Это было давно. Тогда Москвичка еще не могла быть москвичкой, она училась в большом приморском городе и страдала от невзаимной любви. Но страдание в конце-концов прошло, а жить стало негде, потому что несчастная любовь заставила ее забросить учебу. Страдая, Москвичка встретилась с хорошими людьми, которые свели ее со славным альтруистическим человеком - Валентином Семеновичем Орловым. Он давал приют многим неприкаянным натурам и был тот самый паучара, который между прочим, не пил кровь и не хотел плести сети. Он их и не плел. И назван паучарой только потому, что позже ассоциировался у Москвички с пауком. Сорока девяти лет, среднего роста, он часто бывал в разъездах, любил погружаться под воду, фанат марикультуры, большой почитатель музыки и литературы, дружеских бесед. Он носил длинные волосы и демократическую бородку с усами и был всегда внутренне напряжен, сухощав и жилист. К прочему, у него была очень сложная судьба, истеричное детство и несколько жен, о которых он всегда отзывался с теплым чувством.
Можно было бы живо нарисовать этот, в общем-то редкий для тех времен тип, описать его хождения по мукам, войны с бюрократами, обозначить душевные поиски и жизненные перипетии, набросать характеристики быта, привычек и поведения. Но я не стану этого делать, твердо знаю, что в неведомой глубине Паучара несчастный страдающий человек. Он ориентировался на добро. Страдал от скуки и убожества окружающего. Желал жить по законам совести и частоты. Поняв, что для русского не подходит индийский индивидуализм, он не стал фанатом агни-йоги или учения Кришны. Попробовал и не вышло. Он попросту имел представление о "человеке добра" и старался соответствовать своим идеалам.
Но вот в чем чертовщина: он помогал и давал приют ищущим девушкам, вкладывая в них безо всякого пуританства то, что постиг сам, чем дорожил и к чему стремился, много и хорошо говорил о детях, ездил в детдом и там проводил свободное время, участвовал в антипитейных компаниях, не чурался гонимых - но, тем не менее, он тяготился таким образом жизни! Сам себе не признавался, считал, что юные чистые образы девушек приносят ему ощущения чистоты и радости, являются "солнышками в его судьбе", но всё в нем негодовало, когда он возвращался и заставал в своей квартире компанию ищущих людей. И как бы он не старался это скрыть, на его лице, в его движениях появлялось недовольство, раздражение излучало все его тело, которое всю жизнь жаждало покоя, порядка, нежности и собственности. И тогда он видел всю невежественность этих ищущих и ему не хотелось их знать.
Но он находил в себе силы не сорваться, дружески укорял за беспорядок, садился и заводил душевный разговор. Он не насиловал молодежь своим опытом, от которого сквозь курчавость волос на губах проявлялась бесовская усмешка. Кожа на руках и шее жёлто пергаментилась, и глаза блестели, и волосы лежали, как у инока, не имеющего возраста.
Бывало, он увлекался и тогда учил. Как жить и как понимать. Он мог говорить о тёплом и человечном, и его душа мучалась по человечности, но раздражение день ото дня накапливалось, и тогда он срывался на тех, кто был ему преданнее.
Москвичка слушала его часами. Он вливал, и из нее тут же выливалось, он давал, а она ничего в себе не находила.
Порой в него влюблялись, и он увлекался юной кожей, но быстро остывал, и тогда спешил уйти, избавиться, забыться, не видеть. Терпел, был человечен, но срывался - и избавлялся.
С Москвичкой было иначе. Он много ей наговорил, и до того чистое и высокое, что как бы она ни влекла к себе, не мог допустить грубость без взаимности. Он спал на кухне, на жестком дощатом ложе, и у него всегда был соблазн войти в ее дверь, напиться от ее молодости, и тогда, может быть, успокоиться. Ему в очередной раз казалось, что она сможет понять его мечту без слов. Внешне он был жёстким и волевым человеком, а в минуты близости расплывался, делался мягким, как тающий пластилин, и чем выше была температура близости, тем быстрее он таял, тем больше говорил обычных сентиментальных слов - чем и удивлял партнерш необычайно. И никто не знал, что одно лишь слово "трусики" выбивало его из колеи. Он очень долго ждал и мечтал, чтобы нашлась женщина, которая, преодолев его образ аскета и человека-железа, приблизится к нему и, всё поняв, запустит свои чуткие пальцы в его волосы - нежно-нежно, как это делают в детстве, по-матерински и с высоты своего жертвенного понимания. Но этого не происходило, скорее всего оттого, что в нем не было сил, которые могли бы создать такую женщину. К тому же сам он никогда не назвал бы это желание эгоизмом.
Он лишь однажды поведал о своей мечте. В жизни каждого встречается кто-то, чей путь мог бы быть твоим, и тогда раскрываются створки сердца и оттуда истекает накопившаяся горечь, а после откровения створки либо захлопываются для накопления новых бесплодных страданий, или остаются открытыми для принятия пути. У паучары створки захлопнулись, хотя он и каялся, что вечно шел на компромиссы, что греховен и хотел бы жить с отдачей. Он был социален, Валентин Семенович Орлов, и не мог увидеть, что любое социальное дело, всякая система, каждая организация - игра, и, вступая в нее, ты должен выполнять правила игры или бороться, меняя их, или же выходить из игры. Менять и выходить у паучары не было сил. И ему оставалось терпеть.
Он и теперь терпит, разрываемый между мировоззренческим альтруизмом и природным эгоизмом, и вся его плоть - вне его убеждений - плетет паучьи сети, вроде той, когда он под утро, изможденный собственными высокими устремлениями к чистоте и собственными прекрасными словами, сгорая от предчувствий, подстегиваемый навязчивым словом "трусики", желая Москвичке радостного будущего, открывал утреннюю дверь в ее юное царство и, стоя на коленях у ее белой постели, растекаясь, как пластилин у огня, шептал ее теплому телу и ее не наполненным глазам простейшие признания - и всё растекался, утрачивая убеждения и высоту мысли. И когда получал мягкий отказ, когда отводились его безвольные руки, обещал не повторять, винился и возвращался сорокадевятилетним на свое жёсткое спортивное ложе. Но проходили дни, и наступало похожее утро, и он снова был у ее горячей постели, переступивший через Кришну, Христа, товарищей по работе, мечты и самого себя. А она говорила, как и прежде, снимая паутину его рук и его доброты: "Не нужно, Валентин Семенович, нельзя, нельзя..." А он уговаривал.
А жизнь все шла и шла.
