"Реальность - иллюзорна"
Miguel LAMIEL, "Mercurial Doll" (1992, Montreal)
"Иллюзия - не реальность"
Charles CARROUX, "Le Pouce" (1999, Montreal)
"Круговорот воды в природе - вот модель истории
человечества и каждой человеческой жизни"
Из личной переписки
=======================
КНИГА ПЕРВАЯ
=======================
- 1 -
Чтобы стать великим русским писателем, надо родиться в России и обязательно жить в Москве (на худой конец - в Петербурге). Писателям других культур не возбраняется быть великими даже если они не "прописаны" на ПМЖ в Париже (упс!.. неувязочка вышла), Берлине, Вене, Лондоне, Варшаве, Риме, Нью-Йорке. С другой стороны - данная ситуация имеет завидные преимущества. Живи себе в Москве - и пятьдесят процентов успеха у тебя в кармане. Великий русский писатель должен непременно пройти через литературные круги русской столицы, опалу, гражданскую казнь, Кащенко или Институт Сербского, наркоманию (алкоголизм), непризнание и / или неписательскую специальность, мизантропию, сплин, ностальгию, недержание (мочи, слов, и т.д.), игольное ушко, постель влиятельной дамы, Колыму, ГУЛАГ или Советскую Армию, трудное детство, инсест, или - на безрыбье и рак "кар" - собственную лень. И выйти уже готовым ВелРусПис; как правило - с бородой и усами.
Именно поэтому В Р П - по совместительству - в обязательном порядке - великие стилисты. О, это, батенька, не так просто. Гораздо труднее, чем слыть нормальным педофилом и проходить сквозь зеркальные заставы. Раз - и в зазеркалье. Не-а. Го-раздо труднее. И борзОе перо тут не поможет.
Условия (чтобы стать ВРП) оказались для нонешнего поколения настолько невыполнимы, что ИХ осталось всего двое.
Один:
"Звонок был сломан, его медная ручка бессильно болталась на шнурке, словно чей-то отрезанный язык. Джон Сильвер постучал в дверь набалдашником костыля - дуб в дуб."
И второй:
"Из хрустального зева пепельницы тянулся вверх голубоватый серпантин."
И это все.
Легкое, изящное письмо - годы напряженной работы - кануло в Лету. На смену Стилистам пришли Компиляторы-разночинцы. Герцены-Добролюбовы-Чернышевские-Огаревы. Вместо Достоевских и Толстых. Ни один даже на премию Пукера не тянет.
"Проекции одного слова на плоскость белоснежного листа богаче, бедней и вряд ли равны слову как части "поэтического текста", а если и равны, то лишь чтобы дать нам точку отсчета. Тень пяти сложенных пальцев притворяется то зайчиком, то лисичкой, а то - тенью пяти пальцев, - писал в своей статье о Сорокине Игорь-Левшин.
Для русской "пост-советской" литературы тень от пяти пальцев чаще притворяется в профиль шамкающим старым дедом, чем лисичкой и зайчиком. Профилем старого русского слова на "к". Потому как, пройдя через медные.... как их там.... трубы, ВРП (Великие... Русские...) уже больше никуда не выходят; разве что их выносят; по большей частью - ногами вперед.
- 2 -
Примерно так рассуждал Валентин Розен, пробираясь ранней петербургской зимой к 12-й Линии, что на Васильевском. Со вчерашнего тупо болела голова, какой-то чужой болью, будто отрезанная от туловища. В морозном воздухе было зябко передвигаться - как в пустоте; в порывах ветра пожухлые листья все еще скакали по тротуарам с кожистым стуком: как растительные желтые мышки. Тут, на острове, было еще зябче. В остекленелой реке напротив Академии на рейде стояли корабли - фантастические железные динозавры.
На улицах не осталось ни грязи, ни снега. Один Розен шел, высоко поднимая ноги. Он продирался сквозь порывы ветра, как сквозь невидимые тернистые заросли. Старательно обходил места, где собирались бомжи и ханыги; всё, где пахло мочой, водкой и марихуаной. Косился глазом на часы, сглатывая густой петербургский воздух, притормаживал на перекрестках. Откуда-то вился прозрачный синий дымок - как во времена Мицкевича; лучащиеся фары автомобилей напоминали фонари проехавших вдали экипажей. Зардевшийся цветок сигареты прохожего на фоне серой погоды и выцветших зданий задел неожиданную струну - и та зазвучала. Струна приглушенной тоски по теплому очагу, искристой бутыли, податливому женскому телу.
Если бы не вчерашний снег, зима ощущалась бы только ветром. От снега остались заиндевевшие, а перед подъездами и люками - мокро блестевшие лужицы. Это пограничное время суток ярче всего проявляет себя в Петербурге: когда еще белый, похожий на граненый стакан, свет стремительно перерастает в сереющие клочки ватного флера.
Валентин шел к машинистке МАШеньке, которая жила на 12-й Линии и набивала Валентину на компьютере его последние тексты. Как Зигмунд Фрейд, Розен никогда не печатал на машинке. Все его рукописи кто-то всегда перепечатывал: Аллочка, Анжелика, Машенька. Пугливые симпатичные мышки: совсем как те скачущие по тротуарам пожухлые листья. Дрожащие в своих собачьих конурах прозябания, душевно прозрачные на свет, они брались за любую работу. "Аллочка, закурить ессь? - бросал Розен с ходу, с ненавязчивой самоуверенностью, как и подобает большому писателю. Он невесомо откидывал прядь волос у нее за ухом - и осторожно целовал ее в теплую заушную косточку. "Кстати, я проверяла, нет, правда, дай же договорить, уф, какой ты спешун. Я проверила, действительно, о старости писали Софокл, Аристофан, Платон, Цицерон, Аристотель, Лукреций. У тебя изрядная память".
Розен любил смотреть из Аллочкиного окна в большой прямоугольный двор с развесистым вязом. Он еще до Александра Кушнера стал коллекционировать чужие окна. Когда учился в Пушкине, в средней школе. Тихий двор, старый вяз, дощатая пристройка напротив ему напомнили детство. "Отсюда я бы никуда не уходил. От твоего двора, от филиала Эдема в горшочках, - говаривал он Аллочке. "Поставь раскладушку". В раскладушке необходимости не было. Валентин просто не любил ночевать вне дома. Не любил - и все тут.
Он уносил с собой атмосферу чужой квартиры, чужой жизни - на ночь, как чей-то кошелек в кармане. Втягивает ноздрями этот новый, такой особый, запах жилья. Вглядывается до усталости глазных яблок в вид из окна, ну как пить дать хочет его выпить. Однажды поделился своим коллекционированием с Виктором Пелевиным, а позже увидел описание Аллочкиного двора в пелевинском рассказе.
