Аннотация: Русскому читателю Иосиф Бродский известен в первую очередь как поэт. Проза же его оказалась в тени, и надо сказать, незаслуженно.
Русскому читателю Иосиф Бродский известен в первую очередь как поэт. Проза же его оказалась в тени, и надо сказать, незаслуженно. Хотя и объяснимо.
Во-первых, эта проза - не художественный вымысел, а эссе на самые разные темы.
А во-вторых, в подавляющем большинстве случаев это, как ни странно, переводы. Поэт, виртуозно владевший русским языком, который был для него средой существования, прозу писал по-английски.
Были у него попытки и стихи писать на английском, но не очень много. Хотя и получалось вполне недурно. На английском писал стихи и другой известный русский писатель и поэт - Владимир Набоков. Но известен он все-таки прежде всего как прозаик. Да и английский был для него практически родной, он говорил на нем с детства.
Для Бродского же английский был иностранным. Тем более поразительна его изящная проза на неродном языке. Но и в переводах на русский она звучит завораживающе.
Особенно интересны, наверное, будут для русского читателя эссе-воспоминания Бродского о детстве и юности, в которых отразилась советская эпоха. Сознательное детство Иосифа пришлось на послевоенное время. В детстве элементы окружающего мира воспринимаются очень ярко, потому что детское сознание еще не зацементировано обобщающими представлениями. Каждый дом, каждое дерево, каждый человек и каждая собака воспринимаются индивидуально, детализированно, а не как схематичный представитель определенного класса объектов. Становясь взрослыми, большинство из нас постепенно забывает яркие краски и образы детства. А поэты помнят. Вот одно из самых ранних воспоминаний, описанное в эссе под названием "Трофейное":
"А к концу блокады была американская говяжья тушенка в консервах. Фирмы "Свифт", по-моему, хотя поручиться не могу. Мне было четыре года, когда я ее попробовал.
Это наверняка было первое за долгий срок мясо. Вкус его, однако, оказался менее памятным, нежели сами банки. Высокие, четырехугольные, с прикрепленным на боку ключом, они возвещали об иных принципах механики, об ином мироощущении вообще. Ключик, наматывающий на себя тоненькую полоску металла при открывании, был для русского ребенка откровением: нам известен был только нож. Страна все еще жила гвоздями, молотками, гайками и болтами - на них она и держалась; ей предстояло продержаться в таком виде большую часть нашей жизни. Поэтому никто не мог мне толком объяснить, каким образом запечатываются такие банки. Я и по сей день не до конца понимаю, как это происходит. А тогда - тогда я, не отрываясь, изумленно смотрел, как мама отделяет ключик от банки, отгибает металлический язычок, продевает его в ушко ключа и несколько раз поворачивает ключик вокруг своей оси."
Неотразимое впечатление на ленинградских детей производили трофейные фильмы - "Тарзан", "Королевские пираты", "Леди Гамильтон", "Дорога на эшафот":
"В те годы - в начале пятидесятых, в конце правления Сталина, - отсутствие титров придавало им несомненный архетипический смысл. И я утверждаю, что одни только четыре серии "Тарзана" способствовали десталинизации больше, чем все речи Хрущева на XX съезде и впоследствии."
"Мы принимали голливудскую бутафорию из папье-маше и картона за чистую монету, и наши представления о Европе, о Западе, об истории, если угодно, были обязаны этим лентам чрезвычайно многим. До такой степени, что те из нас, кто позже очутился в бараках нашей карательной системы, часто улучшали свою диету, пересказывая сюжеты и охранникам, и соузникам, которые этих трофейных картин не видели."
"И пока не замерли обертоны сей низкопоклоннической ноты, позвольте мне здесь вспомнить еще одну вещь, роднящую меня с Адольфом Гитлером: великую любовь моей юности по имени Зара Леандер. Я видел ее только раз, в "Дороге на эшафот", шедшей тогда всего неделю, про Марию Стюарт. Ничего оттуда не помню, кроме сцены, в которой юный паж скорбно преклоняет голову на изумительное бедро своей обреченной королевы. По моему убеждению, она была самой красивой женщиной, когда-либо появлявшейся на экране, и мои последующие вкусы и предпочтения, хотя сами по себе и вполне достойные, все же были лишь отклонениями от обозначенного ею идеала."
Этот черно-белый образ на экране впечатался в память мальчишки, наверное, на всю жизнь:
В конце большой войны не на живот,
когда что было жарили без сала,
Мари, я видел мальчиком, как Сара
Леандр шла топ-топ на эшафот.
(Двадцать сонетов к Марии Стюарт).
Но и став постарше, лет в пятнадцать-шестнадцать, недосягаемый запад, как зыбкий мираж, продолжал будоражить мечты несовершеннолетнего стихийного индивидуалиста:
"Дело было в начале мая, но день был жаркий, я потел и смертельно скучал. Внезапно из открытого окна на одном из последних этажей раздалось "A-tisket, a-tasket"; голос был голосом Эллы Фицджеральд. Произошло это в 1955 или 1956 году, в одном из грязных промышленных пригородов Ленинграда. "Боже мой, - помню, подумал я, - сколько же пластинок нужно напечатать, чтобы одна из них закончила свой путь здесь, в этом кирпично-цементном нигде, среди не столько сохнущих, сколько впитывающих сажу простынь и фиолетовых трусов!
Я знал эту песенку отчасти благодаря моему радио, отчасти потому, что в пятидесятых у любого городского мальчишки была своя коллекция так называемой "музыки на костях". Это были диски из рентгеновской пленки, с самодельной записью какой-нибудь джазовой музыки. <..>
И чем больше я об этом думаю, тем больше я убеждаюсь, что это и был Запад. Ибо на весах истины интенсивность воображения уравновешивает, а временами и перевешивает реальность. По этому счету, с преимуществами, присущими любой оглядке, я даже склонен настаивать, что мы-то и были настоящими, а может быть, и единственными западными людьми. С нашим инстинктивным индивидуализмом, на каждом шагу усугубляемым коллективистским обществом, с нашей ненавистью ко всякой групповой принадлежности, будь она партийной, местной или же, в те годы, семейной, мы были больше американцами, чем сами американцы."
Жизнь в сссрии была серая, нищая и однообразная, поэтому любой предмет, принадлежавший западной цивилизации, воспринимался чуть ли не инопланетным и на всю оставшуюся жизнь отпечатывался в памяти ярким пятном:
"А потом был "ситроен" (2 л. с.), который я однажды увидел в родном городе; он стоял на пустой улице у Эрмитажа, против портика с кариатидами. Похож он был на недолговечную, но уверенную в себе бабочку, с крылышками из гофрированного железа - из такого во время второй мировой войны строились ангары и по сей день делаются полицейские фургоны во Франции.
Я рассматривал его без всякой корысти. Было мне двадцать лет, машину я не водил и водить не мечтал. В то время, чтобы обладать машиной в России, нужно было быть подонком - партийным боссом (или его отпрыском), или большим ученым, или знаменитым спортсменом. Но даже и тогда машина ваша была бы отечественного производства, пусть и с украденной конструкцией и технологией.