Полигон
Бенедиктыч ушел за покупками. Встретил представительного мужчину и выслушал его настойчивую просьбу. Желалось расширить аттракцион. Бенедиктыч пообещал устроить показ биографии птицы-секретаря, но сказал, что это будет не очень весело, потому что биография нелегкая. Представительный мужчина сказал, что лучше бы другую биографию, но только не секретаря, аллегорично, дескать. Веефомит в это время разговаривал с Раджиком о законах цикличности, и никто не подозревал, что измученный всеобщим игнорированием Максим в это же время крушил аппаратуру Бенедиктыча. Копилин вошел, когда Максим, весь белый, повторял, держа в руках топор: "Имя мое на века запомните! В историю войду!" Всё это было так глупо и неестественно, что Копилин не поверил своим глазам, не предпринял никаких попыток. И правильно, как потом его успокоил Бенедиктыч, техника ему уже была не нужна. А то, что ему было нужно, он носил с собой.
Максим надолго исчез, скрывался и мыкался, наделал более мелких преступлений, его искали, но он сам объявился с повинной и пополз выпрашивать снисхождения.
Ему хотелось жить, и он полз по глубокой колее и упоенно шептал выходящие из глубин плоти слова:
- Вечный сын народа, его великий труженик и солдат, вы всегда были там, где труднее, вы возглавляете самый благородный фронт. Ваши выдающиеся качества, замечательные человеческие черты снискали нашу любовь, вы неутомимый борец...
Максим устал от поисков смысла и так ему сделалось спокойно, когда ползешь себе, имея впереди хоть какую-то цель. И вот он увидел чью-то спину и пятки чьих-то ног и обрадовался: он не один.
- Вы светоч и надежда, - воодушевился Максим, - мы гордимся, что живем с вами, ползем по этой чудной колее! С чувством большого восхищения мы ежечасно убеждаемся, что нет ни одной отрасли науки и культуры, где бы не отразился наш творческий ге...
Тут его тронули за плечо, и Максим взглянул вверх. Человек со скорбным лицом участливо сказал:
- Он тебя слышал, ему было очень приятно, он благодарен, но он умер.
Человек заплакал, сморкаясь в платок. Заплакал и Максим.
- Что же теперь?
- Незаменимых нет, ползи - и, может быть, успеешь.
И под завывание толпы Максим ткнулся носом в колею, которая все углублялась и расширялась от усердия сотен тысяч людей, не желающих жить без хоть какой-нибудь цели. Он полз в жирной грязи и уже громко говорил, представляя, как достигнет своего назначения:
- Какое счастье для меня и всех нас идти по таким историческим путям, где раньше не ступала нога человека, бороться за правое дело, под водительством такого организатора побед, каким являетесь вы, наш родной, горячо любимый! "Наш путь станет райским садом!" - считывал Максим слова со стен и верил. - Вслед за вами мы беззаветно следуем на штурм любых препятствий и трудностей. - Максим выплюнул изо рта вонючую жижу. - Корифей науки! - возопил он, и отовсюду полились сладостные стоны, - любое ваше задание почетно! Нет выше чести, чем получить ваше одобрение!
Максим дошел до исступления, а грязь дошла ему до подбородка. Он уже ничего не чувствовал. И он уже не хотел укусить белую аппетитную ногу, маячащую впереди. Он знал, что такая преданность не останется незамеченной и будет вознаграждена сполна.
- Нет в мире слова более авторитетного, чем ваше! Нет в мире человека, равного вам! Вы влияете на ход развития всего земного шара! Эта дорога прекрасна, восхитительна, единственна!
Тут его снова кто-то тронул за плечо и долго тряс. Максим услышал траурную музыку и увидел траурные лица.
- Он вас слушал внимательно, но он умер.
Максим сел в лужу и заплакал:
- Куда же теперь? Будет ли еще колея?
- Будет, - сказал человек-распределитель и снял траурную повязку, - видишь - поползли. Ползи. Он простит тебе все грехи, потому что он вас любит и живет ради вас.
И Максим пополз по слизи, тыкаясь в ноги впереди ползущих и переползая через умерших и обессилевших.
- Шлем вам, великому кормчему, свой пламенный сердечный привет, - постепенно разогревал он себя, чтобы снова почувствовать радость устремленного человека. - В вашем лице приветствуем борца, мыслителя, мудрого учителя всего человечества. С каждым вашим вздохом все яснее открывается перед нами величие подвигов, совершенных и совершаемых вами за создание счастливой и радостной жизни на земле...
Он считывал, вспоминал и говорил. Он был рад, что в нем самом не возникает сомнений, терзаний и мыслей. Он уже знал, что снова будет траур и новые надежды, и поэтому, когда его остановили, он не стал выбираться из колеи, сидел и ждал, когда подойдет вертикальный человек.
- Он благодарен, слушал и умер, - прозвучал скорбный рефрен, - сейчас поползем дальше.
- Мало есть дают, - возмутился Максим, - сил не хватает.
- Ничего, - ответил человек, следящий за ходом движения, скоро получите добавку.
Максим проворчал что-то, посмотрел на солнце, которое было особенно жарким, посмотрел на спины ползущих, встал на четвереньки и пополз, присоединяясь к хору восклицаний и обещаниям перемен, добавок и райских кущей. Он уже понял, что грехи ему давно простили, и, покуда он будет ползти, все им будут довольны, и у него всегда будет надежда.
А поднявшись на высоту хотя бы птичьего полета, можно было увидеть грязный полигон, на котором по кругу давно уже добровольно ползали счастливые люди. Несколько стоящих фигурок стояли и меняли манекенов, и длинная вереница спин устремлялась к новым корифеям, светочам и лидерам, подталкиваемая ветрами перемен, все глубже и глубже уходя в землю.
А если подняться еще выше, то вдали, за нетронутым лесом кое-кто сумел бы разглядеть тонкую воздушную линию, исчезавшую за горизонтом. Но рядом с этой линией никого не было.
* * *
Поздним прохладным вечером Кузьма Бенедиктович прогуливался по своей любимой улице, что всегда выводила его к парку над Окой-рекой. Он любил посмотреть на Правобережье, на спокойные долинки и домики пенсионеров, догуливающих свои последние деньки в тиши ухоженных двориков. Луга и овраги Правобережья с высоты левого берега казались игрушечными, а Кузьма Бенедиктович любил игрушки и поэтому часто сюда приходил.
Он шел и ничего не боялся. И был рад, что забыл те времена, когда по этой улице сновали заблудшие сыны общества, когда искатели простых, но острых ощущений могли спровоцировать с первым встречным локальный, но могучий по трагедийности конфликт. Все эти безобразные страсти теперь остались за бортом истории. Сегодня было спокойно и лирично. Кузьма Бенедиктович прорабатывал в голове события последних дней. Посматривал на горящие окна и в глубины косматых туч. Последнее время он не мог избавиться от состояния разлуки, прощания, когда смотрел на фрагменты, детали, на уголки и частички. Состояние это было настолько необычным, что спроси Кузьму Бенедиктовича, зачем он так себя ведет, он бы ответил, что он сумасшедший и находится там, куда нормальные люди не проникают.
