье, на последнее унижение. Она провозглашает этого британца русской собственностью, и не в духовном смысле (в этом ничего незаурядного не было бы), но именно в физическом, телесном. Разумеется, Филби сам напросился. Он шпионил на Советский Союз добрую четверть века. Потом еще четверть века жил в Советском Союзе и тоже не предавался праздности. Вдобавок он там и умер и был погребен в российской земле. Марка эта по сути есть его надгробие. <...> И все равно в этом ощущается некое насилие - более извращенное, нежели осквернение могилы, - насилие над природой. В конце концов, он был британцем, а британцам не впервой умирать в чужих краях. Отвратительность этой марки - в собственническом ощущении: как будто бы земля, поглотившая покойника, с удовольствием облизывая губы, произносит: "Он мой". Или - облизывая марку."
  
  "И взглянув на то, где мы сегодня оказались, и особенно где оказалась Россия, мы увидим, что, несмотря на все усердие, изобретательность, тяжкий труд, ухлопанные деньги и убитое время, предприятие Филби потерпело крах. Будь он даже английским двойным агентом, он не мог бы нанести больший ущерб той системе, усилению которой в действительности он пытался способствовать."
  
  Нет, Бродский действительно отщепенец. Его физически тошнит от того, чем вся великая держава гордилась в течение десятилетий. Пока вдруг не рухнула. Правда, через пару десятков лет под восторженные крики большинства населения попыталась встать с колен на старые рельсы, но, похоже, что ненадолго.
  
  "...все то, во что он верил всю свою жизнь - предположительно, до самого ее конца, - для меня было полной хернёй по крайней мере с 16-летнего возраста..."
  
  "Из всех возможностей, у человека имеющихся, он выбрал наиболее тавтологическую: предать одну группу людей - другой. Этот сюжет не заслуживает изучения - для него достаточно и интуиции."
  
  "Я, например, всегда считал шпионаж наиболее смрадным из всех видов человеческой деятельности - наверное, прежде всего оттого, что рос я в стране, содействие интересам которой было для ее уроженцев немыслимо. Для этого и вправду нужно было быть иностранцем. Поэтому-то, наверное, страна так гордилась своими мусорАми, попутчиками и тайными агентами, увековечивая их всеми мыслимыми средствами, почтовые марки, мемориальные доски и памятники включая. О, все эти Рихарды Зорге, Пабло Неруды, Хьюлеты Джонсоны и прочая, вся эта макулатура нашей юности! О, все эти фильмы, снятые в Эстонии или Латвии (ради "западного" антуража)! Иностранная фамилия и неоновая вывеска "Hotel" (всегда вертикально, никогда - горизонтально), иногда - скрип тормозов машины чешского производства. Задача заключалась не столько в стремлении к правдоподобию и созданию напряжения, сколько в утверждении правоты системы посредством описания подвигов, совершаемых ради нее за ее пределами."
  
  Марка с зафиксированной на ней подлой физиономией наводит автора эссе на грустные воспоминания и размышления:
  
  "...если следовать этой филателистической логике, то выпуск марки с Филби -- это как бы голос из будущего, СССР поджидающего. Так или иначе, в его будущем есть нечто такое, что, в лице КГБ, на это напрашивается. Похоже, что мы живем в замечательное для филателистов время, и не только в этом смысле. Можно было бы даже поговорить о филателистической справедливости - говорится же о поэтической вольности! Ибо полстолетия назад, когда воины КГБ депортировали жителей балтийских государств, оккупированных Советским Союзом, положившим конец их существованию, как раз филателистами завершался список социальных категорий, подлежащих упразднению. (Вообще-то последними в списке шли эсперантисты, филателисты были на предпоследнем месте. Если память мне не изменяет, всего там было шестьдесят четыре такие категории. Список начинался с лидеров и активистов политических партий, за ними шли университетские профессора, журналисты, учителя, бизнесмены и т. д. К списку прилагались подробные инструкции, как нужно отделять кормильца от семейства, детей от матери и так далее, вплоть до конкретных фраз типа: "А папа пошел на вокзал набрать кипятку". Все это было весьма толково продумано - и подписано генералом КГБ Серовым. Я видел этот документ собственными глазами; предназначался он для применения в Литве.) Может быть, отсюда и берет исток вера уходящего в отставку офицера в дидактическую силу почтовой марки. Что ж, ничто так не радует усталый взгляд бесстрастного наблюдателя, как зрелище круга, который замкнулся."
  
  Вообще дидактические методы, принятые на вооружение Конторой Глубокого Бурения (сокращенно - КГБ), такой дребеденью, как марки, не ограничивались. Широко использовалась для узкого круга и наглядная агитация в кинематографическом формате:
  
  "Когда дело касается решения дидактических задач, в особенности в собственных рядах, эта организация не останавливается перед расходами. Когда Олег Пеньковский - сотрудник ГРУ, который в 1960-х годах выдал советские военные тайны англичанам, был наконец схвачен (по крайней мере, так мне рассказывали), его казнь снималась на кинопленку. Привязанного к носилкам Пеньковского ввозят в камеру московского городского крематория. Один служащий открывает дверь топки, а двое других начинают заталкивать носилки вместе с содержимым в ревущий огонь; языки пламени уже лижут пятки вопящего благим матом человека. В этот момент голос в громкоговорителе требует прервать процедуру, потому что по расписанию данная пятиминутка отведена для другого тела. Вопящего, связанного Пеньковского откатывают в сторону; появляется другое тело и после короткой церемонии закатывается в печь. Снова раздается голос из громкоговорителя: теперь действительно очередь Пеньковского, и его отправляют в огонь. Сценка небольшая, но сильная. Посильнее всякого Беккета, укрепляет мораль и при этом незабываема: обжигает память, как клеймо. Или - как марка: для внутренней корреспонденции. В четырех стенах. И за семью замками."
  