"Ситроен" стоял на улице, легкий и беззащитный, начисто лишенный чувства опасности, обычно связанного с автомашиной. Он казался легко ранимым, а вовсе не наоборот. Я никогда не видел столь безобидного предмета из металла. В нем было больше человеческого, чем в иных прохожих, и ошеломительной простотой своей он напоминал те самые трофейные консервные банки, которые все еще стояли на моем подоконнике. У него не было секретов. <..> Если память мне не изменяет, разглядывая этот автомобиль, я ощутил прилив счастья."
Современной молодежи трудно себе представить, каким сокровищем пацаненку послевоенного времени казались трофейные пластинки с необыкновенной, несоветской музыкой:
"...отец вернулся со службы на Дальнем Востоке, когда мне было восемь. Для него война закончилась в Китае, но добыча его была не столько китайской, сколько японской, потому что за тем столиком проиграла Япония. Или так тогда казалось. Главным сокровищем были пластинки. Они покоились в массивных, но весьма элегантных картонных альбомах с золотыми тиснеными японскими литерами. Иногда на обложке изображалась чрезвычайно легко одетая дама, которую вел в танце джентльмен во фраке. В каждом альбоме было до дюжины блестящих черных дисков, таращившихся на вас из плотных конвертов своими красно- или черно-золотыми этикетками. В основном, "His Master's Voice" и "Columbia". Хотя название второй фирмы было легче произнести, на этикетке у нее красовались только буквы, и задумчивый пес победил. До такой степени, что его присутствие влияло на мой выбор музыки. <..> Мне понадобилось не менее десяти лет, чтобы понять, что "His Master's Voice" означает именно "голос его хозяина": пес слушает хозяйский голос. Я думал, он слушает запись собственного лая, потому что я воспринимал трубу граммофона как мегафон, и поскольку собаки обычно бегут впереди хозяина, все мое детство эта этикетка для меня означала голос собаки, сообщавшей о приближении хозяина. Так или иначе, пес этот обежал целый мир, поскольку отец нашел эти пластинки в Шанхае, после разгрома Квантунской армии. <..>
Или "La Comparsita" - по мне, самое гениальное музыкальное произведение нашего времени. После этого танго никакие триумфы не имеют смысла: ни твоей страны, ни твои собственные. Я никогда не умел танцевать - был слишком зажатым и к тому же вправду неуклюжим, но эти гитарные стоны мог слушать часами и, если вокруг никого не было, двигался им в такт. Как многие народные мелодии, "La Comparsita" - это, в сущности, "плач", и в конце войны траурный лад был уместнее, нежели буги-вуги. Никто не стремился к ускорению, все хотели сдержанности. Потому что смутно догадывались, к чему вообще все идет. <..> Говорит вам это человек, родной дом которого любезными усилиями Люфтваффе был стерт с лица земли и который впервые попробовал белый хлеб восьми лет от роду (или же, если эта метафора слишком чужда, - кока-колу в возрасте тридцати двух)."
Удивительное дело - как такового, описания действительности того времени нет, автор не рассказывает нам о том, чем люди занимались и что у них было, но читая эти бесхитростные строки, как будто погружаешься в атмосферу той жизни, начинаешь чувствовать ее сквозь намеки о том, чего люди были лишены. Все эти трофейные вещи настолько выделялись, выламывались из привычного, серого быта, что зачастую благоразумнее было скрывать их от посторонних любопытных глаз:
"И наконец, были еще отцовские армейские зимние ботинки уже не помню, какого происхождения (американского? китайского? точно, что не немецкого). Это были огромные светло-желтые ботинки из оленьей кожи, с подкладкой, напоминающей завитки овечьей шерсти. Они стояли, похожие скорее на пушечные ядра, чем на обувь, по его сторону большой двуспальной кровати, хотя их коричневые шнурки никогда не завязывались, поскольку отец носил их только дома, вместо шлепанцев; на улице они привлекли бы слишком много внимания к себе, а стало быть, и к владельцу. Как и большей части одежды тех лет, обуви полагалось быть черной, темно-серой (сапоги) или, в лучшем случае, коричневой. Полагаю, что вплоть до двадцатых, даже до тридцатых годов Россия обладала неким подобием паритета с Западом в том, что касалось предметов быта и обихода. А потом все пошло прахом. Даже война, заставшая страну в момент замедленного развития, не смогла спасти нас от этого злосчастья. При всем их удобстве, желтые зимние ботинки на наших улицах были абсолютным табу."
Думается, эти детские воспоминания маленького Иосифа могут быть очень полезны молодым читателям, совка не нюхавшим, чтобы посеять в их умах зерна сомнения в истинности пропагандируемой патриотами лубочной картины замечательной жизни в великом и прекрасном Советском Союзе.
Следующее эссе под названием "Меньше единицы", наверное, одно из самых известных российскому читателю. Это не столько воспоминания, сколько философские размышления на тему безвозвратно ушедшего прошлого. И конечно же, всё эссе до предела насыщено метафорами, без которых просто немыслимо представить себе ни одно произведение Бродского:
"По безнадежности все попытки воскресить прошлое похожи на старания
постичь смысл жизни. Чувствуешь себя, как младенец, пытающийся схватить
баскетбольный мяч: он выскальзывает из рук."
Через всё это эссе красной нитью проходит изумление автора перед экзистенциальным феноменом жизни и человеческой памяти, а точкой отсчета является личность, противопоставляемая старающемуся подавить ее обществу:
"Видимо, всегда было какое-то "я" внутри той маленькой, а потом несколько большей раковины, вокруг которой "все" происходило. Внутри этой раковины сущность, называемая "я", никогда не менялась и никогда не переставала наблюдать за тем, что происходит вовне. Я не намекаю, что внутри была жемчужина. Я просто хочу сказать, что ход времени мало затрагивает эту сущность. Получать плохие отметки, работать на фрезерном станке, подвергаться побоям на допросе, читать лекцию о Каллимахе - по сути, одно и то же. Вот почему испытываешь некоторое изумление, когда вырастешь и оказываешься перед задачами, которые положено решать взрослым. Недовольство ребенка родительской властью и паника взрослого перед ответственностью - вещи одного порядка. Ты не тождествен ни одному из этих персонажей, ни одной из этих социальных единиц; может быть, ты меньше единицы."
Послевоенная жизнь была суровой и жестокой. Отдельные жуткие картины этой жизни навсегда запечатлелись в памяти маленького Иосифа:
"Помню, например, как в 1945 году, на какой-то станции под Ленинградом, мы с матерью ждали поезда. Война только что кончилась, двадцать миллионов русских гнили в наспех вырытых могилах, другие, разбросанные войной, возвращались к своим очагам или к тому, что от очага осталось. Станция являла собой картину первозданного хаоса. Люди осаждали теплушки, как обезумевшие насекомые; они лезли на крыши вагонов, набивались между ними и так далее. Почему-то мое внимание привлек лысый увечный старик на деревянной ноге, который пытался влезть то в один вагон, то в другой, но каждый раз его сталкивали люди, висевшие на подножках. Поезд тронулся, калека заковылял рядом. Наконец ему удалось схватиться за поручень, и тут я увидел, как женщина, стоявшая в дверях, подняла чайник и стала лить кипяток ему на лысину. Старик упал... броуново движение тысячи ног поглотило его, и больше я его не увидел."
