Гунин Лев : другие произведения.

Как Стать Великим Русским Писателем - раздел первый

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками



Лев ГУНИН

КАК СТАТЬ ВЕЛИКИМ РУССКИМ ПИСАТЕЛЕМ


квази-юмористическая пародия



"Реальность - иллюзорна"
Miguel LAMIEL, "Mercurial Doll" (1992, Montreal)

"Иллюзия - не реальность"
Charles CARROUX, "Le Pouce" (1999, Montreal)

"Круговорот воды в природе - вот модель истории
человечества и каждой человеческой жизни"

Из личной переписки




======================= КНИГА ПЕРВАЯ =======================

- 1 -
Чтобы стать великим русским писателем, надо родиться в России и обязательно жить в Москве (на худой конец - в Петербурге). Писателям других культур не возбраняется быть великими даже если они не "прописаны" на ПМЖ в Париже (упс!.. неувязочка вышла), Берлине, Вене, Лондоне, Варшаве, Риме, Нью-Йорке. С другой стороны - данная ситуация имеет завидные преимущества. Живи себе в Москве - и пятьдесят процентов успеха у тебя в кармане. Великий русский писатель должен непременно пройти через литературные круги русской столицы, опалу, гражданскую казнь, Кащенко или Институт Сербского, наркоманию (алкоголизм), непризнание и / или неписательскую специальность, мизантропию, сплин, ностальгию, недержание (мочи, слов, и т.д.), игольное ушко, постель влиятельной дамы, Колыму, ГУЛАГ или Советскую Армию, трудное детство, инсест, или - на безрыбье и рак "кар" - собственную лень. И выйти уже готовым ВелРусПис; как правило - с бородой и усами.

Именно поэтому В Р П - по совместительству - в обязательном порядке - великие стилисты. О, это, батенька, не так просто. Гораздо труднее, чем слыть нормальным педофилом и проходить сквозь зеркальные заставы. Раз - и в зазеркалье. Не-а. Го-раздо труднее. И борзОе перо тут не поможет.

Условия (чтобы стать ВРП) оказались для нонешнего поколения настолько невыполнимы, что ИХ осталось всего двое.

Один:
"Звонок был сломан, его медная ручка бессильно болталась на шнурке, словно чей-то отрезанный язык. Джон Сильвер постучал в дверь набалдашником костыля - дуб в дуб."

И второй:
"Из хрустального зева пепельницы тянулся вверх голубоватый серпантин." И это все. Легкое, изящное письмо - годы напряженной работы - кануло в Лету. На смену Стилистам пришли Компиляторы-разночинцы. Герцены-Добролюбовы-Чернышевские-Огаревы. Вместо Достоевских и Толстых. Ни один даже на премию Пукера не тянет.

"Проекции одного слова на плоскость белоснежного листа богаче, бедней и вряд ли равны слову как части "поэтического текста", а если и равны, то лишь чтобы дать нам точку отсчета. Тень пяти сложенных пальцев притворяется то зайчиком, то лисичкой, а то - тенью пяти пальцев, - писал в своей статье о Сорокине Игорь-Левшин.

Для русской "пост-советской" литературы тень от пяти пальцев чаще притворяется в профиль шамкающим старым дедом, чем лисичкой и зайчиком. Профилем старого русского слова на "к". Потому как, пройдя через медные.... как их там.... трубы, ВРП (Великие... Русские...) уже больше никуда не выходят; разве что их выносят; по большей частью - ногами вперед.



- 2 -
Примерно так рассуждал Валентин Розен, пробираясь ранней петербургской зимой к 12-й Линии, что на Васильевском. Со вчерашнего тупо болела голова, какой-то чужой болью, будто отрезанная от туловища. В морозном воздухе было зябко передвигаться - как в пустоте; в порывах ветра пожухлые листья все еще скакали по тротуарам с кожистым стуком: как растительные желтые мышки. Тут, на острове, было еще зябче. В остекленелой реке напротив Академии на рейде стояли корабли - фантастические железные динозавры.

На улицах не осталось ни грязи, ни снега. Один Розен шел, высоко поднимая ноги. Он продирался сквозь порывы ветра, как сквозь невидимые тернистые заросли. Старательно обходил места, где собирались бомжи и ханыги; всё, где пахло мочой, водкой и марихуаной. Косился глазом на часы, сглатывая густой петербургский воздух, притормаживал на перекрестках. Откуда-то вился прозрачный синий дымок - как во времена Мицкевича; лучащиеся фары автомобилей напоминали фонари проехавших вдали экипажей. Зардевшийся цветок сигареты прохожего на фоне серой погоды и выцветших зданий задел неожиданную струну - и та зазвучала. Струна приглушенной тоски по теплому очагу, искристой бутыли, податливому женскому телу.

Если бы не вчерашний снег, зима ощущалась бы только ветром. От снега остались заиндевевшие, а перед подъездами и люками - мокро блестевшие лужицы. Это пограничное время суток ярче всего проявляет себя в Петербурге: когда еще белый, похожий на граненый стакан, свет стремительно перерастает в сереющие клочки ватного флера.

Валентин шел к машинистке МАШеньке, которая жила на 12-й Линии и набивала Валентину на компьютере его последние тексты. Как Зигмунд Фрейд, Розен никогда не печатал на машинке. Все его рукописи кто-то всегда перепечатывал: Аллочка, Анжелика, Машенька. Пугливые симпатичные мышки: совсем как те скачущие по тротуарам пожухлые листья. Дрожащие в своих собачьих конурах прозябания, душевно прозрачные на свет, они брались за любую работу. "Аллочка, закурить ессь? - бросал Розен с ходу, с ненавязчивой самоуверенностью, как и подобает большому писателю. Он невесомо откидывал прядь волос у нее за ухом - и осторожно целовал ее в теплую заушную косточку. "Кстати, я проверяла, нет, правда, дай же договорить, уф, какой ты спешун. Я проверила, действительно, о старости писали Софокл, Аристофан, Платон, Цицерон, Аристотель, Лукреций. У тебя изрядная память".

Розен любил смотреть из Аллочкиного окна в большой прямоугольный двор с развесистым вязом. Он еще до Александра Кушнера стал коллекционировать чужие окна. Когда учился в Пушкине, в средней школе. Тихий двор, старый вяз, дощатая пристройка напротив ему напомнили детство. "Отсюда я бы никуда не уходил. От твоего двора, от филиала Эдема в горшочках, - говаривал он Аллочке. "Поставь раскладушку". В раскладушке необходимости не было. Валентин просто не любил ночевать вне дома. Не любил - и все тут.

Он уносил с собой атмосферу чужой квартиры, чужой жизни - на ночь, как чей-то кошелек в кармане. Втягивает ноздрями этот новый, такой особый, запах жилья. Вглядывается до усталости глазных яблок в вид из окна, ну как пить дать хочет его выпить. Однажды поделился своим коллекционированием с Виктором Пелевиным, а позже увидел описание Аллочкиного двора в пелевинском рассказе.

Ёлкий предвечерний сумрак, порывистый ветер, проникающий под одежду, улицы и огни Васильевского острова - все провалилось куда-то, уступая место роскошеству мыслей. Включается внутренний автопилот со своим вторичным экраном - и Валентин механически идет знакомыми улицами, а сам с головой уходит в Аллочкину квартиру. Бывшая машинистка и воспитательница детского сада, Алла Булыгина, выскочила замуж за богатого инженера, переехав к нему, а в ее квартире на Лиговском поселился невзрачный старикашка. Розен специально ходил смотреть. Одно из его окон закрылось.

От Аллы остались родинка за ухом, незабываемое ощущение шелковистой кожи и редкие телефонные звонки.

С Машенькой все еще было впереди.




- 3 - Валентин мог стать хорошим писателем, если бы во всех его творениях герои не говорили одинаковыми голосами. В его прозе царил безобразный культ личности. Почище сталинского. С любовью Валентин изображал в разных вариантах только одного человека: себя, любимого.

Единственным исключением стал рассказ "Сны профессора Гольца". Тот самый, напечатанный в "Золотой Антилопе". Там Валентин даже сварганил что-то по рецепту навечно прописанного в России отца психоанализа (на ПМЖ первой половиной жизни; вторая, с опровержением постулатов первой, так и осталась в Вене). И это его втянуло в орбиту "двух "С" (как он их называл): Сорокина и Саканского.

Он с тайным злорадством вспомнил о том, что его фамилия по алфавитному списку идет раньше. Пусть только на одну букву. Зато она короче и лучше запоминается. Разве что звучит как-то не по-русски; если точнее: совсем не по-русски. Трудно сказать, откуда взялась в роду Валентина такая штукенция. Его дед, Илья Никифорович Розен, был потомственным крестьянином. Из поволжской деревни. Вероятно, оттуда и происходит его фамилия: в десяти верстах от родной деревни Ильи Никифоровича жили поволжские немцы. Его отца, Ефима Ильича Розена, повсюду принимали за еврея. Может быть, отсюда у Розена такое неблагозвучное сочетание имени-отчества - "Валентин Ефимович". То же самое, что Мохаммед Иванович или Иван Мохаммедович. Возможно, ему только кажется.

Имя-отчество вдруг оборачивается самим Розеном и при том озвучивается чужим голосом. Его резко обдает ярким светом и подсекает форсированным женским дискантом: "Валентин Ефимович! Забыли, что у меня звонок не работает? Хорошо, что я догадалась глянуть в глазок." - "... глянуть в глазок!.." Розен представляет Машенькин глаз в глазке: чистый, с матовым отливом, белок - и голубой зрачок с серыми точками.

- Ты что, за соседями подсматриваешь? Или за работу получить не терпится?
- Ни то, ни другое, Валентин Ефимович. Просто... была в коридоре, вот - к глазку - и приложилась.
- Значит, я тебя как бы с полдороги перехватил. Ну, так и валяй на очко. Не смущайся. И называй меня Валентином. Не люблю по имени-отчеству.
- Слушаюсь, Валентин Ефи... ой... просто Валентин.
- А ты, я смотрю, с иронией. И козырять научилась. Дружок, что ль, был военный? Или есть?
- Так точно... был....


Валентин сидит на мягком диване и листает свою аккуратно распечатанную "Сурдинку". Работа выполнена "на пять". "Придется побольше забашнять этой девухе, - медленно думает Валентин. Из коридора доносится шум бурлящей в унитазе воды; из приоткрытого окна тянет свежий морозный воздух. Какая резкая перемена! Тот неприятный, промозглый заоконный вечер - и эта комната с торшером и свежей атмосферой. Внутри старинных чугунных батарей притаился сглаженный довоенный сумрак. В окне - только автобусная остановка с урной, и кусок проезжай части ("дороги"). По меньшей мере - отсюда. Письменный стол, компьютер; все крайне рационально. И прибрано с армейским порядком.

- У тебя отец - кто был, майор? - спрашивает Валентин, когда Машенька появляется из туалета.
- Почему был? Есть.
- А-а-а.... Никуда не спешишь?
- На предмет чего?
- Можно, я посижу у тебя немного?
- Тока недолга.
- ...?
- Санимасся надо. Савтра эксамен.
- Ты на каком учишься?
- На историческом.
- Выходит, историю станешь преподавать - "детям рабочих"? Или повыше метишь?
- Там будем посмотреть.
- "Какое твое собачье дело" - послышалось; не так ли?... Можно я у тебя спрошу, что ты на экзамен готовишь?
- Уже спросили.


"А с этой будет непросто. Если вообще "будет", - подумал Розен.

- Знаешь, что - держи вот за труды, и без подозрений в злоупотреблении правом отсрочки.
- Ой... тут лишние.
- Нет, это все твои. Бэз аванса. За хорошую работу. И аккуратность.
- Ну, спассибочки.
- Так что там у нас на экзамен?
- Вам вряд ли это интересно. Источниковедение.... по ранней империи.
- Понимаю. Династия Юлиев-Клавдиев и Флавиев. Свидетельства этого плута Светония. Принципат, фиск, террор. Кремуций Корд и Сенека. Сам Клавдий с его историей этрусков и реформами. Вторжение жен Клавдия в политику империи. Калигула и Нерон. Гражданская война. В общем - один из темных и диких периодов. Только при Веспасиане небо над Римом стало проясняться. И под этим небом возник - не храм, не капище - а.... - Колизей.
- Я.... я.... никогда не думала.... об этом.
- Иначе говоря - не "предполагала". Не представляла историю, в частности - историю Рима - в таком разрезе. А об археологических источниках забыла? Или преподаватель напомнил?
- Видите, тут у меня небольшая проблема. Может быть, Вы....
- Да я все выложу. Только спрашивай.


Оба садятся к столу, Машенька листает конспекты. Чтобы удобнее было сидеть, Розен перехватывает спинку соседнего стула: за талией Машеньки. Ее тело под тонким домашним платьем кажется горячее, чем должно быть. Тыльная сторона руки Валентина с жадностью впитывает этот жар, фантазируя о его происхождении. "Зачем тебе нужен этот ребенок, - проносится у Розена в голове. - Одной больше - одной меньше". Машенька распрямляется - очевидно-намеренно: чтобы спиной сплющить его руку и заставить ретироваться; либо распрямить пальцы - и обхватить ее талию. Происходит второе. Тут же, как по команде, Машенька моментально поворачивается: к нему. Ее губы раскрыты, в глазах плавает многоречивый и влажный блеск. "Барать ее долго было некому, - догадывается Розен, и их губы сливаются. От нее почему-то пахнет малиной, ее поцелуй вжимистый, но быстрый: словно она до конца еще не решила. Орудие Валентина уже готово к бою, но стрелять пока рановато. Мягкий диван прогибается под их телами тоже как по команде. Она передвигается вверх, импульсивно, рывками; устраиваясь поудобней, отталкивается ногами. При этом ее платье задирается, открывая легкие розовые трусики. Они вместе аккуратно снимают их, и Валентина обхватывает пара стройных ног, умеренно мускулистых сверху. Он безмолвно откидывает ее волосы - и проводит тыльной частью руки по горячей щеке. Как всегда, угадывает. Именно это прикосновение приводит ее в трепет. Она падает на него и впивается ему в губы. Он входит в нее безо всяких усилий. Она двигается весьма искусно, в разные стороны, то оставляя крепкий ствол его пушки в себе самым кончиком, то насаживая себя на него по самый лафет. На ее смазливое личико с заплющенными глазами время от времени набегают тучки гримас-наслаждений; она покусывает свою нижнюю губку. Но Валентин знает, что не она возбуждает его, а ее квартира, и больше всего - этот диван. На котором ее драл какой-нибудь прыщавый курсантик. В его собственной квартире у него бы на нее и не встал. "Так, так хорошо, родная. Целительница, Агриппина". Валентин знает, что в интимные моменты мужчины называют женщин кисками, а женщины мужчин - зайками. Он этого не переваривает. Но ненавидимое "киска" предательски срывается с его губ почти всегда, когда он о том забывает. И потому его губы бормочут разные несуразные абракадабристики. Машенька первый раз стонет, потом кусает его за плечо. Ее лицо глубоко искажает продолжительная гримаса оргазма, и орудие Валентина чувствует небольшое землетрясение. Очевидно, что после этой фазы Машенька привыкла к завершению, и потому ее удивляет, что он продолжает двигаться в ней. Через минуту она уже скачет на нем, как лихая наездница, одной рукой опираясь о диван, а вторую вперев в живот Валентина. Ей, вероятно, это понравилось. Валентин, глядя ей прямо в глаза, снимает через голову платье и освобождает мячики ее грудей. Они мягко подпрыгивают вместе с ее подскоками. Он припадает губами к розовому соску, и она снова стонет. Их голосовые связки формируют механически разные переливы "о", пока Валентин рывком не вытягивает из нее свою пушку. Не успел высвободить из-под тела Машеньки одно из круглых колес, как изящное жерло выстреливает вверх клейкой струей густой спермы. Она жмурится, крутит головой, не предпринимая никаких попыток слизать эти крупные капли с головки его мощного члена. "Киска, - так-таки предательски срывается с языка Валентина. Он готов лупить кулаками диван, его лицо наливается краской, он поперхнулся слюной.
- Что с тобой, - спрашивает Машутка.
- Приступ тропической лихорадки.
- Нет, я серьезно.
- Etiam periere ruinae.
- Что?
- Et militavi non sine gloria.
- Да ну тебя! Я ни слова не понимаю по-французски.
- А это и не французский. Это латынь.
- А....


Валентин понимает, почему она не слезает с него. Ее наверняка удивляет, что задравшийся на его мускулистый живот и все еще влажно-блестящий толстый "птенец" до сих пор не сморщивается и не вянет.

- А ну, марш в ванную! Простудишься!
- Слушаюсь, сэр!


Шлепок его ладони по ее попке еще долго резонирует в ушах.




- 4 - Сидя в почти пустом кафе, неподалеку от канала Круштейна, Валентин смотрел в фосфоресцирующее синим окно. Эти блики - капли воды - казались запаянными внутрь стекла, и в них отражался весь мир ночного Петербурга, синие фонари, поблескивавший зимний асфальт. Опустевшие улицы гоняли змейки мокрого снега; прошли моряки в черных бушлатах; усталый троллейбус, не снижая скорости, повернул. Две пьяные девчушки появились, держась друг за дружку, и очень быстро исчезли за углом, в чернильной тени на другой стороне. Ревя, как обезумевшее животное, пронеслась милицейская машина с мигалкой. В ночи остались одни Валентины, погруженные в себя и ночь; остальные залегли в своих берлогах, завернулись в одеяла: сладкие барашки человеческого стада. До его ушей иногда доносится их блеянье, их материализовавшийся храп.

Розен, как многие в советском дурдоме, считал эстетику изнасилованной этикой, и в этой лесбийской паре видел неравный брак. На самом деле все было гораздо сложнее. Идеология тоталитаризма сформировала свою этику, и - параллельно - свою одиозную эстетику: эстетику социализма. В порядке "стихийного" бунта ему хотелось насрать на все, на все ИХ запретиловки, на ИХ уставы и аскетизм. На самом деле это его подминала под себя его собственная хищная натура. Если бы вовремя разобрался, сумел бы (еще лет 15 назад) перейти на вегетарианскую диету, и тогда не случилось бы многое из того, что случилось. И тогда он - возможно, - не испытывал бы сейчас странновато-приторного чувства опустошенности, вместо эйфории или раскаянья.

Редко куривший, он затушил пятую сигарету и вышел в петербургскую ночь.

Поземка сразу же проводит по лицу своим шершавым коровьим языком, слизывая недавние мысли. Идет домой пешком, вдоль набережной Крюкова канала, вода которого, как живая черная кровь, сопровождает его повсюду. Без дневного надрывного крика чаек - тревожного и натянутого, как тетива лука, - панорама канала, домов вдоль канала - кажется фантастически-ирреальной. В самой географии этого города, в самой его планировке есть что-то нарушающее естественные законы, что-то надрывное и больное. Кажется, именно здесь он видел совершенно синюю чайку: под совершенно серым небом. Какое освещение, какой отсвет-рефлекс сделали ее синей, какой импульс заставил увидеть ее - и запомнить: ему до сих пор невдомек. Здания нависают над ним, как безмолвные серые великаны. Еще раньше сбросив с себя, как сеть-ловушку, побуждение повернуть на квартиру жены на Мойке, Розен теперь идет значительно дальше, вдоль совершенно обеззвученных кварталов и обездвиженных панорам: совсем как на офортах Остроумовой-Лебедевой. Нечто отдаленно отзывающееся в иллюстрациях Инны Литвин к книге Тынянова "Кюхля" или Ильи Глазунова к стихам Блока.

После двух ночи он вваливается в свою трехкомнатную квартиру на Фонтанке. Чижик-пыжик своего времени (...круга). Явился домой. За водкой дело не станет. Открывает бар, смешивает себе "дежурный" напиток - джин с тоником - и с хрустальным звоном в руке приземляется в старинное кресло.

Утренний - внутренний - монолог о литературе возвращается, как бабушкина сказка на ночь.

Великие писатели не лишены недостатков. Взять хотя бы "Hurla" Мопассана, во французском оригинале; или "Белые ночи" Достоевского; его же "Записки из мертвого дома"; или "Алхимика" Паоло Коэло (французский перевод), или "Parfum" Патрика Зускинда в немецком оригинале, или другие знаменитые книги: и ТАМ Розен мог бы надергать немало ошибок, несуразностей; нет, быть великим писателем - это не значит не иметь недостатков, а значит умело их скрывать. Один легче справляется с групповыми сценами, и с натугой - с диалогами; другой - наоборот; третьему не даются характеры; четвертый мастерски заверчивает сюжет, но образное описание от него ускользает. Нет никого, кому давалось бы в одинаковой степени все. Писательская техника - как любая другая. Она нарабатывается, но есть изначальные возможности, наклонности и способности (от которых не убежишь). Как в музыке. Кому-то из пианистов легко дается аккордовая техника - как Вану Клиберну или Гаврилину, кому-то мелкая (Глен Гульд); кто-то универсален (в смысле драматургии и кульминации) в исполнении больших форм (Рихтер), а кто-то убедительней в фортепьянных миниатюрах (Горовиц). Универсалы в самом широком смысле появляются раз-два в столетие (Паганини, Рахманинов, Скрябин, Микеланжели), но и у них есть недостатки. Рахманинов писал о себе, что, если бы не сочинение музыки, он бы сосредоточился на развитии четвертого и пятого пальцев, что у него недостаточно бойки.

Неудивительно поэтому, что один из ТЕХ ДВОИХ, лишенный дара ткать связную цепочку психологического (...фантастического) свойства (или чисто художественной целесообразности), но зато до тонкостей разобравшийся во всех житейских заботах, соединяет каждый эпизод с другим "транспортными" связками (типа такси или автобуса), провожает своих героев в туалет и обратно, стоит с ними в очереди, доводит от ступеней клуба - шаг за шагом - до зала, где заседает завком.... На волосок от натурализма, он вдруг выкидывает прием совершенно противоположного свойства, ускользая от тиражирования собственного штампа самым неожиданным образом - что в состоянии позволить себе только РУССКИЙ писатель, поскольку РУССКИЙ писатель не может (и не должен) "вовремя" получить признание.