Ветерок давал о себе знать, и Кузьма Бенедиктович решил, что будет дождь. Он помечтал о дождике, подумал, что Ксения ждет его завтра к семи, и в его сердце расцвел замечательный куст сирени. "Неужели нам удалось прожить всю жизнь? - обрадованный, остановился он. - Господи, сколько счастья одному человеку! Черт побери, даже стыдно".
Он решил, что и Раджику не мешало бы познать счастье, действительное счастье жизни. Что из того, что он не желанный сын? Когда ты всесилен, ты можешь позволить себе одарить смыслом хотя бы своего блудного сына. А Кузьма Бенедиктович всесилен, и он стал таким, потому что никогда не соглашался с мнением о существовании непознаваемых вещей. Он осуществился, и ему осталось всего лишь бросить курить трубку.
Старые калужские дворы освещались огнями ламп и полной Луной, прыгающей по горбам туч.
Бенедиктыч посмотрел на противоположную сторону улицы и увидел человеческую фигуру, суетящуюся у бетонного столба. Похоже, это была женщина. По доброй традиции Кузьма Бенедиктович хотел было подойти и поговорить о чем-нибудь с братом или сестрой по разуму, и уже сделал несколько шагов вперед, когда человек, явно не желая встречи, торопливо исчез в ближайшем переулке. Это было бегство. Кузьма Бенедиктович недоумевал: калужане общительный и дружелюбный народ, а тут, видимо, случилось что-то чрезвычайное, раз такое нежелание поболтать под луной с прохожим.
Кузьма Бенедиктович дошел до столба и пожал плечами, всё ещё сожалея об упущенной возможности помочь человеку.
Где-то вдали громыхнуло. Да, будет дождь. Кузьма Бенедиктович обрадовано задрал голову к небу, потом случайно взглянул на столб. Вот оно что! - на столбе белел лист, и Кузьма Бенедиктович, закурив трубку, сумел прочесть следующее:
"Слушайте пение жаб!
Кто не видел больших жаб, которые умеют читать, писать и даже сочинять стихи? Их действительно бывает трудно отличить от настоящих или хотя бы неплохих стихотворцев. Порою и сверхмудрое тестирование бессильно определить, кто есть кто. И вот уже эти образованные жабы множатся, и от их умелого кваканья действительные ценности смешались с ложными, и люди целыми толпами заходят в жуткие тупики. Жабам нужно выживать, и потому они всегда первыми улавливают, куда дует культурный или научный ветер.
О, это удивительные существа! Они играют в ансамблях, красят полотна, пишут статьи, и умеют быть совсем не зелеными. Вы и ядовитых пупырышек у них не заметите. Это не подражатели, конъюнктурщики, карьеристы или имитаторы. Жаба - гораздо более сложное явление. Порой она сама не знает, что она жаба, тем более что сотни и даже тысячи вокруг могут назвать ее новым талантом. И жаба мучается, когда сочиняет, она может быть полна участия к чужим страданиям и механизмы творчества у нее почти те же, что и у первооткрывателя.
Но в том и дело, что она никогда не первая. Она, как эхолот, уловит здесь или там выстраданные итоги духовного, мученические результаты мысли и опыта, только-только намечающиеся открытия и обобщения, и тогда мигом разовьет, углубит, подхватит, преподнесет и это тогда (ко всей прочей природе жаб), когда истинные специалисты и одержимцы еще и не думают о публикациях и заявлениях, когда страдают от отрицания и гонений, от житейских неурядиц и закономерных сомнений. А жаба тут как тут, она и сама готова быть гонимой, она согласна и на посмертную известность, так как ей приятно войти в историю, и потому она ставит себе задачу: наквакать как можно больше умного, всеобъемлющего и передового. Она чует, что за это воздастся, она надеется на невероятное в грядущем. И потому она любит давать новую веру, отчего в последнее время ее стало проще увидеть. Действительно передовое и настоящее - это всегда простое и даже в чем-то грубое, как например: "Звезда с звездою говорит" или "Друг мой, друг мой, я очень и очень болен". А у жабы всё сложно и изящно, и заумно. И вроде о том же, но с чувственными выкрутасами, и если даже полнее, чем у настоящих, то или наукообразно дотошно или исчерпывающе пусто, или поэтически сладостно. И человеку нечего взять - познакомился и не полетел. То есть, всегда можно сказать, что жаба - это сноб. Но сноб без белой шляпки и фрака. А сноб, знающий о снобизме и порицающий его.
Так каков же современный мир! Чтобы объяснить такое простейшее явление как жаба, необходимо залазить в дебри терминологии, марать столько бумаги. До чего мы дожили!
Граждане Калуги и всего мира! Берегите жаб! Их ни в коем случае нельзя истреблять. Никто не может знать, какая от них польза, а она есть - это бесспорно. Нужно только иметь их в виду и уметь слышать, как они квакают, не поддаваясь гипнозу их пения. Охраняйте жаб, ведь и в их болотном звучании есть какой-то неповторимый поучительный смысл. Разве они виноваты, что родились жабами?"
"Действительно, подумал Бенедиктыч, - они не виноваты, но кто же это прилепил? Брожение какое-то, прокламации. А почему бы не выступить открыто, не заявить по телевидению? Такой тайный выпад в свободные времена может породить отрицательную реакцию."
Но Кузьма Бенедиктович не стал срывать листок. Он правильно предположил, что сегодня такие листы появятся по всему городу. У него был опыт, и он вспомнил, что знал молодого человека, подверженного желанию спровоцировать некие массы на борьбу с властью. В моменты стихийных сборищ у этого человека проходила ипохондрия и, как на дрожжах, поднималось возбуждение. Подобные натуры не хотели становиться специалистами, им мало было того, что они не крали, не убивали, не прелюбодействовали, чтили родителей и старших, они не уходили с головой в изучение многообразия жизни, их не мучила тайна появления человека, и они не задавались трепетным вопросом: почему паук стал плести сети. Такие натуры желают царств, в которых сами не согласились бы жить. Они могут быть не согласны с устройством, подстрекать, но не могут без этого устройства, и, служа его "совершенствованию", они не в силах отойти от него в сторону. Бенедиктыч с грустью расставался с этим человеком, потому что и сам короткое время был им.
Бенедиктыч постоял, поковырялся в воспоминаниях, отчего у него всегда падало настроение, посмотрел на небо, решил, что дождя не будет, и хмыкнул, припомнив фразу Веефомита, утверждающего, что сознание Бенедиктыча давно уже вызрело из плоти социального организма.
Муки финала
Я уже не помню, какой извращенный ум придумал, что роман может быть произведением искусства. И вот Копилин всё пристает с вопросом:
"Зачем, Валерий Дмитриевич, вы пишете, ведь еще неизвестно, сколько времени у политиков слова будут расходиться с делом."