Неправильно было бы представлять себе повседневную жизнь в советском обществе в виде противостояния власти и подавленного ею народа. На самом деле никакого сопротивления со стороны пасомого властью человеческого стада не было. Более того, общество само ежечасно и ежеминутно оказывало давление на каждую составляющую его личность с целью превратить её в послушный, нерассуждающий винтик огромной, бездушной, легко манипулируемой толпы, придавить индивидуальность так, чтобы она чувствовала себя "меньше единицы":
"...из десятилетки мы выходили с силой воли никак не большей, чем у водорослей. Четыре года в армии (мужчин призывали в 19 лет) завершали процесс капитуляции перед государством. Повиновение становилось и второй натурой и первой."
"Служба в советской армии длилась от трех до четырех лет, и я не видел человека, чья психика не была бы изуродована смирительной рубашкой послушания. За исключением разве музыкантов из военных оркестров да двух дальних знакомых, застрелившихся в 1956 году в Венгрии - оба были командирами танков. Именно армия окончательно делает из тебя гражданина; без нее у тебя еще был бы шанс, пусть ничтожный, остаться человеческим существом. Если мне есть чем гордиться в прошлом, то тем, что я стал заключенным, а не солдатом."
"Существование, и само по себе монотонное, было сведено централизованным государством к единообразной окаменелости."
Сопротивляться постоянному давлению со стороны окружающих могли только считанные единицы, чьи души от природы обладали невосприимчивостью к идиотизму совковой жизни и твердостью алмаза. Потому что окружающая среда оказывала давление на личность с самого раннего детства, а у ребенка нет сил противопоставить себя тупому принуждению со стороны взрослых, от которых он полностью зависим:
"...в сущности, всю мою жизнь можно рассматривать как беспрерывное старание избегать наиболее назойливых ее проявлений. Надо сказать, что по этой дороге я зашел весьма далеко, может быть, слишком далеко. Все, что пахло повторяемостью, компрометировало себя и подлежало удалению. Это относилось к фразам, деревьям, людям определенного типа, иногда даже к физической боли; это повлияло на отношения со многими людьми. В некотором смысле я благодарен Ленину. Все тиражное я сразу воспринимал как некую пропаганду. Подобный взгляд на вещи, мне кажется, колоссально ускорил движение сквозь чащу событий - с сопутствующим верхоглядством.
Я нисколько не верю, что все ключи к характеру следует искать в детстве. Три поколения русских жили в коммунальных квартирах и тесных комнатах, и когда наши родители занимались любовью, мы притворялись спящими. Потом была война, голод, погибшие или искалеченные отцы, огрубевшие матери, официальное вранье в школе и неофициальное дома. Суровые зимы, уродливая одежда, публичное вывешивание наших мокрых простынь в лагерях и принародное обсуждение подобных дел."
"Но если отвлечься от судеб мира, единственный способ для мальчишки восстать против своего жребия - это сойти с рельсов. Сделать это было трудно - из-за родителей, из-за того, что ты сам страшишься неведомого. А главное, потому что будешь непохож на большинство, большинство же - ты впитал это с материнским молоком - право."
"И вот однажды зимним утром, без всякой видимой причины, я встал среди урока и мелодраматически удалился, ясно сознавая, что больше сюда не вернусь. Из чувств, обуревавших меня в ту минуту, помню только отвращение к себе за то, что я так молод и столькие могут мной помыкать. Кроме того, было смутное, но радостное ощущение побега, солнечной улицы без конца."
Идеология, как разновидность религии, непременно озабочена достижением полного контроля над сексуальной жизнью подавляемого ею общества. Не зря же настолько популярной в народе была произнесенная некоей представительницей советской общественности анекдотичная фраза: "В СССР секса нет". Действительно, с сексом было напряженно, по нескольким причинам. Одной из главных был тот самый "жилищный вопрос", который, по наблюдению Воланда, так сильно испортил москвичей. На самом деле, конечно, не только москвичей, а всю великую страну с примитивным неустроенным бытом. Но была и другая причина - неусыпное наблюдение особо бдительных, обделенных мужской лаской совковых активисток среднего и преклонного возраста за "распущенной" молодежью, для которых невыносима была сама мысль о том, что кто-то может украдкой урвать каплю непоощряемого "моральным кодексом советского человека" удовольствия. Человеческая природа с трудом, но все-таки брала своё, хотя проявления детской и подростковой сексуальности в таких условиях зачастую принимали, мягко говоря, несколько неестественные формы:
"Если порнография, в общем,- неодушевленный предмет, вызывающий эрекцию, то стоит заметить, что в пуританской атмосфере сталинской России можно было возбудиться от совершенно невинного соцреалистического полотна под названием "Прием в комсомол", широко репродуцируемого и украшавшего чуть ли не каждую классную комнату. Среди персонажей на этой картине была молодая блондинка, которая сидела, закинув ногу на ногу так, что заголились пять-шесть сантиметров ляжки. И не столько сама эта ляжка, сколько контраст ее с темно-коричневым платьем сводил меня с ума и преследовал в сновидениях.
Тогда-то я и научился не верить болтовне о подсознательном. По-моему, мне никогда не снились символы - я видел во сне реальные вещи: грудь, бедра, женское белье. Что до последнего, то для нас, мальчишек, оно было исполнено странного значения. Помню, во время урока кто-нибудь проползал под партами через весь класс к столу учительницы с единственной целью - заглянуть к ней под платье и выяснить, какого сегодня цвета на ней трико. По завершении экспедиции он драматическим шепотом возвещал классу: "Сиреневые"."
"У нас не было своих комнат, чтобы заманить туда девушку, и у девушек не было комнат. Романы наши были по преимуществу романы пешеходные и романы бесед; если бы с нас брали по одометру, это встало бы в астрономическую сумму. Старые склады, набережные реки в заводских районах, жесткие скамейки в мокрых скверах и холодные подъезды общественных зданий - вот привычные декорации наших первых пневматических блаженств."
"В стране, где я прожил тридцать два года, прелюбодеяние и посещение кинотеатра суть единственные формы частного предпринимательства. Еще искусство."
Два социальных явления были органически присущи жизни подавляющего большинства подсоветских граждан, о которых сегодня стараются не упоминать ностальгирующие по совку патриоты "великой родины", - это поголовная нищета населения и всепроникающая наглая идеологическая ложь:
"Что мне особенно приятно - я застал "рабочий класс" в его истинно пролетарской фазе, до того, как в конце пятидесятых годов он начал омещаниваться. Там, на заводе, став в пятнадцать лет фрезеровщиком, я столкнулся с настоящим пролетариатом. Маркс опознал бы их немедленно. Они - а вернее, мы - жили в коммунальных квартирах - по четыре-пять человек в комнате, нередко три поколения вместе, спали в очередь, пили по-черному, грызлись друг с другом или с соседями на общей кухне или в утренней очереди к общему сортиру, били своих баб смертным боем, рыдали не таясь, когда загнулся Сталин, или в кино, матерились так густо, что обычное слово вроде "аэроплана" резало слух, как изощренная похабщина, - и превращались в серый равнодушный океан голов или лес поднятых рук на митингах в защиту какого-нибудь Египта."
