Он стоял посреди небольшой комнаты, озаренной августовским солнечным светом. Черные волосы низко спадали на лоб. Смуглое лицо с чуть выпирающими, как у монгола скулами, казалось грустным и задумчивым. Солнце било в маленькие окошки, ложилось полосами на половицы, скользило по краю стола со скатертью, по стеклянной банке с букетом пунцово-красных георгин. От бьющего в окошки солнечного света комната казалась воздушной, легкой, словно прозрачные солнечные лучи проходили даже сквозь стены дома. Она смотрела на него удивленными, широко раскрытыми глазами, будто с тихим солнечным светом в ее утомленную охладевшую душу вошло тепло лучезарного счастья, похожего на благоухание летних дней.
Залетевшая с улицы пчела билась о стекло окна с беспрерывным монотонно убаюкивающим жужжанием. На подоконниках лежали бурые помидоры.
Загадочный пришелец был в черном, как монах. Темные плотно облегающие джинсы и рубашка с завернутыми рукавами, расстегнутая чуть ли не до пояса, придавали ему небрежную элегантность. Черный цвет усиливал на тревожно-задумчивом лице какой-то особый отпечаток глубоких душевных переживаний. От него веяло романтичной молодостью, и в то же время мужское лицо выдавало: прошлая жизнь, увы, была несладкой. Но более всего притягивали глаза. Карие с узким разрезом, они таили в себе томную силу. В такие глаза лучше не заглядывать - утонешь.
Она не ожидала увидеть его здесь, в деревне, в доме матери. Куда мать запропастилась? Может, в саду сливы обрывает или собирает яблоки? Перед самым Спасом они потихоньку созревают и незаметно падают на влажную землю, особенно по утрам.
Его приход был так неожидан, что от волнения у нее на щеках вспыхнул румянец. Она хотела ему что-то сказать, вся вдруг встрепенулась, зажглась: "Что со мной?"
Заметив ее волнение, он спросил низким голосом:
- Ждала?
Как колокольный звон, отозвалось в ее душе:
- "Ждала-а", "Ждала-а", "Жда-ал-а".
Казалось, полыхающая жаром душа сейчас разорвется и звон долгого ожидания торжествующе выльется наружу, рассыплется мелким колокольным звоном по всей солнечной комнатке, вырвется на волю через открытые окна и зазвенит в бесконечном голубом пространстве долго-долго, пока не поглотят его воздух полей и синева безоблачного неба.
Она откинула прядь русых коротко подстриженных волос, подошла к нему. Дотронулась до его черной, как ночь, шевелюры, провела по смуглой щеке и в опаленном безумстве под покровом печали карих глаз прошептала, как в жарком сне:
- Я люблю тебя. Я давно тебя люблю.
И, словно испугавшись своих слов, отпрянула, застыв в цепком ожидании. Он легким движением притянул ее к себе, нежно улыбаясь, поцеловал в губы. Что с ней случилось. . . Свет помутился, смешались земля и небо, тело, переполненное счастьем, трепетало в его крепких объятиях.
- Я знаю, что ты меня любишь, потому и пришел, - ласково говорил он.
Слова звучали, как музыка, как песня. Она жадно целовала его губы, лицо, глаза.
- Я чувствовала, ты придешь, мы должны были с тобой встретиться, должны.
Мысли в голове теснились, путались. Она счастлива! Она любит его, и никакой другой любви не надо, он - ее святое чудо, звезда жизни. Обвивая его шею тонкими руками, спросила:
- Скажи, ты навсегда пришел?
- Навсегда.
Он сказал это спокойно и уверенно. От его уверенности она словно протрезвела, всполошилась вдруг, вспомнив, что гость-то ее с дороги и, наверное, устал.
- Я сейчас напою тебя крепким чаем, - сказала она, заглядывая ему в глаза.
И, уже накрывая на стол, весело говорила:
- Ты знаешь, у нас даже мед есть. Угощу тебя душистым медом, и ты почувствуешь запах лета и поля. Послезавтра ведь Спас. Мать всегда к Спасу берет мед у деревенского пчеловода Паська. Живет на самом краю деревни. . . Развел там такую пасеку, всю деревню медом снабжает. Настоящий мед.
Тонкая, в светлом ситцевом платье с глубоким вырезом, открывающим загорелые плечи, она ходила по комнате легкая, молодая, словно бабочкой порхала. Чувствовала на себе его завороженный взгляд. Обычный летний день пел и смеялся золотом света.