Ёлкий предвечерний сумрак, порывистый ветер, проникающий под одежду, улицы и огни Васильевского острова - все провалилось куда-то, уступая место роскошеству мыслей. Включается внутренний автопилот со своим вторичным экраном - и Валентин механически идет знакомыми улицами, а сам с головой уходит в Аллочкину квартиру. Бывшая машинистка и воспитательница детского сада, Алла Булыгина, выскочила замуж за богатого инженера, переехав к нему, а в ее квартире на Лиговском поселился невзрачный старикашка. Розен специально ходил смотреть. Одно из его окон закрылось.
От Аллы остались родинка за ухом, незабываемое ощущение шелковистой кожи и редкие телефонные звонки.
С Машенькой все еще было впереди.
- 3 -
Валентин мог стать хорошим писателем, если бы во всех его творениях герои не говорили одинаковыми голосами. В его прозе царил безобразный культ личности. Почище сталинского. С любовью Валентин изображал в разных вариантах только одного человека: себя, любимого.
Единственным исключением стал рассказ "Сны профессора Гольца". Тот самый, напечатанный в "Золотой Антилопе". Там Валентин даже сварганил что-то по рецепту навечно прописанного в России отца психоанализа (на ПМЖ первой половиной жизни; вторая, с опровержением постулатов первой, так и осталась в Вене). И это его втянуло в орбиту "двух "С" (как он их называл): Сорокина и Саканского.
Он с тайным злорадством вспомнил о том, что его фамилия по алфавитному списку идет раньше. Пусть только на одну букву. Зато она короче и лучше запоминается. Разве что звучит как-то не по-русски; если точнее: совсем не по-русски. Трудно сказать, откуда взялась в роду Валентина такая штукенция. Его дед, Илья Никифорович Розен, был потомственным крестьянином. Из поволжской деревни. Вероятно, оттуда и происходит его фамилия: в десяти верстах от родной деревни Ильи Никифоровича жили поволжские немцы. Его отца, Ефима Ильича Розена, повсюду принимали за еврея. Может быть, отсюда у Розена такое неблагозвучное сочетание имени-отчества - "Валентин Ефимович". То же самое, что Мохаммед Иванович или Иван Мохаммедович. Возможно, ему только кажется.
Имя-отчество вдруг оборачивается самим Розеном и при том озвучивается чужим голосом. Его резко обдает ярким светом и подсекает форсированным женским дискантом: "Валентин Ефимович! Забыли, что у меня звонок не работает? Хорошо, что я догадалась глянуть в глазок." - "... глянуть в глазок!.." Розен представляет Машенькин глаз в глазке: чистый, с матовым отливом, белок - и голубой зрачок с серыми точками.
- Ты что, за соседями подсматриваешь? Или за работу получить не терпится?
- Ни то, ни другое, Валентин Ефимович. Просто... была в коридоре, вот - к глазку - и приложилась.
- Значит, я тебя как бы с полдороги перехватил. Ну, так и валяй на очко. Не смущайся. И называй меня Валентином. Не люблю по имени-отчеству.
- Слушаюсь, Валентин Ефи... ой... просто Валентин.
- А ты, я смотрю, с иронией. И козырять научилась. Дружок, что ль, был военный? Или есть?
- Так точно... был....
Валентин сидит на мягком диване и листает свою аккуратно распечатанную "Сурдинку". Работа выполнена "на пять". "Придется побольше забашнять этой девухе, - медленно думает Валентин. Из коридора доносится шум бурлящей в унитазе воды; из приоткрытого окна тянет свежий морозный воздух. Какая резкая перемена! Тот неприятный, промозглый заоконный вечер - и эта комната с торшером и свежей атмосферой. Внутри старинных чугунных батарей притаился сглаженный довоенный сумрак. В окне - только автобусная остановка с урной, и кусок проезжай части ("дороги"). По меньшей мере - отсюда. Письменный стол, компьютер; все крайне рационально. И прибрано с армейским порядком.
- У тебя отец - кто был, майор? - спрашивает Валентин, когда Машенька появляется из туалета.
- Почему был? Есть.
- А-а-а.... Никуда не спешишь?
- На предмет чего?
- Можно, я посижу у тебя немного?
- Тока недолга.
- ...?
- Санимасся надо. Савтра эксамен.
- Ты на каком учишься?
- На историческом.
- Выходит, историю станешь преподавать - "детям рабочих"? Или повыше метишь?
- Там будем посмотреть.
- "Какое твое собачье дело" - послышалось; не так ли?... Можно я у тебя спрошу, что ты на экзамен готовишь?
- Уже спросили.
"А с этой будет непросто. Если вообще "будет", - подумал Розен.
- Знаешь, что - держи вот за труды, и без подозрений в злоупотреблении правом отсрочки.
- Ой... тут лишние.
- Нет, это все твои. Бэз аванса. За хорошую работу. И аккуратность.
- Ну, спассибочки.
- Так что там у нас на экзамен?
- Вам вряд ли это интересно. Источниковедение.... по ранней империи.
- Понимаю. Династия Юлиев-Клавдиев и Флавиев. Свидетельства этого плута Светония. Принципат, фиск, террор. Кремуций Корд и Сенека. Сам Клавдий с его историей этрусков и реформами. Вторжение жен Клавдия в политику империи. Калигула и Нерон. Гражданская война. В общем - один из темных и диких периодов. Только при Веспасиане небо над Римом стало проясняться. И под этим небом возник - не храм, не капище - а.... - Колизей.
- Я.... я.... никогда не думала.... об этом.
- Иначе говоря - не "предполагала". Не представляла историю, в частности - историю Рима - в таком разрезе. А об археологических источниках забыла? Или преподаватель напомнил?
- Видите, тут у меня небольшая проблема. Может быть, Вы....
- Да я все выложу. Только спрашивай.
