Ковыряясь в потёмках в замочной скважине железакой, которую сам назвал ключом, а по-моему, это была обыкновенная отмычка, которой, кроме всего прочего, надо ещё и уметь пользоваться, Охромов проклинал своих дружков, втянувших его в это грязное дело, из-за которого он теперь вынужден не спать по ночам, рисковать, осваивать профессии взломщика и воришки, да ещё и собирающихся напоследок влепить ему вместо благодарности свинцовую пулю в лоб. Он ворчал это себе под нос, а я думал совсем о другом. То, что стало ясно Охромову только сейчас, было давно уже не удивительно для меня. Он повторял лишь все мои доводы, которые я приводил ему несколькими днями раньше и на протяжении продолжительного времени, пока Гриша уговаривал меня взяться за дело. Теперь мне не хотелось ни поддакивать ему, ни, тем более, причитать вместе с ним самому. Его нытьё лишь злило меня, как злит любое прозрение твердолобого тупицы, который до последнего стоит на своём, а, когда уже поздно что-либо поправить, начинает точь-в-точь повторять то, что ему пытались вдолбить тогда, когда ещё можно было что-то изменить к луччшему.
Меня сейчас беспокоила мысль о том, что хранилище, доставшееся мне от старика по наследству, каким-то образом сопряжено, видимо, с главным зданием, куда мы сейчас пытаемся проникнуть, и что оно может быть подвергнуто грабежу. Откуда мен знать, как далеко ведёт путь, проложенный на клочке бумажки, что была у Охромова, и где конечный пункт, обозначенный на ней. Что-то навязчиво заставляло думать меня, что те, для кого мы сейчас достаём бумаги, были заинтересованы именно этим хранилищем, вход в который был в пристройке к главному зданию, но мог быть и другой, о котором, наверное, и знали бандиты, ведущий через главное здание. Они-то и не знали, скорее всего, что туда можно проникнуть очень просто, что каждый вечер с наступлением темноты сами сосбой открываются запоры двери домика-пристройки, и нужно только-то дождаться, пока стемнеет, и войти туда без труда, ничего не ломая и не смыкая отмычкой в замке. Но и слаба богу, что они не знали этого, не знали того, что каждую ночь, словно бы специально для незвнных гостей, открывается одна ветхая, полуразвлившаяся дверь, в действительности не уступающая по надёжности бронированной дверце сейфа, и каждый, кто знает про это, может открыть её и войти туда беспрепятственно, лишь только опуститься тьма на землю.
Охромов всё ещё ковырялся в замке отмычкой. Прошло, наверное, уже минут пятнадцать, а он всё не мог его открыть. От его упорных, но безрезультатных попыток в мёртвой, глухой тишине безветренной ночи раздавался звонкий металлический лязг, а его ругательства можно было услышать, наверное, не доходя целый квартал. Я уже начал опасаться, как бы кто-нибудь из жильцов окружающих домов не вызвал наряд милиции, проснувшись среди ночи, чтобы сходить в туалет, и услышав в открытое настежь от духоты окно творящееся безобразие.
Вдруг я заметил, что внутри здания за слепым, запылённым стеклом что-то неяркое светится маленькой жёлтой точкой. Сперва я решил, что это мне просто показалось, но потом (я ещё целую минуту пребывал в отвлечённых размышлениях и не предал ей значения) обнаружилось, что призрачное это светящеес пятнышко не только не почудилось мне, но и приблизилось довольно близко к двери с другой стороны настолько, что вокруг неё образовлся, расплылся по налетевшей на стекло пыли, мерцающий круглый ореол. Кто-то подошёл к двери изнутри вплотную, держа в руках лампу или свечу.
В первое мгновение, как только я увидел это, то просто оцепенел от неожиданости, никак не ожидая, что внутри может кто-нибудь быть. Сердце моё ушло в пятки, замерло, остановилось от испуга, и я стоял, как вкопанный, не в состоянии ни пошевелиться, ни сказать хоть слово.