- Мать на Спас собиралась в церковь идти, яблоки святить, - хлопотала она, летая по комнате то с чайными чашками, то с банкой меда. - Наши деревенские по святым праздникам ходят в церковь в соседнюю деревню Абаринки. Во-от, одна, церковь на всю округу. А Ра-аньше их было-о, бабка моя рассказывала, в каждой деревне по церкви. Слушай, - она вдруг всплеснула руками и остановилась посреди хаты, - давай мы с тобой тоже пойдем в церковь вместе с матерью. Посмотришь, как поп будет яблоки святить.
- Да ну-у, - удивленно подняв черные брови, протянул он, оживившись. - Вот уже не приходилось в жизни видеть, как поп обычные яблоки делает святыми.
По его лицу проскользнула ироническая улыбка.
- Жутко заманчиво. Ладно, пойдем, - видя, что она обиделась, согласился он.
Голос у него был низкий, говорил медленно. Отвалившись на спинку стула и положив нога на ногу, спросил:
- Дорога дальняя?
- Километров пять от силы.
- Ого-о! - присвистнул он.
- Не волнуйся, дорога до Абаринок веселая. Стоит один раз пройтись, и ты влюбишься в нее: в перезрелую рожь с синими васильками, в волнистые овраги и изумрудные поля. Ты увидишь столько не-еба, сколько за всю жизнь не видывал. Думаешь, городские небо видят? Не видят они его.
- Мне их жаль.
- Вот я и говорю, что мне тебя жаль. И себя тоже.
- А себя, что?
Поколебавшись, она ответила:
- Трудно деревенскому жить в городе, все время тянет назад, в деревню. Порой на городской окраине услышишь крик петуха, и душу раздирает, хоть самой криком кричи.
Пили чай из фарфоровых чашек с зеленым орнаментом, глядели друг другу в глаза, молчали.
- Скажи, как ты догадался, что я тебя люблю? - спросила она, прихлебывая из чашки, нарушив молчание.
- А-а, небесная сила подсказала, - ответил он.
Она отвела глаза, задумалась, глядя в окошко. За окном тихо дремал августовский день. Послышался глухой звук упавшего яблока. Из окна был виден сад, огород с отцветшей картошкой и только кое-где вспыхивающей бело-лиловым цветом.
Была видна дорожка, ведущая от самого дома до калитки и усаженная с обеих сторон желтыми гвоздиками.
Мать как-то попросила ее привезти из города семена цветов. Она тогда привезла, а семян желтых гвоздик больше всех. Матери понравились, то ли за резкий, немного тяжеловатый дурманящий запах, то ли за то, что цветут до самой глубокой осени и неприхотливы. Сажала их каждый год.
. . . Желтый огонь гвоздик. На душе, как и в самой природе, было благостно, хорошо, светло.
Спокойный, ласкающий душу огонь цветов, и карие глаза напротив. . . Не сон ли это? За окном мелькнул цветастый платок матери.
. . . Нинка проснулась со сладостным чувством. Тело ее пробудилось, но сознание все еще купалось в лучах розового сна. И по мере того, как благостное состояние высвобождалось из объятий приснившегося, так потихоньку подступала знакомая тоска.
Фабричное общежитие как вымерло. Не слышно было ни шлепанья комнатных тапок по длинному коридору, ни веселого смеха девчонок, спешащих на работу.
У Нинки сегодня вторая смена и она не торопилась вставать. Ее взгляд скользнул по клетчатым казенным шторам на одном-единственном окне и остановился. . .
Букет желтых гвоздик. . .
Огонь цветов словно стряхнул последние остатки розового сна. Вчера из деревни привезла она эти осенние цветы. Они стояли в керамической белой вазе с широким горлышком и, будто огонь тихо загорающейся осени, наводили тревожно-печальную тоску. Не избавиться от этого огня, не забыться.
- Бог ты мой, мне опять светились во сне его глаза, - прошептала она.
Странное чувство овладевало ею после таких снов: и мука, и радость. Мучилась, что не может увидеть их наяву, и радовалась, что хоть во сне может упиться ядом темных глаз.
По выходным дням Нинка отправлялась в деревню к матери. Однажды в один летний вечер, возвращаясь электричкой, она услышала на городском вокзале спокойную пьянящую музыку. Играла труба. Звуки мелодии то возносились высоко в небо, манили в необъятно-неведомое, то, плавно растворяясь среди мельтешащей разноперстной толпы, успокаивали. Нинка всем телом потянулась туда, откуда лились прекрасные звуки. Незаметно для себя она очутилась в пролете арки. У стены одиноко стоял трубач.