Оба садятся к столу, Машенька листает конспекты. Чтобы удобнее было сидеть, Розен перехватывает спинку соседнего стула: за талией Машеньки. Ее тело под тонким домашним платьем кажется горячее, чем должно быть. Тыльная сторона руки Валентина с жадностью впитывает этот жар, фантазируя о его происхождении. "Зачем тебе нужен этот ребенок, - проносится у Розена в голове. - Одной больше - одной меньше". Машенька распрямляется - очевидно-намеренно: чтобы спиной сплющить его руку и заставить ретироваться; либо распрямить пальцы - и обхватить ее талию. Происходит второе. Тут же, как по команде, Машенька моментально поворачивается: к нему. Ее губы раскрыты, в глазах плавает многоречивый и влажный блеск. "Барать ее долго было некому, - догадывается Розен, и их губы сливаются. От нее почему-то пахнет малиной, ее поцелуй вжимистый, но быстрый: словно она до конца еще не решила. Орудие Валентина уже готово к бою, но стрелять пока рановато. Мягкий диван прогибается под их телами тоже как по команде. Она передвигается вверх, импульсивно, рывками; устраиваясь поудобней, отталкивается ногами. При этом ее платье задирается, открывая легкие розовые трусики. Они вместе аккуратно снимают их, и Валентина обхватывает пара стройных ног, умеренно мускулистых сверху. Он безмолвно откидывает ее волосы - и проводит тыльной частью руки по горячей щеке. Как всегда, угадывает. Именно это прикосновение приводит ее в трепет. Она падает на него и впивается ему в губы. Он входит в нее безо всяких усилий. Она двигается весьма искусно, в разные стороны, то оставляя крепкий ствол его пушки в себе самым кончиком, то насаживая себя на него по самый лафет. На ее смазливое личико с заплющенными глазами время от времени набегают тучки гримас-наслаждений; она покусывает свою нижнюю губку. Но Валентин знает, что не она возбуждает его, а ее квартира, и больше всего - этот диван. На котором ее драл какой-нибудь прыщавый курсантик. В его собственной квартире у него бы на нее и не встал. "Так, так хорошо, родная. Целительница, Агриппина". Валентин знает, что в интимные моменты мужчины называют женщин кисками, а женщины мужчин - зайками. Он этого не переваривает. Но ненавидимое "киска" предательски срывается с его губ почти всегда, когда он о том забывает. И потому его губы бормочут разные несуразные абракадабристики. Машенька первый раз стонет, потом кусает его за плечо. Ее лицо глубоко искажает продолжительная гримаса оргазма, и орудие Валентина чувствует небольшое землетрясение. Очевидно, что после этой фазы Машенька привыкла к завершению, и потому ее удивляет, что он продолжает двигаться в ней. Через минуту она уже скачет на нем, как лихая наездница, одной рукой опираясь о диван, а вторую вперев в живот Валентина. Ей, вероятно, это понравилось. Валентин, глядя ей прямо в глаза, снимает через голову платье и освобождает мячики ее грудей. Они мягко подпрыгивают вместе с ее подскоками. Он припадает губами к розовому соску, и она снова стонет. Их голосовые связки формируют механически разные переливы "о", пока Валентин рывком не вытягивает из нее свою пушку. Не успел высвободить из-под тела Машеньки одно из круглых колес, как изящное жерло выстреливает вверх клейкой струей густой спермы. Она жмурится, крутит головой, не предпринимая никаких попыток слизать эти крупные капли с головки его мощного члена. "Киска, - так-таки предательски срывается с языка Валентина. Он готов лупить кулаками диван, его лицо наливается краской, он поперхнулся слюной.
- Что с тобой, - спрашивает Машутка.
- Приступ тропической лихорадки.
- Нет, я серьезно.
- Etiam periere ruinae.
- Что?
- Et militavi non sine gloria.
- Да ну тебя! Я ни слова не понимаю по-французски.
- А это и не французский. Это латынь.
- А....
Валентин понимает, почему она не слезает с него.
Ее наверняка удивляет, что задравшийся на его мускулистый живот и все еще влажно-блестящий толстый "птенец" до сих пор не сморщивается и не вянет.
- А ну, марш в ванную! Простудишься!
- Слушаюсь, сэр!
Шлепок его ладони по ее попке еще долго резонирует в ушах.
- 4 -
Сидя в почти пустом кафе, неподалеку от канала Круштейна, Валентин смотрел в фосфоресцирующее синим окно. Эти блики - капли воды - казались запаянными внутрь стекла, и в них отражался весь мир ночного Петербурга, синие фонари, поблескивавший зимний асфальт. Опустевшие улицы гоняли змейки мокрого снега; прошли моряки в черных бушлатах; усталый троллейбус, не снижая скорости, повернул. Две пьяные девчушки появились, держась друг за дружку, и очень быстро исчезли за углом, в чернильной тени на другой стороне. Ревя, как обезумевшее животное, пронеслась милицейская машина с мигалкой. В ночи остались одни Валентины, погруженные в себя и ночь; остальные залегли в своих берлогах, завернулись в одеяла: сладкие барашки человеческого стада. До его ушей иногда доносится их блеянье, их материализовавшийся храп.
Розен, как многие в советском дурдоме, считал эстетику изнасилованной этикой, и в этой лесбийской паре видел неравный брак. На самом деле все было гораздо сложнее. Идеология тоталитаризма сформировала свою этику, и - параллельно - свою одиозную эстетику: эстетику социализма. В порядке "стихийного" бунта ему хотелось насрать на все, на все ИХ запретиловки, на ИХ уставы и аскетизм. На самом деле это его подминала под себя его собственная хищная натура. Если бы вовремя разобрался, сумел бы (еще лет 15 назад) перейти на вегетарианскую диету, и тогда не случилось бы многое из того, что случилось. И тогда он - возможно, - не испытывал бы сейчас странновато-приторного чувства опустошенности, вместо эйфории или раскаянья.
Редко куривший, он затушил пятую сигарету и вышел в петербургскую ночь.
Поземка сразу же проводит по лицу своим шершавым коровьим языком, слизывая недавние мысли. Идет домой пешком, вдоль набережной Крюкова канала, вода которого, как живая черная кровь, сопровождает его повсюду. Без дневного надрывного крика чаек - тревожного и натянутого, как тетива лука, - панорама канала, домов вдоль канала - кажется фантастически-ирреальной. В самой географии этого города, в самой его планировке есть что-то нарушающее естественные законы, что-то надрывное и больное. Кажется, именно здесь он видел совершенно синюю чайку: под совершенно серым небом. Какое освещение, какой отсвет-рефлекс сделали ее синей, какой импульс заставил увидеть ее - и запомнить: ему до сих пор невдомек. Здания нависают над ним, как безмолвные серые великаны. Еще раньше сбросив с себя, как сеть-ловушку, побуждение повернуть на квартиру жены на Мойке, Розен теперь идет значительно дальше, вдоль совершенно обеззвученных кварталов и обездвиженных панорам: совсем как на офортах Остроумовой-Лебедевой. Нечто отдаленно отзывающееся в иллюстрациях Инны Литвин к книге Тынянова "Кюхля" или Ильи Глазунова к стихам Блока.
После двух ночи он вваливается в свою трехкомнатную квартиру на Фонтанке. Чижик-пыжик своего времени (...круга). Явился домой. За водкой дело не станет. Открывает бар, смешивает себе "дежурный" напиток - джин с тоником - и с хрустальным звоном в руке приземляется в старинное кресло.
Утренний - внутренний - монолог о литературе возвращается, как бабушкина сказка на ночь.