"Скудость окружала нас, но, не ведая лучшего, мы от нее не страдали. Велосипеды были старые, довоенные, а владелец футбольного мяча почитался буржуем. Наше белье и одежки были скроены матерями из отцовских мундиров и латаных подштанников: adieu, Зигмунд Фрейд. Так что вкус к имуществу у нас не развился. То, что доставалось нам потом, было скверно сделано и уродливо на вид. Самим вещам мы предпочитали идеи вещей, хотя, когда мы глядели в зеркало, увиденное там нас не очень радовало."
"Человек с головой, конечно, пытался перехитрить систему - изобретая разные обходные маневры, вступая в сомнительные сделки с начальством, громоздя ложь на ложь, дергая ниточки семейных связей. На это уходит вся жизнь целиком. Но ты поймешь, что сплетенная тобой паутина - паутина лжи, и, несмотря на любые успехи и чувство юмора, будешь презирать себя. Это - окончательное торжество системы: перехитришь ты ее или же примкнешь к ней, совесть твоя одинаково нечиста. Народная мудрость гласит, что нет худа без добра, - справедливо, видимо, и обратное.
Амбивалентность, мне кажется, - главная характеристика нашего народа. Нет в России палача, который бы не боялся стать однажды жертвой, нет такой жертвы, пусть самой несчастной, которая не призналась бы (хотя бы себе) в моральной способности стать палачом."
"Страна с изумительно гибким языком, способным передать тончайшие движения человеческой души, с невероятной этической чувствительностью (благой результат ее в остальном трагической истории) обладала всеми задатками культурного, духовного рая, подлинного сосуда цивилизации. А стала адом серости с убогой материалистической догмой и жалкими потребительскими поползновениями."
Только по прошествии многих лет в закаленной бесчисленными несправедливостями душе взрослого появляются силы вспоминать своё убогое детство в элегических тонах:
"Жил-был когда-то мальчик. Он жил в самой несправедливой стране на свете. Ею правили существа, которых по всем человеческим меркам следовало признать выродками. Чего, однако, не произошло.
И был город. Самый красивый город на свете. С огромной серой рекой, повисшей над своим глубоким дном, как огромное серое небо - над ней самой. Вдоль реки стояли великолепные дворцы с такими изысканно-прекрасными фасадами, что если мальчик стоял на правом берегу, левый выглядел как отпечаток гигантского моллюска, именуемого цивилизацией. Которая перестала существовать.
Рано утром, когда в небе еще горели звезды, мальчик вставал и, позавтракав яйцом и чаем, под радиосводку о новом рекорде по выплавке стали, а затем под военный хор, исполнявший гимн вождю, чей портрет был приколот к стене над его еще теплой постелью, бежал по заснеженной гранитной набережной в школу. <...> Он влетал в вестибюль, бросал пальто и шапку на крюк и несся по лестнице в свой класс.
Это была большая комната с тремя рядами парт, портретом Вождя на стене над стулом учительницы и картой двух полушарий, из которых только одно было законным. Мальчик садится на место, расстегивает портфель, кладет на парту тетрадь и ручку, поднимает лицо и приготавливается слушать ахинею."
Третье из "мемуарных" эссе Бродского - "Полторы комнаты", - это его грустные воспоминания об умерших родителях, которым до самой смерти не позволено было увидеться с изгнанным из страны сыном. Софья Власьевна (то бишь, советская власть) всегда была мстительной до мелочности. Прошли те "благословенные" для неё времена, когда она могла, не оглядываясь на Запад, пустить пулю в затылок или сгноить в лагере любого, кто ей не понравился.
В семидесятых ей постоянно приходилось оптимизировать, приводить в некое соответствие уровень своих мерзостей с реакцией свободных стран на эти мерзости. Ведь дополнительное ухудшение репутации и, как следствие этого, экономические потери, могли испортить всё удовольствие от изощренного издевательства над тем или иным недостаточно пылко любящим "родину" инакомыслящим. Вот и пришлось во избежание "неадекватной" реакции Запада вместо того, чтобы упечь в мордовские лагеря, выдворять за пределы страны "врагов народа" Бродского и Солженицына.
А поскольку они там, в мире капитала, не сдохли никому не нужные, надо было хоть как-нибудь нагадить этим "предателям родины". Про Солженицына КГБ запустило "парашу" о его стукачестве, а Бродского наказывали душевными муками родителей, не разрешая им увидеться с единственным сыном.
Родители Бродского двенадцать раз подавали заявление с просьбой разрешить им повидать сына, с такой же просьбой к правительству СССР обращались конгрессмены и видные деятели культуры США, но даже после того, как Бродский в 1978 году перенёс операцию на открытом сердце и нуждался в уходе, его родителям было отказано в выездной визе. Сына они больше не увидели. Мать Бродского умерла в 1983 году, немногим более года спустя умер отец. (ВИКИ).
Сам Бродский пишет об этом с горечью и сарказмом:
"...в какие только игры не играли двое немощных стариков со всей этой сволочью, ответственной за выдачу разрешения! Мать обращалась за разрешением на получение визы одна, чтобы показать, что она не собирается переметнуться в Соединенные Штаты, что ее муж остается заложником, гарантией ее возвращения. Затем они менялись ролями. Потом некоторое время никуда не обращались, притворяясь, будто утратили интерес, или показывая властям, что они осознают, как тем трудно принимать решение при том или ином климате в американо-советских отношениях. Затем они обращались с просьбой о недельном пребывании в Штатах или за разрешением съездить в Финляндию или Польшу. Потом она ехала в Москву добиваться аудиенции у того, кого страна имела тогда в качестве своего президента, и стучалась во все двери министерств внешних и внутренних дел. Все напрасно: система сверху донизу не позволяла себе ни одного сбоя. Как система она может гордиться собой. И потом, бесчеловечность всегда проще организовать, чем что-либо другое. Для этих дел Россия не нуждается в импорте технологий. Можно сказать, что единственный для страны способ разбогатеть - это наладить их экспорт."
И в другом месте опять об этом же, объясняя скорей для себя, чем для читателя, почему он описывает эту тягостную историю не на родном языке:
"Понимаю, что не следует отождествлять государство с языком, но двое стариков, скитаясь по многочисленным государственным канцеляриям и министерствам в надежде добиться разрешения выбраться за границу, чтобы перед смертью повидать своего единственного сына, неизменно именно по-русски слышали в ответ двенадцать лет кряду, что государство считает такую поездку "нецелесообразной". Повторение этой формулы по меньшей мере обнаруживает некоторую фамильярность обращения государства с русским языком. А кроме того, даже напиши я это по-русски, слова эти не увидели бы света дня под русским небом. Кто б тогда прочел их? Горстка эмигрантов, чьи родители либо умерли, либо умрут при сходных обстоятельствах? История, слишком хорошо им знакомая. Они знают, что чувствуешь, когда не разрешено повидать мать или отца при смерти; молчание, воцаряющееся вслед за требованием срочной визы для выезда на похороны близкого. А затем становится слишком поздно, и, повесив телефонную трубку, он или она бредет из дому в иностранный полдень, ощущая нечто, для чего ни в одном языке нет слов и что никаким стоном не передать тоже... Что мог бы я сказать им? Каким образом исцелить? Ни одна страна не овладела искусством калечить души своих подданных с неотвратимостью России, и никому с пером в руке их не вылечить: нет, это по плечу лишь Всевышнему, именно у него на это достаточно времени. Пусть английский язык приютит моих мертвецов."