Охромов заметил огонёк за окном, но тоже слишком поздно, да так и застыл на одном колене с отмычкой в руках, глядя на свет широко раскрытыми глазами. Руки его опустились, и отмычка выпала из них, с громким перезвоном запрыгав по гранитному преддверью.
Огонёк появился у самой крайней из всех дверей парадного входа, но помедлив, двинулся к центральной двери, прямо к тому месту, где возился, пытаясь отпереть замок, Гриша.
Мы оба, вместо того, чтобы пуститься наутёк, стояли, как полоумные, ожидая, что нам преподнесёт наша судьбина. Я чувствовал, что надо что-то немедленно сделать, надо бежать или, хотя бы, спрятаться, что наша нерешительность и промедление ни к чему хорошем не приведут. Я видел приятеля, так же, как и я, застывшего на месте, я хотел и не мог ничего сказать ему.
Огонёк светильника был уже совсем близко от центральной двери, которую от открывал, когда я, наконец, нашёл в себе силы сделать два неверных шаг, будто во сне взял своей ватной рукой безвольную руку друга, и, как большую тряпичную куклу для борьбы, набитую песком, дёрнул его на себя и, не знаю какими силами, потащил за собой прочь от дверей, наделав при этом много шума своим топотом и звяканьем отмычки, которую Гриша не забыл зацепить ботинком.
Я тащил его с бешенным остервенением, взявшимся неизвестно откуда и придавашем мне силы, и едва мы скрылись за одной из колонн напротив входа, как дверь, которую открывал Охромов, отворилась, и из неё показалась скрюченная фигура, несущая впереди себя керосиновую лампу в высоко поднятой над головой руке.
Сердце моё ёкнуло, потому что я узнал в этой фигуре старика, которого встретил в баре и к которому приходил в ту жуткую ночь в его пристанище, не менее страшное, чем он сам. Его появление было для меня, как снег на голов. Я вспомнил его слова: "Я умру этой ночью!" - и вместе с ощущением непонятного, необъяснимого отвращения от гнусного вранья и обмана ради чего неизвестно, всем существом почувствовал, что участвую в какой-то жуткой игре, страшном спектакле, где ставят на жизнь, а, исполняя роли, убивют по-настоящему, но почему-то остаются живы.
Да, старик, хотя и не клялся, но говорил, что умрёт так, что ему невозможно было не поверить. А теперь вот он стоял передо мной, в нескольких шагах, всё так же ходил со своей керосиновой лампой. Я подумал, что если так, то странно, почему я не встретил его, когда сам в одиночку приходил посетить его книжную берлогу, но вместе с этим сделалось и страшно, что в то время, когда я находился в тёмных катакомбах его хранилища, он где-то рядом, следом за мной крался в темноте и следил, что я буду делать. Где же всё-таки он был тогда? И почему позволил унести мне книги из охраняемого им собрания, ценность которых неоспоримо велика?
Всё поведение старика отношению ко мне, разыгранный им фарс со смертью показались мне настолько наглыми, оскорбительными и лицемерными, что вместо того, чтобы спрятаться и дрожать от страха, я был готов уже выйти к нему и высказать своё возмущение. Единственное, что смущало и останавливало меня, так это вид двустволки, которую он наперевес держал в руке, положив пальцы на скобу спускового крючка.
Меж тем старик постоял немного у двери, осмотрелся по сторонам, сопровождая поворот головы поворотом ствола двухзарядки и освещая пространство вокруг себя керосиновой "летучей мышью" в вытянутой впереди себя руке и вглядываясь в темноту, и, наверное, ничего не увидев, двинулся вперёд, освещая себе путь и временами поглядывая себе под ноги. Его бесстрашию можно было только удивляться, ведь, не смотря на то, что у него с собой было ружьё, мы вдвоём, не отличаясь особым здоровьем, но применив немного хитрости, могли не т олько обезоружить его внезапным нападением сзади, но и убить, если бы нам это было нужно.
Старик наткнулся на оброненную Охромовым отмычку, заблестевшую в свете лампы среди осыпающейся на пол с потолка извести побелки и штукатурки, подобрал её, неколько секунд разглядывал, близко поднеся её к близоруким глазам, положил в карман и стал внимательно изучать оставленные нами следы.