Стержневой момент у него - момент купли-продажи, включая подробное описание передачи денег из рук в руки. От целого произведения, полностью посвященного торговле ("Очередь") - до наиболее ярких эротических сцен: все сводится к торговой сделке. И повсюду - сакральный ритуал передачи денег, этой нормативной единицы любого интерактивного действия. Это - тест на адекватность, на соответствие героев, иными словами - сертификат их дееспособности. Навязчивое умножение клейменого этим ритуалом пространства на самом деле больше, чем просто мыльный пузырь ментального приема. Это - часть параноидальной символистической конструкции, которая тайно лелеет надежду этими текстами трансформировать "внешнюю" реальность.

Нетрудно заметить, что идея эта заимствована из оккультных наук - и смыкается с параболой раскрытия-разрастания программы человеческой судьбы и ответственности из психических (особенно - психо-сексуальных) травм, полученных в детстве. Насилие, жертвой или свидетелем которого становится ребенок, приводящее к формированию устойчивой системы болезненного психо-физического механизма - сродни праисторическим корням таинства купли-продажи, из которых вырастает-раскрывается современный мир: только внешне цивилизованный, но по сути своей по-прежнему дикий и дремучий.

Немотивированная злоба, уродливое, чудовищное насилие в своих самых крайних формах - издревле завораживают, гипнотизируют читателя: как удав кролика. Можно раскрыть (как складывающуюся картинку) и вторую половину этого феномена: они в равной степени гипнотизируют и писателя. Оба "С" пишут о детских травмах, о том, как дети становились свидетелями или причиной чей-либо смерти, о детском сексе и инцесте.

Эта "тяжелая артиллерия стрельбы по читательскому воображению" опосредствованно отвечает основным положениям Фрейда. Правда, более поздняя ее версия в России осталась непрочитанной; поздний Фрейд осознал, что большинство историй об изнасиловании детей родителями придуманы. Они отражают след тайного полового влечения дочери - к отцу, и сына - к матери. Подавление этого влечения, как и его этическое осмысление: это и есть (в цивилизованных странах) главный источник психических травм. Позже Фрейд приходит к выводу о еще более глубокой и - соответственно - абстрактной природе детского сексуально-психического травматизма: не обязательно тайное сексуальное влечение к родителям, но любая драма внутренних сексуальных представлений оставляет глубокие раны в психике. Даже инциденты в реальной жизни, если они имеют место, наносят менее глубокие травмы, чем драмы чисто-ментальные.

Как бы там ни было - метафизические представления "двух "С" сработали, и стилистическое их совершенство (чем - Розен не знал) чем-то обязано именно этому.

Он понуждал свои мысли следовать одной и той же тропой не в первый раз, но, как ни пытался отыскать в самом себе хоть малейшую зацепку, у него ничего не выходило.

Никак не мог отыскать в своем детстве ни малейшего следа психических травм, тем более - сексуальных. Вот он в своей кроватке, любимчик родителей, уложенный бабушкой на дневной сон. Пяти или шести лет от роду. На нем трусики и майка, которые он тайком снимает под одеялом, и начинает сам себя обнимать. Он трогает соски своих мальчишеских грудей, с негой трется своим обнаженным животиком о мягкий немецкий пододеяльник. В его теле столько тайн и столько вещей можно с самим собой делать, что этого хватит на всю жизнь, хоть она такая большая. Розен вспоминает, как раз или два он щупает свою письку, проводит по ней кончиками пальцев, пока не засыпает. Его ни разу не "накрыли", не отшлепали за эти обнажения. В детском саду он повторяет их - и снова никто ни разу этого не пресек. Может быть, травму его детской психике нанесло то, что он занимался этим тайно, скрываясь от чужих глаз? Ничего подобного! Наоборот, в мире, который назывался "под одеялом", в этом комфортном убежище, была изысканная, неизъяснимая сладость, и ту интимность, какой он добивался в нем, он бы не обменял ни на какую другую.

Может быть, психическую травму ему нанесло впервые услышанное слово "хуй"? Может быть, он не спал по ночам или видел кошмары, преследуемый этим трехмерным, страшно разраставшимся словом-чудовищем?

Впервые он узнал о "хуе" от Вишни, соседского мальчика из Первого подъезда. Вишня был Вишняков Сергей, сын генерал-полковника Вишнякова, который повесился из-за огромной растраты. Среди всех мальчишек офицерского дома он был наиболее самостоятельным. Каждую неделю сам ездил на Московский вокзал за бутылкой "Боржоми" для страдавшей заболеванием почек матери. Однажды Вишня уговорил Валентина поехать с ним. Предусмотрительно заготовил кучу билетов: сколько, сколько Валентин в жизни не видел. Билеты на троллейбус, автобус и трамвай, - и целая горсточка пятаков: на метро. Вишня любил просто так колесить по городу, выбирая маршруты. Родителям Валентина, конечно, ничего не сказали; его распирало от гордости, что тринадцатилетний Вишня не кому-кому, а именно ему предложил его сопровождать. На обратном пути, после того, как они исколесили пол-Петербурга, с трудом отыскали нужный поезд, и в нем - проводника "дядю Митю", Вишня слез с трамвая и повел Валентина домой пешком, через большой пустырь, где строились два новых дома. Валентин держал обе бутылки "Боржоми", а Вишня - руку в кармане, где что-то дергалось и трепыхалось.
- Эй, малыш, тебе - что? - совсем неинтересно, кто у меня в кармане?
- Я не малыш.
- Ну, ладно, Валёк....
- Валентин....
- Валентин, угадай, что у меня в кармане.
- Не знаю.
- Фу, какой ты скушный.
- Ну, фига.
- А на фига мне фига в кармане? Вот я выну руку, глянь. Вишь?
- А чьо там у тя тогда? - кривляясь.
- Птенчик.
- Откуда птенчик?
- На вокзале подобрал.
- Я штой-т не видел. Как подбирал.
- Не веришь? Сунь руку.
- Не буду.
- Не боись. Хошь, поклянусь тебе... чем хошь, что ничё те не будет.
- Ну, хорошо. Только на минуточку. Ой!...
- Что, укусило? Зря боялся! Я ведь о-бе-щал.
- А чёй там было?
- Хуй.
- ???....
- Ты, что, не понял?...
- По.... Почему он.... резиновый.
- Ха-ха! Дура ты. Когда станешь таким, как я, твоя писька тоже будет стоять. И станет из письки хуй. Любая баба за тобой куда хошь пойдет, если пообещаешь хуй показать.
И Вишня стал егозить перед каждой встречной: заметит или не заметит его трепыхавшийся карман.

Через пол года, после того, как Вишня уговорил двух восьмиклассниц всунуть руку и пошарить в его кармане, за дырку с хуем его выгнали из школы. А потом Вишня с мамой вообще куда-то исчезли. Никто не мог сказать, куда они переехали.

Вспоминая тот случай, Валентин представляет резиновую на ощупь, гладкую и твердую дубинку Вишни. Никакого шока не было. Разве что его интерес к миру взрослых на время активизировался; только и всего.

В детском саду Валентина никто и пальцем не трогал. Во-первых, папаша - командир летной дивизии. Во-вторых, Валентин был настырным крепышом, и сам кому угодно мог дать сдачи. В его группе их было три крепеньких мальчика, никогда между собой не ссорившихся. Они были авторитетом. Даже воспитательница или нянечка - и те никогда не шлёпали их, как, случалось, других детей.

Как-то Валентин облился за едой, и деловито протопал в туалет, закрылся там на крючок, снял свои трусики и "пшанишки", и развесил на трубах. Туалет в детском саду был большой, с двумя унитазами - один против другого. Раковина находилась между ними, с зеркалом над (ней) и небольшим шкафчиком под. Когда в дверь стали ломиться, Валентин деловито открыл, и впустил Соню, девочку с острым носиком и поджатыми губками. Она быстренько устроилось на унитазе напротив, а Валентин успел вдоволь насмотреться на ее "внутренние места". После нее в туалет приходили еще три девочки, и он не испытал никакого чрезмерного любопытства или шока от того, что увидел. Все было известно ему от рождения, через некое врожденное знание, вопреки всем искусственно возведенным социально-условным перегородкам.

Настоящий шок он испытал впервые в шестнадцать с половиной лет, когда трясущимися руками держал - и разглядывал в туалете свой перепачканный кровью член. Девочка была несовершеннолетняя, на три года младше его, и он знал, что не любит ее. Груз чего-то непоправимого придавил его своей колесницей; предательство, совершенное по отношению к ее родителям - друзьям отца, - ее тете (его учительнице музыки: мать хотела дать ему всесторонне образование); то, что случившееся произошло на квартире последней: все, каждая деталь - впивалась в мозг, как безжалостная пиявка. Поэтому он так поспешно ухватился за возможность уехать на все лето к дедушке, на Волгу, а, когда вернулся, все либо уладили, либо "никто ничего не заметил". Осенью - осенью он был потрясен тем, что девочка, по-видимому, пережила случившееся гораздо проще и менее остро, чем он сам; а в ноябре, спускаясь "черным ходом" - старой лестницей дореволюционной питерской гимназии, куда ученикам школы вообще-то ходить запрещалось, - он увидел е е в самом низу, со второгодником Витькой, сквернословом и хулиганом. Под лестницей царил клочковатый полумрак, но Валентин успел разглядеть, чем они там занимались. Не зависть и не ревность поразили его в самое сердце, а та безличность, с которой женщина "берется за секс". "Лижут в очередь кобели истекающую суку соком...."

Автору "Черного Человека" это открытие явилось в тридцать, а Валентину - в шестнадцать лет.

Одно летнее утро застало двадцатичетырехлетнего Валентина в пригороде Минска, где он побывал на свадьбе, заночевал у двоюродной тети - и теперь спешил на раннюю электричку. Первые, пронзительно-золотистые лучи подкрашивали непередаваемо розовым светом дома небольшого поселка. Багровели редкие облака, пахло травой, сеном и близостью железной дороги. Когда он подходил к поселковому клубу, на балкон здания вышла девушка лет восемнадцати - и стала ссать вниз. Она делала это стоя, растопырив ноги и сильно прогнувшись вперед коленками, как иногда - пьяные мужики; потому Валентину поначалу показалось, что это пацан. "Нет, девка! - тут же пронеслось в голове. - Вот не сойти мне с места - девка!"

Было в этой ладно сложенной юной женской фигурке что-то первобытное, какая-то первобытная тайна, хищная и завораживающая. Нечто изначальное, из глубины веков и тысячелетий. Девка уже кончила ссать, и теперь стояла, опершись на поручни, бесстыдная в своей едва накинутой на плечи кофте до пупка, вызывающе-наглая в этом откровенном бесстыдстве. Валентин знал, что часть гостей, молодежь, в основном приехавшую на свадьбу из окрестных деревень, разместили на ночь в поселковом клубе. Он вспомнил, что видел ее вчера, за первым столом; она уже тогда была пьяна. Сколько она вбухала в себя за ночь в клубе - можно было представить. Опершись спиной о забор, Валентин курил, наблюдая за ней.
- Чего зыришься? Пошел отсюдава! Давай, вали! - неожиданно закричала она ему вниз. - Туда, откуда приехал.


На балконе показались два полуодетых деревенских пацана, подхватили ее под руки и увели вовнутрь. Один из них так зыркнул на Валентина, что тот понял - надо убираться, и поскорей. Огородами добежал до посадочной платформы - и вовремя: двери смыкались, когда он все-таки успел нырнуть в отходящую электричку.

Этот и другие случаи оставили в Розене горьковатое впечатление о "бесхозности" женского тела, никому не принадлежащего: ни мужчине, ни женщине. Теперь в его сознании человек делился на три половых категории: мужчины, женщины - и женское тело. Баба может быть классной бабой, заботливой, доброй и отзывчивой; можешь с ней откровенно говорить обо всем, но - вот только что ты кудахтал по душам с этой курицей, а через минуту ее уже топчет совершенно чужой петух

В двадцать восемь лет, когда Розен был все еще холост, бывший однокашник, Валера Биргер, повел его в какой-то конспиративный бордель, обещая показать то, чего он "в жизни не видел". Они вынырнули из небольшой улочки где-то в районе станции метро "Владимирская", и попали в закрытый двор с железными черными воротами. Во дворе был коротенький спуск, пять или шесть ступеней вниз, и широкая железная дверь, похожая на ворота в миниатюре. Условный стук - их впускают - и они оказываются в странном полуподвальном помещении с каменными полами, где голые бабы и мужики ссали и срали друг на друга, и при этом сосали и ебали друг друга во все дырки. Потоптавшись у входа, Розен осторожно вышел, удивляясь, что его никто не остановил. Во дворе его нагнал Валера с испуганным лицом. "Ты чего, - спросил он. - Не нравится мне это, - спокойно ответил Розен.
К ним тут же присоединился из темноты вынырнувший плечистый юнец грозного вида.
- Как звать-то? - повернулся к нему Розен.
- Обойдешься.
- Послушай, Обойдешься, я не стукач, контору не наведу. Вот тебе триста рубликов за билет в театр, пусть Валера вместо меня смотрит.
По тем временам это была немалая сумма.


Пробираясь домой, оглядываясь через плечо, Розен сжимал в кармане свою добычу: тонкий женский носок, незаметно подхваченный им в борделе. Все, что удалось унести. Иногда он раскладывал вокруг себя свои трофеи: кружевные женские трусики со следами спермы; только появившиеся тогда в продаже прозрачные лифчики, за которыми стояли в очередях в Гостином Дворе, с запахами духов, косметики и женского тела; дымчатые изящные колготки, явно купленные в магазине "Синтетика"; женские заколки - такие, как из киоска возле метро "Площадь Восстания". В груди его как будто расправлялся воздух; он вдыхал в себя полноту существования, ощущал себя хозяином этих женских жизней; ИХ быта, ИХ наслаждений, ИХ конвульсий. Все эти нательные предметы были принесены не лишь бы откуда, но с попоек и оргий, которых - благо - хватало в обширном Петербурге. Друзья Валентина знали о его слабости, и "посмеивались в усы". Если кто-то из его компании краем глаза замечал, как он воровским жестом дотягивается до какой-либо вещи, все наигранно отворачивались. Женщины с умыслом подкладывали ему детали своего туалета, с тем, чтобы ему проще их было украсть, но он никогда не брал подложенного. Вещь, которую он должен был унести, являлась единственной и неповторимой. Она должна была сама шепнуть ему что-то, только ему слышимое. Что-то вроде "умыкни меня". И он уносил это единственное, как дражайшую драгоценность. Это было нечто со следами оргазма, впитавшее самую тайную суть женского лона. Эта тайна была растворена в каждой ниточке, в каждой молекуле ему теперь принадлежащего богатства - клада, который, в отличие от самого женского тела, безраздельно находился в его владении.

"Догадывается ли Наташа о том, что я заядлый фетишист? - подумал он, и кончил в чулок.



- 5 -
Не зная о том, Розен и Сорокин безжалостно копировали друг друга. То, что Розен был впереди (на несколько лет) ничего не меняло. Розен писал "Скамейку", а лет через пять Сорокин - "Очередь". Если бы "Очередь" поставить за "Скамейкой", тиснув их отдельной книжкой, читатель ничего бы не заметил. Как братья-близнецы, парами выходили из-под их рук все новые и новые произведения. Один родил "Шоу", едкую политическую буффонаду, как "асид", дымящую желчью и сарказмом, а Сорокин вдогонку - "Месяц в Дахау" и "Обелиск". Так два этих стахановца-графомана бежали наперегонки, не догадываясь, что кто-то из них мог ничего не писать: потому что писал другой. Не то, чтобы Розен не слыхал о Сорокине. Но совершенно не знал его прозы. Фамилия "Сорокин" производила на него какое-то гнетущее впечатление, и рука, дотянувшись до сорокинской книги, сама собой застывала.

Сорокин вообще не знал, кто такой Розен; лишь однажды ему попался на глаза рассказ последнего, напечатанный в "Золотой Антилопе". Откуда-то из тайников памяти вынырнула фраза, сказанная об этом тексте Владимиром Максимовым. "И это назвали самым заметным памятником советской эпохе? - на ходу бросил автор "Обелиска". Возможно, это придумали сорокинские приживалки. Позже до Розена дошло, что Сорокин на самом деле восхищался рассказом. Если не ерничанье и не придумки подхалимов.

Может быть, Розен не читал Сорокина потому, что им зачитывалась Любка - его первая большая беда.



Однажды, в конце рабочего дня, когда первые звезды зажглись в ленинградском небе - и огни магазинов на Невском, - Валентин выскочил вниз: за "Вечерним Ленинградом". Когда он перебегал через дорогу - назад, - газета бухнулась в грязь возле троллейбусной остановки. Незнакомая девушка в шубке нагнулась - и подала ему сей образчик печатного слова. Валентина удивил не столько сам этот поступок, сколько то, что прежде, чем газету подать, она ее отряхнула от грязи, смахнув черное крошево и серые водяные капли своей, в обтягивающей замшевой перчатке, рукой. Этот жест, легкий и грациозный, Валентина заворожил. Сама передача сей свежей стопочки макулатуры тоже походила на ритуал: перчаточная рука задержалась на бумаге чуть дольше, чем это ожидалось: как в замедленной съемке. "Я Ваш должник, - произнес он независимо от себя, как будто невидимый кукловод за него выговаривал эти слова.
- Ну, что Вы, - отреагировала она таким тоном, будто сказанного было недостаточно.
- Вы любите Эрмитаж? - вырвалось из него самое глупое, что он когда-либо произносил в жизни.
- Не знаю, я как-то больше... по ресторанам....
- Какой ресторан от Вас ближе всего?
- "Нева".
- Тогда в восемь у входа. Вот Вам мой телефон - и он протянул ей - такую необычную в то время в России - визитку.


Та подхватила ее, уже почти на ступени троллейбуса.

В восемь кто-то легонько взял его под локоток у дверей ресторана: так, что он с удивлением покосился. Перед ним стояла с трудом узнаваемая молодая женщина в шикарном модном пальто, в сапожках, за которые спекулянты просили не менее ста пятидесяти "деревянных", с сумочкой из натуральной кожи в тон воротнику. Ее лицо с искусно наложенным гримом и с умело подведенными бровями показалось ему лицом профессиональной манекенщицы или артистки.

Любка днем работала в магазине на Невском, а вечером пела в джазовой группе, кочевавшей из клуба в клуб, из ресторана в ресторан. Она казалась слепленной из совсем другого теста, нежели Розен. В ее руках была страсть и сила, она кипела энергией, переливавшейся через край. Хищная вкрадчивость Розена порой "давила ей на мозги". Любкин рот ни на минуту не закрывался. Она умудрялась выпаливать до тысячи слов в минуту, при этом одновременно помешивая ложечкой в стакане, бешено переключая каналы телевизора, обдувая феном свои свежевымытые волосы. В розеновской квартире повсюду валялись ее вещи - на стульях, на комодах, в ванной, даже на кухне. С семи вечера ей уже звонили "джазовые парни" и говорили с ней своими "мягкотелыми", обволакивающими голосами. По выходным с утра до вечера в доме не выветривался терпкий дух цехового музыкального жаргона: "это не хиляет", "заедем за лабухами", "забашняй ему за том, а хэт купим у Марка", "этот чувак меня-таки достал". Любка громко кричала в трубку: "Меня это не барает", "приезжай со своим берлом", "все будет клёво", "парнас - только в копилку". Даже по ночам, когда Любка приносила с улицы и разводила по дому свои стройные, ничем не прикрытые, ноги, раздавался телефонный звонок - и она валилась в кресло или на диван с трубкой на час, а то и на два, зубоскаля с каким-нибудь Марком, Веней или "русским Майлсом Дэйвисом". За два месяца Валентин уже знал наизусть имена всех корифеев джаза, от Гершвина, Армстронга, Бенни Гудмена, Этл Вотерс, Дюка Элингтона, Каунт Бэйси (вот откуда, похоже, берет начало джаз-авангард), Эллы Фицджеральд, Оскара Питерсона (и дальше - кончая Уинтоном Марсалисом) - до Джо Сэмпла, Чика Кориа, Хэрби Хэнкока, Джона Маклафина, Чарльза Мингуса, Бобби Хатчерсона, Телониуса Монка, Дейва Брубека, Ахмада Джамаля или Джона Колтрейна; и все стили, в которых те играли, от биб-боп до джаз-авангарда и фьюжьн. Его познакомили с местными русскими знаменитостями - Германом Лукьяновым, Леонидом Чижиком. После "первой палки" она разгуливала по дому теплая, в тонкой батистовой рубашке, доходившей до верхней части ее аппетитной попки, маленькими глотками пила кофе на кухне - и слушала свой бесконечный джаз.

Розен отрастил маленькую бородку, купил новенький аппарат фирмы "Сони" - для прослушивания виниловых дисков, и на полках, где раньше стояли книги, теперь красовались обложки хитов. Кухня, прихожая, ванная - даже туалет - были завалены косметикой; в коридоре появилось новенькое зеркало "во весь рост".