Он считает, что просто невозможно представить, какое лицемерие может быть впереди. Ну станут, говорит он, люди вполне приличные, улыбки, рукопожатия, высшая демократия, а на самом деле всё та же пустота душ при всё том же непомерном эгоцентризме. Вон, показал, мол, Бенедиктыч, что ни одна птица секретарь и не подозревала, что готовила почву тем пернатым, что клевали зернышки в тени за ее хвостом. А вы, говорит, Веефомит, себя одурачиваете надеждой на то, что ваши молитвы кому-то будут нужны.
Он в самую точку попал, драгоценный мой Копилин. Никому мои молитвы не будут нужны, кроме меня. Уже прошли десятки лет, а я с удовольствием перечитываю свои хроники. Это у Копилина проблемы. За что бы он ни взялся, все оказывается политикой. Вроде и суть хочет задеть, вечные человеческие страсти, а получается о политике, да еще о мелкой, типа очереди за плодами манго или военной цензуры. А кому через тысячелетия это будет нужно? Самому Копилину через два года эти плоды набьют оскомину.
Вот и я, когда дошел до финала, заканчиваю строками:
Все садитесь за романы, переступите через меня.
Хороши строки! В самый раз для финала. Я Копилину хотел их уступить, он отказался и правильно сделал, потому что у меня еще лучше есть:
Засим прервусь,
ибо то, что происходит в голове,
никак не соизмеримо с тем,
что можно сотворить на бумаге.
Но меня опять терзает, что заключительный аккорд прозвучал не слишком торжественно и всеобъемно. Издержки воспитания дают о себе знать. Ибо что нам только не прививали! Ладно у меня - муки финала, а Леониду Строеву было сложнее. Он делал ставку на человеческое сострадание. И читатели его зауважали. Но увлекшись человеком, он забыл о животных, одно лишь то, что многим живым существам просто так, от природы, даны такие качества, как сострадание, сочувствие, жалость, обязывает человека думать о большем и искать свое более высокое назначение. Если человеку дано увидеть естественные формы, если у него есть слух и руки, то всё это, конечно, можно развивать до гипертрофированности, но неужели мы для того и явились, чтобы хорошо слышать, быстро бегать и бесконечно жалеть. Ведь и собакам снятся сны. Леонид Павлович наконец это заметил и понял, что, конечно, сострадание иметь нужно, но это качество, как и многие другие, на поверхности, а есть в человеке еще нечто такое, что известно немногим, а нужно всем. И очень часто он теперь видит стоящим перед Богом самого себя, такого ничтоже-суетящегося, тупого и гадкого, что от такой сцены в штанах у него делается потно, а Господь грохочет, глумливо тыча в него своим огромным пальцем: "Ну, что ты слюни распустил! Сделал, зачем я тебя посылал на Землю?"
"Говорил я много, - отчитывается Леонид Павлович, - удовольствий испробовал море, на хлеб зарабатывал, детей оставил, книжки сочинял..." Говорит и уже понимает, что именно от него ждал Господь. И кается поспешно: "Себя не понял, не успел, умереть всё боялся!" И как трахнет его Господь по темени своим бессмертным кулачищем безо всякого сострадания, от одной досады, и заорёт тут Леонид Павлович новорожденным криком от обиды на свой генетический род...
Вот мы и оплакиваем умерших - из-за хотения стабильности повторений, а, между тем, стареем, и вместо того, чтобы однажды уйти туда, откуда пришли, наполняем Землю своими никому не нужными судьбами. Да и хорошо делаем, раз создаем нетерпимые условия и телеснолюбивые нравы для испытаний новых умов. Поддадутся ли они на соблазнительные приманки?
А вот и еще неплохая заготовочка для финала:
Я как-то увидел человечество, разделенное на миллионы живых мертвецов и тех, кто еще не стал ими. Есть такой щелчок: растёшь, щёлкнуло - и не успел, ну и помер. Два раза не щелкает.
Вот меня и спросит читатель-Леночка: какие выводы мне в конце сделать, а ей возьму и отвечу. А что, приспособились, понимаешь, не отвечать, дескать, искусство такое, что в лоб нельзя, образ да смысл неразделимы, каждый понимает в меру. А я Леночке прямо говорю: "Лена, выводы вот какие - человечество находится на распутье, оно в подростковом периоде: только-только от материнского соска отошло, только-только творческие навыки приобретает. Но, как и подросток, стоит перед выбором жизни и смерти, самоубийства и творчества. И если уходящие будут проклинать эту жизнь - подросток повесится. И если будут уходить маразматиками - подросток возненавидит свою плоть и разорвет ее на куски. И если каждый будет видеть в своей смерти пустоту, то этот подросток сойдет с ума и уничтожит весь земной рай. Но это одно, Леночка, а будь иначе, то и ты бы, Леночка, стала царицей этого мира, если, конечно, захотела бы этого. А стань подросток юношей, мужем и старцем, мы с тобой, Леночка, обязательно поговорили бы еще раз о выводах и смыслах."
Вот такой финал и никакого произведения искусства.
Я вчера, в конце-концов, перетащил всё своё барахло на остров Бенедиктыча, и теперь мне не так неприятно видеть первого встречного. Могу сказать, что и я приблизился к единственно возможной свободе -свободе сознания, это всё, ради чего я пытался понять невнятные стремления предшественников и достичь их последнего проблеска сознания. Мне всё так же трудно или же просто смешно выдумывать финалы для остающихся поколений, потому что кому, как не мне, присутствовать там, где зарождается разум, и, наверное, меня и потом, когда я заговорю устами какого-нибудь юного Веефомита, будут мучить концы и финалы, и, расставаясь с принёсшими мне столько разочарований современниками, мне всё будет казаться - что Бенедиктыч еще что-то не доделал, что тема самим мною, окаянным Веефомит, не выпита до дна, что темы нет и целостность не убедительна, что я не пожал еще руку своему предшественнику, самому себе, Веефомиту с иным именем, и буду сожалеть, что неясно сказана суть, которую и не следует выражать ясно, недовычерпнута последняя строка из правды плоти и существует страх, что мною не будет найдена дорога в мир, в котором я давно присутствую всюду.