Великие писатели не лишены недостатков. Взять хотя бы "Hurla" Мопассана, во французском оригинале; или "Белые ночи" Достоевского; его же "Записки из мертвого дома"; или "Алхимика" Паоло Коэло (французский перевод), или "Parfum" Патрика Зускинда в немецком оригинале, или другие знаменитые книги: и ТАМ Розен мог бы надергать немало ошибок, несуразностей; нет, быть великим писателем - это не значит не иметь недостатков, а значит умело их скрывать. Один легче справляется с групповыми сценами, и с натугой - с диалогами; другой - наоборот; третьему не даются характеры; четвертый мастерски заверчивает сюжет, но образное описание от него ускользает. Нет никого, кому давалось бы в одинаковой степени все. Писательская техника - как любая другая. Она нарабатывается, но есть изначальные возможности, наклонности и способности (от которых не убежишь). Как в музыке. Кому-то из пианистов легко дается аккордовая техника - как Вану Клиберну или Гаврилину, кому-то мелкая (Глен Гульд); кто-то универсален (в смысле драматургии и кульминации) в исполнении больших форм (Рихтер), а кто-то убедительней в фортепьянных миниатюрах (Горовиц). Универсалы в самом широком смысле появляются раз-два в столетие (Паганини, Рахманинов, Скрябин, Микеланжели), но и у них есть недостатки. Рахманинов писал о себе, что, если бы не сочинение музыки, он бы сосредоточился на развитии четвертого и пятого пальцев, что у него недостаточно бойки.
Неудивительно поэтому, что один из ТЕХ ДВОИХ, лишенный дара ткать связную цепочку психологического (...фантастического) свойства (или чисто художественной целесообразности), но зато до тонкостей разобравшийся во всех житейских заботах, соединяет каждый эпизод с другим "транспортными" связками (типа такси или автобуса), провожает своих героев в туалет и обратно, стоит с ними в очереди, доводит от ступеней клуба - шаг за шагом - до зала, где заседает завком.... На волосок от натурализма, он вдруг выкидывает прием совершенно противоположного свойства, ускользая от тиражирования собственного штампа самым неожиданным образом - что в состоянии позволить себе только РУССКИЙ писатель, поскольку РУССКИЙ писатель не может (и не должен) "вовремя" получить признание.
Стержневой момент у него - момент купли-продажи, включая подробное описание передачи денег из рук в руки. От целого произведения, полностью посвященного торговле ("Очередь") - до наиболее ярких эротических сцен: все сводится к торговой сделке. И повсюду - сакральный ритуал передачи денег, этой нормативной единицы любого интерактивного действия. Это - тест на адекватность, на соответствие героев, иными словами - сертификат их дееспособности. Навязчивое умножение клейменого этим ритуалом пространства на самом деле больше, чем просто мыльный пузырь ментального приема. Это - часть параноидальной символистической конструкции, которая тайно лелеет надежду этими текстами трансформировать "внешнюю" реальность.
Нетрудно заметить, что идея эта заимствована из оккультных наук - и смыкается с параболой раскрытия-разрастания программы человеческой судьбы и ответственности из психических (особенно - психо-сексуальных) травм, полученных в детстве. Насилие, жертвой или свидетелем которого становится ребенок, приводящее к формированию устойчивой системы болезненного психо-физического механизма - сродни праисторическим корням таинства купли-продажи, из которых вырастает-раскрывается современный мир: только внешне цивилизованный, но по сути своей по-прежнему дикий и дремучий.
Немотивированная злоба, уродливое, чудовищное насилие в своих самых крайних формах - издревле завораживают, гипнотизируют читателя: как удав кролика. Можно раскрыть (как складывающуюся картинку) и вторую половину этого феномена: они в равной степени гипнотизируют и писателя. Оба "С" пишут о детских травмах, о том, как дети становились свидетелями или причиной чей-либо смерти, о детском сексе и инцесте.
Эта "тяжелая артиллерия стрельбы по читательскому воображению" опосредствованно отвечает основным положениям Фрейда. Правда, более поздняя ее версия в России осталась непрочитанной; поздний Фрейд осознал, что большинство историй об изнасиловании детей родителями придуманы. Они отражают след тайного полового влечения дочери - к отцу, и сына - к матери. Подавление этого влечения, как и его этическое осмысление: это и есть (в цивилизованных странах) главный источник психических травм. Позже Фрейд приходит к выводу о еще более глубокой и - соответственно - абстрактной природе детского сексуально-психического травматизма: не обязательно тайное сексуальное влечение к родителям, но любая драма внутренних сексуальных представлений оставляет глубокие раны в психике. Даже инциденты в реальной жизни, если они имеют место, наносят менее глубокие травмы, чем драмы чисто-ментальные.
Как бы там ни было - метафизические представления "двух "С" сработали, и стилистическое их совершенство (чем - Розен не знал) чем-то обязано именно этому.
Он понуждал свои мысли следовать одной и той же тропой не в первый раз, но, как ни пытался отыскать в самом себе хоть малейшую зацепку, у него ничего не выходило.
Никак не мог отыскать в своем детстве ни малейшего следа психических травм, тем более - сексуальных. Вот он в своей кроватке, любимчик родителей, уложенный бабушкой на дневной сон. Пяти или шести лет от роду. На нем трусики и майка, которые он тайком снимает под одеялом, и начинает сам себя обнимать. Он трогает соски своих мальчишеских грудей, с негой трется своим обнаженным животиком о мягкий немецкий пододеяльник. В его теле столько тайн и столько вещей можно с самим собой делать, что этого хватит на всю жизнь, хоть она такая большая. Розен вспоминает, как раз или два он щупает свою письку, проводит по ней кончиками пальцев, пока не засыпает. Его ни разу не "накрыли", не отшлепали за эти обнажения. В детском саду он повторяет их - и снова никто ни разу этого не пресек. Может быть, травму его детской психике нанесло то, что он занимался этим тайно, скрываясь от чужих глаз? Ничего подобного! Наоборот, в мире, который назывался "под одеялом", в этом комфортном убежище, была изысканная, неизъяснимая сладость, и ту интимность, какой он добивался в нем, он бы не обменял ни на какую другую.
Может быть, психическую травму ему нанесло впервые услышанное слово "хуй"? Может быть, он не спал по ночам или видел кошмары, преследуемый этим трехмерным, страшно разраставшимся словом-чудовищем?
Впервые он узнал о "хуе" от Вишни, соседского мальчика из Первого подъезда. Вишня был Вишняков Сергей, сын генерал-полковника Вишнякова, который повесился из-за огромной растраты. Среди всех мальчишек офицерского дома он был наиболее самостоятельным. Каждую неделю сам ездил на Московский вокзал за бутылкой "Боржоми" для страдавшей заболеванием почек матери. Однажды Вишня уговорил Валентина поехать с ним. Предусмотрительно заготовил кучу билетов: сколько, сколько Валентин в жизни не видел. Билеты на троллейбус, автобус и трамвай, - и целая горсточка пятаков: на метро. Вишня любил просто так колесить по городу, выбирая маршруты. Родителям Валентина, конечно, ничего не сказали; его распирало от гордости, что тринадцатилетний Вишня не кому-кому, а именно ему предложил его сопровождать. На обратном пути, после того, как они исколесили пол-Петербурга, с трудом отыскали нужный поезд, и в нем - проводника "дядю Митю", Вишня слез с трамвая и повел Валентина домой пешком, через большой пустырь, где строились два новых дома. Валентин держал обе бутылки "Боржоми", а Вишня - руку в кармане, где что-то дергалось и трепыхалось.