И даже уже живя в благополучной Америке и будучи материально вполне обеспеченным, помогать родителям в такой мере, как ему хотелось бы, Иосиф не мог опять же из-за сложностей и ограничений, обусловленных советскими законами:
"Хотя я и стал крезом с моей университетской зарплатой, они и слышать не хотели об обмене долларов на рубли. Официальный курс обмена считали надувательством; были слишком щепетильны и напуганы, чтоб иметь что-либо общее с черным рынком. Последняя причина оказалась, по-видимому, решающей: они помнили, как их пенсии были аннулированы в 1964-м, когда я получил свой пятилетний срок, и им пришлось снова искать работу. Итак, все свелось главным образом к одежде и книгам по искусству, поскольку было известно, что последние высоко котировались у библиофилов. Они получали удовольствие от одежды, особенно отец, который был не прочь ею щегольнуть. Книги, впрочем, они тоже оставляли себе. Чтобы рассматривать их после мытья коммунального пола в семидесятипятилетнем возрасте." (Жильцы коммунальных квартир обязаны были по-очереди производить уборку мест общего пользования - коридоров, туалетов, кухни).
А Софья Власьевна, раз уж не получилось испортить жизнь непокорному поэту по-крупному, не жалея сил, продолжала мстительно гадить по мелочи:
"Письма не доходили, оставался телефон: очевидно, проще прослушать телефонный разговор, нежели перлюстрировать и потом доставить письмо по адресу. Ох уж эти еженедельные звонки в СССР! Международные телефонные услуги никогда так не благоденствовали.
Мы не могли многого сказать при таком общении, нас вынуждали быть сдержанными, прибегать к обинякам и эвфемизмам. Все больше о погоде и здоровье, никаких имен, множество диетических советов. Главное было слышать голос, уверяя таким непосредственным способом друг друга во взаимном существовании. То было несемантическое общение, и нет ничего удивительного в том, что я не помню подробностей, за исключением отцовского ответа на третий день пребывания матери в больнице.
"Как Мася?" - спросил я. "Знаешь, Маси больше нет, вот так", - сказал он. "Вот так" оказалось здесь потому, что и в этом случае он попытался прибегнуть к эвфемизму."
Воспоминания о половине жизни, прожитой в одной комнате с родителями, с раннего детства до момента изгнания из страны, жизни, которую правильнее было бы назвать выживанием в пронизанных непрерывными унижениями и нищетой условиях первого в мире государства рабочих крестьян, волей-неволей включают в себя описания быта большинства населения того времени. И эти навевающие тоску воспоминания, естественно, вызывают неконтролируемые всплески агрессивной злобы у апологетов "великого и замечательного советского государства", при котором так радостно и счастливо жилось простому народу.
"В СССР минимальная норма жилой площади 9 м2 на человека. Следовало считать, что нам повезло, ибо в силу причудливости нашей части анфилады мы втроем оказались в помещении общей площадью 40 м2. <...>
Помимо излишка в тринадцать квадратных метров, нам неслыханно повезло еще и в том, что коммунальная квартира, в которую мы въехали, была очень мала, часть анфилады, составлявшая ее, насчитывала шесть комнат, разгороженных таким образом, что они давали приют только четырем семьям. Включая нас, там жило всего одиннадцать человек. В иной коммуналке число жильцов могло запросто достигать и сотни. Середина, однако, колебалась где-то между двадцатью пятью и пятьюдесятью. Наша была почти крошечной.
Разумеется, мы все делили один клозет, одну ванную и одну кухню. Но кухню весьма просторную, клозет очень приличный и уютный. Что до ванной, - русские гигиенические привычки были таковы, что одиннадцать человек нечасто сталкивались, принимая ванну или стирая белье. Оно висело в двух коридорах, соединявших комнаты с кухней, и каждый из нас назубок знал соседское исподнее.
При всех неприглядных сторонах этой формы бытия, коммунальная квартира имеет, возможно, также и сторону, их искупающую. Она обнажает самые основы существования: разрушает любые иллюзии относительно человеческой природы. По тому, кто как пернул, ты можешь опознать засевшего в клозете, тебе известно, что у него (у нее) на ужин, а также на завтрак. Ты знаешь звуки, которые они издают в постели, и когда у женщин менструация. Нередко именно тебе сосед поверяет свои печали, и это он (или она) вызывает "скорую", случись с тобой сердечный приступ или что-нибудь похуже. Наконец, он (или она) однажды могут найти тебя мертвым на стуле - если ты живешь один - и наоборот.
<...> Именно тут учишься житейским основам - краем уха, уголком глаза. Что за тихие драмы открываются взору, когда кто-то с кем-то внезапно перестал разговаривать! Какая это школа мимики! Какую бездну чувств может выражать застывший, обиженный позвоночник или ледяной профиль! Какие запахи, ароматы и благоухания плавают в воздухе вокруг стоваттной желтой слезы, висящей на растрепанной косице электрического шнура. Есть нечто племенное в этой тускло освещенной пещере, нечто изначально эволюционное, если угодно; и кастрюли и сковородки свисают над газовыми плитами подобно тамтамам."
А куда денешься? Все так живут и лучшие условия существования "положены" только тем "животным, которые равнее других". И любая слабая попытка самовольного несанкционированного благоустройства своей части "пещеры" неукоснительно пресекалась недремлющим оком государственных надсмотрщиков, а также их бескорыстных добровольных помощников, бдительно следивших за тем, чтобы кому-нибудь из окружающих вдруг не стало жить несколько комфортнее, чем им самим:
"Моя половина соединялась с их комнатой двумя большими, почти достигавшими потолка арками, которые я постоянно пытался заполнить разнообразными сочетаниями книжных полок и чемоданов, чтобы отделить себя от родителей, обрести некую степень уединения. Можно говорить лишь о некой степени, ибо высота и ширина тех двух арок плюс сарацинские очертания их верхних краев исключали любые помыслы о полном успехе. За вычетом, конечно, возможности заложить их кирпичной кладкой или зашить досками, что было противозаконно, так как свелось бы ко владению двумя комнатами вместо полутора, на которые мы по ордеру имели право. Помимо довольно частых проверок, производимых нашим управдомом, соседи, в каких бы милейших отношениях мы с ними ни находились, донесли бы на нас куда следует в ту же секунду."
В те времена жить приходилось предельно осторожно, с опаской. Надо было следить за каждым своим словом. И это касалось не только общения с чужими людьми, знакомыми и соседями. Даже внутри семьи родители старались скрывать от сына информацию, знание которой могло бы ему ненароком повредить при неосторожном обращении с нею. Например, они считали лишним посвящать его в детали семейной родословной:
"Они почти не рассказывали мне о детстве, о своих семьях, о родителях или дедах. Знаю только, что один из моих дедов (по материнской линии) был торговым агентом компании "Зингер" в прибалтийских провинциях империи (Латвии, Литве, Польше) и что другой (с отцовской стороны) владел типографией в Петербурге. Эта неразговорчивость, не связанная со склерозом, была вызвана необходимостью скрывать классовое происхождение в ту суровую эпоху, дабы уцелеть. Неутомимый рассказчик, коим слыл отец, пускаясь в воспоминания о своих гимназических проделках, бывал без промедления одернут предупредительным выстрелом серых глаз матери."