Если бы мраморный пол был чистым! Но предательская извёстка выдавала направление нашего отступления, и старик двинулся по следу прямо к колонне, взяв на изготовку ружьё взведя оба курка.
Едва я услышал щелчки взводимых пружин, как у меня возникло такое ощущение, будто мне уже всадили в грудь заряд свинцовых катышков дроби. Даже почувствовал во рту сладковато-приторный вкус собственной крови, заполняющей тёплой жижей моё горло. Ноги сделались ватными, и я не сделал шага, не сдвинулся с места, пока оба железных, холодных дула, леденящее дыхание смерти из которых проникало до тела даже через одежду, не упёрлись в мою грудь, и я увидел лицо старика, строгое и бесстрашное, освещённое светом лампы, его выцветшие, водянистые глаза, упёршиеся в меня пристальным, вопрошающим взглядом.
-Что ты здесь делаешь? - не сказал, а точно прошипел он.
-Здравствуйте, - сказал я, надеясь, что старик меня вспомнит, но на его лице в ответ не появилось и тени приветствия. Он не узнавал меня или не желал узнать.
-Здравствуйте, - повторил я, потому что в ту минуту сказать что-либо другое у меня не было сил, -вы меня не помните? Я к вам уже приходил.
Старик глядел на меня по-прежнему недоверчиво и сурово, но теперь к этому примешалась и тень удивления, лёгшая на лицо лёгким налётом растерянности.
-Кто ты такой, как тебя звать? - задал он вопрос после некоторого замешательства, не сводя с меня глаз и не убирая ружья.
Я попытался напомнить ему дождливый вечер, пивной бар, в котором он подсел ко мне за столик, посещение его даргоценного хранилища и даже его слова о том, что он должен был умереть той ночью, и что она для него должна была стать последней. Слова мои получились бессвязны, голос был напуганного мальчишки, но кое-что я всё-таки смог ему рассказат, и видно было, что в глазах старика зашевелились какие-то мысли.
Он всё ещё стоял, уперши стволы охотничьего ружья мне в грудь, но взгляд его стал уже более мягким, расслабленным. Он, видимо, что-то пытался вспомнить, сощурив один глаз и обратив свой взор во внутрь себя. перебирая что-то в памяти.
Когда человек думает - это видно по его глазам. В книге "Магия чёрная и белая", которую несколько дней назад я захватил с собой, уходя из таинственного хранилища, была даже целая глава, посвящённая искусству чтения мыслей по глазам, но наука эта настолько трудная, что после беглого прочтения её в один из вечеров, не мог бы похвастаться, что я хоть на йоту понял то, о чём там писалось, а уж, тем более приобрёл какие-нибуд практические навыки и овладел этим искусством. Я даже не попытался заняться её изучением, ибо прежде всего необходимы были многочасовые ежедневные тренировки психики, глаз и мозга, развивающие их определённые способности, а путь к этому умению был так труден и тернист, требовал столько же усидчивости, терпения и внимания, как и любой другой путь к совершенству.
Старик, видимо, всё-таки что-то вспомнил, потому что затуманенный его взгляд вновь стал твёрдым и пристальным. Надо сказать, что взглд старика содержит в себе больше выразительности и чувства, больше красноречия, нежели взгляд молодого человека, наверное, потому, что жизненная энергия и силы, воля и желания с течением лет перекочёвывают в органы восприятия, также переходят и в глаза, а они как зеркало дущи человеческой, всё отражают в себе.
Но вот взгляд его прояснился, сделался колючим и жёстким, будто оценивющим меня, и старик сказал:
-Ты, видимо, хочешь поговорить со мной? Что ж, идём.
Он развернулся и направился к входной двери, так и не заметив, а может быть, сделав вид, что не заметил, что я не один, и с такой уверенностью в том, что я последую за ним, а не наброшусь на него сзади с ножом или камнем, что я невольно и сразу же двинулся за ним следом.