  Эссе кратко знакомит читателя с жизнью и карьерой крутого шпиона, упоминая по ходу дела и некоторых других известных "рыцарей плаща и кинжала" советской закваски - Вилли Фишера, Рудольфа Абеля и их начальника Александра Орлова.
  
  "Жили-были однажды - в 1936-38 гг. в Испании -- два человека, Вилли Фишер и Рудольф Абель. Они были коллегами и близкими друзьями. Настолько близкими, что остальные служащие той же конторы звали их "Фишерабель". Не подумай дурного, дорогой читатель, - просто они были неразлучны, отчасти из-за работы, которую выполняли. Просто напарники. Трудились они там на благо советской разведки, в отделе, ведавшем грязной стороной дела во время гражданской войны в Испании. Это та сторона, на которой изрешеченные пулями тела находят за много километров от линии фронта. Как бы там ни было, руководил конторой некто по фамилии Орлов, заведовавший перед испанской войной из кабинета в советском посольстве в столице Франции всей советской сетью контрразведки в Западной Европе."
  
  Судьбы у них разные. Первые два оставались до конца верны людоедскому государству "рабочих и крестьян", а последний, почуяв опасность, "растворился в воздухе" вместе с женой и крупной суммой денег. Местами проза Бродского читается как захватывающий детектив.
  
  "Но жизнь несправедлива и разлучает даже лучших друзей. В 1939 году гражданская война в Испании кончается, и пути Фишерабеля и Орлова расходятся. Они покидают мадридский отель "Насьональ", откуда от начала до конца осуществлялось руководство этой операцией, садятся - кто в самолет, кто на пароход, а кто и на подводную лодку, которая везет испанский золотой запас, отданный Советам Хуаном Негрином - министром финансов республиканского правительства, и разъезжаются в разные стороны."
  
  На самом деле разобраться в биографиях таких засекреченных агентов очень непросто, а может быть - и просто невозможно. Во всяком случае в ВИКИ ни в статье о Фишере, ни в статье об Абеле нет ни слова об их деятельности в Испании. Как будто их там и вовсе "не стояло". Может быть для того, чтобы по возможности "замылить" историю с испанским золотым запасом? Кто знает?
  
  Не остается без внимания и история с убийством Лейбы Давидовича Бронштейна (псевдоним - Троцкий). Упоминая вкратце об этом деле, Бродский сообщает читателю несколько любопытных деталей. Например, о письме Орлова Троцкому, в котором письма как будто бы пытается предупредить адресата о готовящемся на него покушении:
  
  "Письмо подписано вымышленным именем, но Дон Левин - биограф и исследователь Троцкого - достоверно установил, что автор - Орлов, и, если я не ошибаюсь, Орлов лично ему это подтвердил. <...> Троцкий, едва оправившийся от второго покушения (во время которого его американского секретаря убил впоследствии всемирно знаменитый художник-монументалист Давид Альфаро Сикейрос при содействии впоследствии всемирно знаменитого поэта и даже Нобелевского лауреата Пабло Неруды), регулярно передает в печать все угрозы и предостережения, которые он получает."
  
  На самом же деле убийца Троцкого Рамон Меркадер был подчиненным Орлова. Запутанную историю с письмами Орлова Сталину и Троцкому Бродский мастерски уместил в полторы страницы текста.
  
  "Цель первого из них заключалась в том, чтобы обеспечить Орлову приличную репутацию за границей, предпочтительно в кругах, связанных с разведкой. Второе было предназначено для своих, чтобы показать ребятам в московской штаб-квартире, что он не болтает лишнего, хотя и мог бы - например, про Меркадера. Так что они - ребята - могут доделать дело с Троцким, если им так хочется. (Им захотелось, но слез в связи с этим мы лить не станем, поскольку Троцкий, утопивший в крови Кронштадтское восстание - единственную подлинную русскую революцию, которая когда-либо имела место, - был ничуть не лучше, чем то исчадье ада, которое отдало приказ его прикончить. В конце концов, Сталин был оппортунист. Троцкий был идеолог. От одной мысли, что они могли бы поменяться местами, кидает в пот.) Более того, если бы всплыло, что он был автором второго письма <...>, это только укрепило бы репутацию Орлова как истинного антисталиниста. Каковым он вовсе не был. У него не было ни идеологических, ни каких-либо иных расхождений со Сталиным. Он просто бежал, спасая свою драгоценную для него шкуру, и на ходу кинул псам кость, чтоб было что грызть. И пару десятилетий они ее грызли."
  
  Анализируя эти шпионские страсти из года 1991-го, когда данное эссе было написано, автор постепенно подводит читателя к мысли о том, что не только сверхактивная деятельность ОГПУ-НКВД-МГБ-КГБ, но и весь напряженный труд советского народа под руководством коммунистической партии во главе с политбюро на протяжении десятилетий, вместо обещанного коммунизма закончился пшиком, раздроблением многонациональной химеры на отдельные государства и даже запретом (правда, кратковременным) той самой партии, десятилетиями державшей народ в повиновении с помощью насилия и страха. Страна третьего мира, возомнившая себя сверх-державой, пыталась распространить своё влияние на всю планету и в конце-концов лопнула как та лягушка, затеявшая в дородности с волом сравняться. В результате бессмысленными оказались все усилия и жертвы, которые были направлены, как оказалось, лишь на удовлетворение амбиций кучки старперов, из последних сил державших в своих дряблых трясущихся ручонках бразды власти над многомиллионным народом:
  