Даже уже после смерти родителей Иосиф продолжает испытывать боль за них, за то, что, родившись свободными, с юности до самой смерти им пришлось прожить в стране победившего хама:
"...они родились и выросли свободными, прежде чем случилось то, что безмозглая сволочь именует революцией, но что для них, как и для нескольких поколений других людей, означало рабство."
Данное эссе Бродского, да и любое другое, это не просто воспоминания или описание некоего личного опыта. Очень часто воспроизведение восстановленного памятью образа или события влечет за собой обобщение социологического или философского характера. Вот несколько характерных примеров, подтверждающих это наблюдение.
Например, описывая характер отца, гордого и порядочного человека, вынужденного жить в условиях постоянного угнетающего социального давления и подчиняться этим условиям, Иосиф видит и чувствует трагичность и безвыходность ситуации гораздо глубже, чем это могло бы открыться человеку со стороны:
"Он был гордым человеком. Когда что-либо постыдное или отвратительное подбиралось к нему, его лицо принимало кислое и в то же время вызывающее выражение. Словно он говорил "испытай меня" чему-то, о чем уже знал, что оно сильнее его. "Чего еще можно ждать от этой сволочи" - была его присказка в таких случаях, присказка, с которой он покорялся судьбе.
То не было некой разновидностью стоицизма. Не оставалось места для какой-либо позы или философии, даже самой непритязательной, в реальности того времени, способной скомпрометировать любые убеждения или принципы требованием во всем подчиниться сумме их противоположностей. (Лишь не вернувшиеся из лагерей могли бы претендовать на бескомпромиссность; те, что вернулись, оказались податливы не меньше остальных.) И все-таки цинизмом это не было тоже. Скорее - попыткой держать спину прямо в ситуации полного бесчестия; не пряча глаз."
У Бродского почти всегда обобщение, логически вытекающее из конкретного воспоминания, звучит неожиданно, немного парадоксально и удивительно точно:
"У нас имелась уйма тех подворотничков, целлулоидных и хлопчатобумажных, в верхнем ящике буфета; через несколько лет, когда я учился в седьмом классе и была введена школьная форма, мать разрезала и пришивала их к стоячему воротнику моей мышино-серой курточки. Ибо и форма тоже была полувоенной: курточка, ремень с пряжкой, соответствующие брюки, фуражка с лакированным козырьком. Чем раньше начинаешь думать о себе как о солдате, тем лучше для государства."
"Я готов поверить, что в России труднее, чем где бы то ни было, смириться с разрывом уз. Ведь мы куда более оседлые люди, чем другие обитатели континента (немцы или французы), которые перемещаются гораздо чаще хотя бы потому, что у них есть автомобили и нет повода толковать о границах. Для нас квартира - это пожизненно, город - пожизненно, страна - пожизненно. Следовательно, представление о постоянстве глубже, ощущение утраты тоже. Все же нация, погубившая в течение полувека почти шестьдесят миллионов душ во имя собственного плотоядного государства (в том числе двадцать миллионов убитых на войне), несомненно оказалась вынуждена повысить свое чувство стабильности. Уже хотя бы потому, что эти жертвы были принесены ради сохранения статус-кво."
Нередко описание вполне прозаической бытовой ситуации плавно перетекает в ироничную поэтическую метафору:
"Еще позднее, когда и количество книг, и потребность в уединении драматически возросли, я дополнительно разгородил свою половину посредством перестановки тех двух шкафов таким образом, чтобы они отделяли мою кровать и письменный стол от темного закутка. Между ними я втиснул третий, который бездействовал в коридоре. <...> На шкафы я сложил все имевшиеся у нас чемоданы. Их было много; и все же они не доходили до потолка. Суммарный результат походил на баррикаду; за ней, однако, Гаврош чувствовал себя в безопасности, и некая Марианна могла обнажить не только бюст." (Марианна во фригийском колпаке и с ображенной грудью с картины Делакруа является символом Французской республики и олицетворением национального девиза Франции "свобода, равенство, братство").
Вся проза Бродского обильно нашпигована философскими мыслями и рассуждениями, выраженными в свойственной ему поэтической парадоксальной форме. Ниже приведены несколько примеров таких философских отступлений:
"Если в пространстве заложено ощущение бесконечности, то - не в его протяженности, а в сжатости. Хотя бы потому, что сжатие пространства, как ни странно, всегда понятнее. Оно лучше организовано, для него больше названий: камера, чулан, могила. Для просторов остается лишь широкий жест."
"Память, я думаю, отражает качество реальности примерно так же, как утопическая мысль. Реальность, с которой я сталкиваюсь, не имеет ни соответствия, ни отношения к полутора комнатам там, за океаном, и двум их обитателям, уже не существующим. Что до выбора, не могу представить более ошеломительного, чем мой. Все равно что разница между полушариями, ночью и днем, урбанистическим и сельским пейзажем, между мертвыми и живыми. Единственная точка пересечения - мое тело и пишущая машинка. Другой марки и с другим шрифтом."
"Так когда же и где, спрашиваю себя, переход от свободы к рабству обретает статус неизбежности? Когда он делается приемлемым, в особенности для невинного обывателя? Для какого возраста наиболее безболезненна подмена свободного состояния? В каком возрасте эти перемены запечатлеваются в памяти слабее всего? В двадцать лет? В пятнадцать? В десять? В пять? В утробе матери? Риторические это вопросы, не так ли? Не совсем так. Революционеру или завоевателю по крайней мере следует знать правильный ответ. Чингисхан, к примеру, его знал. Просто убивал всякого, чья голова возвышалась над ступицей тележного колеса. Стало быть, в пять."
"Память искажает, особенно тех, кого мы знаем лучше всего. Она союзница забвения, союзница смерти. Это сеть с крошечным уловом и вытекшей водой. Вам не воспользоваться ею, чтобы кого-то оживить, хотя бы на бумаге. Что делать с миллионами невостребованных нервных клеток нашего мозга?"
"...я благодарен матери и отцу не только за то, что они дали мне жизнь, но также и за то, что им не удалось воспитать свое дитя рабом. Они старались как могли - хотя бы для того, чтобы защитить меня от социальной реальности, в которой я был рожден, - превратить меня в послушного, лояльного члена общества. То, что они не преуспели в этом, что им пришлось заплатить за это тем, что их глаза закрыла не рука их сына, но анонимная рука государства, свидетельствует не столько об их упущениях, сколько о качестве их генов, чья комбинация образовала тело, найденное системой достаточно инородным, чтобы его отторгнуть. И если вдуматься, чего еще ждать от наложения друг на друга их готовности терпеть?
И если это звучит бахвальством, пусть так. Смесь их генов заслуживает того, чтобы ею гордиться уже хотя бы потому, что оказалась способной противостоять государству. И не просто государству, но Первому Социалистическому Государству в Истории Человечества, как оно предпочитает величать себя; государству, особенно преуспевшему в генной инженерии. Вот почему его руки всегда омыты в крови - в результате экспериментов по изоляции и обездвиживанию клеток, отвечающих за человеческую волю. Итак, принимая во внимание объем этого государственного экспорта, сегодня, собираясь построить семью, следует интересоваться не группой крови или приданым, а его или ее ДНК. Не потому ли некоторые народы косо смотрят на смешанные браки?"