И я тяну и тяну из себя слово за словом, не желая быть проклятым Москвичкой, и строки всё льются и льются, и мало бумаги и чернил, и я остаюсь в желанном полном одиночестве, уповая на чудеса спасительного воображения и на пристальный анализ Бенедиктыча, выстраивая с общей помощью свою и чужую жизни - тем самым даруя себе смысл и жизнь, ради создания которой пришел на эту Землю из собственных мечтаний, из того безвременья, когда смог всё понять, ото всего отречься и перерасти себя, ради чего и продолжаю созидать этот правдивейший жизнедарующий обман - для всех, кто ждет и ищет выводов и выходов, я предлагаю заметить, как:
давным-давно, примерно в 2222 году в городе на Неве-реке появилась странная троица: она - яркая брюнетка (что это такое, я не знаю), он - на две головы выше ее, худощавый с иголочки одетый шатен (то есть, что-то неопределенное в цвете волос), и с ними, позвякивая тоненькой серебряной цепочкой, семенило редкое по тем временам существо - дикий восточный кот манул, сказочная фантазия, пушистый ком, свободнейший, хитрющий и мудрейший из всех известных мне котов на свете - украшенный великолепным ошейником, на котором полудрагоценными камнями выложены загадочные буквы: "В Д В". Я столкнулся с этой троицей, вырулив из-за угла Летнего сада, когда он, блуждая взглядом по знаменитой архитектуре, облитым солнцем куполам, блеснув стройным рядом белых зубов, восторженно сказал своей хрупкой полусонной спутнице:
- Вот начало романа.
И я, изумленный и возмущенный, бежал к Невскому проспекту, среди воскресших боевиков и растаявших снеговиков, оставляя позади онанизирующее человечество - с его беспредельными возможностями и вечно взмыленной молодежью, с этими громогласными спортивными аренами и томной эротической музыкой, с глазениями в одну точку и закономерными катастрофами, извергающими жир человеческого опыта, с воплями в спину "Мизантроп!" и наркотической амбициозностью...
Я бежал, по-видимому возжелав абсолютного могущества и попав под пресс самого странного испытания - бессмертной жизни во всепонимании. Я тысячи раз сдерживал в себе эти мысли, отмахивался от них, как от назойливых мух. И я, раскалывая замороженные географические потенции, миролюбиво кричу на весь Невский проспект:
- Ладно, я еще безвозмездно порадую вас лабиринтностью всесильной мысли!
А руки Бенедиктыча подхватывают меня и бросают в ворох райских блаженств, откуда я говорю ему: "Ты видел, ты видел, как я прокричал?" И я чувствую, как все мои гигантские эмоции растекаются в спокойном пространстве, сотрясая неприступность стен, и я уже знаю, что сегодняшний выплеск не прошел зря, что финала не было и не будет, а Кузьма склоняется надо мной и, презирая мнения и извращения, шепчет:
- Ах ты мой, сумасшедшенький.
* * *
Когда уже подходили к дому Кузьмы, появилось желание развернуться и уехать, не каяться, не жалобиться, раз жизнь закрутила именно так, а не иначе. Собственная слава достигла земных пределов и нужно было тащить эту бутафорию, делая вид, что ты бодрячок и всё тебе нипочем: ни угрозы, ни прогнозы, ни эпидемии, ни идиотизм. Лучше уж отдаться прелестям непереводимых русских слов и купаться в этой стилистической нюансовости, доходя до исступления меломана.
И Леонид Павлович купался. Спаренные слова заставляли его трепетать. Он физически ощущал их насыщенность и смачность. Живодер, зануда, кровопийца, душегуб, мироед, обормот, бездарь, обалдуй, прелюбодей, антихрист, оглоед, костолом, лизоблюд, лиходей. Леонид Павлович рассматривал предлагаемые ему историей образцы, и вот что ему казалось не очень-то оптимистическим: он с трудом находил слова и образцы противоположного лагеря, вспоминался, к примеру, чудотворец да женолюб почему-то примешивался, не очень-то положительное словцо. А когда углублялся в ругательный фольклор, то его глазам открывалось такое уродство, что казалось, человек только и занят поношением всех своих отверстий и механизмов деторождения, и матерей почему-то недолюбливает...
И жил вот так Строев последнее время с трудом, и всё чаще видел себя разухабистого, мчащегося на бубенчатой тройке с хмельной буйной головой, азартно впивающегося в теплые губы ногастых пьяненьких девиц. А избенки-то сирые! Кони - златогривые! Воздух - морозный!..
"Рассея! - вздыхал про себя он. - Азиатская ты моя душа. Пьян да волен - вот и все счастье. Раздолье копытное. Узколобые да широкочелюстные. Прожить, как промчаться в мутном угаре, лаская взором поля да хатки, новостройки да трактора, и ноженьки протянуть преждевременно, сгорев от водки и блуда, оставив беспризорных детей с вытаращенными в недоумении глазами. А там - по кругу - новая электробубенчатая свистопляска, новый российский кураж и упоение от красной смерти на миру. А если копнуть глубже, то, может быть, суть моя в этом и есть, а я энергию в романы, чтобы на тройке не нестись..."
Но заглянув в себя поглубже, этот человек увидел такую бездну - эхо до краев не достает, где помимо тройки да матерщины еще и скрытая признательность к Ксении, тоска по дочери, груз неосмысленного времени, сомнения и робость, упрямство и еще тысячи понятий и чувств, оттенков и штрихов, от которых нет ни покоя, ни удовлетворения. И холод там зверский - от затянувшегося тупика.
И отпрянул Строев от бездны, перевел взгляд на внешний мир, задышал часто.
"Повременить, повременить. Покуда хлеб есть, можно кое-кому и в бездну заглядывать, выколупывать и оттуда страстишки, а нет его - население поубавится, и снова будем заглядывать, материалисты... Жив я, жив - в этом-то всё и счастье."
Отдышавшись, вошел в подъезд Кузьмы Бенедиктовича.
Без Родины Леонид Павлович, ой, без Родины. Что, разве Татарский пролив, Уссурийская тайга или Нагаевская бухта - это Россия? Разве - начитавшийся Толстых, Гоголей и Достоевских, русский по паспорту Строев - и есть тот русский, что кормил Гоголя и Достоевского да мучил Толстого? Знал наверняка Леонид Павлович, что через столько-то тысяч лет изменятся географические карты и быстро высохнет роса воспоминаний в памяти последних потомков. И какие же смертоносные вихри будут предшествовать таким вот этническим метаморфозам! Так где же Родина? Зачем бередить убогие души, взывая о пристанище для бездомной души, когда лучше не знать, что Родина твоя - весь этот мир да каждая частичка в движении - океаны, материки и звезды, души взаимные. Дьявольская это нагрузка, чтобы еще человеком оставаться. Вот они звезды, вот материки, жуки и паутинки, а где искать их, эти души? Выйти на центральную площадь, ворваться в прямой эфир и проорать:
- Единственное, чего я желаю - это понимания того, что творится у меня в душе! Где ты, равный равному, где мой толкователь и ученик? Отзовись!