Идя за стариком, я обернулся назад и увидел, что Охромов обошёл колонну с другой стороны и, видимо, готовится броситься на старика оттуда. Это был бы неверный шаг, ибо старик наверняка выстрелил бы из ружья, и если не в него, то наверняка бы для того, чтобы резким звуком выстрела напугать нас и обратить в бегство и привлечь чьё-то внимание, чтобы вызвали милицию. Мало кто может не спать в окрестных домах в это время. Скорее всего, случись Охромову всё-таки прыгнуть, в следующее мгновение нам бы уже пришлось ретироваться с более или менее тяжёлыми последствиями, но что-то, то ли нерешительность, то ли благоразумие, в последнее мгновение, когда это ещё возможно было сделать, удержали его от прыжка. Он уже пригнулся, сжался, как пружина, чтобы тут же распрямиться и полететь вперёд, но остановился в решительный момент, а в следующую секунду было уже поздно. И, поняв это, Охромов медленно распрямился, поднялся, выпрямился, а потом и спрятался за колонну, но старик даже не обернулся назад.
Уже у входной двери он сказал мне через плечо, совершенно не заботясь и не беспокоясь, слышит ли его ещё кто-то кроме меня или нет:
-По следам я определил, что ты здесь не один. Кто бы он ни был, но он правильно сделал, что воздержался от нападения. Это было бы неумно. Те более, что я слышал каждый его вздох и ловил каждую его мысль, пока шёл к двери. Пусть он не думает, что, если я нахожусь к нему спиной, то ничего не вижу и не слышу. Я говорю, что он сделал очень правильно, что не стал на меня бросаться со спины. В противном случае я бы ему не позавидовал. Не всегда старый человек представляет из себя лёгкую добычу для молодого, особенно такой старик, как я, для такого несмышлённого юноши, как он.
-К сожалению, - продолжил он, отпирая дверь, я не хочу пускать его внутрь здания. Ему там просто нечего делать. К тому же я не люблю людей, которые прячутся, когда их друзья подвергаются риску и опасности. Я ведь мог застрелить тебя! Или он сомневается, что моё ружьё заряжено? Напрасно! Скажи своему товарищу, чтобы он ждал тебя здесь, и что ты скоро вернёшься.
Я последовал его совету и сказал в темнту, обращаясь к Охромову:
-Гриша, подожди меня здесь, я скоро вернусь, - "если вернусь!" - добавив про себя мысленно и войдя вслед за стариком в двери.
Язычёк английского замка клацнул за мной, заперев дверь и отделив меня от внешнего мира, отрезал путь к отступлению. За пыльными стёклами дверей остался безмятежно дремлющий город, сонная тишина ночи, Гриша Охромов, который мог хоть как-то помочь мне там, и мы погрузились во мрак, разгоняемый лишь светом "летучей мыши" на неполных два метра по кругу, наедине со стариком, который неизвестно что собирался теперь делать со мной и вообще.
Нашло такое щемящее чувство, которое приходит всегда вслед за ощущением брошенности и обречённости, когда ты остаёшся наедине с какой-то опасностью, что мне сразу страшно захотелось сходить в туалет "по большому", как говориться, но я переборол его на время и пошёл за стариком, испытывая неимоверные мучения и приступы, но за всё то время, что был внутри здания, так и не осмелился спросить у старика, где тут уборная и сходить в неё, хотя нужда прижимала меня порой так крепко, что на стенку хотелось лезть, и успокаивалась лишь временами, но потом возобновлялась с такой силой, что, казалось, ещё чуть-чуть, и я наложу в штаны.
Я шёл следом за стариком по коридору, и это напоминало мне, как я бродил за стариком с керосинкой вот так же, когда пришёл в этот дом в первый раз. Но страшно не было, потому что мысли всякий раз возвращались к испытыываемой острой потребности, мешавшей сосредоточится и думать о чём-нибудь другом. И едва только она пыталась "упрыгать" куда-нибудь в сторону, как всякий раз возвращалась к одной и той же насущной проблеме, которую негде было разрешить.