  "Победа не вызвала заметных изменений в советской внешней политике, поскольку военные трофеи не в состоянии были покрыть гигантских человеческих и промышленных потерь, понесенных в ходе войны. Масштабы разрушений были беспрецедентными; основным лозунгом после войны стало восстановление страны. Осуществлялось оно, в основном, за счет техники, вывозимой с покоренных территорий и устанавливаемой в СССР. Политика эта приносила моральное удовлетворение, но промышленному прогрессу не способствовала. Страна оставалась второстепенной, если не третьестепенной державой; единственным, что оправдывало ее претензии на величие была ее физическая величина и размер военной машины. При всей внушительности и оснащенности этой машины по последнему (или предпоследнему) слову техники, утешение, которое страна могла в ней почерпнуть, было по существу вариантом нарциссизма, учитывая суммарную мощь ее предполагамых противников и появление ядерного оружия. Если что и потерпело поражение в схватке с этой машиной, так это внешняя политика Советского Союза: по сути, ее принципы диктовались его легионами. <...>
  И тем не менее, в конце 50-х годов Советский Союз предпринимает нечто поразительное, нечто, заставляющее предположить, что со смертью Сталина (1953) советская внешняя политика оживает. После Суэцкого провала (осень 1956) Советский Союз предпринимает необычайно продуманный и весьма последовательный рывок в направлении восточного Средиземноморья и Северной Африки. Инициатива эта столь же внезапна, сколь и успешна. Как теперь, задним числом, очевидно, целью ее было установление контроля над Ближним Востоком, а если конкретнее, над его нефтеносными районами. Логика этого маневра - простая и вполне марксистская: тот, кто контролирует энергетические ресурсы, контролирует и производство. Другими словами, замысел сводится к тому, чтобы поставить западные демократии на колени."
  
  С тех пор прошло уже более полувека, а страна, передавшая власть коммунистической партии в руки представителей ее передового отряда (КГБ), не сумевшая извлечь урока из своей недавней истории, снова воюет на Ближнем Востоке. Результат, разумеется, будет аналогичный.
  
  Вернемся, однако, к нашим шпионам, которые, одержав во имя "великой" советской страны множество тактических побед, в конечном итоге способствовали её глобальному стратегическому поражению:
  
  "Парадокс шпионажа заключается в том, что чем больше ты узнаешь о своем противнике, тем больше это тормозит твое собственное развитие, так как знание это принуждает тебя все время пытаться его настигнуть, дабы сорвать его усилия. Заставляя тебя менять первостепенные задачи, он не оставляет тебе свободного времени. Поэтому чем лучше у тебя шпионы, тем в большую зависимость ты впадаешь от того, что от них узнаёшь. Ты уже не действуешь сам по себе, а только реагируешь. Это обрекает тебя буксовать в прошлом, почти не оставляя доступа к настоящему и начисто закрывая путь в будущее. То есть, в то будущее, которое ты сам бы себе запланировал, не говоря - создал. Представь себе, что Советский Союз не выкрал бы американские атомные секреты и таким образом в последние сорок лет не имел бы возможности бряцать ядерными боеголовками. Наверняка это была бы совсем другая страна - возможно, не намного более процветающая, чем сегодня - по причине идеологии; но, по крайней мере, то фиаско, свидетелями которого мы теперь оказываемся, могло бы произойти значительно раньше. В худшем случае, они могли бы построить жизнеспособный вариант своего социализма. Но когда ты крадешь какую-то вещь, она завладевает тобой или, по крайней мере, твоими способностями. Учитывая усердие нашего английского друга и его приятелей, здесь дело одними способностями не ограничилось: обе руки российских скупщиков были - и довольно долгое время - слишком заняты, чтоб строить социализм; они удерживали награбленное. Можно было бы даже сказать, что предавая свою Империю в таких масштабах, эти гаврики на самом деле оказывали этой Империи услугу более существенную, нежели ее самые рьяные знаменосцы. Ибо объем секретной информации, переданной Советам кембриджскими питомцами выпуска 1931 года, заворожил ее получателей до такой степени, что, по крайней мере, свою внешнюю политику они в значительной степени строили в расчете на урожаи с собственных агентурных угодий."
  
  Воровство и попытки паразитирования на результатах чужой интеллектуальной деятельности ни к процветанию, ни, тем более, к победе над не скованным идиотской идеологией и политическими запретами противником привести не могут. А развитие собственной науки и передовых технологий невозможно без личной свободы тех людей, которые могли бы и должны были бы этим заниматься. Но именно предоставление им свободы и ставит под угрозу структуру власти в стране. Круг замкнулся. Логического выхода нет.
  
  СССР благополучно накрылся медным тазом (благополучно - в смысле относительно бескровно), похудевшая на пятнадцать республик держава занялась строительством у себя проклятого капитализма, хоть от вертикали власти и не отказалась. Но толку всё нет как нет. Зависимость от западных технологий только усиливается. Правительство то уповает на развитие нанотехнологий, то обещает разработать собственный интернет, то приходит к идее о необходимости развития импортозамещения, а отставание от передовых технологических держав только увеличивается. Прошло четверть века с момента написания этого эссе, но все изменения, произошедшие за это время, только подтверждают правоту его автора.
  
  
  Дойдя до этого места, у читателя может сложиться впечатление о Бродском-прозаике, как о публицисте, интересы которого в большой степени лежат в сфере политики. Это далеко не так. На самом деле круг интересов Бродского необычайно широк, и главной темой его многочисленных эссе-размышлений является, конечно же, литература. Но литература в СССР-России настолько тесно связана с политикой, что анализировать ее в отрыве от постоянно оказывающего на нее давления левиафана-государства просто невозможно.
  