Распорядок дня у Любки отличался редкой насыщенностью, и Розен был включен в него как рядовой антураж. Пока она маникюрила свои красивые длинные пальцы, он сушил ей волосы феном, потом они одевались "поприличней" (сходу был признан его стиль и манера) - и отправлялись "в свет". Это выражение определяло целую развернутую программу: джазовые тусовки, два-три ресторана за вечер, где играли джаз-группы, и (или: на выбор) "прошвырнуться по городу". Не было ресторана, где бы их не знали, как облупленных. Все ресторанные вышибалы, официанты, даже повара (не говоря о музыкантах) - знали в лицо эту парочку. Любка ни минуты не сидела на месте. Даже когда прикуривала от зажигалки Розена (в принципе - не курила, а так, баловалась), привстав и нагнувшись над столиком, ее левая ножка отстукивала какой-то замысловатый ритм. Она расхаживала по всему залу, подсаживалась за другие столики (Валентин вздыхал с облегчением), зачем-то бегала в буфет покупать сигареты, подтанцовывала к зеркалу в холле - подкраситься. Не успевал Валентин насладиться отдыхом от ее щебетанья, как она уже была тут как тут, вытирая ему салфеткой рот (материнский инстинкт); шептала ему в самое ухо своими нежными влажными лепестками. Длинными белыми пальцами она вынимала у него изо рта сигарету, затягивалась, а затем возвращала сигарету на место. Подчиняясь каким-то внутренним импульсам, она время от времени обвивала его шею гибкими и сильными руками, прижимаясь щекой к еще непривычной ему бородке.

Несмотря на протесты музыкантов, она иногда поднималась на подиум, властно захватывала микрофон, и начинала петь своим томным чувственным голосом. Как правило, она исполняла что-нибудь из Грувера Вашингтона или из "Крусейдерс", срывая адские аплодисменты и получая бутылку вина от соседних столиков. Когда она выступала где-нибудь со своей собственной группой, Валентину удавалось задержаться дома, сославшись на головную боль. Тогда она звонила ему в каждом перерыве, и даже чаще, рассказывая об их грандиозном успехе, о том, какие важные люди их слушают. Два или три раза она приезжала за ним на чьей-то машине, вытаскивала из дому - и привозила т у д а . Валентину ничего другого не оставалось, как восседать за всеми этими столиками с чеховской импозантностью - и чувствовать себя свадебным генералом. Бывало, Любка выдергивала его из-за столика - и тащила в гущу танцующих, ловко отплясывая быстрые танцы и кружа его в медленных, при этом прижимаясь к нему всем телом. "Не прижимайся так, у меня начинается эрекция, - говорил он. - "Не волнуйся, милый, меня это не смущает. Должны же увидеть остальные женщины, какой у меня кавалер". Бывало - когда они танцевали, - она приближала к нему свое правильное лицо и спрашивала: "А почему бы тебе.... не купить машину". - "А почему бы тебе не запеть попсу?... Видишь ли, есть вещи, которые я не могу объяснить".

Розен купил Любке самый дорогой импортный плеер, и теперь она повсюду таскалась в наушниках.

Плеер стимулировал ее интерес к рок музыке и к английскому; ее и без того безукоризненное американо-английское произношение приобрело натуральность и объем. Она открывала для себя (с помощью денег и связей Розена) все новые группы: ELP и Genesis, Пинк Флоид (особенно альбом "Стена"; на котором (на Западе) воспитались два - три поколения). У нее был роман с Хэрби Хэнкоком, с группой Yes, с группами (исполнителями) Джетро Талл, Мики Харт, Сагой, Ж. - М. Жарре, Чеславом Неменом. Больше всего ее потрясли шедевры совсем неизвестного ей раньше Мингуса. С наушниками в ушах она даже чистила зубы, напевая вместе с плеером "Дайте миру шанс" или "There is a killer on the road" . Ее полностью покорили группы " Doors " и - особенно - "Дайр Стрейт" (" Dire Straight "). .



- 6 -
Приобщение Любки к мировой культуре вскоре стало приносить плоды. "Попрошу тебя не излагать своих мыслей в манере Берроуза. Давай-ка слогом Монтеня или Дидро". Или: "Ну, что ты скис, как портрет Дориана Грея? Если ты у нас такой серьезный (по жизни) - постарайся быть похожим на Ван Дэйковский автопортрет". По ее (собственному) мнению, она имела портретное сходство с "Девушкой с веером" кисти Ренуара, и этим очень гордилась. Полуеврейка-полуукраинка, она твердо вознамерилась до конца нести факел красоты обеих наций в жизнь Валентина Ефимовича. Изо всех сил старалась она понять его - и перерасти: ПЕРЕчитать, ПЕРЕсмотреть и ПЕРЕслушать: повсюду в его квартире роясь в поисках еще не прочитанного и не просмотренного. Валентин с грустью думал о том часе, когда она доберется до экспонатов его фетишистской коллекции, и гадал, что за этим последует.

Однако, ни слабые попытки водить Любку по выставкам и вернисажам, ни ее прогресс в познании литературы и музыки - не возымели никакого влияния на стиль ее поведения и ее взрывчатую натуру. В каждой части своей ежедневной программы она все чаще ставила Розена в двусмысленное или неловкое положение. В том акте, который назывался "прошвырнуться по городу", она подходила к свеженаклеенным афишам - и принималась яростно их срывать, подковыривая длинными ногтями. Розен хватал ее поперек туловища, отрывал от рекламной тумбы - и силой уводил в какой-нибудь проулок, если в поле их зрения появлялась милицейская машина. В автобусе или троллейбусе Любка говорила намерено-шумно, так, чтобы все вокруг узнавали о том, как она презирает Пугачиху и с трудом переносит Долину. Она висела на Валентине всю дорогу, заглядывая в глаза и быстро проводя язычком по его нижней губе.



Его квартира превратилась не только в склад косметики, но и в хранилище музыкальных инструментов. В марте на ковре уже разлеглись, как две ленивые широкобедрые наложницы, женоподобные контрабасы, во второй комнате стоял замызганный усилитель, колонки и стойка для микрофона, и даже в спальне за шкафом удобно устроилась выводком целая ударная установка.

Только Розену было не удобно. Командный голос Любки, доносившийся из прихожей, мешал сосредоточиться на работе, телефон был постоянно занят, и даже дополнительный номер не помог. "Во втором отделении никаких синкоп с намеком на Стравинского, - вещал в трубку ее властный голос. - И обойдешься септами. В крайнем случае нониками. Неудобно петь. Как влепишь какую-нибудь махровую гармонию после каденции, так хоть за камертоном бежи... Позови-ка мне Кешу. Во второй песне, где я начинаю соло - никаких мне симфоний на тарелках. Закрытый хэт - и чистый ритм, в стиле метронома. Что, кого, кого? Метронома, я говорю. Вот так. Юзик! Пусть возьмет вторую трубку! Отметь у себя в нотах: в третьей композиции, на импровизации, не играй слэпом все подряд. Это тебе контрабас, а не бас-гитара." И далее - "в том же тоне". Сама Любка все отмечала в своей партии, красным карандашиком, даже что и кому сказала. "Маэстро, различайте, мерси, между con legno и жлобством. Флажолет только в пятом такте, после импровизации. Еще Берлиоз учил не злоупотреблять редкими приемами". Она явно делала прогресс в прикладном использовании музыкальной литературы и терминологии.

Тем временем Розен чувствовал все больший и больший дискомфорт. Внезапные выходки Любки в кафе на Литейном, в кафе возле пед. института, в буфете Эрмитажа, у кассы концертного зала консерватории и в Мариинском театре (.. хорошо, хорошо, в театре им. Кирова) - каждый раз аффективная работа на публику - заставили его задуматься над продолжением их отношений.

Он стал чаще расспрашивать Любку о прошлом ее интимной жизни - и узнал из ее уст немало любопытных подробностей. Как совершенно невинный ребенок, она вещала ему своими огненными губками: "Ну, бывало, поперепихнемся после репетиции". Как будто речь шла о выпитой чашке чая. Больше, чем дважды, она "ни с кем не была": на третий раз ей было неинтересно. - И что, никто после этого ни разу тебя не добивался?
- Да ты смеешься. Кто будет добиваться? Это же музыканты!


Сию фразу Розену следовало бы запомнить и зарубить себе на носу. Еще лучше - начертать крупноформатно и повесить на стену в рамочке под стеклом. Это был ключ ко всему, что произошло дальше. Но шальная мысль тогда не дала сосредоточиться, уводя в сторону: "А может быть, там были и официанты, и швейцары, и повара? "На хорошее же сокровище я позарился!" Ее перетрахал до меня весь ресторанный Петербург. Не зря они все лыбятся, когда мы входим. Почему я не начал ее расспрашивать раньше?!"

Как будто угадав его мысли, Любка сказала: "Не бери в голову, дорогой. Бери в ноги. Меня с тех пор уже все забыли. Это ведь совсем другие ребята. Петька Гопников уехал в Москву, Вова Гринберг подался в Америку; в этом составе больше никто не играет.... из старых.... Один только Славик. Так к нему просто смешно ревновать. Он весь старый и больной."

"Старый и больной, - подумал Розен. - А тебя, дуру, барал".

Он был готов провалиться сквозь землю. Хоть в Москву уезжай. Но внутренний голос уже нашептывал, что с ней хоть на Луну.... Он стал серьезно искать повода для разрыва.


Розен никогда не посвящал Любку ни в подробности своей официальной работы, ни в дела дополнительных источников своего далеко не скромного существования. В тот раз ему надо было во что бы то ни стало попасть на одно весьма примечательное собрание, куда приглашали исключительно с женами. Нарушить это условие было невозможно. Встреча должна была состояться в одном пригородном ресторане, невзрачном снаружи и довольно шикарном внутри. Мраморные двойные колонны с позолоченными капителями, классический лепной потолок, строгие и по-видимому дорогие гардины и шторы на окнах, три огромные хрустальные люстры, свешивающиеся с высоченного потолка: все говорило о том, что этот ресторан - не для простых посещений. Тишина и какой-то образцовый порядок, учтивая вежливость официантов, чистый, совсем не накуренный, воздух, как будто не ресторанный - произвели на Любку известное впечатление. Она притихла и села в уголок, свернувшись калачиком. Принесли десерт. "Я тебя покину ненадолго, малышка? Хорошо? Тебе здесь удобно? Все в порядке?" Любка кивнула, что-то ковыряя в тарелке. Как назло, через десять минут его попросили представить даму....

По правую руку Валентина стоял лысеющий человек с хитроватым прищуром. Это был француз, торговец антиквариатом и произведениями искусства. Пройдоха и сноб, он неплохо говорил по-русски. Рядом с ним ослепительно улыбался герр Шильнер - шатен среднего возраста в позолоченных очках классической формы, - поддерживая просунутую под его локоть руку своей дамы в белых перчатках до локтя. Этот гость прилетел из Берлина, всего на два дня, и должен был улететь завтра. Он хорошо понимал французский и мог изъясняться по-английски и по-русски. Не желая поднимать перископ Любкиного кругозора над поверхностью своих дел, Розен первый заговорил по-французски. - Alors, comment etait votre dernier contracte, est-ce qu'il a echoue?
- Non, pas du tout - ответил француз.
- Vous voulez dire que tout est resolu maintenant?
- Pas toute a fait. Et j'ai besoin de votre aide.


Он мягко увел Валентина с собой, оставив немецкую пару развлекать Любку.

Двое сделали круг - и вернулись, легко перейдя на немецкий:
- Sie langweilten sich ohne uns nicht?
- Nein. Es gibt, bei Ihnen.... Ihr haben die bezauberndeste Frau. -

Ну, и забирай ее, если она тебе так нравится, подумал Розен, но не высказал вслух.
- Danke, ich weiЯ das ist es. Wie sind Ihre Eindrьcke?
- Gut, sehr gut.
- Diesmal werden Sie Wьnschen etwas andere: oder alles wird bleiben wie ьblich?


Партнерша Розена пребывала в легком остолбенении. Она достаточно хорошо понимала, что жемчуга и бриллианты в кольцах этих мужчин и женщин не поддельные и что, подъезжающие на иномарках, они собрались отнюдь не для праздной беседы. В ее представлении, очевидно, Розен был до сих пор гораздо менее значительной персоной, чем он на самом деле являлся. Вплоть до недавнего момента она не могла вообразить, что он знает кучу языков.

Когда деловая часть встречи закончилась, она попыталась вызвать Розена на откровение, но тот лишь ухмыльнулся. "Люба, - сказал он. - Мне же не интересно, как ты находишь лабню в ресторанах. Думаю, тебе вряд ли будет интересно, как я поддерживаю свой скромный образ жизни".

Гоги считался одним из близких друзей Валентина. Он положил свою мощную руку на рукав его пиджака, когда Любка скрылась в ресторанном буфете. "Я беспокоюсь за тебя, - сказал он. - Она тебе не пара". - Высоко ценю твою заботу, - ответил Валентин. - Сейчас пойду и скажу, что отправлю ее в бессрочный отпуск.
- Так она еще и твоя секрэтарша!
- Да нет, Гоги, ты не понял.... просто я так выразился. Ну - по-другому - пошутил.
- Э.... Да ты хоть знаешь, кто она?
- Знаю, знаю.
- И что, тебе все равно?
- Не то, что все равно. Так получилось.
- "Так получилось" бывает только знаешь - где?...
- Конечно, знаю. Помню все твои присказки, Гоги. Но ты не переживай за меня. Может быть, она со мной последний вечер.
- "так получилось", "может быть".... Эти слова я би удалил из словаря мужчины.
- Я тоже. Но они не удаляются. Спасибо, Гоги.


На сей раз Люба не спешила к столику Розена из буфета. Она наполняла свой бокал за разными столиками, не выпуская из рук купленной в буфете бутылки. "Герр Шильнер пригласил меня танцевать, - поведала она, приближаясь к своему патрону дразнящей походкой. Линии ее платья были почти прямыми, с минимумом горизонтальных складок. - Первый раз слышу.
- Я тоже. Только сейчас научилась читать мысли.
- Тогда прочитай, что он думает обо мне, мысленно приглашая тебя на танец.
- Как раз это я и собираюсь сделать.


Она не стала ждать ответной реплики, а направилась в другую сторону, к музыкальному автомату, оставив на столике полупустую бутылку.

- It looks like your girlfriend is a true wrestler, - похлопал Розена по плечу (проходя мимо) один толстяк-американец, кося глазами в направлении Любки, пинавшей неотзывчивый музыкальный автомат. - She really knows how to kick.

Валентин выдерживал характер, опустошая рюмку маленькими глотками.

Люба уже была в другом конце зала, готовясь совершить там местную революцию. Она остановилась возле господина Шильнера и громко сказала по-английски: "Надеюсь, в Вашей стране, господин Шильнер, люди танцуют под музыкальные автоматы?" -
- У нас такие автоматы в основном установлены в пабах и ночных клубах. Я правильно сказал это по-русски?

Розен сидел с побелевшим и вытянутым лицом, готовясь в любую минуту вмешаться. Но этого не потребовалось. Через пять минут Любка уже устроилась за столиком немецкой пары с таким видом, как будто встретила в лице Шильнера своего двоюродного братца. Появившийся поблизости Павел, давний приятель Розена, чем-то привлек ее внимание, что стоило ему обещания покатать ее на Мерседесе, непонятно - ему или не ему принадлежащему.

Замаячила перспектива того, что Любка и Розен покинут ресторан раздельно: он представил себе, как она выходит между Шильнером и Павликом, длинноногая сумасбродная одалиска. Такая ли уж длинноногая? Кому, как не ему, лучше знать? Но он не мог сейчас представить ее, голышом разгуливавшую по дому. Не мог - и все тут. Возможно, именно с этой психологической загадки все и началось. Или позже? Однако, надо спасать положение. Репутация Розена не должна пострадать. Было два выхода: либо задержать ее, либо заставить покинуть ресторан раньше. Он выбрал второе.

Любка садилась в такси, как недовольная провинившаяся собачка. Ей всего лишь чуть-чуть не хватило воображения, образования и знания среды, чтобы послать Розена на три буквы, в компанию ее прошлых двухдневных увлечений и всех остальных, с ней "поперепихнувшихся". Розен сидел в такси, насупившись, украдкой посматривал на нее: как будто впервые видел эту обжигающе-красивую, нетерпеливую, подвыпившую молодую леди в зимней шапке и дубленке. Он впервые увидел ее тонкие запястья и худые длинные пальцы, грустные тени и блики на точеных скулах. Что-то очень нежное повернулось в нем, как залегший в берлогу медведь, что-то никогда ранее не испытанное, что-то пугающее. Вот она сидит рядом с ним - близкая и недоступная, знакомая - и такая чужая. Эта не познанная им никогда прежде преграда, как будто овеществленная - или даже одушевленная - заставила его вкусить глубину какого-то другого намерения-измерения, о существовании которого он и не подозревал. Он готов был протянуть руку - и пощупать, действительно ли существует эта невидимая стена между ними, но рука, будто чужая, не повиновалась. Его бил какой-то не знакомый прежде озноб.

- От Невы до Невы, - тронул Розен спину шофера такси, и тот понял, направив машину на Невский.

Это оживило сидящую рядом с Розеном женщину.

- Ты что, хочешь меня искупать в Неве? Или утопить?
- Ни то, ни другое.
- Тогда зачем такие экстравагантности?


Долго разговаривать им не пришлось. Когда они уже проехали Гостиный Двор и Кафедральный собор, и остановились на красный свет, мотор такси вдруг как-то странно заглох.
- Приехали, шеф, - сказал таксист. - Хотите, остановлю Вам или вызову другое такси? На сегодня моя....
- .... антилопа Гну, кажется, отбегалась.... - перебила его Люба.


Парень обмяк, как будто из него вытащили затычку - как из резиновой игрушки, на скулах появились красные пятна.

- Не надо, - тронул его за плечо Розен. - Мы пройдемся пешком.

Он рассчитался с шофером и вылез, в то время как Любка, помедлив - будто сначала намеревалась остаться в машине, - в итоге все-таки переместилась наружу. В пустом океане самых неповторимых в мире урбанизированных декораций они остаются отдельно: она, направившаяся в противоположную выбранной им сторону, и он, догнавший ее через несколько шагов - и без слов зашагавший рядом. Из-под арки они - все так же молча - выходят на Дворцовую площадь, покрытую зимней пупыристой наледью. И вдруг она снимает модные полусапожки, бросает их в свой кожаный мешок, к туфелькам, и, метнувшись в сторону, кричит Валентину: "Догоняй!"

Как ни быстро бегут ее, освобожденные от обуви, ножки, оставляя на исторических плитах площади свой влажный невидимый след, как ни гибко ее невесомое тело, летящее сквозь зимний искусственный свет, он в два счета догоняет ее, сгребает в охапку - и в испуге замечает, как его тело бьет эта новая, неизведанная ранее, дрожь. Он чувствует, как ее тоже трясет, и эти ее непослушные губы отыскивают на его лице отверстие рта. Как будто электрический ток пронизывает их насквозь. Он забывает о ее босых ногах, стоящих на морозной земле, о нелепости этой сцены, лучшего стимула для милиции и хулиганов; они остаются так, слитые в поцелуе, вечность. Она пятится до тех пор, пока они не приближаются к знаменитой колонне, взбирается ближе к ее стволу, как будто чувствуя в нем отдаленно-фаллический знак. Прижатая спиной к этому каменному столбу, к его основанию, она грудью вжимается в мужскую грудь так, как будто все это - в последний раз, и через секунду прогремит выстрел, призванный оборвать ее жизнь.

Она снова вырывается и убегает, и он в страхе отсекает ее от набережной.

Потом был какой-то небольшой ресторан, уже закрытый, погруженный в темноту. Если ему не изменяет память - на улице Герцена. Знакомые лица и три десятирублевые бумажки подействовали лучше отмычки. Клик-клик - и их впустили: отогреться.

Он помнит дежурное кресло в фойе, с дерматиновой обивкой, пугливые блики света на стене от проезжавших снаружи машин, руку Любы на спинке этого кресла. Он долго сидел на корточках, отогревая в ладонях ее заледеневшие ступни в разорванных капроновых колготках. Уходя, она умыкнула открытую сигаретную пачку, как-то нашарив ее в темноте.

Потом - гонка в рестораны "Астория" и "Европа" - и повсюду темные окна, потушенные подъездные огни. Казалось, во всем Питере не было света. Этот странный саботаж или авария тем более сделали тот вечер особым, неповторимым, впитавшим и стянувшим на себя целую жизнь их возможных в будущем отношений. Они все-таки добыли бутылку водки, и с этой добычей шумно ввалились домой.



- 7 -
В ту ночь все было не так, как всегда, словно впервые. Розен не чувствовал своего тела, как будто накурился опиума. Первый раз в его жизни ЭТО оказалось целомудренным и прозрачным, словно выхваченное из времени. В силу своей распущенности они совершали какие-то изощренные телодвижения, но их форма не имела теперь никакого значения. Комната, заоконный Петербург: все робко спряталось под панцирь новых, невиданных ощущений и смыслов. Не было времени. Не было часов на стене, не было работы, на которую он обязан был явиться к восьми, она - в восемь-тридцать. Только через годы он стал нащупывать определение этому грустному освобождению. "Готовность разделить трагедию жизни?", "Раздвоение перед смертельной чертой?". Пережив в том, бежавшем по Невскому, такси вспышку прозрения, ослепленные неожиданным, нечаянным откровением, к которому не были готовы, приняв его за приближение смерти, они с отчаяньем падали теперь друг в друга, в последней попытке убежать от смертельной тоски. Это на мгновение приоткрыло перед ними новое качество, до сих пор неизвестное, самое приобщение к какому их связало "навеки".