Он почему-то был одет во все черное. Бесстрастное монгольское лицо и длинные узкие глаза, таившие в себе грусть, обрамляли черные, как ночь, волосы. У его ног лежала темная шляпа, а в шляпе несколько сторублевок. Народ спешил, толкался, кто с поезда, кто на поезд. Нинку сзади так подпихнули, что она чуть было, не выронила сумку с яблоками. Стала в сторонку и долго слушала странного трубача. Музыка затихла, и Нинка, вздрогнув, увидела, как к нему подошел высокий молодой человек с косичкой и заговорил.
"Видимо, тоже музыкант", - подумала Нинка и, немного постояв, переминаясь с ноги на ногу, пошла к своей молодежной общаге. Шла, и ей казалось, что над городом разливаются звуки трубы, заглушая и трамвайный скрежет, и шум стремительных машин, а перед глазами стоял незнакомый молодой трубач в черном.
С тех пор у Нинки как будто что-то перевернулось в душе. С наступлением выходных дней ее безмятежное настроение сменялось томной тревогой. Как магнитом, тянуло на вокзал. Предчувствие ее не обманывало. Она всякий раз видела незнакомого трубача, его глаза, лицо, слышала музыку.
И каждый раз с каким-то восторженным упоением возвращалась в свое невзрачное жилье.
Пришел август. У матери под окошком расцвели желтые пахучие гвоздики, Нинка нарвала целый букет и твердо решила, что обязательно подарит их своему трубачу.
Всю дорогу в поезде она нежно держала в руках букет дурманящих голову гвоздик. Мысленно представляла, как подойдет к музыканту и вручит букет.
Поезд прибыл на нижнюю платформу, и Нинка, поднимаясь по лестнице наверх вместе с толпой, почувствовала беспокойное колыхание внутри.
Ни трубача, ни музыки на вокзале не было.
Нинка, прижимая к груди букет желтых гвоздик, сжалась в комок.
Трубача не было ни в следующую субботу, ни в воскресенье, ни месяц спустя.
Так прошел год. А Нинкина перевернутая душа все его ждала, ждала. . .
Когда собаки лают
рассказ
Налейте мне свету
Из дырки окна!
Александр Башлачев,
стихотворение
"Верка, Надька и Любка".
Пронзительный голос маленькой дворняжки, внезапно ворвавшийся в гулкое утреннее пространство еще не пробудившегося городского двора, напомнил далекое деревенское.
Лаяла собачонка по кличке Кузя. Кузю приютила местная казенная контора по изготовлению гробов, расположившаяся во дворе моего дома.
Двор, где я живу, самый веселый и самый потешный. Малышня целыми днями бегает, пищит, смеется, визжит. И Кузя тут же с детьми тешит собачью душу. Начнут пацаны гонять футбол, поставят его вратарём:
- Ку-зя! Лови-и-и!
Бац по воротам, и мимо. А Кузя, как ошалелый, за мячиком...
Научили бедолагу на задних лапах стоять. Привяжут за ниточку кусок колбасины и к Кузе:
- Опа, опочки, компот.
А неподалеку мужики вскидывают на машину новенькие, из свежеобтесанных досок пустые гробы. Один гроб, второй, третий... И холодок по коже. Словно обаятельную прекрасную жизнь собирались затолкать в эти гробы. И не знаешь, "то ли плакать, то ли водку пить".
А мне грешным делом полюбился Кузин лай. Голос звучный, тонкий, как у голосистой деревенской бабы, залает, словно песню запоет. Казалось, Кузя своим лаем оберегал окна наших лачуг от беды людской. Кузя лает - на душе спокойно, тепло.
Вспомнится бабушкина дичка-груша под окошком бревенчатой избы. В избе тихо, чисто. Косые лучи солнца заглядывают в окна через маленькую шторку и ткут по свежевымытым половицам кружевные узоры.
На лавке в чистом белом платке сидит моя бабушка. А рядом с бабкой - я, босоногая девчушка. Для меня еще весь шар земной - это бабушка и родная деревня. Голубая прохлада в отшумевшей жизни еще впереди.
- Бабушка, спой мне песню, - дергаю я старую за рукав.
Ее долго уговаривать не надо. Она у нас певунья. Дед за песни и полюбил.
"Туман яром,
Туман долиною,
За туманом ничего не видно,
Только видно дуба зеленого..."
... В это раннее летнее утро лай Кузи был совсем беззлобным, как завывание ветра. Больше страху нагонял. Полает, полает - глянет по сторонам и снова зальется неудержимым визгом. Рваный ветер, внимая Кузиному гавканью, доносил из дальней окраины домов беспокойный лай чужих собак и на душу наводил грусть. Голоса собачьи то таяли, то снова поднимались ветром.