  Для того, чтобы в какой-то мере внести порядок в очередность знакомства с произведениями Бродского, посвященными литературе, разделим их на две группы: эссе о прозе и эссе о поэтах и их стихах.
  
  Философские размышления Бродского о прозе, наиболее значительных по его мнению писателях и об их симбиозе с великим русским языком, уходят корнями, естественно, в позапрошлый век. О двух столпах литературы девятнадцатого века - Достоевском и Толстом, написано много. Особенно следует отметить фундаментальный труд известного философа Николая Бердяева под названием "Миросозерцание Достоевского". Казалось бы, трудно что-нибудь добавить к этому исчерпывающему исследованию. Но Бродский видит (правильнее, наверное, сказать - ощущает) творчество этих титанов мысли по-своему. Первое эссе, "Власть стихий", посвящено исключительно Достоевскому, которого Бродский понимает и оценивает иначе, чем все его предшественники. "Язык есть бог" - по определению самого Бродского, и в этом эссе центральное место занимает выявление того факта, насколько важное значение имеет взаимодействие Достоевского с языком:
  
  "Все его романы, почти без исключения, имеют дело с людьми в стесненных обстоятельствах. Такой материал уже сам по себе есть залог захватывающего чтения. Однако великим писателем Достоевский стал не из-за неизбежных сюжетных хитросплетений и даже не из-за уникального дара к психологическому анализу и состраданию, но благодаря инструменту или, точнее говоря, физическому составу материала, которым он пользовался, т. е. благодаря русскому языку. Каковой сам по себе - как, впрочем, и всякий иной язык - чрезвычайно сильно напоминает деньги.
   Что до хитросплетений, то русский язык, в котором подлежащее часто уютно устраивается в конце предложения, а суть часто кроется не в основном сообщении, а в его придаточном предложении, - как бы для них и создан. Это не аналитический английский с его альтернативным "или/или", - это язык придаточного уступительного, это язык, зиждущийся на "хотя". Любая изложенная на языке этом идея тотчас перерастает в свою противоположность, и нет для русского синтаксиса занятия более увлекательного и соблазнительного, чем передача сомнения и самоуничижения. Многосложный характер словаря (в среднем русское слово состоит из трех-четырех слогов) вскрывает первичную, стихийную природу явлений, отражаемых словом полнее, чем каким бы то ни было убедительным рассуждением, и зачастую писатель, собравшись развить свою мысль, внезапно спотыкается о звучание и с головой погружается в переживание фонетики данного слова - что и уводит его рассуждения в самую непредсказуемую сторону. В творчестве Достоевского явственно ощущается достигающее порой садистической интенсивности напряжение, порожденное непрерывным соприкосновением метафизики темы с метафизикой языка. <...> ...его отступления часто продиктованы самим языком, а не требованиями сюжета. Проще говоря: читая Достоевского, понимаешь, что источник потока сознания -- вовсе не в сознании, а в слове, которое трансформирует сознание и меняет его русло."
  
  Насколько своеобразно воспринимает Бродский Достоевского, свидетельствует заключительный, как бы подводящий черту под всем вышесказанным, неожиданный поворот мысли:
  
  "Конечно же, Достоевский был неутомимым защитником Добра, то бишь Христианства. Но если вдуматься, не было и у Зла адвоката более изощренного. У классицизма он научился чрезвычайно важному принципу: прежде чем изложить свои доводы, как сильно ни ощущаешь ты свою правоту и даже праведность, следует сначала перечислить все аргументы противной стороны. Дело даже не в том, что в процессе перечисления опровергаемых доводов можно склониться на противоположную сторону: просто такое перечисление само по себе процесс весьма увлекательный. В конце концов, можно и остаться при своих убеждениях; однако, осветив все доводы в пользу Зла, постулаты истинной Веры произносишь уже скорее с ностальгией, чем с рвением. Что, впрочем, тоже повышает степень достоверности.
   Но не одной только достоверности ради герои Достоевского с почти кальвинистским упорством обнажают перед читателем душу. Что-то еще заставляет Достоевского выворачивать их жизнь наизнанку и разглядывать все складки и морщинки их душевной подноготной. И это не стремление к Истине. Ибо результаты его инквизиции выявляют нечто большее, нечто превосходящее саму Истину: они обнажают первичную ткань жизни, и ткань эта неприглядна. Толкает его на это сила, имя которой - всеядная прожорливость языка, которому в один прекрасный день становится мало Бога, человека, действительности, вины, смерти, бесконечности и Спасения, и тогда он набрасывается на себя."
  
  
  Следующее эссе о русской прозе уже в основном советского периода - "Катастрофы в воздухе", - тоже не обходится без упоминания и сопоставления Достоевского и Толстого. И сравнение влияния, оказанного каждым из этих писателей на всю последующую русскую литературу, оказывается неожиданным и весьма оригинальным:
  