Вся и петрушка, думал Строев, что человек уникален. Тоже мне - счастье. От этой уникальности и торчишь среди других столбов, как олух. Выплескиваешь свои эмоции и суждения, не в силах соединить их в единый смысл, служишь этому чертову, неведомому богу. Нигилисты драные! Пусть теперь другие лучше попишут, а я посмеюсь. Куплю книжку, почитаю и проявлю остроту ума: хорошо, дурачок, пишешь! И отзыв ему: мол, как вы помогли, нарисовали, разъяснили, был бы без вас баран бараном, смеялся и сморкался, умница, одним словом, давай еще на гора, ворочай, покажи, чё видел, не забудь ни один свой день, всё на бумагу, хроникер бесценный. Поддержу и снова книжку куплю - так хоть умнее себя почувствую, чем самому эти письма получать.
И страдал Строев. Не понимал, что именно не то в хороших книжках, почему так лживо, преднамеренно, ненужно при всей этой реалистичности и вымышленности. Когда-то говорили с Кузьмой, что книжки делают самих авторов, а не читателей, а сколько именитых ни встречал - обыкновенные тузы. Туз он и есть туз - карта.
Вот и вспомнил он, как в 2033 году приносил ему парень рукописную книжонку - "Ожидание", что ли, называлась. Никогда на отталкивал от себя молодых, в основном этим Светлана Петровна занималась, и не настал тогда еще 1996 год, когда отринул Леонид Павлович свое призвание. И очень его, по началу, заинтересовал тот парень, потому еще, что Кузьмой его звали.
Он так и сказал: "Кузьма", а сам уже не юношеского возраста. Принял Леонид Павлович рукопись, листал, ничего не понял, калейдоскоп какой-то, но черт-те от чего тревога зародилась и даже не по поводу рукописи, а так - не по себе сделалось: ходят, понимаешь, бродят с листочками по России из года в год, и не то, чтобы подсиживают, а как-то тошно сделалось, и темы не очень уж чтобы резкие, всё больше о рукописях в рукописях, все больше слоистые и бесфабульные, а вот как-то заболело внутри, заныло в мозгах то непонятной досады, - "хватит" в ушах зазвучало. И это самое "хватит" оскорбило тогда Леонида Павловича, будто заразились мозги от рукописи. "Тоже мне, недоумки! - ярился он тогда на Светлану Петровну, - заползали, "Ожидание" притащил. А чего ждать? Всего дождались, свобод полон рот, какой дурак об этих ожиданиях печатать будет, ума, что ли, совсем нет, чтобы не понимать этого! Сами не знают, на что подстрекают, так нет, напролом - "Ожидание", из меня же и дурака делают, чтоб я ему, как мальчишке, от ворот поворот. Что, не так что ли?" "Так, Лёнечка, так. Придет, я ему и всучу по-русски, без слов."
Знал Леонид Павлович, как она всучит - с улыбочкой сверхпревосходства. Только недругов и наживает. "Ладно, - сказал и скривился от раздражения, - я сам с ним поговорю." Но Кузя не пришел, прислал письмо с девчонкой, светлой такой, тоненькой, как паутина, с глазами чистыми и доверчивыми до слез. "Так, мол, и так, - написал в письме, - это вам подарок, ибо есть что-то в вас, улетаю надолго, не поминай лихом, дедушка." Строев аж подпрыгнул - "дедушка"! Язвее придумать и не мог Кузя! Леониду Павловичу тогда сорок шесть шарахнуло, Леночка, как бабочка порхает, забот материнских не ведает, не целовалась-то, наверное, еще ни разу, а тут - дедушка. Дал бы Леонид Павлович плюху этому Кузьме. Хотел на девчонке зло сорвать, а та уж в подъезде по ступенькам сандаликами хлопает. Банда какая-то. Тоже мне - начинающий - тридцать с гаком. Леонид Павлович в твое время на пять языков переведен был, - дурак, раз не печатают.
И со спокойной совестью сел за роман.
Но тоска, как болезнь нахлынула, когда взялся за ручку и посмотрел на белый листок, на котором написать мог кто хочешь и что угодно, и как разобрать - где шелуха, а где зернышки, все критерии размыты. Или этот Кузя на скрываемого внучонка Светланы Петровны указывает, на плод ранней любви, который в приют сдала? Стал выслеживать, время на шпионство убил, стыд-то какой, по магазинам за ней мотался, справки наводил, выпытывал намеками. Так что она догадалась, расплакалась, каялась и божилась в ночи, что до Леонида Павловича был тот да тот, а ребёночков не было, что она и так невезучая и пустопорожняя, совсем как не женщина, а он еще ее унижает, и что она ради него, и вообще она - хны, хны, хны. Леонид Павлович дал выход мужской жалости, сам себе от этого противен стал, покаялся, что подозревал из-за этого намека Кузи-пислянтишки - "дедушкой" обозвал негодяй. "Сожги ее, сожги, Лёнечка, дурная она, несчастье нам принесет!" - горячо шептала Светлана Петровна. "Рукописи не горят!" - гордо объяснил ей. Но тут в голову пришла любопытная идея. Простая, как день. И он пошел за этой рукописью, чтобы наделать из нее самолетиков или пустить на сортирку, унизить обидчика, изжевать да выплюнуть - всё равно, раз не горят, так гниют, подержи их только подольше в сыром месте.
Светлана Петровна благодушно расхлесталась на кровати, помятая да потисканная, испытывая блаженство после счастливо пролитых слез, когда муж вдруг заорал из кабинета: "Черт бы тебя подрал!" И она, как была, так и побежала. Держал он в руках пустую папку и листочек. "Кто заходил в кабинет? Говори, кого заводила сюда?" "Как можно, Лёня! Никто, Лёня! Я же знаю, что ты этого не выносишь." "Ах, выкрал, шельмец! - то ли радостно, то ли отчаянно вскричал. - Ну уголовник, Кузя!" И отдал Светлане Петровне листок. Она прочитала:
"Извини, дедушка, я приду, чтобы тебя утешить, гораздо позже. Потерпи еще, милый дедуся, твой Кузя."
Но что интересно: с той поры стало полегче Леониду Павловичу, отошло от сердца это неясное ожидание чего-то, и не казалось уже, что бродят по России в таком невероятном количестве эти потрёпанные кустари с рукописями. Но ведь до чего бандит! И не откажешь в смелости и трезвой оценке - понял, что слаба вещица, и забрал. Молодец, Кузя!
И хорошо бы работалось, если бы не эти срочные телеграммы, не хрупкость человеческих тел.
...И вот теперь Леонид Павлович шагал по ступенькам, приближаясь к дверям несчастья, вновь купаясь в море тоски, плывя на спине не зная куда, с мольбой взирая в зеркальное небо.
* * *
Это случилось поздней ночью, и об этом никто так и не узнал.
Кузьма лежал и смотрел на мертвую стену перед собой. И нет слов, способных объяснить его состояние. Наверное, это прорвался сдерживаемый так долго и так жёстко гигантский инстинкт привязанности к жизни.