Мы довольно долго шли в гулкой тишине, пройдя коротким коридорчиком, как мне показалось по тому, наскололько гулким стало эхо, мы оказались в обширном зале. Эхо нашего шарканья, наших шагов разносилось далеко в темень и пустоту и возвращалось многократно преломлённое и слабое. Насколько по этому можно было судить, наш путь пролегал через довольно большое помещение, скорее всего, зал с высоким потолком, который усиливал эффект отражения звука, напоминающий эхо в горах. Мы пересекли его, и по количеству шагов я прикинул, что его длина метров пятьдесят, не меньше. Со стороны это было похоже, наверное, на то, как если бы два муравья пересекали комнату квартиры, рассуждая об её величине.
В самом конце зала, когда я увидел, что лампа старика высветила из темноты стены следующего коридора, я оглянулся назад, надеясь увидеть, что делает мой приятель, но входные двери потонули во мраке здания. Я снова был один на один с неизвестным мне человеком. "Ну и везёт же мне со всеми этими историями," - подумал я.
По стенам коридора, в который мы вошли находилось несколько двустворчатых дверей, больших, красивых, обделанных резным орнаментом, будто в каком-нибдь старинном дворце. Тусклый свет фонаря едва выхватывал из мрака эти изваяния, прикрытые массивными, дорогими бархатными гардинами, изрядно потрёпанными, съеденными кое-где молью, заброшенными, но всё же сохранившими остатки своего было великолепия и величия. Они были собраны в складки и привязаны к косякам двери атласными, мерцающими в свете лампы ленточками, завязанными на большие банты. Держали их тяжёлые резные гобелены из какой-то дорогой породы дерева, то ли из красного, то ли из морёного дуба - разглядеть при таком освещении было невозможно.
Старик обернулся ко мне и, видимо, заметил моё изумление. Я действительно был удивлён тем, что здание внутри, весь его интерьер, сохранились в десять раз лучше, чем снаружи, ведь глядя на его обшарпанные стены, на весь его экстерьер и представить-то невозможно было, что внутри могло бы что-то сохраниться кроме ободранных паркетов и обсыпающейся штукатурки. А тут было ещё много чего, и даже жил человек, такой же древний, как и само его пристанище.
-Что, нравятся? - спросил старик, перехватив мой взгляд на гардины. -Они и вправду были хороши, да и сейчас ничего, особенно, есди бы их немного подремонтировать. Они так же стары, как и всё в этом доме. Делалось-то всё здесь при батюшке Сталине. Так с тех пор ничего и не менялось. Я-то тогда ещё пацаном был. Великолепное здание было. Вот, посмотри, разве теперь такие двери ты где-нибудь увидишь? Разве такое сейчас где-нибудь делают? А потолки! Если бы ты видел потолки! - старик обратил свой взор куда-то вверх, поднял руку с лампой, но свет не достиг потолка, и, опустив глаза и руку, он только грустно вздохнул и пошёл к одним из дверей, снов заговорив по дороге. -Потолок здесь, надо сказать, особенный, с фигурной лепкой, но не простой, а тоненькой, тонюсенькой, какая бывало делалась на первокласном фарфоре в прежние времена. Красиво сделано, настоящее произведение искусств. Его на выставку бы надо, да только вскоре дом этот на слом пустят, а вместе с ним и красота вся пропадёт. Да про такой потолок не рассказывать надо, его поглядеть, показать бы, чтобы сразу всё понятно стало, а то так - одни слова. Лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать, а ты и ста раз про это не услышишь. Да, раньше умели и строить, и делать так, что любо-дорого посмотреть было, а теперь? Тьфу, срам один! Словно руи из задницы расти стали, и в головешке мозги куриные, а то и тех нет, а вместо крови, которая горячая должна быть, так - бульон из тех мозгов на моче сваренный. Что ни делают - смотреть тошно! Чем дальше, тем хуже.
Раньше-то вот, в старинные, самодержские времена, вообще навека строили, будто сами собирались тысячу лет прожить. Да и красиво каак всё было, нарядно. Двух одинаковых домов не найдёшь, не то, что в городе - во всей царя-батюшки империи.