  "...даже для своего времени Достоевский был изолированным, автономным явлением. Печальная истина здесь заключается в том, что русская проза переживает метафизический спад уже достаточно долгое время, с того самого момента, как она породила Толстого, который воспринял идею искусства, отражающего действительность, все же чересчур буквально, и в тени которого по сей день вяло корячатся придаточные предложения русской прозы.
   Это все, возможно, прозвучит грубым упрощением, ибо, вообще говоря, сама по себе миметическая лавина Толстого имела бы умеренное стилистическое значение, если бы не момент во времени: она обрушилась на русского читателя почти одновременно с Достоевским. Наверняка для среднего западного читателя такого рода различие между Толстым и Достоевским, если и имеет значение, то ограниченное или экзотическое. Читая обоих в переводах, он воспринимает их как одного великого русского писателя, и тот факт, что оба переводились одной и той же рукою - рукой Констанс Гарнетт, делу не помогает. (Надо сказать, что даже сегодня одному и тому же переводчику могут поручить "Записки из мертвого дома" и "Смерть Ивана Ильича" - вероятно, потому что "мертвый" и "смерть" воспринимаются как нечто вроде общего знаменателя). Отсюда - спекуляция ученых мужей о традиционных ценностях русской литературы, отсюда же популярное представление о монолитном единстве русской прозы в девятнадцатом веке и вытекающие из него ожидания аналогичного эффекта в двадцатом. Все это очень далеко от действительности. И, честно говоря, близость во времени Достоевского и Толстого была самым печальным совпадением в истории русской литературы. Последствия его были таковы, что, вероятно, единственный способ, которым Провидение может защитить себя от обвинений в бесчестной игре с духовным строем великого народа, это сказать, что таким путем оно помешало русским слишком близко подойти к его тайнам. Ибо кто лучше Провидения знает, что кто бы ни следовал за великим писателем, он вынужден начинать именно с того места, где великий предшественник остановился. А Достоевский, вероятно, забрался слишком высоко, и Провидению это не понравилось. Вот оно и послало Толстого - как будто для того, чтобы гарантировать, что у Достоевского преемников не будет.
   Так и вышло: их не было. За исключением Льва Шестова, литературного критика и философа, русская проза пошла за Толстым, с радостью избавив себя от восхождения на духовные высоты Достоевского. Она пошла по извилистой истоптанной тропе миметического письма и через несколько ступеней - через Чехова, Короленко, Куприна, Бунина, Горького, Леонида Андреева, Гладкова - скатилась в яму социалистического реализма. <...>
   Причина, по которой русская проза пошла за Толстым, заключается, конечно, в стилистике его выразительных средств, соблазнительной для любого подражателя. Отсюда - впечатление, что Толстого можно переплюнуть; отсюда же - посул надежности, ибо, даже проиграв ему, остаешься с существенным - узнаваемым! - продуктом. Ничего подобного от Достоевского не исходило. Помимо того, что шансов превзойти его в его игре не было никаких, чистое подражание его стилю исключалось. В каком-то смысле Толстой был неизбежен, потому что Достоевский был неповторим."
  
  Бердяеву такое видение было, конечно, недоступно, прежде всего потому, что он жил и творил намного раньше Бродского, и ему было еще неясно, какими путями будет суждено русской литературе пробираться (пробиваться) в будущее. А пути эти были отнюдь не усеяны розовыми лепестками, о чем Бродский и повествует в своей неповторимой саркастической манере:
  
  "Шестидесятые почти поровну поделили между собой "Доктор Живаго" Бориса Пастернака и возрожденный Булгаков. Большая часть семидесятых очевидно принадлежит Солженицыну; что касается нынешнего десятилетия (восьмидесятых - Дж.Р.), то теперь в моде так называемые деревенщики, и чаще других произносится имя Валентина Распутина.
   Официальные круги - надо отдать им должное, - оказались, однако, более постоянными в своих привязанностях. На протяжении почти пятидесяти лет они продолжали стоять на своем, неизменно выдвигая Михаила Шолохова. Упорство окупилось, точнее, окупился громадный судостроительный заказ, размещенный в Швеции, - и в 1965 году Шолохов получил свою Нобелевскую премию. И все же, при всех этих затратах, при всей мускульной мощи государства, с одной стороны, и разгоряченных метаниях интеллигенции, с другой, вакуум, проецируемый великой русской прозой прошлого столетия в наше, судя по всему, не заполняется. С каждым уходящим годом он расширяется; и сегодня, когда столетие подходит к концу, все более настойчиво возникает подозрение, что Россия может покинуть двадцатый век, не оставив великой прозы.
   Перспектива эта трагична, и русскому человеку незачем лихорадочно озираться в поисках виноватого: виноватые повсюду, ибо вина лежит на государстве. Его вездесущая длань сокрушила лучших и низвела оставшихся второразрядных, сдавив им горло, до абсолютной посредственности. <...> Запрет на эти вещи привел к тому, что русская проза стремительно выродилась в автопортрет дебила, льстящий его наружности. Пещерный житель принялся изображать пещеру; усмотреть в этом признаки искусства можно было лишь потому, что на стене она выглядела более просторной и была лучше освещена, чем в действительности. Кроме того, в ней было больше животных, а также тракторов.
   Эта вещь называлась "социалистический реализм", и в наши дни она подвергается всеобщему осмеянию. Но, как это часто бывает с иронией, осмеяние в данном случае существенно мешает осознать, как могло случиться, что меньше, чем за пятьдесят лет, литература скатилась от Достоевского до Бубенного, Павленко и им подобных. Был ли этот провал прямым следствием нового социального порядка, следствием национальной катастрофы, которая в кратчайший срок низвела умственные способности человека до уровня, на котором потребление отбросов сделалось инстинктивным?"
  
  Для Бродского ответ на этот вопрос очевиден:
  
  "И вообще, позволительно ли задавать такие вопросы?
   Позволительно, и даже очень. Особенно в стране с авторитарным прошлым и тоталитарным настоящим. Ибо, в отличие от подсознания, "свурх-я" предполагает внятность. Безусловно, национальная катастрофа, потрясшая Россию в этом столетии, не знает аналога в истории христианского мира. В свою очередь, ее разрушительное действие на человеческую психику было настолько радикальным, что позволило властям предержащим толковать об "обществе нового типа" и о "человеке нового типа". С другой стороны, именно в этом и состояла суть всего предприятия: безвозвратно оторвать биологический вид от его духовных корней. Ибо как иначе построить подлинно новое общество? Начинают не с фундамента и не с крыши - начинают с выделки новых кирпичей.
   Иными словами, все происшедшее было беспрецедентной антропологической трагедией, генетическим регрессом, конечным результатом которого стало жестокое усечение человеческого потенциала."
  