Кузьма Бенедиктович корчился и говорил еле слышно в мертвую стену. Слова ударялись о шершавую штукатурку и осыпались на пол в неподвижную пыльную кучку. Кузьма остался один. У него умер сын. А он лежал и вспоминал, как сотни раз готовился к подобным крушениям, как давно уже убедил себя, что должен пройти до конца, в кого бы ни попадала стрела случая. Но сегодня он не мог. Его тело, внешне безвольное, ломалось и корежилось изнутри. Он говорил: "Какой кошмар!" Но восклицание звучало фальшиво, и он как всегда осознавал, что и теперь его внешняя суть играет роль, как она играла ее и тогда, возможно в еще более ужасные часы, когда он постиг, что его творчество, весь его опыт и его выводы никому не нужны, кроме предыдущего и следующего его самого. Но тогда он нашел спасение, и знал, что и сегодня найдет.
"Не в том суть, что Раджа нет. Это все инстинкт, обман, всё по-другому."
А слова ударялись о холодную стену и ссыпались вниз, как песок. Посадите в таком состоянии Бенедиктыча в тюрьму и он там повесится. Он разорвет рубаху на лоскутки, сложит их втрое, свяжет, приспособится к спинке кровати и победит свое усталое тело и измученные глаза.
Он давно уже жил наблюдателем, пульсируя между циничностью и святостью. Он наблюдал и себя - наблюдающего, и уже мало что вызывало настоящую улыбку или действительное сочувствие. Это отношение было сильнее его самого, и сегодня он жалел, что всё еще здесь, а не там, за порогом мрака, из которого можно являться еще тысячи раз, как это делают нормальные мудрецы. А если он уйдет, то не вернется. И тогда все эти типы Философа исчезнут, чтобы новое начало дало жизнь и стремление к совершенству новым формам, расколовшимся на иные типы.
Он заставлял себя думать об этом и постепенно выкарабкивался из болота человеческого ужаса. Теперь его можно было сажать на цепь, он все равно бы не повесился, и смотрел бы на скудный мирок перед собой, пульсируя между циничностью и святостью. Он вспоминал, как когда-то понял, что слепое человечество от своей глупости, от всех этих исторических тупиков возвело в своих потомках сотни бессмысленных ужасов и бессильных страхов, и, опираясь на них, можно тысячелетиями гнать человеческое стадо во имя очередной элементарной шкуры. Природа сделала совершенство, наделив его даром создания новых совершенств, а человек забил свою голову глупостями, вроде той, что он рожден единожды или что он смертен. И оттого так много мертвечины, если яд трупных философий вошел в незаполненные мозги. Страх - лучший погонщик, тем более, что от страха люди готовы даже умирать и идти на жертвы.
Нет, Бенедиктыч уже так не думал, ему вообще незачем было искать понятия для своих знаний. Он повторял всего лишь: "Кошмар! Ужас! Нелепость! Суета!" - и в этих словах была вся его слабость. Ведь для того, чтобы стать святым, требовалось воспроизвести в памяти лицо предыдущего. И это ему удавалось теперь без труда. А ненужные слова ватно ударялись о стену. Ему становилось всё гаже от бессилия. Он мог забыть сына в одно мгновение, но что-то удерживало, и он не понимал, что именно.
Судороги проходили, а он не возвращался к себе - настоящему, он оставался в роли убивающегося отца, но сознание отвлекалось:
"Набравшись мерзостей, гадким и слабым возвращаешься к себе, берешься за творчество, чтобы очиститься и заново обрести себя. И уголь не имеет уже тех свойств, когда сделается алмазом. Такая вот болтовня!"
Слово "болтовня" попало в ту же кучку у стены за кроватью. Бенедиктыч оживал, это была уже обычная прострация. И вот он уже встал, смёл на совок кучку пепла и высыпал его в открытое окно.
В тот же миг в мир вошло уныние, перед взором Бенедиктыча вместо образа Предыдущего взошло лицо Веефомита, и уже через полчаса он сидел перед ним, держа в руке дымящуюся трубку. Веефомит молчал, разделяя горе, а Бенедиктыч смотрел и говорил совсем не как убитый горем отец:
- Слова - сор. А ведь прислушиваешься к подобной банальщине. Мы произносим великие вещи, не вникая в их суть. А всё почему: банальщина-то возникает от бездействия, истина становится банальной, потому что мало кто тратит на нее усилия. И всех ломает несоответствие между словом и делом. Действие, вот чего нам всем не достает. Давно бы одна половина человечества выродилась, а другая поднялась до небес, поступай каждый по своему убеждению.
Бенедиктыч говорил иронично, но глаза его так и съедали Веефомита, только что вернувшегося от Философа, которому пришлось доказывать, что многознание не научает быть умным, и с которым вспоминали бедного Раджика, потому что в соседней комнате Зинаида громко и отчаянно называла Любомирчика "сирота ты мой, сиротинушка". "Что тут скажешь, - вздыхал Философ, - в нём всегда было что-то фатальное."
И они спорили о многознании дальше. Жизнь шла своим чередом, листья облетали и состоятельные калужане несли в своих авоськах сочные плоды манго...
- Но находятся смельчаки, идеалом которых становится действие. Ты и есть тот смельчак, - услышал Веефомит. - Ты устал от болтовни. Жизнь без поступков съела тебя, да?
Веефомит согласно кивнул. Пусть Бенедиктыч покритикует, так ему легче будет пережить горе.
- Это ты его убил, - хладнокровно произнес Бенедиктыч, и Веефомит опять кивнул. - Ты оказался способным учеником, а я этого не заметил. Тебе удалось обуздать слова, Валерий Дмитриевич, ты это понимаешь?
И тут Веефомита встряхнуло. В который раз в сознании вспыхнуло это светозарное понимание, да так ярко, что весь мир приобрел совсем иные очертания. Он закивал мелко-мелко, и всё повторял: "да-да-да", а Бенедиктыч смеялся над его ошарашенностью, над банальностью спасительных истин, над виртуозностью жизни, смеялся как никогда.
И потом они придумали, что нужно сделать. Веефомит сжег несколько глав о Раджике, изобразил идиллию, где Раджик пописывает в меру сил и находит в этом увлечении удовлетворение, но зато Веефомит никак не может написать и строчки. Осознав свою значимость и став почти небожителем, он погрузился в пучину терзаний:
"Какой по-настоящему, от сердца и разума, ты хотел бы увидеть жизнь?"
И хотя им удалось сделать небывалое открытие, не стало понятно, каким образом и из чего складывается та сила, которая с таким изяществом распоряжается жизнью и смертью. И сегодня, когда раздался стук в дверь, они всего-то и могли - сказать: "Входи, Радж".