В дверном проеме казенной конторы выросла фигура пожилой женщины, и послышался ее голос:
- Ку-зя! Кузьма-а! Хва-атит! Я кому сказа-ала, переста-ань.
Собачонка тявкнула еще два раза для приличия и, виляя тощим хвостом, послушно побрела к женщине.
- Не связывайся, - уже мягче сказала она Кузе и скрылась в темную контору.
Кузя разбрехался на всю округу из-за белого блудного пса. Чужак не рыскал, как все кобели, под окнами в поисках пищи, а тихо и пугливо озирался по сторонам. Кроме одного мальчонки во дворе, из детей в такую рань никого не было. И, привязавшись к малышу, он стал ходить следом, как тень, словно искал у дитяти защиты.
Ребенок поначалу испуганно сторонился чужого пса, а потом не выдержал, стал плакать.
- Ма-а-ма-а! Мама-а! - потерянно кричал он на весь двор.
Мне подумалось, сейчас откроется одно из окон большого дома, и послышится ласковый женский голос. Но высунулась всем известная во дворе пропитая морда дяди Коли и в ту же минуту вяло прохрипела в тишину двора:
- Че оре-ешь?!
Мальчик настороженно притих. Оставшийся один на один с собакой, не знал, как выйти из своей беды. Но кроткое смирение малыша было недолгим. Испуганно таращась на собаку и прижимаясь к стене дома, он осторожно стал удаляться. И немного погодя совсем пропал за углом.
В это время уличной дорогой мчалась целая псарня собак. Прометнулись молча. Провожая из окна взглядом бегущих псов, подумалось: "Собачья свадьба, что ли?.." Пустой двор с недавно плачущим испуганным мальчиком разом осиротел. Исчезла белая собака, и Кузю стало не видать.
Потом я стояла на трамвайной остановке. Ожидающих было немного: двое мужчин, читающих на ходу газету, женщина с ребенком в красном банте и горстка молодых оживлённо беседующих студентов. Трамвай задерживался. Пустые рельсы обещали ожидать лучшего.
"На работу пешком бежать, что ли?" - заволновалась я.
Где-то за домами опять разбрехались собаки. В разношерстный увесистый лай целой своры то и дело втискивался тонкий повизгивающий голос, сильно напоминающий Кузю. Пока я прислушивалась к собачьему бреханью, возле женщины с ребенком как из-под земли вырос Кузя. Вид у него был загнанный. В безысходной тоске тревожных собачьих глаз я почему-то узрела саму себя.
Нелюдская ущербность собачонки вдруг захлестнула все мое нутро, и я на миг ощутила себя такой же беспомощной, как Кузя.
В памяти встали двое полицейских с искусственными до китаизма лицами. Они меня окликнули, требуют паспорт. Внешность моя не внушала доверия, и эти амуры в униформе узрели во мне наркоманку. Дело кончилось плачевно. Продержали в полицейском участке до утра, пока не установили мою забубенную личность, и, прельстившись тем, что я художник и пишу картины, оставили в покое. Настроение после этого было мрачным, словно "враги сожгли родную хату".
Девочка в красном банте по простоте детской хотела погладить Кузю, но женщина беспокойно и испуганно отвела ее за руку:
- Олеся! Не тронь...
И сердито турнула псину:
- Пошла вон!
Рыжий Кузя не знал, куда притулиться.
Подошел ко мне, остановился как неприкаянный. Меня так и распирало сказать ему есенинское:
"Дай Джим на счастье лапу мне, Такую лапу не видал я сроду..."
И когда я, улыбаясь, норовила погладить его по квелой шее, возле трамвайной остановки затормозила грузовая крытая машина. Из кабины моментально выскочила хмурая фигура сутуловатого мужика в синей робе.
Роба быстрым движением открыла заднюю дверцу кузова, и все увидели в заскорузлых мужицких лапах огромный, с длинной ручкой сачок. Мы, ожидавшие исчезнувший в городской дали трамвай, не успели глазом моргнуть, как сетка сачка накрыла стоявшего у моих ног Кузю.
Последний предсмертный прыжок зверя врезался в шум городской суетливости душераздирающим собачьим визгом.
Провалившись в глубину сетки, собака дико вопила на всю окраину. Исступленно и лихорадочно карабкалась о сетку сачка в надежде вырваться на волю. Но мускулистые руки хладнокровной синей робы закинули сачок с чертыхающимся Кузей в открытую дверь злополучного грузовика и мигом захлопнули ее на железный засов. От грохнувшей дверцы я судорожно вздрогнула. И только, когда машина победно рванулась с места, сразу прояснилась "омуть мглистая..."