  Написано это эссе было в 1984 году, когда власть в СССР казалась сильной, а государство прочным, и ничто не предвещало падение этой власти и распад самого государства всего через какие-то шесть-семь лет. А после того, как это случилось, всем вдруг стало очевидно, что изгнанный за пределы страны тунеядец был абсолютно прав в своих оценках. Но "выделка новых кирпичей" увенчалась успехом. В стране, претендующей на звание "великой державы", масса людей, которым , как говорится в старой пословице, "все божья роса", оказалась выше критической. Прошло еще четверть века, и число ностальгирующих по прекрасной жизни в великом могучем Советском Союзе стало расти как на дрожжах. Удивительным образом, среди желающих вернуться назад в СССР наблюдается большой процент молодежи, этой счастливой жизни под сапогом коммунистической власти не нюхавших. Невольно задаешься вопросом - в чем причина этого явления: влияние старшего поколения, результат негативной генетической селекции, или и то, и другое вместе?
  
  Вернемся, однако, к Бродскому и его эссе. Несмотря на трагично-пессимистический взгляд на советскую литературу, все-таки Бродский выделяет несколько имен замечательных писателей, которым пришлось преодолевать сопротивление хищной тупой власти, подобно тому, как зеленые травинки прорастают сквозь треснувший асфальт. На первом месте в списке этих "травинок", отчаянно сопротивлявшихся вытаптывающим всё человеческое в людских сердцах сапогам коммунистических хозяев жизни и их тайной полиции, стоят Андрей Платонов и Александр Солженицын.
  
  У Бродского своя шкала оценок уровня и значимости писательского мастерства. И главным критерием на этой шкале является язык. Описывая свои впечатления о языке произведений Платонова, Бродский увлекается и как-будто не может остановиться. Этому не имеющему аналогов в русской литературе языку посвящен добрый десяток страниц. Вот всего лишь несколько примеров:
  
  "Семидесятые прошли под знаком Набокова, который против Платонова - все равно, что канатоходец против альпиниста, взобравшегося на Джомолунгму."
  
  "Что же до неадекватности имеющихся переводов, то они таковы вовсе не по вине переводчиков; виновная сторона здесь сам Платонов, или, точнее, стилистический экстремизм его языка."
  
  Но язык этот - не выдумка Платонова. Он вырос из окружающей совдеповской реальности:
  
  "Вообще следует отметить, что первой жертвой разговоров об утопии - желаемой или уже обретенной - прежде всего становится грамматика, ибо язык, не поспевая за такого рода мыслью, задыхается в сослагательном наклонении и начинает тяготеть к вневременным категориям и конструкциям; вследствие чего даже у простых существительных почва уходит из-под ног, и вокруг них возникает ореол условности."
  
  "Бросив несфокусированный, остраненный взгляд на любую страницу этого автора, ощущаешь, будто смотришь на клинописную дощечку, - так тесно она забита упомянутыми смысловыми тупиками."
  
  Бродский, конечно, невероятно тонко чувствует материю языковых форм, но иногда все-таки с некоторыми его утверждениями не хочется соглашаться:
  
  "Помимо писательского инстинкта, та готовность, если не сказать самозабвенность, с какой он принял "новояз", как будто бы указывает на то, что он отчасти верил в посулы, на которые столь щедро было это новое общество."
  
  "Верил в посулы"? Трудно поверить в такое предположение, особенно зная, какую жуткую жизнь пришлось прожить Платонову в счастливом пролетарском государстве. Сам же Бродский и пишет об этом:
  
  "Платонов родился в 1899 году и умер в 1951-м от туберкулеза, заразившись от сына, освобождения которого из тюрьмы он после долгих усилий добился, для того лишь, чтобы сын умер у него на руках. <...> После войны его вынудили замолчать; его рассказ, напечатанный в 1946 году, послужил поводом для разгромной статьи на целую полосу "Литературной газеты", написанной ведущим критиком, и это был конец. После этого ему разрешали только изредка делать что-нибудь в качестве внештатного анонимного литсотрудника, например - редактировать какие-нибудь сказки для детей. Больше ничего. Но к этому времени у него обострился туберкулез, так что он все равно делать, в общем, почти ничего не мог. Он, его жена и дочь жили на зарплату жены, работавшей редактором; он иногда подрабатывал в качестве дворника или рабочего сцены в театре неподалеку. <...>
   Приходя в сознание после очередного приступа болезни, Платонов часто видел у своей постели пару мужчин, которые самым пристальным образом его разглядывали: госбезопасность вела наблюдение за ходом болезни, чтобы принять решение, стоит ли им возиться с этим персонажем. <...> Так что Платонов умер собственной смертью. <...>
   По меркам своего времени и места это была нормальная жизнь, пусть и не идиллическая. Но по меркам проделанной работы жизнь Платонова была чудом."
  
  Принимая все это во внимание, напрашивается вывод о том, что язык произведений Платонова - это чистое издевательство над совковым косноязычием со стороны прикидывающегося "Швейком" трагического скомороха.
  