* * *
Тяжелёхонько было переступать Леониду Павловичу порог дома Кузьмы. Что он мог, разбитый, сказать парализованному другу, откуда самому взять силы? Он итак последнее время спал сутками. Во сне было лучше. Там если и встречались ужасы и сжималось сердце, всегда можно было проснуться и всё неприятное разом забыть.
Во сне ему было хорошо. Там исполнялись самые невероятные желания и в доли секунды можно было испытать то, на что в этой жизни тратится немало усилий и времени. Там он имел всё, чем обделила его судьба. Он управлял самолетом, прыгал на парашютах и без них, целовался с чертями и пинал под зад великих, имел сотни любовниц, беседовал с небожителем и с чьей-то легкой руки получал то, что могли вместить в себе тысячи судеб. Он только не знал, кого за это благодарить. Он перестал читать книги и ходить в кино. Действительность вызывала у него тошноту. Он понял, что в нем живет великий режиссер, которому безразлично - считают его гением или нет. Станет ли он Шекспиром или Чаплиным - он делает свои постановки просто так, даже не для себя, а ради пустяковой забавы, выбрасывая на ветер гигантскую творческую энергию. И этот внутренний титан был сильнее любых усилий Строева - гражданина-писателя-учителя. Он поражал логичностью и тут же устраивал сногсшибательный абсурд. И это он смеялся над трезвым Строевым, над его мастерством, над любыми убеждениями, и с ним, с этим проклятым режиссером сна, было не совладать, его можно лишь предавать забвению, выматываясь в трудовых буднях, разменивая его на долгие и малопродуктивные часы бодрствования. И чем дольше он спал, тем больше видел и переживал. От рождения до смерти он прожил тысячи жизней и его распирало от опыта и знаний. Но он не знал, куда их деть. И наконец он понял, что его творчество было искушением. Ведь любое его произведение, это жалкое подобие маленького кусочка сна, воспроизводящего беспрестанно и мощно действительно вселенские шедевры.
И он сник, представив, сколько усилий было глупо положено на создание отечественного Строева. Это мстил великий режиссер, ушедший в мир мозга, как он отомстил всем другим, кто предпочел моральную формальность его живительной хаотичности. И безо всякого сюжетного перехода Строев входит в незапертую дверь и нисколько не удивляется расхаживающему по комнате Кузьме. Ему становится ясно, кого разбил паралич. Они улыбаются друг другу, начав традиционно:
- Привет, заходи, твои сейчас придут.
- Что у тебя с пальцем?
- Трахнул молотком.
"Тоже всё творит, изобретатель", - невольно подумал и разделся.
- Это ты от волнения, меня заждавшись.
- Да нет, я забыл - прежде чем приступить к делу, нужно обдумать, как его лучше сделать.
- Думай, только не утомись.
- Мне нужно было зажать гвоздь пассатижами и бить.
- Умный ты, Кузя.
- Ты не дурней.
Они всегда начинали с таких вот перепалок, прощупывали друг друга. И неожиданно после этих никчемных фраз Строеву сделалось лучше, отлегло. Он вытянул ноги и курил, ощутив себя в мире "Кузя и Лёнька".
- Ну, что тут у вас новенького? - прокричал он Кузьме через дверь. - Я тебя сразу с параличом раскусил! А как Ленка? Копилин, конечно, тоже не бывал никогда в Америке? Старый ты фальсификатор!
- Да есть кое-какие события...
Кузьма Бенедиктович появился и встал, прислонившись к стене - в руке дымится трубка, на свитер и лицо легли блики света, и всё это походит на какую-то картину. Во взгляде Кузьмы не было и тени сочувствия, хотя только что в прихожей, в зеркале - Строев видел в себе что-то жалкое и потрепанное, и теперь прятал глаза, будто наслаждаясь сигаретой и не придавая значения разговору.
- У нас тут Копилины себя проявили, - говорит Кузьма, всматриваясь в друга, как в любопытного пациента, - теперь всё кверху тормашками пойдет. Переоценка ценностей и уже много самоубийств.
- А что такое? - встревожился Строев.
-Теорию функцийраспространили. Говорят, и в Москве ходит.
Строев слышал, но не знал, что это дело рук его зятя.
- Так это та, что подписана "Копилины А. и Е."?
- Ага.
- Да там же чушь!
- А ты читал?
- Еще чего! Светка болтала что-то. И ты одобряешь?
Кузьма не ответил. Сказал:
- Я очень тебе рад. Нам нужно попрощаться. Я скоро должен буду умереть.
- Ну поехало! Избавь, Кузя! Что за страсть пугать смертью! Параличи выдумываешь.
- Да нет, мы встретимся конечно. - И добавил, растянув фразу до предела: - Если ты очень захочешь.
И эта фраза легла в голове у Строева поверх всего новой мукой.
- Ну ладно, ладно. Подожди. Вы тут какие-то сумасшедшие.
- У тебя все получится, Лёнь, - перебил Кузьма.
И Строева взорвало.
- Я знаю, - юродиво изогнувшись, указал он на дверь в комнату, - ты там что-то прячешь! Игрушку выдумал и кривляешься!
- Я не обижусь, Лёня.
- Покажи, а? - неожиданно для себя попросил Строев, - ну покажи!
- Да нет же ничего такого. И ты не поймешь без теории функций. И я не понимал. Руки, собственное мышление - всё меня сбивало с толку, расплывалось, то восхищало, то устрашало.
- Меня тоже, - заторопился Строев, - знаешь, как навалится эта тоска, эти книги немощные, эти люди, какой-то Кузя приходил, тёзка твой, а потом Россия, Ксения, внуки, сплю, как старый кот...
Леонид Павлович стыдливо осекся. Молчит Кузьма Бенедиктович. Долго молчит. Потому что уже вдоволь наговорился со Строевым в своих мыслях и прошел такой длинный путь от неудачника и чудака до победителя и создателя, что оказался бессилен объяснить то, что увидел перед собой. Но говорить было нужно, собрать оставшиеся слова и показать. Тем более ему, как и Веефомиту, Леонид Павлович был всегда интересен, как писатель, как одна из дорог, ведь жизнь Строева - это непройденный путь Бенедиктыча.
- Поговори со мной, Кузьма! Мне так хорошо с тобой сидеть, разговаривать. Мне больше ничего не нужно, я вернулся, побудь, Кузьма, поговори, - сказал Леонид Павлович так, как когда-то говорил Лёнька.
И Бенедиктыч сдался. Они сидели и говорили очень долго, и этого времени хватило, чтобы сгорели тысячи звезд и возникли тысячи жизней. И не было ни одного художника, который не пожелал бы очутиться на их месте или хотя бы молча послушать их голоса.
* * *
Человек глубоко религиозный вряд ли может поверить в то, что