С той ночи Валентин жил в каком-то обжигающем сне. Минуты дня тянулись томительно-бесконечно в ожидании того, что приходило под вечер. Он по-новому изучил взгляды прохожих, гадая, кто - из встречных - так же, как он сам, приобщен к этому странному недугу. Взгляды их стали для него открытой книгой, где он читал редкие россыпи того же диагноза, который с недоверием поставил себе. Болезнь выпивала его; он осунулся, похудел, стал выглядеть старше, и теперь значительная разница в возрасте между ним - и Любой - почти бросалась в глаза. На работе все пошло кувырком. Он катился по длинной поначалу лестнице потери социального статуса, которая, паршивка, по мере скатывания, меняла угол наклона на тот, что круче. У Любы тоже не ладилось. Полоса отказов в выступлениях, внутренних распрей и склок, потери репетиционных помещений накатила на ее группу, где она была душой. Бессонные ночи, наполненные стонами и пыткой слитности двух истосковавшихся за день друг по другу тел, тысячами усилий, затухавших лишь когда сквозь тюлевую ткань уже сочился белый утренний свет, оставили отпечаток и на ее аристократически красивом лице, проложив синие тени у нее под глазами. Анестезиология этих еженощных упражнений установила невидимый фильтр на пороге их спальни, не давая пройти сквозь него никаким заботам, никаким разочарованиям дня. Эти два существа обретали безмятежность и силу, стоило им переступить этот порог; они шутили и подтрунивали друг над другом, так, как никогда в жизни, и то пикирование вносило сочную восточную пряность и французский шарм в их ненасытное любовное обжорство. Они шутливо боролись на подиуме кровати, где он множил притворные попытки ей завладеть; она же вырывалась под ним, не расцепляя сцепленных с его пальцев. Потом она прыгала на него, как тигрица, кусая, отрывая пуговицы рубашки, и он перекатывался, пытаясь ее сбросить с себя. Она неожиданно млела посреди этих изматывающих баталий, внезапно раскрывая губы - как нежный хищный цветок, - становилась горячей и податливой, и словно растекалась "под ними". Сколько ни пытался он запомнить момент раздевания, ему этого не удавалось. Их тела как бы сами собой освобождались от одежды - и брали в плен их сознание, в этот медленный и сладостный грех. Каждый раз, когда все происходило с еще большей забывчивостью и глубиной, Валентин благодарил про себя неизвестно кого за то, что оно было продолжено хотя бы еще на один день. По выходным они вообще не вылезали из постели, отключив и дверной звонок, и телефоны.

Любка всегда спала нагая, тесно прижавшись к нему всей поверхностью своей изумительной кожи. В каком бы положении он ни пребывал в плену Морфея, он ощущал сквозь сон этот максимальный - из всех возможных - и такой полный - контакт. Когда бы он ни проснулся, он всегда чувствовал свой твердый пенис, упершийся в мягкие части ее совершенного тела. Просыпаясь, он входил в нее спереди или сзади, все еще в деликатно ощущаемом полусне. Она находилась в том же полуосознанном состоянии, что и он, в этом коконе уюта и полусвета, в нежном скольжении легкого забытья. Это состояние приводило их в такое невероятное возбуждение, к такому бесконечному экстазу и оргазмообразуемому perpetum existentio, которые не должны были существовать в этой онтологической земной нише.



- 8 -
Все это происходило на фоне их разваливающегося на куски реального бытия. Чем ближе они сходились духовно, чем больше нуждались друг в друге, тем дальше их разводила друг от друга хищная акула - жизнь. У них оставалось все меньше материальных связей, этих грязных канатов, соединяющих людей воедино. Его доходы настолько упали, что она больше не зависела от него, и половина ее прежних расчетов, ее артистических планов - лопались теперь, как мыльные пузыри. В этой ситуации именно она обнаружила тот цемент, который мог бы скрепить их давший трещину семейный фундамент. Случайно узнав, что он получил начальное музыкальное образование, стала дома сажать его за ударную установку; показала, как нажимать на педаль, как открывать и закрывать хай хэт. Они доставили в свою квартиру другую ударную установку - Амати, - с потрясающим механизмом и звуком, и Валентин часами сидел, вслушиваясь в тон каждой тарелки, сравнивая его с записями сотен джазовых звезд-светил. С большими сложностями была найдена подходящая джазовая школа игры на ударных инструментах, и Валентин с головой погрузился в нее. За месяц он достиг невиданных успехов, в которые отказался бы поверить любой профессионал. Он добился красивого звука и четкости дроби, легко менял размер с пяти четвертых на одиннадцать восьмых - и назад, научился сочетать двуоли и триоли в каждой руке и работать ногой, на бас-барабане, на раскоординацию. Он овладел типичными джазовыми ритмами, с их синкопами и свингом, тарелочным фоном и акцентными короткими сбивками. Годы занятий спортом в тренировочном зале тоже сослужили хорошую службу.

Когда Славика окончательно сломили диабет и подагра, он сам явился на своих больных ногах обучать Валентина: готовил себе замену. Они выпили на кухне не одну бутыль прозрачной, как слезы, самогонки, и Славик оставил на кухонном столе не единственную кляксу своих сентиментальных мужских слез.

Валентин довольно удачно дебютировал в новом ресторане, открывшемся в микрорайоне, куда добирались на двух видах транспорта, кроме метро. После того, как бурно отметили его дебют и неожиданное вступление в музыканты, Люба объявила ему, что беременна.
- Чего встал в позиции "plie"? Можно подумать, что эта новость тебе не в радость.

Такой тон Люба продолжала выдерживать целую неделю. А потом - безо всякой видимой причины - между ними стали возникать нескончаемые ссоры и разногласия. Любкина группа процветала. В магазине она перешла на полставки и могла дрыхнуть до обеда. Финансовые дела поправлялись. Но она становилась все более раздражительной, желчной, и Розен превратился в ее мальчика для битья. Несколько раз пытался затащить ее к психотерапевту (как позже тот стал себя величать - психологу), но безуспешно.

Так продолжалось два-три месяца.

В середине лета она появилась в квартире бледная, в лице - ни кровинки. Сделала аборт.

Подсознательную мотивацию ее действий он сумел разгадать лишь значительно позже, когда это уже не имело никакого значения. Превращая себя в джазового музыканта Розен сделал роковой шаг, и его последствия оказались необратимы. Для Любки иметь ребенка от музыканта было то же самое, что забеременеть от брата. Она остро чувствовала гнет кровосмесительства, его психологическое клеймо. Отношения с музыкантами в ее fucken mind определялись исключительно тем, что они музыканты; они были ее братья, то есть, как бы "не совсем люди, как все...". Вдобавок - "не такие" мужчины. Она воспринимала всех мужчин-музыкантов без исключения - как наложницы гарема воспринимают своих евнухов. Если она с кем-то из них оказывалась в постели - это было не более, чем ребячество, невинное и пустое, обе стороны не обязывающее ни к чему. Переодеваться в одной комнате, есть из одной тарелки, спать вместе во время гастрольных поездок - это было для нее так же естественно, как подкрашивать губки или справлять нужду. Но иметь детей с музыкантом! Какой ужас!

Валентин тогда всего еще не понимал; он объяснял поступок Любы нервным срывом, стрессом, неврозом. Он оправдывал ее состояние после аборта чувством вины, переживанием непоправимости ошибки. Он собрал денег - и повез Любку на теплые острова, где говорили по-испански, туда, где - при всей эксплуатации природы в туристских целях, - еще сохранилась девственные уголки, где песчаные дюны раскинулись перед лицом близкого моря. Они бродили по слоистым, как верхнее нёбо, песчаным впадинам, влажным от морской воды и горячим от солнца, по верхним дюнам, осыпающимся от ветра, гоняли на джипе из одного городка в другой, ночевали в разных гостиницах и даже в палатках. Оба до черноты загорели, стали жутко похожи друг на друга, купили одного (красного) цвета купальник - и плавки. На пляже Валентин до утра резался в шахматы, катался на доске по волнам (виндсёрфинг), потом стал объезжать доску с парусом. Любка ни разу не затеяла скандала, называла Розена ласковыми именами и стряпала ему там, где были кухни. Но он замечал, что она "какая-то не такая", и трещина, пробежавшая между ними по льдине жизни, в начале их островной идиллии переставшая быть видимой, снова начала расползаться. В день отъезда с островов Любка сказала, что хотела бы съездить к родителям на Украину. Он вызвался было сопровождать ее, но в лице ее увидел что-то такое, что перестал настаивать.

Через два месяца Любка прибыла в Петербург утренним поездом вдрызг пьяная. Какие-то здоровенные парни ее ссаживали из вагона, помогли стащить на платформу чемодан - и все еще стояли вокруг, когда Розен подошел к ней, мягко взяв за руку. Она вызывающе дернулась, вырвавшись - неадекватно его деликатному жесту. "Помочь? - бросился один из амбалов, наблюдавших за ней. - "Сама разберусь, - махнула та рукой, и рыгнула. Она была совершенно другая, похудевшая и непохожая на прежнюю Любку. От нее исходил запах русско-украинских сигарет; ее волосы впитали вагонно-вокзальное амбрэ третьего класса, хотя у нее должно было хватить денег на самый дорогой купейный билет. В такси она болтала с шофером, как будто Валентина в природе не существовало. На светофоре она уже перегибалась к водительскому месту - целоваться, пока Валентин ее не подсек, и она неуклюже приземлилась всем телом на сидение. Когда подъезжали к дому, Любка плакала неискренними пьяными слезами, исторгая богохульства и мат.

Ни через два дня, ни через неделю она так и не собралась на работу, но постепенно высосала весь бар - все, что было у Валентина (а было немало). В ее лексиконе появились неведомые раньше Розену выражения: "лучшее вино - кино", "все в порядке, спасибо зарядке", "зафакали вы меня, мужики", "чтобы сладить с коммунизмом - занимайтесь онанизмом", "горбатого только пизда исправит". Дворничиха тетя Люба, Любкина тезка, стала носить ей тайком от Розена дешевые вина, настоящие чернила, и все опорожненные той в себя бутылки оканчивали свой потребительский путь в кладовке, в корзине для белья.

Когда Валентин возвращался "с трудовой вахты", она лежала на диване, уже принявшая свою дозу, и курила. По вечерам звонила каким-то, незнакомым Валентину, подругам, смотрела телек или сидела в кресле, уткнувшись в окно. Иногда она приходила из ванной в спальню, лобызала Валентина, возбуждала его, делала ему "минет", а на завтра жаловалась голосом Юродивого из "Бориса": "зачем ты меня вчера выебал, пьяную".

Однажды, придя с работы, он застал ее в состоянии глубокого алкогольного отравления. Ей было настолько плохо, что нечем стало рыгать. Она валялась на полу, вся обрыганная, не в силах доползти до дивана. Ее лицо было даже не бледным, а каким-то пепельно-серым, с тенью той истины, какая известна всем умирающим. Когда Розен попытался вызывать "Скорую", он наткнулся на ее слабые жалостливые протесты. "Не вези в богадельню, - прошептала она. - Коли помру, так дома". Розен ее откачал и выходил.

Целую неделю, сидя с ногами в кресле и обхватив коленки, она повторяла, как заведенная: "Больше не буду пить. БОЛЬШЕ - не буду пить". Осунувшаяся, с потемневшим лицом, она сохранила на нем только глаза прежней Любки, притягательные и живые. Пить она бросила-таки. Какое-то время подвизалась в ресторанах обычной ресторанной певичкой. Потом встретила друзей и знакомых Розена, виденных раньше. Розен ездил за ней по всему Петербургу, пьяную выдергивая из постели того или иного друга. Он никогда бы не поверил, если бы ему прежде сказали, что мог так опуститься. Сначала понемногу стал выпивать, потом все больше и больше, но его крепкий организм выдерживал большие дозы алкоголя, не ломаясь. Ему жутко хотелось "уколоться и забыться", но что-то сдерживало: может быть, опыт возни с приятелем-наркоманом, которого в свое время пытался вытянуть, и все же тот так никогда и не выкарабкался.

И вот наступил такой день, когда он Любку не нашел. Она не явилась на работу - в ресторан, - не пришла к нему домой, ни откуда не позвонила. Розен перевернул весь город, объездил и обзвонил все, что только было возможно: Любка пропала. Он чувствовал, что она где-то тут, в этом огромном людском муравейнике, в одной из миллионов квартир, посреди непроглядного сигаретного дыма и винных испарений. Но не для него. Это привело его к ощущению такой пустоты в груди, такой непролазной тоски из-за осознания бесполезности существования, что ему не хотелось больше жить. Он купил зачем-то четыре бутыли водки, отправился к старому театру на Фонтанке, сел там - и стал пить. В этом "самом петербургском" месте, где еще оставалось что-то от города, знакомого с детства, где сохранялось нечто с дореволюционных времен, пережившее и советскую власть, и пост-советское опустошение, - он пил и читал вслух стихи петербургских поэтов - Брюсова, Блока, Агвинцева, Гумилева, Мандельштама. Ни с чем не сравнимый запах замызганных входов в метро, силуэт Медного Всадника на фоне угловой громады "Астории", бронзовые лошади на мосту, занесшие над его головой свои металлические копыта - все это смешалось в его сознании, когда он еще различал, как сквозь туман, тусклый блеск фонарей, огни домов, предметы на этой небольшой площади на Фонтанке. Потом все погрузилось в непроглядную чернь: он был не в состоянии понять - снаружи него или внутри. В ту морозную ночь конца ноября он бы замерз - наверняка, - если бы не случилось чуда. А оно случилось....



- 9 -
Именно потому ему не стать ВРП (читаем по порядку), что слишком глубоко прожил он свою настоящую жизнь. Достоевский как писатель родился тогда, когда умер Достоевский - инакомыслящий и нигилист; Толстой жил в деревне и занимался революционным преобразованием мира в рамках принадлежащих ему сел; Тургенев сидел в своем поместье и ездил к соседям на санях; Чехов - скромный провинциальный врач. Бурная жизнь - она для поэтов: Пушкин, Лермонтов, Гумилев, Байрон. Участие в заговорах и восстаниях, политическое диссидентство, дуэли, смерть от пуль, на войне. Писатели - народ смирный. Им присуще раздумье, внешне похожее на компромисс.



Эти мысли оборвались, когда объявили станцию "Технологический Институт". До конца рабочего дня Наташи оставалось полчаса. Как раз для того, чтобы от метро добраться до клуба. Наташа - его жена - преподавала в балетной студии при клубе Московского района. Она была профессиональной балериной, когда-то снялась в известном "балетном" фильме самодура и оригинала Бориса Л. "Фуэте", участвовала в кор-де-балете Мариинского театра.

В ту ночь, когда пьяный Розен замерзал на скамейке возле старого театра на Фонтанке, Наташа шла мимо, от подруги - к Московскому проспекту. Именно она обратила внимание на необычного субъекта, слишком хорошо одетого для какого-нибудь питерского ханыги, и что-то кольнуло ее: замерзнет ведь. Именно она совершила более, чем невероятный поступок: засунула его в такси, и, бормочущего нечленораздельное "ы", привезла к себе. Розен вряд ли помнил ее лицо, когда уселся напротив ее двери с цветами, вскакивая, как Ванька-встанька, если кто-то поднимался снизу. И она с огромным трудом узнала его в элегантном, подтянутом визитере. Между ними установилась ровная платоническая (впервые в жизни Розена) дружба. Он неизменно появлялся с цветами, за что она называла его иногда "женихом с Фонтанки", а иногда "женихом на Фонтанке". Этот "жених" появлялся у "девушки с Мойки" регулярно по воскресеньям - только раз в неделю, и никогда - чаще. Они смотрели по видику балетные спектакли и разговаривали о балете и литературе. По какой-то странной прихоти Наташа стала первой из знакомых с Розеном женщин, узнавшей о его "второй жизни" - жизни в литературе. Оказалось, что она весьма начитана, и хорошо знает Данте, Уайльда, Эдгара По, Гофмана, Кафку, Аполлинера, Элиота, Паунда, Патрика Зускинда, Айрис Мердок, Фолкнера, Бредбери, Германа Гессе. Постепенно выяснилось, что ее любимый автор песенной лирики - Джим Моррисон, а из "чистых поэтов" - Чеслав Милош и Яндль. Из русских ее любимыми книгами оказались "Отцы и дети", "История одного города", "Идиот", "Бесы", "Огненный ангел", "Собачье сердце". Ей были знакомы Саша Соколов, Венедикт Ерофеев, Владимир Сорокин. Она обожала Мандельштама, Цветаеву, Тарковского, Пастернака, Самойлова, Ахматову, Бродского. Ей нравился Гребенщиков, ее давний приятель; коробила его заносчивость. Валентин обнаружил у нее записи группы "Кино" и Виктора Цоя. "Это был - единственный адекватный песец во всей истории советской песцовой культуры, - как-то важно заметила она. И рассмеялась, передразнивая себя, свой "книжный" голос. - "Пе-ец, - отозвался эхом Розен, перекартавливая ее. Нет, она не была знакома с Виктором, и жадно слушала Розена - о встречах с. Цоем "Он знал, что "смертью стариков" не помрет, - рассказывал тот. - Предупреждали-запугивали. И потом - у него была своя, внутренняя, интуитивная уверенность". Цою казалось, что многие желают его смерти - из зависти, что ли, или из-за чего-то другого... Он был нервным, непоседливым холериком, обладал сильной харизмой. Как Лермонтов, верил в фатум.

В ноябре (странное совпадение) Розен появился у Наташи и объявил, что они идут в ресторан. С какой стати? А вот с какой. Он принят на работу в американскую рекламную фирму. По одной запутанной случайности в том же ресторане появятся его супервайзер и будущие коллеги.

Они провели тёплый и трепетный, наполненный безмятежной прелестью, вечер. Наташа напропалую всем нравилась, и Павлик, сидевший за соседним столом, тайно показал Розену большой палец. На обратном пути какое-то время шли по набережной Мойки. Впервые за время их встреч - молча. Слыша свои собственные шаги, и - еле различимый, мелодичный - плеск воды. Наташа зябко поежилась, и Розен обнял ее, не замечая никакого протеста. Он не встретил ни малейшего сопротивления и позже, когда они сидели на диване, окруженные подушками и теплом. Ни он, ни она не успели ничего толком сообразить, и только Наташа задумчиво произнесла: "Опа!.. Кажется, Фонтанка входит в Мойку".

Позже, когда он кончал в нее, она иногда говорила: "Ну, вот... Фонтанка ... впадает в Мойку". Она любила накидывать его пиджаки на свое тело семнадцатилетней девочки, и он обнимал ее сзади, воровским приемом приподнимая полу пиджака. Они так и продолжали разбегаться по своим углам, даже тогда, когда на свет появилась девочка, названная ими Иринкой. Все стены в спальне Наташи были обклеены зеркалами, а перед ними стояли балетные брусья-barre ("станок"). Кроватью Наташе служил брошенный на пол импортный воздушный матрас, накрытый иранскими простынями. Иногда Валентин закрывал глаза, нежась в нежданном блаженстве под звуки шелеста босых ног по линолеуму и воды, струящейся в ванной, а, когда открывал их, Наташа приседала, обнаженная, у станка - делала plie, потом переходила на degage и легкие battements tendus. Потом шло энергичное grand battement, а потом..... потом кое-что повторялось в горизонтальном положении, но с участием Валентина.

Как только Валентин обвыкся со своим новым положением, он стал иногда водить к себе баб. Все его интересы постепенно сконцентрировались на литературе; он шлялся по книжным магазинам, выменивал книги, сидел в библиотеках, переписывался с поэтами и писателями. Занялся переводами; "переписал" на русский Одена, Паунда, Элиота, Гюнтера Грасса, Анджея Шмидта, Ежи Путрамента, Кастанеду и Коэло. С французского ему удавался только Бодлер.

В столе у Розена хранится примечательная бордовая папка. Это четырехлетняя Иришка в свое время стала сочинять стихи и складывать в папочку. Если она забывала убрать свои рисунки со стихами, отец напоминал ей про "папочку". Наташа, однажды не расслышав, сказала из соседней комнаты: "Да, такая же умненькая. Вся в папочку". Потом был хохот, уморные рожи - и выражение это осталось. "В папочку". После смерти дедушки, когда Иришке исполнилось шесть лет, как-то само собой вышло, что девочка стала в основном жить у Наташиной мамы, в Пушкине (еще одно совпадение). Там же пошла в школу. Валентин случайно нажимает кнопку "speaking agenda", и электроника напоминает ему, что на этой неделе его очередь забирать Иришку на выходные.

Три вещи отравляют ему мысль о встрече с дочуркой: вертолет, неизменно снижающийся над "его" (Наташиным) "Мерсом", хроническая нелюбовь к вождению - и эта вечно недовольная теща. Так и смотрит своими близорукими глазками, как будто желала бы просверлить его насквозь. Все ее жесты, слова, за которыми кроется нечто иное, эти красноречивые вздохи, почти намеки, поворот головы в рязанском платке - с укоризной: мол, вот папаша достался моей внученьке; ну, неужели она подозревает его в намерении трахнуть свою собственную дочурку по дороге на Петербург? И эти обязательные звонки на его сотовый телефон - не успеют они с Иришкой отъехать от ее дома . И без того приемник, настроенный Наташей на ее любимую волну, по дороге на Пушкин и Питер неизменно играет "Полет Валькирии", отвлекая Розена от ямщицкой обязанности, заставляя посматривать вверх. Так и кажется, что это теща сидит в этом гребаном вертолете, и звонит оттуда, чтобы досадить Розену. И оттуда же транслирует Вагнера. По крайней, мере, Розен бы так написал о другом Розене, который оказался бы вовсе не Розеном, а, скажем, Иннокентием.... - "Смоктуновским", подсказывает память. "С какой стати киноактеры стали играть в моих литературных проектах?"