  О книгах Платонова Бродский отзывается так:
  
  "Ибо это книги неописуемые. Сокрушительная мощь, с которой они обрушиваются на свой материал, намного превосходит любые требования социальной критики и должна измеряться в единицах, имеющих очень мало отношения к литературе как таковой. Эти книги никогда не издавались в советской России и никогда там изданы не будут, ибо они способны проделать с данной системой примерно то же, что она проделала со своими гражданами. Еще вопрос, будут ли они вообще когда-нибудь напечатаны в России, ибо помимо конкретного социального зла, их подлинная мишень - мироощущение языка, это зло породившего. <...>
   Конечно, можно было бы сказать, что он - наш первый в полном смысле слова писатель-сюрреалист, но ведь его сюрреализм - не литературная категория, в нашем сознании связанная с индивидуалистическим мировоззрением, но форма философского бешенства, продукт тупиковой психологии в массовом масштабе. <...> Его романы описывают не героя на каком-то фоне, а скорее, сам этот фон, пожирающий героя."
  
  Платонов-философ описывает метафизический абсурд жизни, но не абстрактный, метафорический, а вполне реальный, каждодневный, заглатывающий сознание нормального человека и переваривающий его в своих грязных кишках, как удав кролика:
  
  "Не эгоцентричные индивидуумы, которым сам Всевышний и литературная традиция автоматически обеспечивают кризисное сознание, но представители традиционно неодушевленной массы являются у Платонова выразителями философии абсурда, и именно благодаря громадному числу ее носителей, философия эта становится куда более убедительной и совершенно нестерпимой по своему масштабу. В отличие от Кафки, Джойса или, скажем, Беккета, повествующих о вполне естественных трагедиях своих alter ego, Платонов говорит о нации, ставшей в некотором смысле жертвой своего языка, а точнее - о самом языке, оказавшемся способным породить фиктивный мир и впавшем от него в грамматическую зависимость.
   По всему по этому, вероятно, Платонов абсолютно непереводим и, до известной степени, это благо - благо тому языку, на который он переведен быть не может. <...>
   Разумеется, нельзя не отметить, что и "Чевенгур" и "Котлован" - по меньшей мере, тематически, могут рассматриваться как продолжение "Бесов", ибо в них изображено осуществление пророчества Достоевского. Но опять же, осуществила их история, реальность; это не было писательской фантазией."
  
  Высоко оценивал Бродский и творчество Александра Солженицына. В одном из интервью он вспоминает, как отзывалась о повести "Один день Ивана Денисовича" Анна Андреевна Ахматова:
  
  "При ней как-то говорили об "Иване Денисовиче", и один мой друг сказал: "Мне эта вещь не нравится". Ахматова возмутилась: "Что за разговор - "нравится", "не нравится"? Да эту книгу должна прочесть вся страна, все двести миллионов жителей!"
  
  И продолжает от своего имени:
  
  "Мне кажется, советская власть обрела в Солженицыне своего Гомера. Он сумел открыть столько правды, сумел сдвинуть мир с прежней точки... <...> Но за ним ведь стоят миллионы загубленных. И сила человека, который остался жив, соответственно возрастает. Это уже не только он: это они."
  (Интервью со Свеном Биркертсом, 1982; http://lib.ru/BRODSKIJ/brod_interviews_ru.txt_with-big-pictures.html).
  В другом интервью (Юрий Коваленко, газета "Неделя", Љ 9, 1990) Бродский еще более категоричен:
  
  "И.Б. Для меня Александр Исаевич - это совершенно замечательный писатель, чьи книги должны прочесть все триста миллионов людей, проживающих в Советском Союзе...
  Ю.К. Сейчас готовится семитомное собрание его сочинений, кажется, миллионным тиражом.
  И.Б. Я чрезвычайно этому рад. Но миллионным - мало."
  
  В обсуждаемом нами эссе у Бродского как-будто проскальзывает нотка неудовлетворенности в отношении Солженицынского стиля, но он прекрасно понимает, что Солженицын и Платонов, к примеру, это два разных мира, и тут же приводит объяснение тому факту, почему Солженицын формулирут свои мысли именно так, а не иначе:
  
  "Был, например, один момент в "Раковом корпусе" у Солженицына, когда русская проза, а с нею и сам писатель, подошли на расстояние двух или трех абзацев к решающему прорыву. В одной из глав Солженицын описывает тяжелые будни женщины-врача. Тусклость и монотонность описания несомненно соответствуют списку ее обязанностей, эпических по своему объему и идиотизму; однако список этот продолжается дольше, чем представляется возможным сохранить бесстрастный тон в его описании; читатель ждет взрыва: это невыносимо. Но как раз тут автор останавливается. Пройди он еще на два-три абзаца дальше с этой диспропорцией - тона и содержания - мы, возможно, получили бы новую литературу; получили бы, может быть, реальную абсурдность, порожденную не стилистическими стараниями автора, но самою реальностью вещей.
   Так почему же остановился Солженицын? Почему он не прошел дальше на эти два-три абзаца? Неужели он в этом месте не ощущал, что он на пороге чего-то? Может быть, и ощущал, хотя я в этом сомневаюсь. Дело здесь в том, что у него просто не оставалось материала, чтобы заполнить эти два-три абзаца, - список обязанностей кончился. Почему тогда, спрашивается, он не придумал какие-нибудь обязанности? Ответ здесь одновременно и благородный и печальный: потому что он реалист, а придумывать вещи было бы изменой - и фактам, и своей писательской природе. Как реалисту, ему присущи другие инстинкты - не те, которые подзуживают тебя что-нибудь присочинить, когда видишь такую возможность. По этой причине я и сомневаюсь, чтобы он ощущал, что стоит на пороге чего-то: он просто не в состоянии был эту возможность почувствовать, не был на нее нацелен. Поэтому глава кончается на морализаторской (посмотрите, как все плохо!) ноте. Помню, когда я ее читал, у меня только что пальцы не дрожали: "Вот, вот, сейчас оно произойдет". Не произошло."
  