Внутри у меня все клокотало. Захотелось помчаться следом за машиной и кричать, как оголтелой, во всю глотку: "Маргинал несчастный, мутант, выпусти зверину..."
Отрезвил голос девчушки:
- Мама, куда увезли собачку?
Что ответила женщина, я не расслышала.
Заскрежетав колесами, возле нас остановился разноцветный, как попугай, трамвай.
Двери механически открылись, и мы молча, словно ничего не произошло, стали заходить в вагон.
На работе все валилось из рук. И кисти не те, и краски бледны.
Чтобы развеять удрученные мысли, тупо уставившись в квадрат рекламного щита, стараюсь думать о светлых днях. Но на солнце моих воспоминаний откуда-то издалека грузно наползала черная туча, вырывая из памяти то похороны младшей сестры (в доме покойник, а соседская собака воет и воет всю ночь. Под утро глянули, а бедный пес в пролете сарая повешен за передние лапы), то выхватит загнанный взгляд Кузи.
Потом я буду всю жизнь носить в себе эти глаза собаки, словно спрашивающие: "За что вы меня убили? Ведь я был верным псом, я тянулся к вам, я любил вас, люди..."
Глаза в глаза. Один на один. Эх, Кузя, Кузя...
Вспомнилось, как я подкармливала его всякой всячиной. А бывало, привяжется за мной следом на работу. Я на остановке жду транспорт - и он рядышком. Я в вагон подошедшего трамвая - и Кузя следом.
- Марш домой! - кричу я ему.
А он шмыг в другие двери и едет со мной до площади. Ну, пассажир...
Вечером возвращаюсь с работы, а Кузя как ни в чем не бывало гоняет во дворе с пацанами футбол.
Так и жили-поживали.
На следующее утро после жалкой трагедии ходили дети по квартирам и предлагали маленьких,с прорезавшимися глазенками щенят.
- Где вы их взяли? - поинтересовалась я.
- У нас во дворе собака ощенилась, - отвечали ребятишки. - А вчера ее убили на мыло.
Меня словно ошпарило кипятком. Хотела еще что-то спросить, но замолкла. Только свинцовая горечь в душе, как полынь...
С тех пор много воды утекло, но всякий раз, когда я слышу собачий лай, мне кажется, в городе крестовый поход на собак.
Шагает целый батальон мужиков в синих робах, левой, левой...
От них шарахаются люди, собаки, малые дети. Словно горе-ополченцы собирались затолкать обаятельную прекрасную жизнь в те гробы, что колотят во дворе моего дома.
Там, где шумят вербы
рассказ
Уже вечерело. Бабка Алена целый день ковырялась во дворе со своим хозяйством. После холодного осеннего ветра, пронизывающего до костей, дома ей показалось еще теплее и уютней. Она сняла фуфайку, теплый клетчатый платок, резиновые сапоги, и надев мягкие домашние тапочки, присела возле истопленной печи на скамейку, покрытую домотканным разноцветным половичком. Облегченно вздохнула.
На дворе тоскливо шумел ветер, словно пытался разогнать темно-синие густые сумерки. Бились о стекло голые ветки яблонь, посаженные под окном.
- Клименчиха сегодня баню топила, приглашала мыться. Ромк, может сбегаешь, проведаешь, напарились они там, ай не, - попросила бабка Алена внука, рослого веснушчатого подростка. Он сидел за круглым столом у окна и увлеченно читал, видимо, интересную книгу. Иногда затаенно улыбался. Ромка с шести лет жил у бабки Алены, словно ни батьки, ни матки.
- Щас, дочитаю страницу, - не отрываясь от книги промямлил Ромка.
- Все читаешь. А уроки, поди, не выучил?
- Завтра воскресенье, еще выучу.
- Учителка жаловалась. Говорила несерьезно относишься к занятиям. А мог бы учиться на отлично.
Внук промолчал.
- Ну, давай, сбегай ужо, куды велено, - поторопила бабка Алена хлопца.
Через минуту - другую Ромка ушел, накинув на плечи бабкину фуфайку и сунув ноги в резиновые сапоги, стоявшие у порога.