Кругом карнизы лепленные фигурами были, ангелята крыши подпирали, амуры там всякие порхали там же. На всякий дом любо-дорого посмотреть было. А что сейчас? Коробок серых наставили, и всё одна к одной - одинаковые, как близнецы. Не знающему человеку и заблудиться в них не грешное дело будет. Всё халтурят, халтурят. Я-то ещё красоту какую-никакую, а застал. Правда, родился - уже халтурили и помирать, видно, в халтуре буду. Для кого всю эту дрянь лепят, зачем? Неужели самим приятно в ней век свой жить на земле? Непонятно мне. Как коробков спичечных натыкали кругом. Да ладно хотя бы людям хорошо жтлось, бог с ней, с ентой архитектурой, мать её нехай. Разве от этого людям хорошо живётся, скажи мне?
Он повернулся и посмотрел на меня испытывающе, как будто я должен был ему ответить, что я об этом думаю, но я как раз промолчал.
Надо сказать, что вид у старика стал довольно дружелюбный. Голос стал мягкий, ворчливый, даже само то, что он причитал и жалобился мне, говорило, что он относится ко мне отнюдь не враждебно, а скорее всего, напротив, дружелюбно. Ружьё в его руке уже не имело того грозного вида, как несколько минут назад, когда упиралось мне в грудь. Он разговаривал со мной будто не с ночным взломщиком, пытавшимся проникнуть в его обитель и застигнутым за чёрным делом "тёпленьким", а, по меньшей мере, как со своим приятелем, которого совсем не опасался.
Его спокойствие постепенно передалось и мне, но я ещё не смел с ним заговорить или отвечать на его вопросы, опасаясь, что старик опомнится, и тон его разговора станет совсем другим, официальным.
Ещё с самого начала, с того момента, как мы вошли внутрь здания, в голове у меня зудила мысль, что старик взял меня в качестве заложника, чтобы мой товарищ или товарищи, он же не знал, сколько нас было, не смылся, пока он не вызовет милицию. Со мной он мог спокойно, не опасаясь поговорить, выяснить, зачем мы пытались открыть дверь и проникнуть внутрь, а остальные всё равно бы не смогли проникнуть в здание, даже если бы они и очень захотели: заомк, как он уже убедился, они открыть бы не смогли, а разбивать дверные стёкла было бесполезно, потому что с другой, внутренней стороны они были укреплены решёткой. Я видел это, когда только зашёл во внутрь. Она была из тонкого стального прута, почти проволоки, но всё же решётка. Сделана, по всей видимости, она была добротно, и чтобы её сокрушить, нужно было изрядно повозиться.
С милицией встречаться совсем не хотелось. Кроме того, что железно был обеспечен большой скандал и такая трёпка, какой мне ещё и видыать не приходилось, это грозило и другими непредсказуемыми, но совершенно ясно, что недобрыми последствиями. По городу пойдёт обязательно сплетня, что курсанты занимаются ночными грабежами, что вот ещё двоих поймали, и начнут все беды и нсчастья, все преступления и злодеяни, творящиеся в городе, валить на военное училище. Пусть и неофициально, но людская молва злее всякого всякого официального мнения. В городе и без того недолюбливают курсантов и, вообще, военных, а тут ещё такое. Не хотелось, чтобы за месяц до выпуска наше пребывание в училище стало под вопросом, да ещё неизвестно, не оказались бы мы за решёткой.
Я только представил себе, как нас сначала приведут в отделение, посадят в КэПэЗэшку, а потом, узнав, кто мы, сообщат в училище. Приедет наш генерал, начпо, ещё кто-нибудь из управления, ну и. конечно, сошка поменьше, наш командир дивизиона, комбат, взводного, наверное, вызовут, - представил себе, и мне стало страшно. Привезут нас в училище, выведут перед строем, "гена", начальник училища, скажет: "Вот перед вами, товарищи курсанты, преступники, два негодяя, которые одели военную форму для того, чтобы заниматься по ночам тёмными делами, грабежом. Они на протяжении всей учёбы в училище являлись нарушителями воинской дисциплины, но мы, командование училища, их непосредственные командиры нянчились с ними, как с малыми детьми, прощали им то, за что положено выгонять в три шеи из стен нашего учебного заведения, надеялись, что они исправятся, одумаются, наконец, будут вести себя подобающим образом, станут хорошими курсантами... Но нет, как видите, до них не только не дошло, что им многое прощают, что их жалеют, что они хотя бы из чувства благодарности, должны вести себя как можно лучше. Их потянуло на ночные подвиги, на уголовщину. Это до какой низости надо опуститься человеку, курсанту военного училища, которому Родина, страна, народ наш советский дают всё, что нужно для нормальной жизни, а им мало, и надо ещё идти ночью этот же самый народ, свою Родину, грабить!