  Разумеется, у каждого своё восприятие литературного стиля собрата по перу, но в данном случае, на мой взгляд, трудно согласиться с Бродским. Не следует ожидать от носорога, что он будет бегать с грацией гепарда.
  
  Еще один современный писатель, которого Бродский выделяет особо, - это Юз Алешковский:
  
  "Однако вещь, которую, по моему убеждению, ждет поистине непредсказуемое будущее, это "Кенгуру" Юза Алешковского, которая вскоре выходит по-английски (Боже, помоги ее переводчику!)
   "Кенгуру" - роман сокрушительно, чудовищно веселый. Он относится к сатирическому жанру; однако его прямой эффект - не отвращение к системе, не разрядка смехом, но чисто метафизический ужас. <...> Герой "Кенгуру" - профессиональный вор-карманник, карьера которого покрывает всю историю советской России; это эпический сказ, сотканный из самого отборного мата, который не опишешь ни словом "слэнг", ни словом "жаргон". Как частная философия или система убеждений для интеллигента, так и мат в устах масс в каком-то смысле служит противоядием преимущественно "позитивному", навязчивому монологу власти."
  
  От себя добавлю еще одну совершенно великолепную повесть Алешковского, которую мне довелось читать еще в совдепии где-то в конце семидесятых, переписанную от руки (только представьте себе этот догутенберговский самиздат - кто-то сидел и переписывал от руки целую довольно-таки длинную повесть!). Называется она "Николай Николаевич". Настоятельно рекомендую.
  
  Бродский упоминает списком еще десятка два писателей-современников:
  
  "Волею случая, некоторые из них - мои друзья, некоторые - ровно наоборот. Втиснуть их всех в одну фразу - все равно, что зачитать список жертв воздушной катастрофы; но ведь именно в этом месте и произошла катастрофа в воздухе, в мире идей. Лучшие работы этих авторов нужно рассматривать как пассажиров, уцелевших в этой катастрофе."
  
  Подводя итог своим мыслям о русской прозе советского периода, Бродский поднимается до уровня философских обобщений:
  
  "...не будем забывать, что искусство - не демократическое предприятие, даже искусство прозы, которое на первый взгляд создает впечатление, будто каждый может им овладеть, равно как и о неи судить.
   Дело, однако в том, что демократический принцип, стольжеланный почти во всех сферах человеческих начинаний, не применим по меньшей мере в двух из них - в искусстве и в науке. В этих двух сферах применение демократического принципа приводит к знаку равенства между шедевром и хламом, между открытием и невежеством. <...>
   Сколь бы бессердечно это ни прозвучало, состояние, в котором пребывает сегодня русская проза, - дело ее собственных рук; печально, что она продлевает это состояние, оставаясь такой, как есть. <...> В злоключениях русской прозы двадцатого века должен содержаться какой-то урок для других литератур, ибо русским писателям все-же чуть более простительно делать то, что они делают сегодня, когда Платонов умер, нежели их коллегам в Америке гоняться за банальностями, когда жив Беккет."
  
  Как это ни грустно, приходится признать, что эти слова сохранили свою актуальность и сегодня, тридцать лет спустя.
  
  
  Более-менее подробное ознакомление читателя со всеми эссе Бродского невозможно из-за ограниченного объема статьи. Поэтому о некоторых из них придется упомянуть очень кратко.
  
  Целый ряд своих эссе Бродский посвятил наиболее близким ему по духу поэтам и писателям. С некоторыми из них он был близко знаком, другие умерли до появление его на свет, но всех их объединяет высочайшая оценка Бродским их творчества:
  
  "Памяти Константина Батюшкова"
  "Сын цивилизации" (об Осипе Мандельштаме)
  "Надежда Мандельштам" (некролог)
  "Поэт и проза" и "Примечание к комментарию" (Марина Цветаева)
  "Муза плача" (Анна Ахматова)
  "Песнь маятника" (греческий поэт Константинос Кавафис)
  "В тени Данте" (итальянский поэт и прозаик Эудженио Монтале)
  "Шум прибоя" (поэт и драматург Дерек Уолкотт)
  "Поклониться тени" (Уистан Оден)
  "Памяти Стивена Спендера" (британский поэт, прозаик и эссеист)
  "О Сереже Довлатове".
  
  В отдельную группу можно выделить несколько эссе, посвященных анализу отдельных стихотворений особенно любимых Бродским поэтов:
  
  "Девяносто лет спустя" (Райнер Мария Рильке)
  "С миром державным я был лишь ребячески связан" (Осип Мандельштам)
  "Об одном стихотворении" (Марина Цветаева, "Новогоднее", на смерть Рильке) "1 сентября 1939 года" (Уистан Оден)
  "О скорби и разуме" (Роберт Фрост)
  "С любовью к неодушевленному" (Томас Гарди).
  
  Стоит отдельно отметить еще несколько философских эссе, содержащих размышления на разные темы, а также тексты выступлений перед различными аудиториями:
  
  "Как читать книгу"
  "Altra Ego"
  "Похвала скуке"
  "Профиль Клио"
  "Речь на стадионе"
  "Нескромное предложение"
  "Дань Марку Аврелию"
  "Письмо Горацию"
  "Кошачье мяу".
  
  Некоторые из перечисленных текстов поражают авторской эрудицией, утверждения, встречающиеся в других, иногда далеко не бесспорны (например, "Кошачье мяу"), но все они полны оригинальных идей и неожиданных поворотов мысли.
  
  Надеюсь, что этот краткий обзор пробудит любопытство по крайней мере у некоторых любителей литературы, и подтолкнет их к более близкому знакомству с прозаическими произведениями Иосифа Бродского.
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"