Расшумевшийся за окном ветер навевал тоску. В последнее время все чаще стала томиться душа бабки Алены, все больше думалось о родном доме, о деревне Мартьяновке, где вербы склонялись над крышами хат и угрюмо глядели в мартьяновскую речку Бучку, затаив в себе какое-то неведомое таинство. В прежние времена деревенские ребятишки собирались вечером под вербами, разжигали костер и рассказывали всякие небылицы о ведьмах, домовых. Страшновато было, но виду старались не подавать. Рассказывали и сами удивлялись, как это ведьма по ночам превращалась в кошку, а днем принимала обличье человека. Казалось, черные тени верб, уползая от разгоревшегося костра во мрак деревенской тишины, тоже превращались в ведьм и те невидимо присутствовали рядом, прислушиваясь к рассказам.
Больше всего в пору детства бабки Алены мартьяновские ребятишки любили речку Бучку. Протекала она по низменности деревни, была неглубокая с илистым дном. Палящее солнце в летний день так и гнало искупаться. Чтобы было лучше плескаться в воде, дружной ватагой резали дерн и клали гатку. После купания сильно хотелось есть, а до заката солнца еще далеко, когда мать, возвратившись с сенокоса, позовет вечереть, достав из белой печи чугунок с протомившимися щами или вкусно пахнущей кашей. Утоляли голод спелыми вишнями, зреющими в садах, яблоками-скороспелками. А то мчались пыльной горячей дорогой за деревню, собирать по пологим буграм землянику и щавель. Заодно рвали попадавшиеся васильки, с синевой которых можно сравнить, разве только, само небо, раскинувшееся бездонным шатром над детскими головами. Плели из васильков венки, украшали ими свои белобрысые головы и опять к речке. Пропадали там целыми днями. Бывало, до того увлекались купанием, что забывали наказ родителей, отправлявшихся на сенокос: воды с речки для огорода наносить, травы для гусей нарвать, сечень для них к вечеру приготовить.
В детстве бабке Алене нравилось, когда поспевали в их саду груши спасовки. Матушка собирала спелые желтые плоды, клала на противень и ставила в печь сушиться. Тогда дома стоял пряный сладкий запах млеющих в духу груш. В Мартьяновке еще жива ее совсем старая мать. Порой хотелось все кинуть и птицей полететь к деревянной покосившейся хате с соломенной крышей, к вербам, к церкви на заветном бугре. Туда, где прошли молодые годы, где мечталось под вербами светло и беззаботно. Чем глубже старость, тем сильнее усиливалось желание видеть милые дорогие места. На родной земле и воздух сладок. Добрая земля предков примет и простит, даст новые крылья, силы даст, развеет по полю тоску, гнетущую и отнимающую все силы. Да тут еще недавно из Мартьяновки письмо пришло. Писал ее брат Иван, закоренелый деревенский мужик, всю жизнь проживший в родном селе. Вообще-то он ей редко писал. Получив от него конверт, бабка Алена даже насторожилась - может с матерью что. Но письмо тревоги не вызывало. Иван писал как праздновали "Троицу", как собралась вся родня по старинке в избенке матери.
Престольный православный праздник "Троица" был любимым праздником у мартьяновцев. Бабка Алена помнила, как раньше весело справляли его в деревне. В хатах развешивали "май" - зеленые ветки липы, образа и рамки с семейными фотографиями, украшали свежие, вышитые узорами белые рушники, а на чисто вымытый некрашеный пол бросали болотную траву явор. Светло становилось на душе и празднично от запаха явора, липовых веток и белых чуть подголубленных рушников. На троицкие праздники ( гуляли не один день и не два, а три и больше) в деревню съезжались гости со всей окрестности. Запрягали в повозки лошадей, одевались по-праздничному. Бабы украшали грудь блестящими стеклянными бусами в несколько рядов и облачались в яркие широкие саяны, а мужики скромно в черный суконный пиджак, белую рубаху и хромовые сапоги. Брали свою гармонь и отправлялись на гулянку.
Гостей потчевали вишневой наливкой, свежей жареной рыбой, завезенной в деревенскую лавку накануне праздника, холодцом из свинины, домашними запашистыми колбасами, солеными грибочками, оставшимися от зимы, мясом с картошкой, тушеным в русской белой печи, пирожками да ватрушками.
Танцевала и пела в эти дни вся деревня. Излюбленным местом веселья у мартьяновцев был бугор, где шумели вековые вербы и покоилась старая, бездействующая церковь. Видно повелось со старины, когда к этому месту шли люди со всей округи молиться Богу по святым праздникам.
Но жизнь идет, времена меняются. Мартьяновского попа вместе с семьей выслали в Сибирь на поселение. А бугор стоит. Шумят на нем вековые вербы, баюкая матушку церковь грустным напевом о днях прошедших. Порой их шум вызывал страх в ненастную погоду, словно это не вербы шумят, а черти бесятся в церкви. А порой чудился глухой колокольный звон и хор певчих. Но по праздникам бугор преображался. Пестрел яркими одеждами веселой разгулявшейся толпы, танцующей и поющей под гармонь. Молодые девки так отплясывали, что аж щеки горели и полные груди ходили ходуном.