- Эй, малыш, тебе - что? -
совсем неинтересно, кто у меня в кармане?
- Я не малыш.
- Ну, ладно, Валёк....
- Валентин....
- Валентин, угадай, что у меня в
кармане.
- Не знаю.
- Фу, какой ты скушный.
- Ну, фига.
- А на фига мне фига в кармане?
Вот я выну руку, глянь. Вишь?
- А чьо там у тя тогда? -
кривляясь.
- Птенчик.
- Откуда птенчик?
- На вокзале подобрал.
- Я штой-т не видел. Как
подбирал.
- Не веришь? Сунь руку.
- Не буду.
- Не боись. Хошь, поклянусь
тебе... чем хошь, что ничё те не будет.
- Ну, хорошо. Только на
минуточку. Ой!...
- Что, укусило? Зря боялся! Я
ведь о-бе-щал.
- А чёй там было?
- Хуй.
- ???....
- Ты, что, не понял?...
- По.... Почему он....
резиновый.
- Ха-ха! Дура ты. Когда станешь
таким, как я, твоя писька тоже будет стоять. И станет из письки хуй. Любая баба
за тобой куда хошь пойдет, если пообещаешь хуй показать.
И Вишня стал егозить перед каждой встречной: заметит или не заметит его трепыхавшийся карман.
Через пол года, после того, как Вишня уговорил двух восьмиклассниц всунуть руку и пошарить в его кармане, за дырку с хуем его выгнали из школы. А потом Вишня с мамой вообще куда-то исчезли. Никто не мог сказать, куда они переехали.
Вспоминая тот случай, Валентин представляет резиновую на ощупь, гладкую и твердую дубинку Вишни. Никакого шока не было. Разве что его интерес к миру взрослых на время активизировался; только и всего.
В детском саду Валентина никто и пальцем не трогал. Во-первых, папаша - командир летной дивизии. Во-вторых, Валентин был настырным крепышом, и сам кому угодно мог дать сдачи. В его группе их было три крепеньких мальчика, никогда между собой не ссорившихся. Они были авторитетом. Даже воспитательница или нянечка - и те никогда не шлёпали их, как, случалось, других детей.
Как-то Валентин облился за едой, и деловито протопал в туалет, закрылся там на крючок, снял свои трусики и "пшанишки", и развесил на трубах. Туалет в детском саду был большой, с двумя унитазами - один против другого. Раковина находилась между ними, с зеркалом над (ней) и небольшим шкафчиком под. Когда в дверь стали ломиться, Валентин деловито открыл, и впустил Соню, девочку с острым носиком и поджатыми губками. Она быстренько устроилось на унитазе напротив, а Валентин успел вдоволь насмотреться на ее "внутренние места". После нее в туалет приходили еще три девочки, и он не испытал никакого чрезмерного любопытства или шока от того, что увидел. Все было известно ему от рождения, через некое врожденное знание, вопреки всем искусственно возведенным социально-условным перегородкам.
Настоящий шок он испытал впервые в шестнадцать с половиной лет, когда трясущимися руками держал - и разглядывал в туалете свой перепачканный кровью член. Девочка была несовершеннолетняя, на три года младше его, и он знал, что не любит ее. Груз чего-то непоправимого придавил его своей колесницей; предательство, совершенное по отношению к ее родителям - друзьям отца, - ее тете (его учительнице музыки: мать хотела дать ему всесторонне образование); то, что случившееся произошло на квартире последней: все, каждая деталь - впивалась в мозг, как безжалостная пиявка. Поэтому он так поспешно ухватился за возможность уехать на все лето к дедушке, на Волгу, а, когда вернулся, все либо уладили, либо "никто ничего не заметил". Осенью - осенью он был потрясен тем, что девочка, по-видимому, пережила случившееся гораздо проще и менее остро, чем он сам; а в ноябре, спускаясь "черным ходом" - старой лестницей дореволюционной питерской гимназии, куда ученикам школы вообще-то ходить запрещалось, - он увидел е е в самом низу, со второгодником Витькой, сквернословом и хулиганом. Под лестницей царил клочковатый полумрак, но Валентин успел разглядеть, чем они там занимались. Не зависть и не ревность поразили его в самое сердце, а та безличность, с которой женщина "берется за секс". "Лижут в очередь кобели истекающую суку соком...."
Автору "Черного Человека" это открытие явилось в тридцать, а Валентину - в шестнадцать лет.
Одно летнее утро застало двадцатичетырехлетнего Валентина в пригороде Минска, где он побывал на свадьбе, заночевал у двоюродной тети - и теперь спешил на раннюю электричку. Первые, пронзительно-золотистые лучи подкрашивали непередаваемо розовым светом дома небольшого поселка. Багровели редкие облака, пахло травой, сеном и близостью железной дороги. Когда он подходил к поселковому клубу, на балкон здания вышла девушка лет восемнадцати - и стала ссать вниз. Она делала это стоя, растопырив ноги и сильно прогнувшись вперед коленками, как иногда - пьяные мужики; потому Валентину поначалу показалось, что это пацан. "Нет, девка! - тут же пронеслось в голове. - Вот не сойти мне с места - девка!"
Было в этой ладно сложенной юной женской фигурке что-то первобытное, какая-то первобытная тайна, хищная и завораживающая. Нечто изначальное, из глубины веков и тысячелетий. Девка уже кончила ссать, и теперь стояла, опершись на поручни, бесстыдная в своей едва накинутой на плечи кофте до пупка, вызывающе-наглая в этом откровенном бесстыдстве. Валентин знал, что часть гостей, молодежь, в основном приехавшую на свадьбу из окрестных деревень, разместили на ночь в поселковом клубе. Он вспомнил, что видел ее вчера, за первым столом; она уже тогда была пьяна. Сколько она вбухала в себя за ночь в клубе - можно было представить. Опершись спиной о забор, Валентин курил, наблюдая за ней.
- Чего зыришься? Пошел отсюдава! Давай, вали! - неожиданно закричала она ему вниз.
- Туда, откуда приехал.
На балконе показались два полуодетых деревенских пацана, подхватили ее под руки и увели вовнутрь. Один из них так зыркнул на Валентина, что тот понял - надо убираться, и поскорей. Огородами добежал до посадочной платформы - и вовремя: двери смыкались, когда он все-таки успел нырнуть в отходящую электричку.