Наверное, самое увесистое бремя (а, может, вовсе и не бремя?) писателей (и актеров?): это то, что они с годами перестают разбираться, где они сами, а где та роль, которую играют (сочиняют?). Может быть, многое с ним, с Валентином, оттого и произошло, что он играл роли своих героев, вместо того, чтобы писать. Словно кто-то невидимый безостановочно ходил за ним с фотоаппаратом (кинокамерой?), запечатлевая каждую секунду его жизни - и это заставляло исполнять все эти - такие непохожие - роли. Возможно, если бы не это неостановимое актерское действо, он бы где-то сказал совершенно не так; где-то - поступил бы не так (как поступил); где-то улыбнулся бы по-другому. Если прокрутить назад "ленту" жизни, то, возможно, не играй он всех этих надуманных ролей, то и газета не упала бы в лужу (а если бы упала, то ее подняла бы другая девушка (или не подняла). Вот он думает о своих мелких делах, прошлых и будущих, представляет разные фокусы взаимодействия с другими людьми - а вместо себя подставляет кого-то другого, героя своих "одноименных" романов. И действует, как тот, другой. Вот вам одна роль, вот вам другая: на те. Нужен новый интерьер? Для следующей сцены? Пожалуйте! Публике осточертел пресный домашний обед? Вот вам ресторанное меню. Жрите! Перченого блюда? Пожалуйста: пусть обыватель, что сам не способен трахать двух баб в сутки (проблема не только в траханьи, но и в том, что делать потом), на минутку приобщится к чужому опыту. Операторская платформа - в воронке банальности? Тогда на выбор - трагическая любовь, поединок, убийство, банкротство, смена профессии / роли, разврат ("эротика"), погоня, тайна, политический заговор; довольно?.. чтобы наш "сереал" (Розену нравилось подтрунивать над америкашками) не превратился в "мыльную оперу" (soup opera). Хотите напомнить, что и мыльные оперы в наш век заимствуют средства у драматических жанров? Мистика, эзотерика, фантастика (водевиль, триллер, полицейская хроника).... Все вместе по-французски "салат"; знакомо такое слово? ("Что вы проходите мимо витрины, глядя в землю, потупив взгляд, В наше время печенье и сникерсы фирмы EAS носят гордое имя АВАНГАРД!") Что ж, тогда приплыли. Розен вам не Байрон, не Че Ге-вара и не Гарсия Лорка. Эй! Hello! Проснитесь! Это я - Валентин Ефимович Розен, простой питерский труженик, месячная зарплата 14 тыс. (в американских долларах). С недвижимостью и фирмами за границей: в Тринидаде, Чехии и Канаде. Со скромной виллой на скромном острове Кипре. How comes? А вот так - по штату положено: казенное имущество, атрибутика роли. Не верите? Пусть режиссер подтвердит; покажет бумаги: там все оформлено как положено, по правилам. "В целях обеспечения выполнения роли...." Не мне Вам говорить, как пишут такие бумаги.

Каждый его шаг, каждый вздох, каждое слово были коррумпированы уверенностью, что "на него смотрят". Так религиозные фанатики Средневековья должны были постоянно чувствовать, что за ними наблюдает Всевышний и судит все их поступки и намерения. В наше время вместо Бога - СМПП (Средства Массового Психического Поражения (Публики) или АРТ-МЕДИА+ШОУ-БИЗНЕС). Вполне возможно, что так вообще устроен человек. Но не каждый человек. Писатели - исключение. Те, которые не играют, а ПИШУТ об игре. Это две разные вещи. Почему он не стал одним из исключений? Кто знает? Возможно - лень. Может быть, тяга к кустарщине: и жнец, и швец.... Когда думаешь о таких вещах, неизменно приходишь к человеческой речи как гвоздю программы. Если речь всегда была разделена на приставки, суффиксы, корни, на части (речи) - а это очевидно, - тогда она была "дана" как инструмент контроля и программирования.

Так же, как однонаправленное время, - речь является теми самыми стенами нашей тюрьмы, которые маячат на периферии человеческого взгляда (рождение - смерть, макро - микро)... Ведь речь - главный интерактивный императив. Значит, она сопутствует не каждому отдельному индивидууму, как на первый взгляд кажется, а всему роду человеческому как совокупности. Иными словами, ее нельзя разделить на "индивидуальную речь". Она никому не принадлежит.



Сам язык (речь) формирует литературное произведение в той же степени, в какой его формирует индивидуальность автора (если не более). Тип речи, изначально, с первой строки, характерный для данного мастера (в его личностно-возрастной данности; ведь в одном человеке в течение жизни проявляют себя разные индивидуумы) - определяет и строит произведение. Некоторые из них, ставшие классикой, "выбраны" изначально, согласно некой над-онтологической, "культурно-родовой" программе. Если разобраться, они ни чем не лучше других. Объяснение, почему мы как правило предпочитаем их, сравнивая с другими, лежит в иной плоскости. Эти шедевры формировали - и уже сформировали - навсегда закрепившуюся эстетику, с платформы которой мы оглядываемся назад; эта эстетика впрыснула яд отвержения во все, что стояло у нее на пути. Мы уже не можем теперь видеть определенные цвета потому, что на наши глаза надеты очки, которые их фильтруют.

Если уйти с поверхности этой проблемы в глубь, в ее "микрочастицы", станет ясно, что речь дана для того, чтобы контролировать все человечество, все общество в целом, и каждого индивидуума в нем. В речи заложены императивы власти, как в указах королей, в конституциях или в уголовных законах.

Соссюр и Бодуэн де Куртене заметили, что микромир словесных частичек (фонем) образует скрытый императивный код, уже самой своей природой диктующий видимым частям речи, чем им быть.

Ролан Барт указывал в своей инаугурационной лекции:

"(...) всякая почесть есть обыкновенно подачка со стороны власти"

"Имя мне - Легион, - могла бы сказать о себе власть: повсюду, со всех сторон, нас окружают всевозможные лидеры, громоздкие или крохотные административные аппараты, группы давления и подавления"

"(...) отовсюду раздаются ответственные голоса, берущие на себя ответственность донести до нас самый дискурс власти - дискурс превосходства. И мы начинаем догадываться, что власть гнездится в наитончайших механизмах социального обмена, что ее воплощением является не только Государство, классы и группы, но также и мода, расхожие мнения, зрелища, игры, спорт, средства информации, семейные и частные отношения - власть гнездится везде, даже в недрах того самого порыва к свободе, который жаждет ее искоренения"

"Мы не замечаем власти, таящейся в языке, потому что забываем, что язык - это средство классификации и что всякая классификация есть способ подавления: латинское слово ordo имеет два значения: порядок и угроза. Как показал Якобсон, любой естественный язык определяется не столько тем, что он позволяет говорящему сказать, сколько тем, что он понуждает его сказать"

Только нечто сверхнатуральное могло бы оказать эффект, действие - "подобное удару, наносимому по раболепству языка, по тому, что Жиль Делёз называет его покрывалом, сотканным из рефлексов. Однако нам, людям, не являющимся ни рыцарями веры, ни сверхчеловеками, по сути дела, не остается ничего, кроме как плутовать с языком, дурачить язык. Это спасительное плутовство, эту хитрость, этот блистательный обман, позволяющий расслышать звучание безвластного языка, во всем великолепии воплощающего идею перманентной революции слова, - я, со своей стороны, называю литературой."

Другой французский ученый, Башляр, который рассматривал феномен взаимоотношения научного языка с языком философии, замечал - в связи с метафизической основой обоих языков: "Поразительное метафизическое заявление, могущее привести как к некоему удвоенному рационализму, способному обнаружить в законах мироздания законы нашего духа". Двойственность (тройственность - и т.д.) языка: еще одно покрывало, призванное затушевать властный императив и затруднить даже слабый бунт против него. Как частное проявление одного из целой системы этих законов можно привести идиому, утверждающую, что все научные споры - это по существу споры вокруг терминологии. Это "сделано" для того, чтобы еще больше затруднить накопление и преемственность знаний. На это намекают многие философы, в частности, Эдмунд Гуссерль. Язык, как и сама человеческая экзистенция - как замок на песке (Айрис Мердок) - непостоянен, изменчив. Как узор на песке, рисуемый волной, язык - продукт прихотливой случайности. Набежала новая волна - и совершенно новый рисунок возник на месте того, что был раньше. Классическая семантика также дает представление о механизме изменяемости языка. Клод-Луи Эстев в своих "Etudes philosophiques sur l'expression litteraire" пишет: "В любом человеческом языке правилом является несходство знака и функции; одной и той же функцией выражается много знаков. Язык прежде всего упражнение".

Великие писатели и их творения - манифестация лицензий, выданных одним из спрятанных лиц ВЛАСТИ: властью языка.

Парадоксально, что Валентин - достаточно сильный писатель, - и при том далеко не бедный человек, то есть, приобщенный к власти денег (с точки зрения менее имущих, чем он), - в действительности не имеет никакой ВЛАСТИ. Все дело в том, что семантическая структура литературных произведений, вместе с придаваемым им обществами онтологическим смыслом, часто действуют в противоречие их эмоционально-идейному содержанию. Как могло произойти, что - если разобраться - политическая - проза ("Черный тюльпан", "Отверженные", и т.д.) слишком многих литературных классиков, направленная против власть имущих, против ВЛАСТИ, ей же (во всех мыслимых смыслах) издавалась и продолжает издаваться самыми большими тиражами? Очевидно, важен главным образом сам постулат власти. Признанные литературные шедевры, очевидно, несут в себе некий особый код, который открывает, как ключ, двери общественного признания. Код ВЛАСТИ.



- 10 -
Уже подходя и представляя Наташу в своей балетной студии, Валентин подумал о том, что "код власти" имеет скрытые интимные отношения с ремесленничеством. "Код власти" требует от художественной прозы содержать элемент прикладного значения, "практической пользы". Если произведение не учит манипулировать обществом и людьми, не высвечивает пикантных деталей ролевых общественных отношений (клиент-проститутка, сутенер-проститутка, полицейский-преступник, рэкетир-магазинщик, правитель-народ), не вскрывает общественных пороков (с огоньком веры в их преодоление), не вооружает модными и престижными нравами столичной элиты, не.... не.... не.... - то из-за кулисы выскакивает чья рука - и убирает это произведение со сцены.

Те, от кого - как правило - зависит публикация литературных трудов, неизменно переводят разменную валюту художественной прозы в значения некого особого "практического применения": как рупь в доллар.

Если в поэзии больше места категориям и эмоциональному эквиваленту Времени, то в прозе они передаются опосредствованно, через типажи и ролевые типы.



Пространство съёживается - и впускает Валентина в клуб.

В полоске чуть приоткрытой им двери видна часть студии со знакомой фигурой на переднем плане; это явно показательный урок: на стульях слева, вдоль стены, сидят родители с живыми, динамичными лицами. Наташа угадала его взгляд - оборачивается. Только ему заметные жесты:
1 - указательный палец к левой груди ("я")
2 - тот же палец, мгновенно обводящий в воздухе контур сердечка ("люблю")
3 - из середины контура в сторону Валентина ("тебя")


Безусловно, это вовсе не означает романтического признания. Это только наработанная формула, игривая и непосредственная, как сама Наташа. Легкое дурачество.

Из-за прикрытой двери доносится Наташин голос:
- Последнее упражнение: pique из угла. Посмотрите на меня. Я сама поворачиваюсь, но голова моя остается на прежнем месте; мои глаза всегда смотрят в угол. Теперь главный момент: поворот головы дальше невозможен; она делает быстрое движение в противоположную сторону, следуя за телом. Вы поняли? Главное - не выпускать глазами тот угол.

- Я стану в угол, - (голос Наташи теперь ближе к уху Валентина) - и все смотрят на меня. Все глаза смотрят на меня. Людочка, активней, активней! Руки! Руки держи! Вот так. Тома, не отклоняйся в сторону. Иди на меня. Голову поворачивай быстрее. Одним движением.

Когда открывается дверь, и первые родители расходятся, Валентин проникает в студию. Какая-то родительница, расстроенная тем, что не выщелкала все кадры, начинает щелкать фотоаппаратом во все стороны. "Не ковыряй в носу, - говорит отец худенькой девочке. - Продырявишь голову". Та в ужасе останавливается. Букетики цветов проплывают по залу в одном направлении - и оказываются в руках у Наташи. Целая делегация человекообразных пуделей просачивается в дверь и бросается облизывать Наташу. "А, эти тети, дяди и двоюродные бабушки из Сестрорецка, - вспоминает Розен. Нализавшись вдоволь, пудели захватывают с собой двух прыщавых детей женского рода - и удаляются.

Постепенно студия пустеет. А Валентин стоит, прислонившись к стене, и наблюдает. "Кончай подсматривать! - грозит ему пальчиком жена. - Не смей выводить моих детей в своих гнусных романах!". - "Говорит со знанием дела, - думает Розен. А вслух отвечает как ни в чем ни бывало:
- А кто передразнивал мою походку?
- Да не походку, не походку. Plie твое: всегда, когда тебя огорошили плохой новостью.
- Это еще хуже.
- Ну, идем, я тебя пожалею. Ты когда душ принял?
- Перед выездом к Вашей Светлости.
- Уже слышу. Ну-ка, ну-ка. Мыло Dove, жель "пур ла душ Gillette " , шампуни Schwarzkopf, VO5, Loreal. Ничего не забыли?
- Забыли. Душевая вода а ла Нева.
- Ах, ты.... Я тебе покажу, остроуму.
- Покажи.
- Держи вот!
- Ты бы хоть предупредила, что ключи кидаешь.
- А что, мальчик, поранил пальчик?
- Глазик мог поранить, вот что. В какую сторону?
- Поверни ключик налево - дверь и закроется.
- Сезам, закройся!
- Ты чего не идешь? Струсил?


Валентин подходит вплотную, с опущенными руками.

Она обхватывает его затылок своими мягкими пальцами. Он закрывает глаза. Наташин язычок скользит по его верхней, потом по нижней губе. Проникает между зубами. Она со всей силы прижимает к нему свое гибкое тело. Почти моментально между ними затвердевает пружинистая преграда. Он расстегивает на ней юбку, и та соскальзывает на пол с ее балетного "купальника". Наташа поворачивается спиной, потом лицом, делает пике - и приземляется на теплый паркетный пол под зеркалами.

В свои 38 она выглядит на 25. Черные, стянутые в узел на затылке, волосы, изящные руки балерины. Глаза, "в которых можно утонуть".

Она проводит пальцами правой ноги вдоль левой - от косточки стопы до колена. Потом - левой вдоль правой. Изысканное балетное движение. Изящно и благородно. И сексуально. Такими же элегантными жестами Наташа освобождается от костюма. Прежнее балетное движение повторяется. Наташа демонстрирует выдающийся "пойнт". А теперь - не меняя положения тела - полушпагат, с раскинутыми в сторону ногами. "Иди же, я тебя пожалею".

Он идет. Входит в нее и двигает в ней своим мужским оружием. Невесомое скольжение, с легкостью растворившее в себе твердость пола: так кипяток растворяет остроугольный кусок сахара. Оно длится не менее получаса, пока свет, падающий из единственного окна, из бледно-белого не превращается в голубоватый с коричневым. Она моментально нагибается в ту же секунду, когда липкая струя с напором бьет ей в лицо. Валентин полулежит, вытянувшись и опираясь локтями о паркетный пол. "Хочешь?" - Он тут же кивает. Она слизывает своим быстрым язычком тяжелые капли - и все другие, снова и снова выступающие наружу. Эликсир жизни, как алкоголь, обжигающий, только не жжением, как водка, а запахом. Преодолеть эту границу ожога - и наступает новое состояние, бессмертная бесконечность.

История целой жизни закодирована в приемах этого вечного допинга. Жизни почти бесполезной. С итогом: два аборта и только одна зачатая жизнь. Древние мужчины били более метко. Поражали не хищный женский язык, а таинственную внутреннюю преграду-цель, нежную, как сон в раю Адама и Евы. И дети выходили неразгаданные, загадочные, с непроницаемой новой душой. Не то что эти: "Старик, дай три рубля на мороженое". Когда на тысячи километров бескрайних лесов не было ни одного человека, каждый становился сенсацией - явлением. Теперь - среди миллионов других человеческих зомби - ты не видишь ни себя, ни других. Остался один бескрайний лес: лес людей.



- 11 -
Мчась с Наташей в такси, Валентин думал о том, что эта новая эпоха, с ее разгулом преступности и бандитизма, для него почти ничего не изменила. Он первый стал подозревать, что террор бандитизма инспирирован с самого верху: чтобы и далее держать народ под давлением, что значило - под контролем. Объяснялось все тем, что никто и не собирался делиться с рядовыми гражданами властью. Ничего фактически не изменилось. Социальные блага и права так и остались неосуществленными, а в значительной степени - невостребованными. Невостребованность их оказалась связанной с пуповиной советской власти: органической выжимкой всех прежних режимов, правивших в этой громадной стране. Такой вот контаминированный жмых исторического генома.

Когда за дверью студии оба шестым чувством уловили какую-то настороженную тишину, они с судорожной поспешностью влезли в свои одежды, и Наташа, обтерев лицо наспех подобранной тряпкой, бросила ее в свою объемистую "балетную" сумку. Теперь они достали в такси этот, удостоенный такой высокой чести, кусок ткани (водитель такси что-то унюхал - и подозрительно зыркнул в зеркальце), и обнаружили, что им оказался неизвестно как обнаружившийся в студии бывший советский флаг. Валентин вспомнил, как западные немцы, приезжавшие содействовать расцвету советской экономики, возводившие в СССР новейшие по технологии предприятия и настраивавшие произведенное на Западе оборудование (станки и прочее), в номерах гостиниц писали на эти полотнища, ебли на них своих проституток, и фотографировались на фоне оскорбительных по отношению к стране, давшей им работу, актов. Теперь подошла очередь американского и израильского флагов, ставших мерилом и символом имперского маразма и одиозности. Король умер - Да здравствует король!

Кому-то понимание мирового политического механизма приносило одни неприятности. Валентину оно всегда приносило деньги. Деньги замешаны на политике, и политика - на деньгах. Когда только-только, в отместку высокомерным американцам, Европейский Совет поспешил с введением евро, Валентин скупил достаточно большую порцию европейской валюты, а потом заработал на дивидендах. Заработанное он вложил в свои фирмы, и операцию с валютой больше не повторял. Жизнь полностью подтвердила правоту его действий. Его тринидадские компании приносили неплохой доход. Лучшие из его работников, из Порт оф Спэйн звонившие в Соединенные Штаты и толкавшие этим "медузам-американцам" услуги и товары, за смену делали по 10-15 продаж, во что трудно было поверить. Однако, это было так. Звонки производились хитрым способом, через Канаду или через Интернет: не зря же Валентин неофициально владел в Тринидаде маленькой телефонной long-distance компанией. Формально эта организация оказывала услуги тринидадским предпринимателям, а фактически работала исключительно на его собственные нужды. Офф-шорный бизнес имел свои преимущества.



Валентин разработал четкую систему менеджмента и контроля, которая ему позволяла, сидя в Петербурге, управлять заграничными "филиалами" (не вкладывая в управление значительных средств и времени). Он разработал специальную анкету-"форму", которую заполнял каждый работник, совершавший продажу. Сверху он поместил графы Product ID и Sales Date, а ниже шла информация о клиенте. В разделе, озаглавленном TSR, помещались фамилия и имя работника (продавца), а затем - Verifier (Full Name), Transaction Amount и Verification Number . Ниже давалась полная банковская информация.

Валентин скупал так называемые leads по очень низкой цене у маленьких людей, которые - как правило - воровали их в компаниях, где работали сами. Как leads, так и sales forms были им же написаны для Acrobat Reader'а, что позволяло лучше контролировать работников, не опасаясь подтасовок и модификаций. Те заполняли "форму" в компьютере, и она автоматически уходила на его канадский электронный адрес, откуда перенаправлялась в Петербург. Не прибегая ни к чьей помощи, он собственноручно написал программку, что автоматически распаковывала присланные в "аттачменте" (вложенным файлом) формуляры - и сохраняла их в его бизнес-директории. Другая (тоже его собственная программа) извлекала из файлов все необходимые данные - и составляла новый отчет - Sales Report . Третья была предназначена для корректирования этих рапортов.

Тринидадскими фирмами формально владела канадская компания, оформленная на подставное лицо. В Порт оф Спэйн Валентин нанял местного бухгалтера, который вел всю бумажную работу и составлял отчеты для местного налогового управления, отчитываясь перед островным супервайзером.

Единственной "трудоемкой" заботой было выписать чеки, заполнить банковские книжки и привести в порядок банковские счета. Все это уже лет шесть Валентин делал через Интернет. Специально для этой цели он приобрел несколько приставок к компьютеру, включая дорогой и совершенный router, который сам же модифицировал: так, что практически невозможно было определить, где он находится. Осталась только одна-единственная проблема, которую он был не в состоянии разрешить в ближайшее время. Деньги от продаж в США поступали на его канадский счет в американских долларах, и должны были "вручную" переводиться в канадские. Для этих операций существовала специальная банковская книжка, CREDIT AMOUNT OF KARUSAIL 00841 052 6877556. Внутри она имела другое название: DEPOSIT RECORD . Каждая страница этой книжки была разделена на левую и правую половины, разъединенные пунктирной чертой. Слева значилось Credit Account Of: - а справа Business Account Deposit Slip . Левая половина содержала две вертикальные графы: "Чеки" (Cheques) и "Сумма" (Amount) . Слева обычно вписывалась сумма в американских долларах, а справа, под пометкой bank use only - сумма в переводе на канадские доллары. Валентин отслеживал через Интернет появление перевода в USD на его "валютном" (американском) счету, и давал указание своему "партнеру" в Канаде вписать в чек валютного счета такую-то сумму, дату и другую необходимую информацию. С книжкой и чеком его "партнер" "живьем" шел в банк - через дорогу от дома - и производил депозит. Но даже такая простая и рутинная операция была иногда не под силу его марионетке. Этот тихий и боязливый дылда - музыкант и фотограф - не понимал элементарных вещей. Его голова, удаленная от земли гигантским ростом, вся без остатка парила в облаках звуков и образов, а на земле оставалась лишь его хилая тень. Эта тень могла перепутать сумму, вписать ее не в ту графу, вызвать подозрение в любом банковском служащем.