Вспоминая родителей, Иосиф не может отделаться от непроизвольного чувства вины перед ними. Несмотря на то, что от него совершенно ничего не зависело, и семья была разорвана решением злобных чиновников, олицетворявших тупую подлую государственную систему, подсознательное чувство вины красной нитью проходит через всё повествование:
"В той или иной мере всякое дитя стремится к взрослости и жаждет вырваться из дома, из своего тесного гнезда. Наружу! В настоящую жизнь! В широкий мир. К самостоятельному существованию.
В положенный срок его желание сбывается. И какое-то время молодой человек захвачен новыми перспективами, строительством собственного гнезда, собственной реальности.
Затем однажды, когда новая реальность изучена, когда самостоятельность осуществлена, он внезапно выясняет, что старое гнездо исчезло, а те, кто дал ему жизнь, умерли. В тот день он ощущает себя неожиданно лишенным причины следствием. Чудовищность утраты делает оную непостижимой. Рассудок, оголенный этой утратой, съеживается и увеличивает ее значительность еще больше.
Человек осознает, что его юношеские поиски "настоящей жизни", его бегство из гнезда оставили это гнездо незащищенным. Ничего не попишешь; тем не менее он может свалить вину на природу. <...>
Он знает, сколь умышленно, сколь нарочито и преднамеренно все, что им создано. Как в конечном счете все это преходяще. И если даже все это никуда не девается, то в лучшем случае ему дано использовать созданное как свидетельство своего мастерства, коим он волен похваляться.
Ведь при всем своем мастерстве он так и не сможет воссоздать то примитивное, прочное гнездо, которое услышало его первый в жизни крик. И он не сумеет воссоздать тех, кто поместил его туда. Будучи следствием, он не может восстановить своей причины."
Это чувство вины не оставляет Иосифа в покое и способно порождать в его сознании поэтические фантазии на грани мистики:
"Две вороны тут, во дворе у меня за домом в Саут-Хадли. Довольно большие, величиной почти с воронов; и, подъезжая к дому или покидая его, первое, что я вижу, это их. Здесь они появились поодиночке: первая - два года назад, когда умерла мать, вторая - в прошлом году, сразу после смерти отца. Во всяком случае, именно так я заметил их присутствие. Теперь всегда они показываются или взлетают вместе и слишком бесшумны для ворон. Стараюсь не смотреть на них; по крайней мере стараюсь за ними не следить. Все же я приметил их склонность задерживаться в сосновой роще, которая начинается за моим домом в конце двора и идет, с четверть мили, по скату к лужайке, окаймляющей небольшой овраг с парой крупных валунов на краю. Нынче я там не хожу, поскольку боюсь спугнуть их, ворон, дремлющих на вершинах тех двух валунов в солнечном свете. И я не пробую отыскать воронье гнездо. Они черные, но я заметил, что изнанка их крыльев цвета сырого пепла. Не вижу их лишь тогда, когда идет дождь."
Особенно грустным получился у Иосифа конец рассказа о родителях, увидеться с которыми всесильные хозяева советской страны ему так и не разрешили:
"...я вспоминаю, как солнечным полднем вдвоем мы гуляли по Летнему саду, когда мне было не то девятнадцать, не то двадцать лет. Мы остановились перед дощатой эстрадой, на которой морской духовой оркестр играл старые вальсы: он хотел сделать несколько фотографий. Белые мраморные статуи вырисовывались тут и там, запятнанные леопардово-зебровыми узорами теней, прохожие шаркали по усыпанным гравием дорожкам, дети кричали у пруда, а мы говорили о войне и немцах. Глядя на оркестр, я поймал себя на том, что спрашиваю отца, чьи концлагеря, на его взгляд, были хуже: нацистские или наши. "Что до меня, - последовал ответ, - то я предпочел бы превратиться в пепел сразу, нежели умирать медленной смертью, постигая сам процесс". И продолжал фотографировать."
Как будто жизнь в совдепии не была той самой "медленной смертью", наполненной страхом, унижениями и ощущением безвыходности и безнадеги.
Это кошка, это мышка,
Это лагерь, это вышка,
Это время тихой сапой
Убивает маму с папой...
(Представление).
Есть у Иосифа Бродского несколько эссе, которые можно назвать историко-географическими. Первое эссе из этой серии называется "Путеводитель по переименованному городу" и посвящено городу, в котором Иосиф родился и прожил первую половину жизни. Отношение к этому городу у автора сложное. С одной стороны - это любовь к месту, где он родился и вырос, восхищение красотой этого необыкновенного города, а с другой - целая гамма негативных чувств к социуму и власти, унижавшим человеческое достоинство и ограничивавшим свободу стремившейся к независимости личности.
Бессмысленно пытаться пересказать содержание этого произведения, да и невозможно это сделать. Смысл его понятен и не нуждается в поясняющих комментариях. Отточенность фраз, парадоксальность неожиданных поворотов мысли и красочность образов не оставляют сомнений в том, что эта проза является творением поэта. Поэтому, стремясь пробудить интерес читателя к данному тексту, нам не остается ничего иного, как просто процитировать несколько отрывков из него. (Важно отметить, что написано это эссе было в 1979 году).
"Перед Финляндским вокзалом, одним из пяти вокзалов, через которые путешественник может попасть в этот город или покинуть его, на самом берегу Невы, стоит памятник человеку, чье имя этот город носит в настоящее время. Собственно говоря, при каждом ленинградском вокзале имеется подобный монумент, то ли статуя в рост перед, то ли массивный бюст внутри здания. Но памятник перед Финляндским вокзалом уникален. И дело тут не в самой статуе, так как тов. Ленин изображен на обычный манер, с вытянутой в пространство рукой, то есть как бы обращаясь к массам, а дело в пьедестале. Поскольку тов. Ленин декламирует, стоя на броневике. <...> Насколько мне известно, это единственный в мире монумент человеку на броневике. Уже хотя бы в этом отношении мы имеем дело с символом нового мира. Старый мир обычно представляли люди на лошадях.
В полном соответствии, с каковым обстоятельством километрах в трех вниз по течению, на другом берегу стоит памятник человеку, чье имя этот город носил со дня своего основания: Петру Великому. Недвижность этого монумента, повсеместно известного как Медный всадник, частично может быть объяснима безостановочностью, с какой его фотографируют. Это впечатляющий монумент, метров шесть в высоту, лучшее произведение Этьена-Мориса Фальконе, рекомендованного заказчику - Екатерине Великой - Дидро и Вольтером. Над огромной гранитной скалой, перетащенной сюда с карельского перешейка, высится Петр Великий, удерживая и осаживая левой рукой лошадь, каковая символизирует Россию, и простирая правую руку по направлению к северу.