Этот и другие случаи оставили в Розене горьковатое впечатление о "бесхозности" женского тела, никому не принадлежащего: ни мужчине, ни женщине. Теперь в его сознании человек делился на три половых категории: мужчины, женщины - и женское тело. Баба может быть классной бабой, заботливой, доброй и отзывчивой; можешь с ней откровенно говорить обо всем, но - вот только что ты кудахтал по душам с этой курицей, а через минуту ее уже топчет совершенно чужой петух
В двадцать восемь лет, когда Розен был все еще холост, бывший однокашник, Валера Биргер, повел его в какой-то конспиративный бордель, обещая показать то, чего он "в жизни не видел". Они вынырнули из небольшой улочки где-то в районе станции метро "Владимирская", и попали в закрытый двор с железными черными воротами. Во дворе был коротенький спуск, пять или шесть ступеней вниз, и широкая железная дверь, похожая на ворота в миниатюре. Условный стук - их впускают - и они оказываются в странном полуподвальном помещении с каменными полами, где голые бабы и мужики ссали и срали друг на друга, и при этом сосали и ебали друг друга во все дырки. Потоптавшись у входа, Розен осторожно вышел, удивляясь, что его никто не остановил. Во дворе его нагнал Валера с испуганным лицом. "Ты чего, - спросил он.
- Не нравится мне это, - спокойно ответил Розен.
К ним тут же присоединился из темноты вынырнувший плечистый юнец грозного вида.
- Как звать-то? - повернулся к нему Розен.
- Обойдешься.
- Послушай, Обойдешься, я не стукач, контору не наведу. Вот тебе триста рубликов за билет в театр, пусть Валера вместо меня смотрит.
По тем временам это была немалая сумма.
Пробираясь домой, оглядываясь через плечо, Розен сжимал в кармане свою добычу: тонкий женский носок, незаметно подхваченный им в борделе. Все, что удалось унести. Иногда он раскладывал вокруг себя свои трофеи: кружевные женские трусики со следами спермы; только появившиеся тогда в продаже прозрачные лифчики, за которыми стояли в очередях в Гостином Дворе, с запахами духов, косметики и женского тела; дымчатые изящные колготки, явно купленные в магазине "Синтетика"; женские заколки - такие, как из киоска возле метро "Площадь Восстания". В груди его как будто расправлялся воздух; он вдыхал в себя полноту существования, ощущал себя хозяином этих женских жизней; ИХ быта, ИХ наслаждений, ИХ конвульсий. Все эти нательные предметы были принесены не лишь бы откуда, но с попоек и оргий, которых - благо - хватало в обширном Петербурге. Друзья Валентина знали о его слабости, и "посмеивались в усы". Если кто-то из его компании краем глаза замечал, как он воровским жестом дотягивается до какой-либо вещи, все наигранно отворачивались. Женщины с умыслом подкладывали ему детали своего туалета, с тем, чтобы ему проще их было украсть, но он никогда не брал подложенного. Вещь, которую он должен был унести, являлась единственной и неповторимой. Она должна была сама шепнуть ему что-то, только ему слышимое. Что-то вроде "умыкни меня". И он уносил это единственное, как дражайшую драгоценность. Это было нечто со следами оргазма, впитавшее самую тайную суть женского лона. Эта тайна была растворена в каждой ниточке, в каждой молекуле ему теперь принадлежащего богатства - клада, который, в отличие от самого женского тела, безраздельно находился в его владении.
"Догадывается ли Наташа о том, что я заядлый фетишист? - подумал он, и кончил в чулок.
- 5 -
Не зная о том, Розен и Сорокин безжалостно копировали друг друга. То, что Розен был впереди (на несколько лет) ничего не меняло. Розен писал "Скамейку", а лет через пять Сорокин - "Очередь". Если бы "Очередь" поставить за "Скамейкой", тиснув их отдельной книжкой, читатель ничего бы не заметил. Как братья-близнецы, парами выходили из-под их рук все новые и новые произведения. Один родил "Шоу", едкую политическую буффонаду, как "асид", дымящую желчью и сарказмом, а Сорокин вдогонку - "Месяц в Дахау" и "Обелиск". Так два этих стахановца-графомана бежали наперегонки, не догадываясь, что кто-то из них мог ничего не писать: потому что писал другой. Не то, чтобы Розен не слыхал о Сорокине. Но совершенно не знал его прозы. Фамилия "Сорокин" производила на него какое-то гнетущее впечатление, и рука, дотянувшись до сорокинской книги, сама собой застывала.
Сорокин вообще не знал, кто такой Розен; лишь однажды ему попался на глаза рассказ последнего, напечатанный в "Золотой Антилопе". Откуда-то из тайников памяти вынырнула фраза, сказанная об этом тексте Владимиром Максимовым. "И это назвали самым заметным памятником советской эпохе? - на ходу бросил автор "Обелиска". Возможно, это придумали сорокинские приживалки. Позже до Розена дошло, что Сорокин на самом деле восхищался рассказом. Если не ерничанье и не придумки подхалимов.
Может быть, Розен не читал Сорокина потому, что им зачитывалась Любка - его первая большая беда.
Однажды, в конце рабочего дня, когда первые звезды зажглись в ленинградском небе - и огни магазинов на Невском, - Валентин выскочил вниз: за "Вечерним Ленинградом". Когда он перебегал через дорогу - назад, - газета бухнулась в грязь возле троллейбусной остановки. Незнакомая девушка в шубке нагнулась - и подала ему сей образчик печатного слова. Валентина удивил не столько сам этот поступок, сколько то, что прежде, чем газету подать, она ее отряхнула от грязи, смахнув черное крошево и серые водяные капли своей, в обтягивающей замшевой перчатке, рукой. Этот жест, легкий и грациозный, Валентина заворожил. Сама передача сей свежей стопочки макулатуры тоже походила на ритуал: перчаточная рука задержалась на бумаге чуть дольше, чем это ожидалось: как в замедленной съемке. "Я Ваш должник, - произнес он независимо от себя, как будто невидимый кукловод за него выговаривал эти слова.
- Ну, что Вы, - отреагировала она таким тоном, будто сказанного было недостаточно.
- Вы любите Эрмитаж? - вырвалось из него самое глупое, что он когда-либо произносил в жизни.
- Не знаю, я как-то больше... по ресторанам....
- Какой ресторан от Вас ближе всего?
- "Нева".
- Тогда в восемь у входа. Вот Вам мой телефон - и он протянул ей - такую необычную в то время в России - визитку.
Та подхватила ее, уже почти на ступени троллейбуса.
В восемь кто-то легонько взял его под локоток у дверей ресторана: так, что он с удивлением покосился. Перед ним стояла с трудом узнаваемая молодая женщина в шикарном модном пальто, в сапожках, за которые спекулянты просили не менее ста пятидесяти "деревянных", с сумочкой из натуральной кожи в тон воротнику. Ее лицо с искусно наложенным гримом и с умело подведенными бровями показалось ему лицом профессиональной манекенщицы или артистки.