Тем не менее, привлекать знающего человека было опасно, и Валентин специально отправлялся в Торонто, чтобы самолично проследить за получением работниками отделения "его" банка скромных, но ценных подарков: билетов на концерты, на хоккейные матчи, купонов на бесплатное приобретение товаров, и т.п.

Официально его имя было связано только с одной фирмой в Чехии, совладельцем которой он являлся. Эта фирма участвовала в разработке компьютерных технологий, в частности, в разработке HT, технологии, используемой для процессора Пентиум-4 со "скоростью" (частотой) свыше 3-х гигагерц, которая наделяет софт способностью "видеть" одновременно два процессора и позволяет включать в одно и то же время десятки программ без замедления скорости операций.

Чешская фирма восходила к знакомству с Моникой, девушкой, которую Валентин встретил в одном из варшавских баров. Запах ее золотистых волос, чувствительные пальцы с двумя замысловатыми колечками, мягкие облегающие джинсы фирмы "Монтана", сидящие низко на жеманных бедрах, коротенькая кофточка, намеренно оставлявшая голый животик с аккуратным пупком - все в ней складывалось в светлый, легкомысленный, порывистый облик. Моника владела - на пару с подругой - рекламной фирмой, которая поставляла "топ-моделей" (так было написано в рекламе компании) немецким и итальянским фирмам. В Италии их партнером был единственный город - Милан, в Германии - Гамбург. С Моникой было просто, легко и удобно. Она подходила - трудно найти другое слово, - как подходит стильная рубашка или сшитый "от Версаче" фирменный дорогой костюм. "Тераз пану зробэ пшиемне, - говорила она своим полудетским писклявым голосом. У нее был какой-то, трудно определимый, дефект речи, от чего вместо "тераз" получалось "пелаз", а вместо "зробэ(м)" - "злобэ". Она показала Валентину такой класс, какого не показывала до этого ни одна опытная валютная проститутка. Все американские порнушки с их "yes" и "oh!.. God!", и французские с их `qui` и `vais-y!` были посрамлены. Варшавская бизнесменша имела блестящую бусинку в центре своего разностороннего язычка, а ее гениталии были проколоты сразу четырьмя инородными телами. Своим самым интимным местом она работала, как трудолюбивый шахтер, даже без помощи рук его растирая и раскачивая во все стороны. Она в совершенстве владела всеми внутренними мышцами, уютно сжимая и "затачивая" то, что попадало вовнутрь. При всей ее бурной и безостановочной эквилибристике, она не превращалась в мужеподобную гетеру, как грубые немецкие проститутки, и не выкрикивала командное "бумзен", а во всем сохраняла свою жеманность и девичью грацию. Она была редким мастером "чистого секса", которому отдавалась самозабвенно, как любимому спорту.

Моника была поклонницей латинских танцев, и в клубе неподалеку от Маршалковской танцевала сальсу и ча-ча-ча, меренги и мамбо. В том же клубе работала ее подруга-лесбиянка - Гражина, - и вместе они однажды показали Валентину такой класс.... такой класс.... что вряд ли что-либо могло с ним сравниться. "Juz po wszystkim" они начинали все сначала - и так продолжалось до утра. Когда все трое в перерыве курили, намаявшись и развалившись навзничь на широкой постели, эти два бесенка все еще трепетали, выгибаясь и дрожа своими телами. Их ребячья непосредственность, от вскрика "skocz tutaj" до "O! Matka Boska!", их наивная вера в Бога и крестики на шее, болтавшиеся у Валентина перед губами: все это мелькало в его сознании полосой какого-то неосознанного триумфа, с необъяснимым злорадством вбиваемого мыслью в его уже седевшую голову.

Через Монику Валентин познакомился с ее дядей, опытным бизнесменом, одной из тех редких благородных натур, какие стреляются, не выполнив слова чести. Валентин был с ним - в свою очередь - предельно откровенен. Оба, начисто лишенные какой-либо жадности или чрезмерного "гамблицкего" азарта, сформировали исключительно сильное партнерство. Оба чувствовали интуитивно, что главное - не перейти какой-то рубеж. Тот рубеж, за которым начинается совсем иная игра. Ни тот, ни другой, точно не знали, что это за рубеж и в какой сумме он выражаем: миллион, пять миллионов, двадцать пять миллионов в год. Но они интуитивно останавливались перед невидимой чертой, занимая еще не перенаселенные ниши и занимаясь сравнительно новыми видами бизнесов и технологий. Валентин часто задумывался, посвятить ли Гжегожа в другие свои операции, разделив с ним доход и переложив на него часть обязанностей: литература требовала все больше времени. Валентин шел горькой тропой Элиота и Кафки, и часто вспоминал слова Гжегожа, любившего повторять, что "historia powtarza sie szybczej, niz moglibysmy przypuszczac; a i tak jeszcze nigdy nikogo nic nie nauczyla" ("история повторяется быстрее, чем мы могли бы себе представить; и все равно еще никогда и никого ничему не научила").

Не посвящая Наташу в суть коммерческих операций, Розен приоткрыл перед ней пределы своих финансовых горизонтов: когда стал брать ее в деловые поездки. Она не знала, но догадывалась, что Розен - владелец той шикарной яхты, на которой катал ее по Дунаю; подозревала, что ему принадлежит небольшая гостиница в Праге, где он распоряжается, как хозяин. Она видела, как он снимал тысячи долларов со своего счета в Варшаве; супруги бронировали дорогие гостиницы в Венеции, Милане, Париже. Когда они прилетали в Нью-Йорк, Розен арендовал самые дорогие машины, класса "luxury cars" (люкс), а в Берлине и Вене они ходили по всем музеям, концертным залам и выставкам без какого-либо стеснения в средствах. Посетили сезонную премьеру "Евгения Онегина" в каком-то немецком городе (кажется, в Мюнхене); в Цюрихе слушали игру Чика Кореа; побывали на концертах Пола Маккартни, Фила Коллинза, "Пинк Флойд" - и этого шута, Элтона Джона (в Лондоне); в Вене слышали "Волшебную Флейту" Моцарта и "Фрейшютц" Вебера. Драматические спектакли сменялись музыкальными, рок-музыка - джазом, рестораны с нагими танцовщицами - набережными Марселя или Венеции. "Кармен" в Париже и "Кармен" в Италии, "Риголетто" в Милане, и "Риголетто" в Неаполе - водопад впечатлений обрушивался с не меньшим размахом, чем Ниагарский. Розен мог запросто махнуть из Вены в Берлин послушать бетховенские сонаты в исполнении Владимира Ашкенази. Наташа упивалась балетными спектаклями, которые никогда не мечтала увидеть. Нью-Йоркский American Ballet (New York City Ballet) и New York Theatre Ballet, торонтовский Ballet National и монреальский Les Grands Ballets Canadiens, лондонский Royal Ballet, французские Ballet Atlantique, Ballet de L'Opera National de Lyon, Ballet National de Nancy et de Lorraine, Compagnie Temps Prйsent, Jeune Ballet de France и Lyon Opera Ballet, монреальские Ballet West, Le Gala des Etoile и Ballet Jazz, итальянские Aterballetto и Balletto de Toscana, немецкие Ballet Frankfurt, Ballettcompanie der Stдdtischen Theater Chemnitz и Hamburg Ballett, не считая отечественных постановок - предстали будто на ее строгий профессиональный суд. Они обедали в самых необычных местах; смотрели на Париж из окон ресторана в Эйфелевой башне, на Торонто - из самой высокой в мире (после Останкинской) телевышки, на Монреаль - из наклонной башни Олимпийского стадиона. На Кипре они отдыхали в своей собственной вилле, на которой никто не жил, кроме прислуги и сторожа (собственно, там и не было, что охранять). Но Валентина, казалось, ничто, кроме Петербурга, не восхищало. Только прибывая на Витебский, Варшавский или Финляндский вокзалы - или спускаясь по трапу самолета на петербургскую землю, он вновь обретал себя, свое легкое чувство юмора и снисходительную самоуверенность. В поездках Валентин становился совершенно другим человеком; ни в Париже, ни в Венеции он никогда не написал ни строчки.



Именно вокзалы Розен считал самым русским феноменом, самой его сутью. Вокзалы и были душой русского человека, ее тайным откровением. Из всех петербургских - больше всего в этом смысле Розеном почитался Витебский. Его платформы под крышами навесов из металла, с железными колоннами с растительным декором, отдаленно напоминавшие парижский Gare du Nord, центральный вход в старое здание - как и парижский, выходящий на оживленную улицу (Загородный проспект), лепка и орнамент потолков, богатый узор колонн, широкие лестницы с низкими ступенями - вся эта архитектурная роскошь, контрастирующая с убогостью и нищетой пассажиров, автоматические камеры хранения, с их античеловеческой геометричностью и одинаковостью, с коридорами между нивелирующими номерами: ни дать, ни взять - кладбище с одинаковыми памятниками несостоявшимся жизням: монументами убогости возведения нехитрого скарба в ранг категории значимости драгоценного клада, помещения с ларьками и буфетом, с первыми советскими автоматами, выдававшими невкусную жидкость в бутылках и тесто, принимаемое за еду: все это была целая страна, автономный корабль, покачиваемый волнами большого города. Ровесник русского "Серебряного века", который многие считают золотым, ровесник века XX - Витебский уже самой своей архитектурой пускал корни в самую сердцевину этой вокзальной аномалии. Розен не раз подмечал, что здание на Загородном проспекте имеет как бы два лица. Его строго горизонтальный вид - с проезжей части проспекта - вызывал ассоциативное звучание Рима и Милана, Берлина и Парижа. В нем доминировали элементы западного неоклассицизма и эклектики. Структурно он отдаленно напоминал архитектуру как православной, так и католической церкви, с бросающейся в глаза башней с часами - конструктивной родственницей колокольни. С другого ракурса - с правого угла здания, когда на первом плане оказывался выдвинутый вперед павильон "зала ожидания", накрытый огромным стеклянным куполом (революционное для того времени техническое новшество), Витебский вокзал демонстрировал свои экзотические черты. Отсюда в нем проявлялись его восточные корни, его скрытые "византийские" пропорции.

Вокзал оставался срезом российского общества, его постоянно действующей моделью. Бессонные лица странствующих горемык, с их баулами, чемоданами, сетками, сумками, с их покрасневшими от бессонницы веками - и легкие фигуры хозяев жизни, в плащах, в костюмах с галстуками, с дорогим чемоданчиком или портфелем под мышкой; клюющие носом дети и взрослые, забывшиеся чутким сном, пока их не видят блюстители порядка - и эти обрюзгшие красномордые вокзальные милиционеры, лениво расхаживающие по подвластной им территории с видом центурионов; посеревшие от усталости и бесприютности матери с детьми на руках - и дородные расфуфыренные номенклатурные тетки налегке, щеголявшие в модных тогда пелеринках поверх пальто; не мывшиеся по нескольку дней провинциальные мужики в фуфайках, с недельной щетиной на обвислых щеках - и благоухающие одеколоном и кремами, свежевыбритые питерские командировочные с легким опьянением предвкушения дорожного флирта на лицах: эта пестрая мешанина своим хаотичным нагромождением нигде больше не перемешивавшихся людей - создавала своего рода ирреальную ткань некой иной действительности, со своим собственным отсчетом времени и со своим собственным пространством. Вокзальные воришки - как пугливые кровожадные гиены; сплоченные углоплечие "ребята из мафии", имевшей на вокзале свои интересы; вокзальные проститутки с бесстыжими лицами (за парочку купюр отсасывавшие мужские "пенисы в мешочках" в самых укромных закутках вокзала, Подъездного переулка и прилегающих улиц); бомжи, как канализационные крысы, роющиеся в урнах; коксинели с продолговатыми лицами: каждая категория имела тут свое представительство (как нынче в Думе), свой представительский корпус.

Один из знакомых Розена - маленький смешливый еврейчик по прозвищу Моня - лысеющий застенчивый фавн в очках, - вербовал тут натурщиц: из отчаявшихся падших девиц. Он производил и продавал фотки с изображением скотоложства, ассистируя и снимая "Никоном" случку женщины с собакой, осликом, пони - и другими "братьями нашими меньшими". Он задействовал в качестве порно-звезды своего собственного черного дога по кличке "Брысь", доставшегося ему от погибших в автомобильной аварии родителей. Дог послушно лизал женскую вагину, получая при этом, очевидно, положительные эмоции. Потом дога разворачивали - и нехитрыми манипуляциями приводили его кобелиное орудие в боевую готовность. Возможно, на морде дога и возникало недоумение, когда это орудие втыкали в странноватую для собачьих ощущений дырку, но это оставалось за кадром, так как в кадр попадали исключительно собачьи и женские гениталии. Розен всегда полагал, что Моня плохо кончит (тут должно быть понятно, в каком смысле), но тот оказался умнее, чем можно было предположить, быстро перебросившись с зала ожидания и перрона на молодежные кафе.

Весь вокзал, со всеми его кассами, кассиршами, администраторами, уборщиками, носильщиками, продавцами, рабочими и милиционерами, был куплен на корню. Коррупция пронизывала его снизу доверху - как влагалище белой женщины гигантский африканский член. Каждый из них - будь то мент или кассирша - получал существенную прибавку к своей официальной зарплате от заинтересованных лиц. Невысокий кавказец, толкавший "пот" прямо на переходе напротив башенных часов, частники, охотившиеся на пассажиров, профессиональные "челночники" - все они платили. Платили более крупные торговцы наркотиками, доставлявшие товар поездами в другие города, платили коммерческие предприятия, постоянно отправлявшие курьеров в Литву и Беларусь, платили проводники, занимавшиеся в пути незаконной торговлей, вымогательством и сводничеством, поднаторевшие и в курьерских услугах, платили пассажиры, имевшие, чем заплатить, платили сами работники вокзала - "наверх". Этот круговорот денег и людей, никогда не останавливающийся, имел в глазах Валентина сакраментальное, эзотерическое значение. В нем концентрировалась эсхатологическая сущность всей человеческой жизни, тонко схваченной грустной российской душой. Вся эта огромная загадочная страна, где люди бывают безжалостны, но где способны ценить благородство и преклоняться перед безумием храбрых, вся она, как в одной капле воды, проявила себя в этом петербургском вокзале.

Нередко, покинув теплую, мягкую постель, в мороз и в слякоть, Валентин отправлялся на Витебский вокзал, чаще вечером и ночью, добираясь "на перекладных". Он располагался где-нибудь в уголке, под видом пассажира, и так сидел, вдыхая атмосферу вокзала, размышляя и наблюдая - тихий, незаметный, неотличимый от НИХ. Сколько стихотворений было написано им в эти долгие ночные часы, сколько идей посещало его упрямую голову во время этих "дурацких" вылазок! Если бы он только мог, он бы так и остался жить на вокзале. Лишь там он начинал все отчетливей понимать, в чем заключается его собственная натура. Ему никогда не стать этими людьми, не сравняться с ними ни в чем. Ему не суждено жить их заботами, беспокойствами, их открытой бедой. Ему не зачерпнуть, как им, столько лишений и горя, что уже больше не срабатывает рефлекс стыдливо прикрыть свои безобразные раны. Это клеймо нужды и тяжелой работы, такое же, как вырванные щипцами ноздри и языки, отрубленная палачом рука или выжженное на плече тавро - так въелось в их кожу, что они перестали его замечать и стыдиться. Они не так, как он, ходят и говорят, они по-другому - с полуслова - понимают друг друга. Они прямы и натуральны - как естественен дикий зверь в окружающем его лесу; потому что за ними всегда стоит эта боль, которой он почти не испытывает, эта нагота, указывающая человеку на его животную сущность. Их потребности просты, а потому они не лукавят. Они способны лгать, изворачиваться, хитрить - но не лукавить. Изощренное лукавство, от которого он иногда отчаянно хотел бы освободиться, а иногда им гордился, предательски выдающее его в общении с НИМИ, - разделило его жизнь надвое: на детство, в котором оно не встречалось, и на все остальное, где оно пиршествовало и кривлялось. В свои детские годы он был одним из НИХ. И до сих пор это отлично знает. Когда же он отделился? Или, может быть, все-таки не "не до конца"? Может быть?.. Именно этого - когда твоими действиями (...пером) руководит абсолютная необходимость, - ему как писателю и не хватало. Как РУССКОМУ Писателю. Говора улицы, жаргона толпы. Дыхания потеплевшей от пробуждения души простого народа. В своей тоске по неосуществимому единению с НИМИ Валентин ездил по ИХ деревням, по ИХ свадьбам с длинными столами, окруженными отодвинутыми от стен лавками, спал с ИХ юными дочерьми - рефлекторно надеясь через это с НИМИ породниться, проникал в ИХ квартиры, где следом поселял свой гнусный разврат, ездил с НИМИ в метро и в автобусах, хотя мог бы купить себе с десяток самых лучших машин. Он брал с собой в троллейбусы и на вокзалы блокнотик, в который тайком заносил ИХ характерные фразы, ИХ типичные интонации, ИХ народный жаргон, потом заставляя персонажей своих романов выплевывать эти хранимые в брикетиках семантические заготовки. Он уверен, что точно так же поступали Сорокин и Саканский, и Саша Соколов, и Булгаков, и Виктор Ерофеев, и Хармс, и Кабаков, и Лимонов, и Пелевин, и Платонов. Венедикт Ерофеев извлек эти словесные стружки из переписки Великого Вождя, его семьи и окружения, - построив из них вполне самостоятельное чтиво.

Розена всегда поражал тот парадокс, что писатели "из народа", которым не надо было ничего записывать в блокнотики (куда бумаге тягаться с магнитной пленкой их памяти), с такой легкостью это отдавали, оказываясь обманутыми властью - задушенными своим собственным штампом, ловко используемым идеологическими институтами государства. Где была тогда эта прививка вакциной "изначальности", "естественности"? Куда она девалась, та искренность их дореволюционных рассказов, манифестов, стихов? Почему именно Розены, со своей лукавой осторожностью, с их более или менее робкой опасливостью - обретали в годы несчастий и бед возвышенный голос драматического очищения, а не все эти Шкулевы, Бездомные, Безродные, Беспощадные и Безымянные?

Чтобы стать Великим Русским Писателем - ему не хватило всего лишь пустяка: такой (хотя бы малюсенькой) страшной эпохи, и он разделил бы участь Гумилева и Мандельштама. Не осталось бы ни его самого, ни его чемпионского члена, побывавшего в сонме влагалищ, но зато остался бы его голос, голос писателя.

Вокзальные лица, полные жизни и одухотворенности... если бы он был художником, то написал бы целую галерею их. Седой импозантный старик - будто с картины Репина; крупный мужчина, пахнувший мазью Вишневского и вонью гниющего мяса; лица симпатичных девушек, с их омутом первой молодости и целой жизнью за их каждой черточкой; группка геев, прошедшая сквозь вокзал к поездам - встречать своих; опустившиеся юные наркоманки, клянчившие в дверях помещений, на перронах или возле касс; пожилые зачуханные "синьки", с торчащим из кармана горлышком бутылки; молодой провинциал с вызывающим взглядом и перебинтованной рукой: за каждым лицом стояла целая драма и - обязательно - жизнь. В своем большом позолоченном зеркале в стиле французского ампира Валентин видел собственное непроницаемое лицо, за которым ничего не читалось, даже возраст - и часто вздыхал. Все дело в том, думал он, что, имей он возможность поменяться своим гладким благообразным лицом с каким-нибудь вокзальным ханыгой, щеголявшим подбитым глазом, обветренной кожей, морщинами и сине-красным зимним "загаром", он бы в испуге отшатнулся. Он всегда хотел иметь и то, и то - а это "супротиву правил". Одна из трагедий человеческой жизни - в том, что человеку дано жить только раз, и дано вложить свой талант только во что-то единственное. "Разносторонность" и "всесторонность" жестоко наказывается, и суровость этого наказания проявляется лишь с годами.



- 12 -
Сидя в крошечной квартирке Машеньки на Васильевском и листая страницы одной исключительно редкой книги, Валентин думал об этом, лениво потягиваясь в нежась. Машенька лежала на диване, на животе, грызла ручку и поглядывала на своего мэтра. Сегодня станция метро Васильевскоостровская была закрыта - и Валентин приехал на автобусе, перейдя Неву по мосту Лейтенанта Шмидта. В этот воскресный день в доме Машеньки было так тихо, что стал слышен задумчивый стук часов, и даже любимая кем-то Пьеха не доносилась с других этажей. В миниатюрном Машенькином телевизоре Гилельс беззвучно играл Четвертый этюд Шопена, и свежее дыхание Машеньки с редкими всхлипами дивана - когда она нечасто меняла положение тела - чуть слышно долетали до розеновских ушей. "Поступали ежедневно 100 хлебов палаты из двора двойника Ка матери царских детей Нимаатхеп. Дом длиною в 200 и шириною в 200 локтей был построен и оборудован, были посажены отменные деревья, устроен в саду весьма большой пруд, а также посажены смоковницы и виноградные лозы, - читал Розен, и его слушательница внимала ему. Она записывала кое-что в свою клетчатую тетрадку, иногда переворачивала страницы назад, заглядывая в уже готовые записи. Чтение производилось по изданию Sethe K. Urkunden des Alten Reichs. Leipzig, 1932. Из той невообразимой толщи веков - как со дна глубокого колодца - доносилось окаменевшее восприятие материальных вещей как метафизических сущностей, на первый взгляд столь отличное от современного. На самом деле метафизичность материального мира сквозила и сквозит в проявлениях в виде ценностных объектов аномалии идеальной власти, которая либо обнаруживается, либо нет: вне прямой зависимости от самих этих объектов. Розен, владевший такими объектами, на самом деле этой власти не имел и иметь не желал, а какой-нибудь государственный служащий или братан, владевшие ими в гораздо меньшей степени, имели ее с избытком. Только наслаждение властью, реализуемое через отношение к предметам, мобилизует все силы общества, направляя их не на поиски Истины ("Тайны Бытия"), а на строительство мертворожденных пирамид материальных "ценностей", нагромождаемых в хаотичной и бессмысленной манере.