Поскольку эти два человека разделяют ответственность за название города, хочется сравнить не только памятники, но также и непосредственное их окружение. Слева от себя человек на броневике имеет псевдоклассическое здание райкома партии и небезызвестные "Кресты" - самый большой в России дом предварительного заключения. Справа - Артиллерийская академия и, если проследить, куда указывает его протянутая рука, самая высокая из послереволюционных построек на левом берегу - ленинградское управление КГБ. Что касается Медного всадника, у него тоже по правую руку имеется военное учреждение - Адмиралтейство, однако слева - Сенат, ныне Государственный Исторический архив, а вытянутой рукой он указывает через реку на Университет, здание которого он построил, и в котором человек с броневика позднее получил кое-какое образование. <...>
Когда провидцу случается быть еще и императором, он действует безжалостно. Назвать "принуждением" методы, к которым прибегал Петр I при осуществлении своего проекта, было бы очень мягко. Он обложил налогом все и вся, чтобы заставить своих подданных покорять новую землю. При Петре у подданного русской короны был довольно ограниченный выбор: призыв в армию или отправка на строительство Санкт-Петербурга, причем трудно сказать, что было смертельнее. Десятки тысяч погибли безымянно в болотах невской дельты, чьи острова снискали репутацию не лучшую, чем современный ГУЛАГ. С той лишь разницей, что в 18 веке ты хоть знал, что строишь, и у тебя был шанс получить последнее причастие и деревянный крест на могилу. <...>
Плотник и навигатор, этот правитель обходился одним инструментом, планируя свой город: линейкой. Пространство разворачивалось перед ним предельно плоское, горизонтальное, и у него были все основания относиться к этому пространству как к карте, где прямые линии наиболее выгодные. Ежели что и искривлено в этом городе, то не потому что так было намечено, а потому, что он был неряшливый чертежник - его палец порой соскальзывал с линейки, и линия под ногтем загибалась. Как и устрашенные подданные.
Этот город действительно стоит на костях своих строителей не меньше, чем на забитых ими сваях. До некоторой степени это верно по отношению к любому другому месту в Старом свете, но обычно история успевает позаботиться о неприятных воспоминаниях. <...>
Иногда, особенно поздней осенью, такая погодка, с порывистым ветром, хлещущим дождем и Невой, переплескивающейся на тротуары, тянется неделями. Если даже ничего и не изменяется на самом деле, просто фактор времени заставляет думать, что дела ухудшаются. В такие дни вспоминаешь, что город не защищен дамбами и что вы вплотную окружены пятой колонной каналов и проток, что практически живешь на острове, на одном из сотни, на одном из тех, что ты видел в кино - или это было во сне? - когда гигантская волна, и прочее, и прочее; и тогда включаешь радио ради очередной сводки. Каковая обычно звучит бодро и оптимистично. <...>
Понятие свободы, открытого простора, желания-бросить-все-к-чертовой-матери - все эти вещи глубоко задавлены и, следовательно, всплывают в вывернутой наизнанку форме водобоязни, боязни утонуть. Уже в одном этом город на Неве есть вызов национальной психике, и заслуживает клички "иностранец своего отечества", данной ему Гоголем. <...>
Гранитная облицовка рек и каналов, изысканность каждого завитка их чугунных решеток говорят сами за себя. Так же как и отделка дворцовых зал и загородных резиденций царской семьи и аристократии; прихотливость и изысканность этого декора граничат с непристойностью. <...>
Двадцать километров Невы в черте города, разделяющиеся в самом центре на двадцать пять больших и малых рукавов, обеспечивают городу такое водяное зеркало, что нарциссизм становится неизбежным. Отражаемый ежесекундно тысячами квадратных метров текучей серебряной амальгамы, город словно бы постоянно фотографируем рекой, и отснятый метраж впадает в Финский залив, который солнечным днем выглядит как хранилище этих слепящих снимков. <...>
Как это нередко случается с человеком перед зеркалом, город начал впадать в зависимость от своего объемного отражения в литературе. Не то чтобы он недостаточно совершенствовался (хотя, конечно, недостаточно!), но с врожденной нервозностью нарциссиста, город впивался все более и более пристально в зеркало, проносимое русскими писателями, - перефразируя Стендаля, - сквозь улицы, дворы и убогие квартиры горожан. Порой отражаемый пытался поправить или просто разбить отражение, что сделать было проще простого, поскольку почти все авторы тут же и жили, в городе. К середине 19 столетия отражаемый и отражение сливаются воедино: русская литература сравнялась с действительностью до такой степени, что когда теперь думаешь о Санкт-Петербурге, невозможно отличить выдуманное от доподлинно существовавшего. <...>
Все же говорить об "американизме" в приложении к капиталистическому периоду петербургской истории было бы, пожалуй, натяжкой, но внешнее сходство с Европой было и в самом деле ошеломительным. <...> Город был на подъеме; мужское население в пропорции два к одному превосходило женское, процветала проституция, переполнялись приюты; вода в гавани кипела от судов, вывозивших русскую пшеницу, так же как она кипит теперь от судов, привозящих пшеницу в Россию. <...>
Место, чье население в 1700 году равнялось нулю, населялось полутора миллионами в 1900-м. На что где-нибудь еще ушел бы век, здесь втискивалось в десятилетия. Время приобретало мифические свойства, потому что то был миф творения. Процветала промышленность, и вокруг города вырастали фабричные трубы, как кирпичное эхо его колоннад. <...>
И в один прекрасный день прибыл на Финляндский вокзал поезд, из вагона вышел небольшого роста человек и вскарабкался на броневик.
Этот приезд, означивший национальное бедствие, был для города спасением. Поскольку полностью прекратилось строительство, как и вся экономическая жизнь страны. Город застыл как бы в немом изумлении перед надвигающейся эпохой. Тов. Ленин заслуживает своих монументов хотя бы уже потому, что он избавил город от деградации во вселенскую деревню и от позора быть резиденцией его правительства: в 1918 году он перенес столицу обратно в Москву. <...>
И если он чувствовал себя в Петрограде неуютно, то как раз из-за моря, хотя он опасался не столько наводнения, сколько британского флота.
Пожалуй, только в двух отношениях он был сходен с Петром I: в знании Европы и в безжалостности. Но если Петр, с его широтой интересов, кипучей энергией, дилетантски грандиозными замыслами, был запоздалым, или современным, человеком Ренессанса, то Ленин был вполне продуктом своего времени: узколобый революционер с типично мелкобуржуазной, мономаниакальной жаждой власти. Каковая сама по себе есть исключительно буржуазная идея. <...>
... это не он прибыл в Петербург, чтобы захватить власть: это власть сама давным-давно захватила Ленина и притащила его в Петербург. То, что в учебниках истории называется "Великая Октябрьская Социалистическая революция", на деле было простым переворотом, бескровным, кстати сказать. По сигналу - холостому залпу кормовой пушки крейсера "Аврора" - рота недавно сформированной Красной гвардии вошла в Зимний дворец и арестовала группу министров Временного правительства, сидевших там тщетно пытаясь управлять Россией после отречения царя. Красногвардейцы не встретили сопротивления; они изнасиловали половину женского батальона, охранявшего дворец, пограбили по комнатам. При этом двух красногвардейцев пристрелили, а один утонул в винном погребе. Настоящая пальба на Дворцовой площади, когда валились тела и прожекторы скрещивались в небе, имела место гораздо позднее, в постановке Сергея Эйзенштейна. <...>
Гражданская война бушевала вокруг и по всей стране, ужасная трещина прошла через нацию, разделив ее на два взаимно враждебных лагеря; но здесь, на берегах Невы, впервые за два столетия царил покой, и трава пробивалась сквозь булыжник опустевших площадей и щели тротуаров. Голод брал свое, а заодно и ЧеКа (КГБ в девичестве), но в остальном город был предоставлен самому себе и своим отражениям. <...>