Любка днем работала в магазине на Невском, а вечером пела в джазовой группе, кочевавшей из клуба в клуб, из ресторана в ресторан. Она казалась слепленной из совсем другого теста, нежели Розен. В ее руках была страсть и сила, она кипела энергией, переливавшейся через край. Хищная вкрадчивость Розена порой "давила ей на мозги". Любкин рот ни на минуту не закрывался. Она умудрялась выпаливать до тысячи слов в минуту, при этом одновременно помешивая ложечкой в стакане, бешено переключая каналы телевизора, обдувая феном свои свежевымытые волосы. В розеновской квартире повсюду валялись ее вещи - на стульях, на комодах, в ванной, даже на кухне. С семи вечера ей уже звонили "джазовые парни" и говорили с ней своими "мягкотелыми", обволакивающими голосами. По выходным с утра до вечера в доме не выветривался терпкий дух цехового музыкального жаргона: "это не хиляет", "заедем за лабухами", "забашняй ему за том, а хэт купим у Марка", "этот чувак меня-таки достал". Любка громко кричала в трубку: "Меня это не барает", "приезжай со своим берлом", "все будет клёво", "парнас - только в копилку". Даже по ночам, когда Любка приносила с улицы и разводила по дому свои стройные, ничем не прикрытые, ноги, раздавался телефонный звонок - и она валилась в кресло или на диван с трубкой на час, а то и на два, зубоскаля с каким-нибудь Марком, Веней или "русским Майлсом Дэйвисом". За два месяца Валентин уже знал наизусть имена всех корифеев джаза, от Гершвина, Армстронга, Бенни Гудмена, Этл Вотерс, Дюка Элингтона, Каунт Бэйси (вот откуда, похоже, берет начало джаз-авангард), Эллы Фицджеральд, Оскара Питерсона (и дальше - кончая Уинтоном Марсалисом) - до Джо Сэмпла, Чика Кориа, Хэрби Хэнкока, Джона Маклафина, Чарльза Мингуса, Бобби Хатчерсона, Телониуса Монка, Дейва Брубека, Ахмада Джамаля или Джона Колтрейна; и все стили, в которых те играли, от биб-боп до джаз-авангарда и фьюжьн. Его познакомили с местными русскими знаменитостями - Германом Лукьяновым, Леонидом Чижиком. После "первой палки" она разгуливала по дому теплая, в тонкой батистовой рубашке, доходившей до верхней части ее аппетитной попки, маленькими глотками пила кофе на кухне - и слушала свой бесконечный джаз.
Розен отрастил маленькую бородку, купил новенький аппарат фирмы "Сони" - для прослушивания виниловых дисков, и на полках, где раньше стояли книги, теперь красовались обложки хитов. Кухня, прихожая, ванная - даже туалет - были завалены косметикой; в коридоре появилось новенькое зеркало "во весь рост".
Распорядок дня у Любки отличался редкой насыщенностью, и Розен был включен в него как рядовой антураж. Пока она маникюрила свои красивые длинные пальцы, он сушил ей волосы феном, потом они одевались "поприличней" (сходу был признан его стиль и манера) - и отправлялись "в свет". Это выражение определяло целую развернутую программу: джазовые тусовки, два-три ресторана за вечер, где играли джаз-группы, и (или: на выбор) "прошвырнуться по городу". Не было ресторана, где бы их не знали, как облупленных. Все ресторанные вышибалы, официанты, даже повара (не говоря о музыкантах) - знали в лицо эту парочку. Любка ни минуты не сидела на месте. Даже когда прикуривала от зажигалки Розена (в принципе - не курила, а так, баловалась), привстав и нагнувшись над столиком, ее левая ножка отстукивала какой-то замысловатый ритм. Она расхаживала по всему залу, подсаживалась за другие столики (Валентин вздыхал с облегчением), зачем-то бегала в буфет покупать сигареты, подтанцовывала к зеркалу в холле - подкраситься. Не успевал Валентин насладиться отдыхом от ее щебетанья, как она уже была тут как тут, вытирая ему салфеткой рот (материнский инстинкт); шептала ему в самое ухо своими нежными влажными лепестками. Длинными белыми пальцами она вынимала у него изо рта сигарету, затягивалась, а затем возвращала сигарету на место. Подчиняясь каким-то внутренним импульсам, она время от времени обвивала его шею гибкими и сильными руками, прижимаясь щекой к еще непривычной ему бородке.
Несмотря на протесты музыкантов, она иногда поднималась на подиум, властно захватывала микрофон, и начинала петь своим томным чувственным голосом. Как правило, она исполняла что-нибудь из Грувера Вашингтона или из "Крусейдерс", срывая адские аплодисменты и получая бутылку вина от соседних столиков. Когда она выступала где-нибудь со своей собственной группой, Валентину удавалось задержаться дома, сославшись на головную боль. Тогда она звонила ему в каждом перерыве, и даже чаще, рассказывая об их грандиозном успехе, о том, какие важные люди их слушают. Два или три раза она приезжала за ним на чьей-то машине, вытаскивала из дому - и привозила т у д а . Валентину ничего другого не оставалось, как восседать за всеми этими столиками с чеховской импозантностью - и чувствовать себя свадебным генералом. Бывало, Любка выдергивала его из-за столика - и тащила в гущу танцующих, ловко отплясывая быстрые танцы и кружа его в медленных, при этом прижимаясь к нему всем телом. "Не прижимайся так, у меня начинается эрекция, - говорил он. - "Не волнуйся, милый, меня это не смущает. Должны же увидеть остальные женщины, какой у меня кавалер". Бывало - когда они танцевали, - она приближала к нему свое правильное лицо и спрашивала: "А почему бы тебе.... не купить машину". - "А почему бы тебе не запеть попсу?... Видишь ли, есть вещи, которые я не могу объяснить".
Розен купил Любке самый дорогой импортный плеер, и теперь она повсюду таскалась в наушниках.
Плеер стимулировал ее интерес к рок музыке и к английскому; ее и без того безукоризненное американо-английское произношение приобрело натуральность и объем. Она открывала для себя (с помощью денег и связей Розена) все новые группы: ELP и Genesis, Пинк Флоид (особенно альбом "Стена"; на котором (на Западе) воспитались два - три поколения). У нее был роман с Хэрби Хэнкоком, с группой Yes, с группами (исполнителями) Джетро Талл, Мики Харт, Сагой, Ж. - М. Жарре, Чеславом Неменом. Больше всего ее потрясли шедевры совсем неизвестного ей раньше Мингуса. С наушниками в ушах она даже чистила зубы, напевая вместе с плеером "Дайте миру шанс" или "There is a killer on the road" . Ее полностью покорили группы " Doors " и - особенно - "Дайр Стрейт" (" Dire Straight "). .
- 6 -
Приобщение Любки к мировой культуре вскоре стало приносить плоды. "Попрошу тебя не излагать своих мыслей в манере Берроуза. Давай-ка слогом Монтеня или Дидро". Или: "Ну, что ты скис, как портрет Дориана Грея? Если ты у нас такой серьезный (по жизни) - постарайся быть похожим на Ван Дэйковский автопортрет". По ее (собственному) мнению, она имела портретное сходство с "Девушкой с веером" кисти Ренуара, и этим очень гордилась. Полуеврейка-полуукраинка, она твердо вознамерилась до конца нести факел красоты обеих наций в жизнь Валентина Ефимовича. Изо всех сил старалась она понять его - и перерасти: ПЕРЕчитать, ПЕРЕсмотреть и ПЕРЕслушать: повсюду в его квартире роясь в поисках еще не прочитанного и не просмотренного. Валентин с грустью думал о том часе, когда она доберется до экспонатов его фетишистской коллекции, и гадал, что за этим последует.