"Ой, спасибо, гармонист,
За игру игручую,
Приходи по утру есть
Картошку рассыпучую"
Озорной звонкий голос Клавки Хабуновой знала вся деревня. Первая плясунья и певунья. Встряхнет бывало золотистыми кудряшками, обрамляющими круглое девичье лицо, поведет гордо плечами и пошла по кругу танцевать. Принаряженные бабки стоят в стороне, шушукаются.
"Робить дак не прибить, а танцевать хороша девка".
Пройдя круга два дробью под гармонь, Клавка вдруг остановится около одного из красавцев парней, притопнет лихо:
"Кавалер, кавалер,
Покажи-ка мне пример,
Не покажешь мне пример,
Значит ты не кавалер"
А кавалер, сын Макеишны, Васька, вихрастый да ладный не из робкого десятка. Что работать, что веселиться. Руки в боки "ох-ох" "ох-ох". Вокруг Клавки то в присядку, то таким манером, то этаким. Чудно выпятив грудь, похлопает по ней, и пошел чечетку откаблучивать. Голос басистый, ровный.
"Меня милка провожала
и растрогала до слез,
Целовала, целовала
Не меня, а паровоз".
Вся толпа, словно завороженная следит за плясунами. Потом сменит гармонист басы на страдание, закружатся пары, замелькают разноцветные саяны баб.
"Ох, страдание лихое,
Болит сердце молодое"
Вырвется из хоровода танцующих томный женский голос.
Весело жили мартьяновцы и работали весело. Сейчас в деревне остались одни старики. Молодежь вся в город потянулась. Заколачивались окна хороших хат, со временем потихоньку зарастающих бурьяном. Жалко было смотреть как гибнет некогда многолюдное работящее селение. Продавались усадьбы совсем за малую цену.
Вот и брат бабки Алены писал ей, что в Мартьяновке можно купить хороший дом по дешевке. С садом, огородом и баней, настоящей русской, в той бане попаришься и всю хворь, как ветром сдует. После такого письма задумалась серьезно бабка Алена о покупке дома в родной деревне. Всю жизнь она мечтала иметь свой дом. Ей до смерти надоело житье-бытье в доме-бараке. Двор общий, сарай для скота общий, только и разделяют перегородки. Слава богу, скотина не общая. Бабка любила во дворе своем порядок. Но за всеми не углядишь и отгородиться не отгородишься. Как-то здешний тракторист на совхозном тракторе проехал по двору, искорежил гусеницами всю землю. Бабка Алена глянула, всплеснула руками. После этого случая она решила загородить свой двор штакетником. Загородила всем на беду. Раньше за водой бегали прямиком, а тут надо было круг делать. Туалет на улице один на всех, кому охота обходить. Смехота одна. Забор долго не простоял, надоел соседям и они стали шикать на старуху. Пришлось разобрать, оставив небольшую загородку у окна, чтобы посаженные ею же яблоньки не ломал всякий прохожий. Тут уж никто не перечил.
После войны дощатые дома-бараки в совхозе Луговище строили для переселенцев. Места были благодатные. Разводили хорошую породу коров черно-белой масти. Пастухов, доярок, скотников не хватало. Вербовали людей обживать бывшую немецкую землю, и жилье строили по-быстрому. Строили как-то чудно, на отшибе от совхоза. Впрочем, что здесь чудного - поближе к коровам. Кругом поле, а среди поля дворы-бараки. Работа рядом. А если тебе захочется в магазин сбегать или фильм интересный в клубе посмотреть, ничего, сбегаешь за пять километров после работы. Хочешь жить, умей вертеться. Фонари на столбах здесь не висели. По непролазной грязи в безлунную темень люди ходили с карманными фонариками. Живя в таких скотских условиях, человек диву давался, как он сам скотиной не стал.
Еще молодыми завербовались бабка Алена с дедом Емельяном. Захотелось новой жизни. Деда Емельяна уже не стало. Помер в здешних местах. А незадолго до смерти все собирался перебраться, в Мартьяновку да так бедолаге не пришлось дотянуться до родных мест.
Сидела старая у печи, а воспоминания, как помятые цветы все теребили душу.