Из того же невообразимо глубокого колодца доносятся первые из дошедших до нас конфликты власти, своим псевдо-рационализмом оправдывающей вторичные суррогаты ее гниющих отходов. "Не разрешаю я, чтобы был властен любой человек захватывать каких-либо жрецов в номе, в котором ты находишься." Собственность изначально, извечно имела метафизическую подложку. Так же, как часть земли "стояла" "под паром" - точно так же "под паром" оставлялась часть угодий, поместья, сады, дома: для храмов и жрецов, служащих Богу. Пашни, стада, инструменты, челядь, часть урожая, утварь и прочее - предназначалось исключительно для отдельного домена, для домена религии. Те, кто оспаривал метафизические основы собственности, могли временно побеждать - на годы или десятилетия, пусть даже на сто лет. Но через сто лет все возвращалось к исходному - на тысячелетия.

Так рассуждал Розен, комментируя прочитанное, и Машенька продолжала записывать, глядя ему в рот. Эта привычка глазеть в рот собеседнику напомнила Розену его вторую беду.

Беда явилась ему в виде двадцатипятилетней француженки из Берлина, с непривычным для русского слуха женским именем - "Габриэль". Эта невысокая блондинка училась на факультете журналистики и очень даже бойко владела пером. Они общались на каком-то смешном французско-немецком жаргоне; больше все-таки по-французски. Ее одежда и волосы отдавали застарелым, особым запашком бедности, ароматом дешевых автоматических прачечных и "похищенных" в магазинах пробных духов. Призналась, что больше всего на свете любит польскую вишневую водку, и вкус польской "вишневки" навсегда связался с образом Габриэль. В самые интимные моменты она вскрикивала скороговоркой "J`aim pas зa, j`aim pas зa!" - чем немало его испугала; но он быстренько разобрался (как разбирался во всех женщинах), что именно это она как раз и любит. То ли ей так понравилась "вишневка", то ли что-то другое, но она стала пропускать занятия в университете - и слонялась целый день по гостинице. Розен поинтересовался, есть ли у нее деньги на оплату своей квартиры на Holzhauser StraSe, на что она без малейшей заминки выпалила: все оплачено за три месяца вперед... Французская порывистость в ней сочеталась с немецкой обстоятельностью; она - как правило - реагировала на расспросы с жеманностью, либо давала пространные разъяснения, и такой ответ Валентина насторожил. "Поехали к тебе, - предложил. Габриэль отказалась. Он мог оставаться в Берлине не больше недели; к тому же, Наташа обрывала телефон. "Ты знаешь, что я скоро уеду... - осторожно протянул Валентин.
- Догадываюсь.
- Перед морским вояжем бывает трудно свыкнуться с мыслью о том, что придется переселяться с твердой суши на борт корабля, а бывает, что еще труднее переселяться назад, с корабля на берег...
- Кажется, ты элементарно пытаешься завести разговор об эффекте привыкания. Мне повезло, я неплохо изучила Шопенгауэра. У него есть ответ на такие вопросы.
- Клин вышибают клином? Вечность до рожденья та же, что и по смерти?
- Возможно.
- Все-таки я бы хотел, чтобы ты ночевала дома. Беспокоюсь, как ты после моего отъезда вернешься к прежней... к прежнему ходу вещей; мысли об этом... не знаю, как выразиться... что-то покалывает... какое-то болезненное чувство.
- А когда сладенького захотелось, никаких мыслей не было?
- Ты же не пятнадцатилетняя девочка.
- А что, попадись тебе пятнадцатилетка, ты б ее не трахал?
- Так ведь не попадалась.
- Не поверю, что ты никогда не спал с малолетками.
- Тебе, что, так важно "чистосердечное признание"? Насколько мне известно, германские власти сдвинуты на педиках.
- Ишь ты, какие мы пугливые! Все-то мы скрываем, а то мало ли чего?
- Чисто бытовая осторожность. Нежелание затрагивать горячие темы. Мне это ни к чему. Ты ведь читала Юнга и Шопенгауэра; должна знать, что не только самолеты входят в мертвую петлю. Настроишь себя так, что выхода не будет, и кранты. А в переводе на ВЗАИМО-отношения - более чем.
- По-моему, у меня уже был такой опыт.
- И что - он благополучно окончился?
- Нет, плохо.
- Вот видишь.
- Поехали, я провожу тебя домой.
- Хорошо, раз ты настаиваешь....
  Габриэль жила в полуподвале, в квартирке, состоявшей из малюсенькой комнатки и спаленки. На потолке раскинули желтые языки потеки, по углам начала расселяться плесень. Кухня была тут же, в "салоне": маленькая газовая плита и миниатюрный, в пол человеческого роста, холодильник. В этом берлинском полуподвале у Валентина возникло странное чувство: как будто он находится в захолустном русском селе. Атмосфера самого помещения, его акустика создавали впечатление заброшенности, одиночества и грусти. Не хватало только керосиновой лампы на столе и запаха мышей. Впрочем, в комнате слабо пахло газом, и фары машин, упиравшиеся в стены, дорисовывали интерьер какого-нибудь домика у дороги: на Рязанщине или в Подмосковье. За окном затаился Берлин, этот громадный город, в котором громыхали трамваи и поезда С-бана, во что здесь трудно было поверить. Валентин подумал, что это колдовство не обошлось без участия хозяйки, худенькое острое личико которой имело к данному феномену какое-то отношение. Родиной Габриэль был Чикотими - невыразительный северный городок в Квебеке, где зима длится девять месяцев кряду, а морозы доходят до сорока. Что-то средневековое читалось в ее взгляде, в ее размеренных жестах, что-то от суровой французской Бретани и других провинций, откуда королевским указом ввозили ее предков в Квебек. За четыре века французский язык претерпел во Франции серьезные изменения, а Квебек так и продолжал речевать на жаргоне ее средневековых захолустий.

После ужина оказалось, что им не о чем говорить, нечего делать. Впрочем, "им" касалось исключительно Валентина. Габриэль достала острый нож - и принялась швырять им в дверь ванной комнаты. Нож - как ни странно - успешно втыкался. "Принеси коробку из спальни, - стала распоряжаться резко изменившая поведение без пяти минут габриэль руа / эльза триоле. - У меня там есть травка. Покурим немного". - Курить вредно.
- А ебаться не вредно?
- Это смотря с кем и сколько.
- Конечно, с о м н о й вредно. Это понятно.
- Любой студентке твоего факультета должно быть известно, чем отличается безличное предложение. Кажется, я такое использовал.
- Водолазный костюм на хуй ты использовал.
- Со мной, милая, не советую в таком ключе разговаривать. Могу и обидеться.
- И что будет? Неужели ударишь? Нет, правда. Мне-то что? Обижайся. Факала я твои отступные.
- Просто мне придется покинуть Вашу Светлость. Или как?
- Ой, уморил. Куда ж ты пойдешь на ночь глядя?
- А что тут такого, мы же не в бандитском Петербурге. Берлин - вполне цивильный город.
- Цивильный остался за четыре остановки. Кажется, совсем рядом, а все же фараоны в наш квартальчик только кодлой сунутся. И то жмутся к стенам.
- Не буду задавать подлых вопросов. Жилье тут, должно быть, дешевле. И все-таки: как ты здесь обитаешь? Кстати, я не против, если ты сейчас же вызовешь такси...
- Ладно, наберу этот таксишный номер. А толку? Не меня надо просить... Проси Бухмайеров. Братья имеют три судимости, а с прошлой пятницы отпущены под залог. Живут вон в том доме напротив. Обожают игры в Гестапо. Ганс в такую пору обычно зол и сидит на пороге, а Генри уже под мухой. Неделю назад из помповушки в такси палили. Сомневаюсь, что по свежим следам хоть какой-то водила сюда поедет.
- Так ты меня пугаешь или предупреждаешь?
- Кому ты нужен? Хочешь - вали отсюда. Учти, что я тебя не уговаривала ни идти, ни оставаться.
- Хорошо. Допустим, такси не приедет. Тогда придется вертолет вызывать.
- В жизни не слышала более глупой шутки.
- А что - если это не шутка?
- Может быть, ты саудовский принц? Или шведский король? Тогда вызывай хоть два вертолета.
- Мне достаточно одного. Ладно, давай покурим немного.
- Делаешь мне одолжение?
- Заодно и себе.
- Ага. Потом скажешь, что я тебя выебала и марихуаной накормила.
- ТагЁй!
- Ты хоть знаешь, что такое "тагЁй"?
- Конечно, знаю; на твоем родном квебекском наречии означает "закрой пасть". Иначе порву. Так говорят у нас русские бандиты.
- И ты, конечно, тоже русский бандит.
- Как ты докажешь, что нет?

Валентин взял другой нож - и хохмы ради вогнал его в ту же дверь с расстояния примерно в три метра.   Табарнак!
- Не матерись!
- Да ты же ничего не знаешь. "Табарнак" - церковное слово.
- Если не употреблять его с такой интонацией и в таком контексте.
- Кто ты вообще такой? Откуда ты знаешь квебекский жаргон? Разве ты жил в Квебеке?
- Нет, шери, никогда не жил. Девок я ваших трахал.
- Ш-та-не! Фак оф!
- Ай-ай-ай. В какой ты школе училась? Где тебя обучили всем этим выраженьицам? Будущая агата кристи, маргарет дреббл или айрис мэрдок, выражаешься, как примерная ученица Фагина, а не факультета изящной словесности берлинского университета. Неужели у амазонок английской беллетристики, о которых строчишь свою курсовую работу, позаимствовала столь изящную светскую манеру? А, если не у них, так где же?
- В Монреале, на Сан-Катрин. Удовлетворила твое любопытство?
- Понятно. И долго ты посещала эту "школу"... на Сан-Катрин?
- А ты хоть знаешь, что такое Сан-Катрин?
- Конечно, знаю, улица. Между Сан-Лоран и Берри - кварталы проституток.
- А еще говоришь, что в Квебеке не жил...
- Вот те кр.... а - впрочем, ты же феминистка-атеистка.... сестра комсомолок... Честно - не жил. Говорю же тебе: ваших девок я трахал.
- И много их у тебя... было....
- Штук пятнадцать.
- Как интересно! Поштучно считаешь. Как.... как.... свиней.
- Подумаешь, сказал в шутку.
- Да-да, думай, прежде, чем говорить.
- Оскорбил в тебе женщину.
- А хотя бы и так. И, если ты саудовский принц, почему ты мне цветов не принес? Почему, почему, почему? - она стала колотить своими небольшими кулачками ему в грудь, моментально став обыкновенной сентиментальной француженкой.
- Ну, ладно, успокойся, малышка. - Он сжал ее моментально ставшее мокрым лицо в ладонях. - Поговорили - и хватит. Пошли спать.
- Ты только это и знаешь. Мало с тебя тех пятнадцати? С Сан-Катрин!
- Один - ноль. Довольна? Есть у тебя чай? Давай пить.
- Шоко есть. Пьешь шоко?
- Сойдет. Шоко с польской вишневкой. Наливай.


Позже, когда они, накурившись, лежали в ее спальне без окон, укрытые застиранной простыней, и приемник что-то назойливо бубнил по-немецки, Розен отметил, слушая ее мальчишеский голос и наблюдая жесты, типичные для мальчика-подростка, что на сцене у нее могло быть готовое амплуа. Как будто угадав его мысли, Габриэль сказала, балдея от выкуренной самокрутки, что в школе участвовала в любительском театре, в качестве травести. "Но это не возымело никакого влияния на мою сексуальную ориентацию, - быстро добавила она.

Утром, когда Валентин оказался перед маленькой сидячей ванной, куда свисали огромные допотопные краны, он испытал давно неведомое ему чувство потери прежнего "я": как будто все, что он считал своей жизнью, ему привиделось в давнем полузабытом сне. Именно эта секунда, это положение тела, именно эта крошечная ванная комната и есть его жизнь, а не те далекие обрывки смутных воспоминаний. Повсюду отчетливо пахло дешевым шампунем - Dusch Das, который не то, что туристы, но даже сами немцы никогда не возьмут с собой за пределы фатерланд, - и этот запах вырвал из подсознания совершенно непривычные ощущения, то ли из его прошлых жизней, то ли из давно забытых моментов, когда мир виделся совсем по-иному. Может быть, это нахлынули воспоминания и чувства какого-нибудь литературного персонажа - или кусок мира, отраженный в полузабытом фильме, или из его детства нагрянула чья-то чужая жизнь, принимаемая за свою. Он потрогал непривычную - на щеках - щетину, и впечатление, что "настоящая" реальность как бы смывается, и ее место занимает другая, усилилось. Эта иллюзия почти полной потери собственной личности оказалась настолько шокирующей, что Валентин чуть приоткрыл дверь в комнату, в надежде ухватить взглядом оборвавшуюся минуты назад нить собственной жизни, соединить ее концы и связать их на крепкий портняжный узел.

То, что он увидел, быстро вернуло его к действительности. "Малышка" ловко освобождала внутренность его кошелька от содержимого; на столе лежал его открытый российский паспорт, а на прежнем месте не оказалось его дорогих швейцарских часов. Габриэль была полностью одета, как перед выходом на улицу, и, очевидно, ее отделяли от того какие-нибудь десять-пятнадцать секунд. Звук толстой струи, с напором льющейся в ванну, заглушил гермофрадический скрип двери - и она не услышала ничего. Только когда Валентин взял ее за плечи, она испуганно дернулась, метнулась, но он не ослабил хватки, лишь сильнее сжав ее худые плечики своими железными клешнями. Она испуганно и покорно приземлилась на стул, куда он ее подтолкнул, сам оставаясь за ее спиной, невидимый ею - и оттого грозный. - Ты что, сообщишь в полицию?
- Нет, с чего ты взяла?
- Она передернула плечиками.


Достав сигарету из пачки, жадно затянулась. На всякий случай он предусмотрительно погасил пламя в зажигалке.

- Как видишь, я простой российский гражданин. Тот, кем тебе представился. Тебе нужен был мой паспорт, чтобы потребовать за него выкуп? - Габриэль кивнула, судорожно сглотнув. Поворот головы выдал нараставшее беспокойство: принял ли Валентин ее кивок за чистую монету. Скорей всего паспорт понадобился злоумышленницам для того, чтобы каким-то образом получить розеновские денежки по его кредитной карте. - Конечно, ты предполагала, что я поверю легенде о том, что в твою аристократическую квартиру проникли воришки и очистили мои карманы: пока я нежился в ванной, а ты - в своей царской постели?
- Да.
- Неплохо для начинающего литератора. И что будет, когда о н обнаружит, что ты не явилась в назначенный час?
- Она.
- Хорошо, она. Ты договаривалась сегодня утром, надеясь, что я останусь дрыхнуть подольше?
- Да-да, факен смарт бэт!
- Ла белль э ла бэт! Как поэтично! У нее есть мобильный телефон?
- А что?
- Звони и отмени встречу.
- Что будет, если я не стану звонить?
- Я тебя факну.
- Только и всего? Ты не изобретателен.
- Послушай, меня не интересует, во что ты вляпалась и для чего тебе бабки, но позволь поинтересоваться, какая сумма?
- Восемь тысяч немецких.
- Теперь моя очередь воскликнуть "только и всего". Я дам тебе эти деньги. Звони.
- И что ты за это попросишь?
- Чтобы ты разрешила мне выебать тебя в жопу. ....Не иначе, как ты здорово перетрухнула... Ну, о чем я могу тебя просить? Чтобы не беспокоила меня звонками в гостиницу? Чтобы не являла больше свой лик в рамке моих горизонтов? Чтобы оставалась ближе к Стинксу и подальше от Олимпа? Звони.

Голос Машеньки возвращает Валентина к действительности. - Думай вслух, - требовательно изрекает она. - Ты так интересно рассказываешь. -
"Ты так охуительно врешь, - сказала бы Габриэль.
- Да, конечно. Я только задумался о том, кто и как трахал этих "матерей царских детей", всех этих Изимерид и Уретхетес.
- Ах ты, развратник! Мало тебе твой жены и меня! Ты еще мечтаешь о царицах Египта. Только запусти тебя в царскую семью! Ты бы перетрахал там всех цариц и принцесс. И мать, и дочь, и внучку, и жучку.
Машенька прыгает на него - и они вдвоем быстро оказываются на диване. Сознание жует воспоминания Валентина. Проглатывает большие куски. Его деньги не принесли удачи Габриэль. Бывшая наркоманка, "чистая", когда они познакомились (тогда не обманывала его), она купила кокаин - и снова стала колоться. Когда Валентин, обеспокоенный судьбой Габриэль, в последний перед отъездом день не выдержал - и нагрянул в ее жилище, она как раз кипятила раствор порошка в металлической ложке. На столе были приготовлены шприц и жгут - "пыточные орудия"; технология не изменилась. Со времен его бурной молодости, когда он перепробовал многое - от опиума до ЛСД, - в мире наркоманов все осталось по-прежнему. И эти ожоги лица и рук: растворная жидкость нередко воспламенялась. Он помнит, как засовывает ее в такси - и везет в лучший берлинский "рехаб". "Кто будет платить?" - "Я все устрою". Он чудом избежал допроса в немецкой полиции, а в Берлине оставил след, который миной замедленного действия потенциально угрожает его деловой жизни. Ну, не нанимать же киллеров - в самом деле, - чтобы убрать эту испорченную, но талантливую берлино-квебекскую девку! Где были твои мозги, Розен? Бесплатного сыра не бывает ( .... ну, да, в мышеловке!).

Машенька на нем во весь голос стонет, ее спина извивается, как на одной из картин Дега. Она подскакивает с закрытыми глазами, не отвечая на его проникающие поцелуи: отключилась, вся ушла в оргазм. Розен почти никогда не испытывал полноценного мужского оргазма, разве что иногда - когда онанировал, вдыхая запах и ощущая прикосновением фактуру своих фетишистских экспонатов. Однажды он решил пробудить в себе возможный фригидный гомосексуализм, и с этой целью затащил в мотель одного голубого "афро-американца". Однако, не сумел победить в себе отвращения: ни когда отсасывал огромный черный хуй со светлой залупой, ни когда африканец благородно предоставил русскому экспериментатору свою горячую задницу - для дальнейшего накопления опыта. Может, если бы в романтических условиях - в темном парке или где-нибудь под мостом.... Единственная польза, какую он извлек из того случая - обогатил свое знание американского мата. Конечно, американский ненормативный стёб не шел ни в какое сравнение с русским. Русский мат фактически представляет собой совершенно автономный язык, с помощью которого можно выразить какие угодно эмоции, какие угодно понятия и идеи, в особенности благодаря его изощреннейшей метономии и многослойности двойных метафор. Розену сказали, что по развитости с ним способен соперничать разве что ивритский мат, но второй гораздо бледнее в сфере возможностей эмоциональной окраски. В русский мат вкладывают не только презрение, насмешку или обиду, но и ласковую интонацию, сострадание, снисхождение. Ивритский мат исключительно оскорбителен, грязен и зол. По крайней мере, так ему объяснили. За что купил - за то и продал.

Вообще ругательства на Востоке - самые грязные. Не то, чтобы в них было больше садизма, жестокости или оскорбительности; они неким касательным образом все-таки ближе к животному, пра-человеческому. Грузинское "цхели мутели" ("горячая пизда": "проститутка"), или редкие южно-азиатские выражения "сучье влагалище" и "бородатая пизда": в них больше звериного, грязного, подсознательного. "Бородатую пизду" Розен видел у одной японки, каким-то образом отрастившей длинную тонкую волосяную бородку, выбрив другие места. В ее интимное место были продеты четыре кольца и три бусинки, не считая вдетой концами во внешние губки ее женского органа тонкой цепочки. Японка умела курить губами своего нежного нижнего рта, цепко обхватив ими сигарету и раскуривая ее. Делала она это, сидя на корточках. Она владела еще целым рядом других, самых изощренных, фокусов, которые Валентина в первые два дня страшно возбудили, а на третий день надоели.

Десятки самых разнообразных по изобретательности ругательств выкрикивала во время полового акта одна весьма именитая американка испано-португальского происхождения. Бывшая Мисс-Америка, она снялась потом в девяти или десяти фильмах. Атакуя ее подвижную, аппетитную попку, Розен представлял себе, что он, русский, барает в задницу всю заносчивую Америку. Его знакомство с голливудской средой ограничилось ею - и одной чернокожей дамочкой, бывшей восходящей поп-звездой, карьера которой, едва начавшись, быстренько оборвалась. Однако, этого оказалось достаточно, чтобы получить прописку в Голливуде. Ну, и, конечно, пройти через шеренгу кроватей голливудских менеджеров и режиссеров: так это само собой разумеется, это даже не обсуждают. Розен увидел в ее спальне с десяток фотографий всех этих дядюшек с одинаковыми лошадиными улыбками, стареющих мефистофелей-дон-жуанов.

Когда все уже ПРОИЗОШЛО, Машенька неожиданно упрекнула его: "О чем ты все время думаешь? О своей прозе? Смотри, не выведи меня в одном из твоих противных рассказов!". - "Конечно, конечно. Обещаю тебе, малышка". - И он ее чмокнул в щеку. А сам подумал, что за все надо платить. Ведь и ты должна знать, примерная ученица, что бесплатный сыр - где?... правильно.... А посему - просим нас понять правильно.