Однако, ни слабые попытки водить Любку по выставкам и вернисажам, ни ее прогресс в познании литературы и музыки - не возымели никакого влияния на стиль ее поведения и ее взрывчатую натуру. В каждой части своей ежедневной программы она все чаще ставила Розена в двусмысленное или неловкое положение. В том акте, который назывался "прошвырнуться по городу", она подходила к свеженаклеенным афишам - и принималась яростно их срывать, подковыривая длинными ногтями. Розен хватал ее поперек туловища, отрывал от рекламной тумбы - и силой уводил в какой-нибудь проулок, если в поле их зрения появлялась милицейская машина. В автобусе или троллейбусе Любка говорила намерено-шумно, так, чтобы все вокруг узнавали о том, как она презирает Пугачиху и с трудом переносит Долину. Она висела на Валентине всю дорогу, заглядывая в глаза и быстро проводя язычком по его нижней губе.
Его квартира превратилась не только в склад косметики, но и в хранилище музыкальных инструментов. В марте на ковре уже разлеглись, как две ленивые широкобедрые наложницы, женоподобные контрабасы, во второй комнате стоял замызганный усилитель, колонки и стойка для микрофона, и даже в спальне за шкафом удобно устроилась выводком целая ударная установка.
Только Розену было не удобно. Командный голос Любки, доносившийся из прихожей, мешал сосредоточиться на работе, телефон был постоянно занят, и даже дополнительный номер не помог. "Во втором отделении никаких синкоп с намеком на Стравинского, - вещал в трубку ее властный голос. - И обойдешься септами. В крайнем случае нониками. Неудобно петь. Как влепишь какую-нибудь махровую гармонию после каденции, так хоть за камертоном бежи... Позови-ка мне Кешу. Во второй песне, где я начинаю соло - никаких мне симфоний на тарелках. Закрытый хэт - и чистый ритм, в стиле метронома. Что, кого, кого? Метронома, я говорю. Вот так. Юзик! Пусть возьмет вторую трубку! Отметь у себя в нотах: в третьей композиции, на импровизации, не играй слэпом все подряд. Это тебе контрабас, а не бас-гитара." И далее - "в том же тоне". Сама Любка все отмечала в своей партии, красным карандашиком, даже что и кому сказала. "Маэстро, различайте, мерси, между con legno и жлобством. Флажолет только в пятом такте, после импровизации. Еще Берлиоз учил не злоупотреблять редкими приемами". Она явно делала прогресс в прикладном использовании музыкальной литературы и терминологии.
Тем временем Розен чувствовал все больший и больший дискомфорт. Внезапные выходки Любки в кафе на Литейном, в кафе возле пед. института, в буфете Эрмитажа, у кассы концертного зала консерватории и в Мариинском театре (.. хорошо, хорошо, в театре им. Кирова) - каждый раз аффективная работа на публику - заставили его задуматься над продолжением их отношений.
Он стал чаще расспрашивать Любку о прошлом ее интимной жизни - и узнал из ее уст немало любопытных подробностей. Как совершенно невинный ребенок, она вещала ему своими огненными губками: "Ну, бывало, поперепихнемся после репетиции". Как будто речь шла о выпитой чашке чая. Больше, чем дважды, она "ни с кем не была": на третий раз ей было неинтересно.
- И что, никто после этого ни разу тебя не добивался?
- Да ты смеешься. Кто будет добиваться? Это же музыканты!
Сию фразу Розену следовало бы запомнить и зарубить себе на носу. Еще лучше - начертать крупноформатно и повесить на стену в рамочке под стеклом. Это был ключ ко всему, что произошло дальше. Но шальная мысль тогда не дала сосредоточиться, уводя в сторону: "А может быть, там были и официанты, и швейцары, и повара? "На хорошее же сокровище я позарился!" Ее перетрахал до меня весь ресторанный Петербург. Не зря они все лыбятся, когда мы входим. Почему я не начал ее расспрашивать раньше?!"
Как будто угадав его мысли, Любка сказала: "Не бери в голову, дорогой. Бери в ноги. Меня с тех пор уже все забыли. Это ведь совсем другие ребята. Петька Гопников уехал в Москву, Вова Гринберг подался в Америку; в этом составе больше никто не играет.... из старых.... Один только Славик. Так к нему просто смешно ревновать. Он весь старый и больной."
"Старый и больной, - подумал Розен. - А тебя, дуру, барал".
Он был готов провалиться сквозь землю. Хоть в Москву уезжай. Но внутренний голос уже нашептывал, что с ней хоть на Луну.... Он стал серьезно искать повода для разрыва.
Розен никогда не посвящал Любку ни в подробности своей официальной работы, ни в дела дополнительных источников своего далеко не скромного существования. В тот раз ему надо было во что бы то ни стало попасть на одно весьма примечательное собрание, куда приглашали исключительно с женами. Нарушить это условие было невозможно. Встреча должна была состояться в одном пригородном ресторане, невзрачном снаружи и довольно шикарном внутри. Мраморные двойные колонны с позолоченными капителями, классический лепной потолок, строгие и по-видимому дорогие гардины и шторы на окнах, три огромные хрустальные люстры, свешивающиеся с высоченного потолка: все говорило о том, что этот ресторан - не для простых посещений. Тишина и какой-то образцовый порядок, учтивая вежливость официантов, чистый, совсем не накуренный, воздух, как будто не ресторанный - произвели на Любку известное впечатление. Она притихла и села в уголок, свернувшись калачиком. Принесли десерт. "Я тебя покину ненадолго, малышка? Хорошо? Тебе здесь удобно? Все в порядке?" Любка кивнула, что-то ковыряя в тарелке. Как назло, через десять минут его попросили представить даму....
По правую руку Валентина стоял лысеющий человек с хитроватым прищуром. Это был француз, торговец антиквариатом и произведениями искусства. Пройдоха и сноб, он неплохо говорил по-русски. Рядом с ним ослепительно улыбался герр Шильнер - шатен среднего возраста в позолоченных очках классической формы, - поддерживая просунутую под его локоть руку своей дамы в белых перчатках до локтя. Этот гость прилетел из Берлина, всего на два дня, и должен был улететь завтра. Он хорошо понимал французский и мог изъясняться по-английски и по-русски. Не желая поднимать перископ Любкиного кругозора над поверхностью своих дел, Розен первый заговорил по-французски.
- Alors, comment etait votre dernier contracte, est-ce qu'il a echoue?
- Non, pas du tout - ответил француз.
- Vous voulez dire que tout est resolu maintenant?
- Pas toute a fait. Et j'ai besoin de votre aide.