Вспомнился и тот погожий день, когда она покрыла новым платком уже начинающие седеть волосы, сложила в сумку печеные шанежки, сваренные вкрутую яички, порезанное ломтиками сало, хлеб и пошла на кладбище. По пути заглянула к своей старой приятельнице Клименчихе, бойкой и разговорчивой старухе. Детей у нее не было, жила вдвоем с Федором.
- А-а, эт ты, Ален, здравствуй. Проходь, я скоро. Кыш, пошли, голодные носитесь тута, - махала Клименчиха кнутом на чужих соседских кур.
Бабка Алена пристроилась на бревно, валявшееся во дворе, не распиленное еще с прошлого лета.
- Да я ненадолго, - сказала она.
- Нюр, Федя-то уже начал косить, ай нет? - спросила потом после небольшого молчания.
- Да вчерась трохи покашивал, - ответила Клименчиха.
- А я решила не косить.
- Ты что, Лен? - удивилась старая.
- Решила я, Нюра, продавать корову и все свое хозяйство.
Клименчиха чуть не остолбенела от этих слов. Столько лет жить в этих краях, наживать добро, хозяйство и вдруг - все продать.
- Ты, что Лен, умом тронулась на старости, - вымолвила она наконец.
- Нет, Нюра, не тронулась я, корову держать у меня уже сил нет. Это тебе Федя твой еще накосит, а мне уже некому. Уезжать я собираюсь, - сказала бабка Алена.
- Уезжа-ать, - не переставая удивляться протянула Клименчиха. - Эт куды ж тебя понесет на старости лет?
- Из Мартьяновки мне пишут, что дом хороший можно купить недорого. А не куплю, дак с матерью буду доживать в старой хате, - объяснила она ей.
Потом, собираясь уходить, сказала неторопливо:
- Пойду я, Нюра.
- Что так скоро? Оставайся, поговорим. Нечасто заходишь-то, - уговаривала Клименчиха бабку Алену. - Я тут петуха зарубила, щи сготовила. Эх-м, наваристые получились, - аппетитно причмокивала старая. - Петуха-то моего помнишь, что на всех кидался. Жалко было. Да ведь че учудил окаянный: на днесь к двухлетней Оксанке прицепился, чуть глаза не выклюнул. Та кричит на весь двор, лица на бедняжке нету. Я думала, что стряслось, ан-то петух за ею по двору бегаить. Ну, я тут его и заловила. Хватить, думаю, людей пужать.
- Да я хотела на кладбище сходить. Могилку Емельяна проведать. Цветы там недавно посадила бархотки. Принялись али нет, - тихо сказала бабка Алена, выслушав старуху.
- Ладно, не стану тебя отговаривать, иди к своему Емельяну, может че скажет. . .
Кладбище в Луговищах было маленькое, заросшее деревьями и кустами сирени. Неподалеку от проезжей дороги, среди раздольного поля оно было похоже на крохотный зеленый островок. Островок усопших. Если одному пойти туда, на душе становится сумно и жутко.
С тех пор, как бабка Алена похоронила мужа, она на это кладбище приходила, словно к себе домой. Посидит у могилки, поговорит с дедом, расскажет ему о своей жизни, пожалуется, как тяжело одной. Поговорит и, вроде, легче на душе. В этот раз она вырвала на могилке, уже успевшую подняться траву.
- И откуда только ползет, - ворчала она, бросая за ограду кладбища стебли сорняка. Цветы бархотки принялись, но не все. Она взрыхлила землю, полила цветочки принесенной в банке водой. Потом отряхивая от земли руки сказала:
- Ну вот дед, теперь и у тебя цветы будут расти. Она присела на грубо сколоченную лавочку у могилы.
На кладбище царила тишина, только летний ветерок еле-еле перешептывался листьями кладбищенских деревьев и буйных кустов сирени. А там, за оградой - простор зреющих полей, синева небесной выси и воздух, прозрачный, чистый, свежий. Вдохнешь глоток - жить хочется.
Бабка Алена достала из кармана ситцевого платья платочек и стала протирать фотографию мужа на памятнике.
- Лежишь тут в сырой земельке, а и видеть не видишь и слышать не слышишь, как поет над тобой высь небесная. - у старухи навернулись слезы. - А как уеду совсем из этих краев, кто к тебе придет, кто поговорит с тобой, кто могилку твою приберет.
Старая даже не заметила, как тем же платочком стала вытирать заплаканные глаза. С кладбища она возвращалась тихая осунувшаяся, с озабоченным лицом.
Беспрерывно шумевший на улице ветер вырвал из тьмы лай собаки, прервав мысли бабки Алены.
- Вот запропастился, самой надо было идти, - забеспокоилась она.