Трудно сказать, почему, но на лестнице перед глазами Розена внезапно появляется худосочная, робкая девочка с косичками, живущая без отца. Девочка с фотографии. Если вглядеться в фотографию, то сходство с Розеном очевидно. Тот же выпуклый лоб, тот же овал лица, тот же разрез глаз. Форма носа - тоже, пожалуй, его. Хотя - сходство можно преувеличивать, ведь все на свете субъективно и относительно. Главное - считает ли он себя отцом ребенка. Девочка Надя живет в Бостоне, со своей матерью Любой. Если бы Любка подалась хотя бы в Нью-Йорк, у нее еще был бы хоть какой-то шанс устроиться в приличный кабак, зарабатывать немалые башни, исполняя джаз. Хотя и там, в "городе джаза", и своим джазовым певицам тесно. Но поехать в Бостон! В город, где даже камни поют и танцуют! Где куча джазовых радиостанций и рестораны, где лабают одни знаменитости. Это было чистым безумием. В Бостоне или Новом Орлеане - место лауреатам конкурсов, музыкантам, книги про которых становятся бестселлерами, звездам джаза и блюза, группам, записи которых становятся золотыми. Конечно, он должен был навестить. Но какой-то страх не дает съездить. Он дважды бывал в Штатах с момента получения письма. Чего он боится? Встретиться с Любкой? Скорее всего, боится самого себя.

Да, жизнь лоскутна. Осколочна. Она состоит из множества осколков, фрагментов-периодов, с более или менее ясно очерченными краями. Каждый новый эпизод проживает уже совершенно другая личность. Две "смежные" личности делят какие-то общие площади (кухню, "гавану") - воспоминания (далеко не все: ведь и они стираются, забываются), какие-то ощущения, общие навыки (да и те не переходят по наследству автоматически). А те, совсем ранние, погребенные под целой горой масок, личности: что они читали? что испытывали при чтении? Какие вкусовые ощущения сохраняли? Какие лица помнили, отходя ко сну? Какие заботы их волновали в их бытовой, житейской среде? Мы имеем о них лишь отрывочные сведения. Нам кажется, что мы знаем больше, потому что интуитивно заполняем отсутствующее - эти пугающие пробелы - кубиками из жизни других: тех, кто появлялся "в нас" годы спустя. Вот школьная экскурсия в Эрмитаж. Валентин и другие - с красными галстуками, у девочек свисающими, как вторые косички. Память отказывается восстановить - как, где, сколько стояли, как долго ждали, на чем подъехали, что приносили с собой. И кубики-суррогаты уже готовы, заполняют эти зияющие провалы чем-то поздним, вторичным. И вот уже - покопавшись в картинках своей памяти, - с испугом находишь на площади перед Эрмитажем "из детства" эти синие кабинки-туалеты, поймав за складку одежды оборотня. Многие до конца заблуждаются, полагая, что они-то действительно "помнят" и "знают" все это из детства: случаи, развернутые, как будто происходят сейчас, диалоги (слово в слово), картины - выхваченные куски жизни, улицы, интерьеры, транспорт, одежду, социальные типы..... Не понимая, в какой степени они дополнены старыми кинофильмами "из детства", книгами, ветошью, музеями, архитектурой, живописью, фотографией. Да, многие события помнят: механически. Даже разговоры, эти сказанные когда-то и кем-то фразы. Но утрачена оригинальная интонация, эмоциональная канва, подлинная органическая цепь мотиваций, утрачен весь универсум "вторичных" мыслей и ощущений, проходивших параллельно "основным", утрачены сопутствующие зрительные образы, тогдашние реакции и зависимость. Каждая из этих временных личностей умирает, что-то завещая последующей, и встреча с этим завещанием, с призраком одного из твоих костяков не всегда легка и не всегда безопасна.

Разве это он, Валентин, гостивший у родственников матери в Беларуси - в Гродно, Слуцке и Бобруйске, с толпой соседских ребят: на танцах - в клубах полудеревенских пригородных районов? Разве это он, с вылезшей из брюк рубашкой, испачканной кровью - чужой кровью, - в разорванном пуловере, с идиотской истерической ухмылкой на собственных разбитых губах? Разве это он молотит своими кувалдами "деревенских" на бобруйском Фандоке или Фотртштадте? удирает от милиции или вражеской шайки по темным переулкам? Разве это он, в "травмопункт" с Микой, драчуном и заводилой, которому кастетом и унчаками проломили голову и сломали руку, с Микой-Валерой, навсегда оставшемся инвалидом? Разве имеет хоть какое-то отношение то, заполненное гарью мазута, запахом речной тины и стрекотанием мотоциклов провинциальное лето к нему, петербургскому писателю и бизнесмену?

Валентин мысленно ведет диалог с Георгием - его частым собеседником и оппонентом. Он представляет, как обычно возражает ему Георгий, с какой интонацией; с какими нюансами звучит его собственный голос:

"Безусловно, - так бы он сказал, - весь этот механизм имеет прямое отношение к процессу старения. В каждый данный момент своей жизни человек является исключительно тем, кем он есть именно в этот момент. В расплывчатых, условных границах. Иначе говоря, существуя СОБОЙ виртуально. Каждый начинающий философ знает, что настоящего нет, есть только прошедшее (безусловно) и будущее (условно). Таким образом, мы живем в чисто виртуальных границах, и то, что мы считаем закономерностями, не более, чем насмешка над нами. Мы считаем, что живем цельной жизнью, что мы - это мы всегда. Нам кажется, что мы засыпаем собой - и просыпаемся утром собой же. Что рождаемся, будучи "я", и умираем, будучи им же. Но разве это так? Разве соотносится физически, ментально, категорийно - тот красный комочек кровавого крошечного тельца, совершенно гибкий и слабый, - с этим огромным закостенелым стариком, умирающим на больничной койке? Разве на самом деле все те личности не умерли давным-давно, разве не ушли давно из бытия - маленькие и большие? - и в данный конкретный момент умирают не они, не все они вместе, а только самый последний из них, только этот конкретный старик."


- А жаль! - отозвался задира-поэт.

- И мне жаль! - подтвердил неизвестный, сверкая глазом, и продолжал - Но вот какой вопрос меня беспокоит: ежели бога нет, то, спрашивается, кто же управляет жизнью человеческой и всем вообще распорядком на земле?

- Сам человек и управляет, - поспешил сердито ответить Бездомный на этот, признаться, не очень ясный вопрос.

- Виноват, - мягко отозвался неизвестный, - для того, чтобы управлять, нужно, как-никак, иметь точный план на некоторый, хоть сколько-нибудь приличный срок. Позвольте же вас спросить, как же может управлять человек, если он не только лишен возможности составить какой-нибудь план хотя бы на смехотворно короткий срок, ну, лет, скажем, в тысячу, но не может ручаться даже за свой собственный завтрашний день? И, в самом деле, - тут неизвестный повернулся к Берлиозу, - вообразите, что вы, например, начнете управлять, распоряжаться и другими и собою, вообще, так сказать, входить во вкус, и вдруг у вас... Кхе... Кхе... Саркома легкого... - Тут иностранец сладко усмехнулся, как будто мысль о саркоме легкого доставила ему удовольствие, - да, саркома, - жмурясь, как кот, повторил он звучное слово, - и вот ваше управление закончилось! Ничья судьба кроме своей собственной, вас более не интересует. Родные вам начинают лгать, вы, чуя неладное, бросаетесь к ученым врачам, затем к шарлатанам, а бывает, и к гадалкам. Как первое и второе, так и третье - совершенно бессмысленно, вы сами понимаете. И все это кончается трагически: тот, кто еще недавно полагал, что он чем-то управляет, оказывается вдруг лежащим неподвижно в деревянном ящике, и окружающие, понимая, что толку от лежащего нет более никакого, сжигают его в печи. А бывает и еще хуже: только что человек соберется съездить в Кисловодск, - тут иностранец прищурился на Берлиоза, - пустяковое, казалось бы, дело, но и этого совершить не может, потому что неизвестно почему вдруг возьмет - поскользнется и попадет под трамвай! Неужели вы скажете, что это он сам собою управил так? Не правильнее ли думать, что управился с ним кто-то совсем другой? - И здесь незнакомец рассмеялся странным смешком.


Берлиоз с великим вниманием слушал неприятный рассказ про саркому и трамвай, и какие-то тревожные мысли начали мучать его. "Он не иностранец! Он не иностранец! - думал он, - он престранный субъект... Но позвольте, кто же он такой?"

- Вы хотите курить, как я вижу? - неожиданно обратился к Бездомному неизвестный, - вы какие предпочитаете?

- А у вас разные, что ли, есть? - мрачно спросил поэт, у которого папиросы кончились.

- Какие предпочитаете? - повторил неизвестный.

- Ну, "Нашу марку", - злобно ответил Бездомный.



Незнакомец немедленно вытащил из кармана портсигар и предложил его Бездомному:

- "Наша марка".


И редактора и поэта не столько поразило то, что нашлась в портсигаре именно "Наша марка", сколько сам портсигар. Он был громадных размеров, червонного золота, и на крышке его при открывании сверкнул синим и белым огнем бриллиантовый треугольник.


Тут литераторы подумали разно. Берлиоз: "Нет, иностранец!", а Бездомный: "Вот черт его возьми! А?"


Поэт и владелец портсигара закурили, а некурящий Берлиоз отказался.


"Надо будет ему возразить так, - решил Берлиоз, - да, человек смертен, никто против этого и не спорит. А дело в том, что..."


Однако он не успел выговорить этих слов, как заговорил иностранец:


- Да, человек смертен, но это было бы еще полбеды. Плохо то, что он иногда внезапно смертен, вот в чем фокус! И вообще не может сказать, что он будет делать в сегодняшний вечер.


"Какая-то нелепая постановка вопроса..." - Помыслил Берлиоз и возразил:


- Ну, здесь уж есть преувеличение. Сегодняшний вечер мне известен более или менее точно. Само собой разумеется, что, если на Бронной мне свалится на голову кирпич...


- Кирпич ни с того ни с сего, - внушительно перебил неизвестный, - никому и никогда на голову не свалится. В частности же, уверяю вас, вам он ни в коем случае не угрожает. Вы умрете другой смертью.

- Может быть, вы знаете, какой именно? - С совершенно естественной иронией осведомился Берлиоз, вовлекаясь в какой-то действительно нелепый разговор, - и скажете мне?

- Охотно, - отозвался незнакомец. Он смерил Берлиоза взглядом, как будто собирался сшить ему костюм, сквозь зубы пробормотал что-то вроде: "Раз, два... Меркурий во втором доме... Луна ушла... Шесть - несчастье... Вечер - семь..." - И громко и радостно объявил: - вам отрежут голову!


Бездомный дико и злобно вытаращил глаза на развязного неизвестного, а Берлиоз спросил, криво усмехнувшись:

- А кто именно? Враги? Интервенты?

- Нет, - ответил собеседник, - русская женщина, комсомолка.

- Гм... - Промычал раздраженный шуточкой неизвестного Берлиоз, - ну, это, извините, маловероятно.

- Прошу и меня извинить, - ответил иностранец, - но это так. Да, мне хотелось бы спросить вас, что вы будете делать сегодня вечером, если это не секрет?

- Секрета нет. Сейчас я зайду к себе на садовую, а потом в десять часов вечера в
Массолите состоится заседание, и я буду на нем председательствовать.

- Нет, этого быть никак не может, - твердо возразил иностранец.

- Это почему?

- Потому, - ответил иностранец и прищуренными глазами поглядел в небо, где, предчувствуя вечернюю прохладу, бесшумно чертили черные птицы, - что Аннушка уже купила подсолнечное масло, и не только купила, но даже разлила. Так что заседание не состоится.


Тут, как вполне понятно, под липами наступило молчание.


- Простите, - после паузы заговорил Берлиоз, поглядывая на мелющего чепуху иностранца, - при чем здесь подсолнечное масло... И какая Аннушка?

- Подсолнечное масло здесь вот при чем, - вдруг заговорил Бездомный, очевидно, решив объявить незваному собеседнику войну, - вам не приходилось, гражданин, бывать когда-нибудь в лечебнице для душевнобольных?

- Иван!.. - Тихо воскликнул Михаил Александрович.


Но иностранец ничуть не обиделся и превесело рассмеялся.


- Бывал, бывал и не раз! - Вскричал он, смеясь, но не сводя несмеющегося глаза с поэта, - где я только не бывал! Жаль только, что я не удосужился спросить у профессора, что такое шизофрения. Так что вы уж сами узнайте это у него, Иван Николаевич!

- Откуда вы знаете, как меня зовут?

- Помилуйте, Иван Николаевич, кто же вас не знает? - Здесь иностранец вытащил из кармана вчерашний номер "Литературной газеты", и Иван Николаевич увидел на первой же странице свое изображение, а под ним свои собственные стихи. Но вчера еще радовавшее доказательство славы и популярности на этот раз ничуть не обрадовало поэта.


- Я извиняюсь, - сказал он, и лицо его потемнело, - вы не можете подождать минутку? Я хочу товарищу пару слов сказать.

- О, с удовольствием! - воскликнул неизвестный, - здесь так хорошо под липами, а я, кстати, никуда и не спешу.

- Вот что, Миша, - зашептал поэт, оттащив Берлиоза в сторону, - он никакой не интурист, а шпион. Это русский эмигрант, перебравшийся к нам. Спрашивай у него документы, а то уйдет...

- Ты думаешь? - Встревожено шепнул Берлиоз, а сам подумал: "А ведь он прав!"

- Уж ты мне верь, - засипел ему в ухо поэт, - он дурачком прикидывается, чтобы выспросить кое-что. Ты слышишь, как онпо-русски говорит, - поэт говорил и косился, следя, чтобы неизвестный не удрал, - идем, задержим его, а то уйдет...


И поэт за руку потянул Берлиоза к скамейке.


Незнакомец не сидел, а стоял возле нее, держа в руках какую-то книжечку в темно-сером переплете, плотный конверт хорошей бумаги и визитную карточку.


- Извините меня, что я в пылу нашего спора забыл представить себя вам. Вот моя карточка, паспорт и приглашение приехать в Москву для консультации, - веско проговорил неизвестный, проницательно глядя на обоих литераторов.


Те сконфузились. "Черт, все слышал" - подумал Берлиоз и вежливым жестом показал, что в предъявлении документов нет надобности. Пока иностранец совал их редактору, поэт успел разглядеть на карточке напечатанное иностранными буквами слово "профессор" и начальную букву фамилии - двойное "в".



- Очень приятно, - тем временем смущенно бормотал редактор, и иностранец спрятал документы в карман.


Отношения таким образом были восстановлены, и все трое снова сели на скамью.


- Вы в качестве консультанта приглашены к нам, профессор? - Спросил Берлиоз.

- Да, консультантом.

- Вы - немец? Осведомился Бездомный.



- Я-то?.. - переспросил профессор и вдруг задумался. - Да, пожалуй, немец... - сказал он.

- Вы по-русски здорово говорите, - заметил Бездомный.

- О, я вообще полиглот и знаю очень большое количество языков, - ответил профессор.

- А у вас какая специальность? - осведомился Берлиоз.

- Я - специалист по черной магии.


"На тебе!" - Стукнуло в голове у Михаила Александровича.


- И... И вас по этой специальности пригласили к нам? - Заикнувшись, спросил он.

- Да, по этой пригласили, - подтвердил профессор и пояснил: - тут в государственной библиотеке обнаружены подлинные рукописи чернокнижника Герберта Аврилакского, десятого века, так вот требуется, чтобы я их разобрал. Я единственный в мире специалист.

- А-а! Вы историк? - С большим облегчением и уважением спросил Берлиоз.

- Я - историк, - подтвердил ученый и добавил ни к селу ни к городу: - сегодня вечером на Патриарших прудах будет интересная история!


И опять крайне удивились и редактор и поэт, а профессор поманил обоих к себе и, когда они наклонились к нему, прошептал:


- Имейте в виду, что Иисус существовал.

- Видите ли, профессор, - принужденно улыбнувшись, отозвался Берлиоз, - мы уважаем ваши большие знания, но сами по этому вопросу придерживаемся другой точки зрения.

- А не надо никаких точек зрения! - Ответил странный профессор, - просто он существовал, и больше ничего.

- Но требуется же какое-нибудь доказательство... - начал Берлиоз.

- И доказательств никаких не требуется, - ответил профессор и заговорил негромко, причем его акцент почему-то пропал: - все просто: в белом плаще..."



Эта слишком известная дискуссия любопытна не из-за того, что автор выразил в ней занимательные для своего места и времени мысли, а потому, что до слов "А жаль, - отозвался...." - и после слов "все просто: в белом плаще...." эту книгу писали другие люди, или, придерживаясь точности, другие личности.


Валентин Ефимович терпеть не мог этой книги. В каждой ее фразе, в каждом абзаце застряло что-то мешающее, какая-то гнилостная вонь, как волокна мяса между зубами. Или как яблочный пирог, на который свалился утюг (почему утюг? впрочем - без разницы), разбрызгивающий свою вязкую начинку.


В ней десятки отживших свое личностей умирали, не успев народиться, как однодневные мотыльки, в ней слышался жуткий визг горящих живьем в своем собственном внутреннем мире больных, страдающих раздвоением и разчетверением личностей. В ней расползались черви элементов, атомов, из которых состоит человек: отдельных биологических существ, объединенных в человеческом организме. (Дезинтеграция коих и есть умирание).



"Но ветка спит, - говорит Берлиоз-Бакенщик-Бездомный голосом Саши Соколова.


"но ветка спит, сомкнув лепестки цветов, и поезда, спотыкаясь на стыках, ни за что не разбудят ее и не стряхнут ни капли росы - спи спи пропахшая креозотом ветка утром проснись и цвети потом отцветай сыпь лепестками в глаза семафорам и пританцовывая в такт своему деревянному сердцу смейся на станциях продавайся проезжим и отъезжающим плачь и кричи обнажаясь в зеркальных купе как твое имя меня называют Веткой я Ветка акации я Ветка железной дороги я Вета беременная от ласковой птицы по имени Найтингейл я беременна будущим летом и крушением товарняка вот берите меня берите я все равно отцветаю это совсем недорого я на станции стою не больше рубля я продаюсь по билетам а хотите езжайте так бесплатно ревизора не будет он болен погодите я сама расстегну видите я вся белоснежна ну осыпьте меня совсем осыпьте же поцелуями никто не заметит лепестки на белом не видны а мне уж все надоело иногда я кажусь себе просто старухой которая всю жизнь идет по раскаленному паровозному шлаку по насыпи она вся старая страшная я не хочу быть старухой милый нет не хочу я знаю я скоро умру на рельсах я я мне больно мне будет больно отпустите когда умру отпустите эти колеса в мазуте ваши ладони в чем ваши ладони разве это перчатки я сказала неправду я Вета чистая белая ветка в цвету не имеете права я обитаю в садах не кричите я не кричу это кричит встречный тра та та в чем дело тра та та что тра кто там та где там там там Вета ветла ветлы ветка там за окном в доме том тра та том о ком о чем о Ветке ветлы о ветре тарарам трамваи т р а м в а и аи вечер добрый билеты би леты чего нет Леты реки Леты ее нету вам аи цвета ц Вета ц Альфа Вета Гамма и так далее чего никто не знает потому что никто не хотел учить нас греческому было непростительной ошибкой с их стороны это из-за них мы не можем перечислить толком ни одного корабля а бегущий Гермес цветку подобен но мы почти не понимаем этого того сего Горн мыс труби головы а барабан естественно бей тра та та вопрос это кондуктор ответ нет констриктор что вы там кричите вам плохо вам показалось мне хорошо это встречный простите теперь я точно знаю что это был встречный а то знаете задремал и слышу вдруг не то поет кто-то не то не та не то не та не то не та нетто брутто Италия итальянский человек Данте человек Бруно человек Леонардо художник архитектор энтомолог е с л и х о ч е ш ь у в и д е т ь л е т а н и е ч е т ы р ь м я к р ы л ь я м и с т у п а й в о р в ы М и л а н с к о й к р е п о с т и и у в и д и ш ь ч е р н ы х с т р е к о з билет до Милана даже два мне и Михееву Медведеву хочу стрекоз летание в ветлах на реках во рвах некошеных вдоль главного рельсового пути созвездия Веты в гущах вереска где Тинберген сам родом из Голландии женился на коллеге и вскоре им стало ясно что аммофила находит путь домой вовсе не так как филантус а тамбурин конечно же бей кто в тамбуре там та там та там там простая веселая песенка исполняется на тростниковой дурочке на Веточке железной дороги тра та та тра та та вышла кошка за кота за кота Тинбергена приплясывая кошмар ведьма она живет с экскаваторщиком вечно не дает спать в шесть утра поет на кухне готовит ему пищу в котлах горят костры горючие кипят котлы кипучие нужно дать ей какое-то имя если кот Тинберген она будет ведьма Тинберген пляшет в прихожей с самого утра и не дает спать поет про кота и наверное очень кривляется. А почему - н а в е р н о е? разве ты не видел, как она пляшет. Нет, мне кажется я вообще не видел ее никогда. Я живу в одной с ней квартире уже много лет, но дело в том, что ведьма Тинберген - это совсем не та старая женщина, которая здесь прописана и которую я вижу по утрам и вечерам на кухне. Та старая женщина - другая, ее фамилия Трахтенберг, Шейна Соломоновна Трахтенберг, еврейка, на пенсии, она одинокая пенсионерка, и всякое утро я говорю ей: доброе утро, а вечером: добрый вечер, она отвечает, она очень полная женщина, у нее рыжие с сединой волосы, кудри, ей лет шестьдесят пять, мы почти не разговариваем с ней, нам просто не о чем разговаривать, но время от времени, примерно раз в два месяца, она просит у меня патефон и прокручивает на нем одну и ту же пластинку. Больше она ничего не слушает, у нее нет больше ни одной пластинки."


КОНЕЦ ПЕРВОГО ОТРЫВКА

ДАЛЬШЕ:

Главы 13-22






Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"