Я не удивлюсь, если узнаю, что эти двое, я не могу их назвать нашими товарищами, у меня язык не поворачивается, когда будет идти следствие по ним, а оно будет идти, потому что я буду ходатайствовать перед военной прокуратурой о возбуждении по этому факту уголовного дела, то выяснится, что эти двое не только занимались ночными взломами и грабежами, но и убивали людей. Я очень даже допускаю такое. Они докатились до ручки! Вместо того, чтобы спокойно доучиться в училище, осталось-то совсем немного ведь, они занимаются разбоем! И это люди, которые через месяц должны стать, должны были стать офицерами! Позор! Позор им и нашему училищу, то в его стенах приютились такие подонки!"
Вся эта картина стояла в моём воображении, как только мысль о том, что старик взял меня в заложники пронеслась в моей голове, и холодила кровь.
"Боже, почему я не вёл себя хорошо, почему я докатился до такого? Ну, что мешало мне быть таким же, каак все? Что? Жил бы себе спокойно, как другие, никто бы тебя не трогал. Самая лучшая жизнь, когда тебя никто не трогает, и ты тоже никого не трогаешь. Если бы всё начать сначала! Я бы никогда больше бы, наверное, не стал связываться со всякими авантюристами, с такмим, как Охромов, в частности!" - размышлял я про себя, и была даже такая минута отчаяния, когда я чуть было не бросился на колени к ногам старика и на завопил: "Дяденька, отпустите нас, пожалуйста, мы так больше не будем!" но что-то удержало меняот этого. Я был всё-таки не настолько малодушен, чтобы совершить подобное.
Однако, по мере того, как мы углублялись внутрь здания, опасения мои всё более смягчались, а когда старик заговорил со мной о старых добрых временах, то у меня возникла даже уверенность, что старик настроен миролюбиво, не смотря на своё ружьё, и, кажется, милицию вызывать не будет. Его стариковское ворчание почти не оставило у меня сомнений в его доброжелательности. Кроме того, на всякий случай, я приберёг один мощный козырь. Если вдруг дело и приняло бы нехороший оборот, и вызов миллиции стал бы почти очевидным, то я попытался бы напомнить старику, что я уже был здесь один раз, только в другом помещении, и видел кое-что такое что могло бы заинтересовать не только милицию, но и органы посерьёзнее. Мне терять было бы нечего, и я бы покзал тайные хранилища сомнительной литературы. Пускай бы потом сами разбирались, по какому поводу их вызвали. Может быть, это было и не честно с моей стороны, но мы с Охромовым остались бы в тени. А если бы состоялся суд, то я бы выступил на нём с заявлением, что совершил ноную вылазку специально для того, чтобы разоблачить врага народа, укрывателя враждебной литературы, и таким бы образом из обвиняемого превратился бы в героя.
Что ни говори, а по части шкуры я всегда отличался сообразительностью.
Пока я был занят столь тягостными и подлыми раздумьями о спасении своей шкуры, мы прошли по какому-то узкому, длинному ответвлению коридора, куда попали, когда старик открыл одну из дверей в коридоре. Он всё так же что-то рассказывал мне, временами оглядываясь на моё задумчивое лицо и принимая мою отрешённость за внимание к его рассказу, что-то говорил, говорил, говорил. На самом деле я его совершенно не слышал. Мы прошли метров тридцать, как мне показалось. По стенам узкого коридора изредка попадались двери, не такие большие и торжественные, как те, что нахваливал старик, а напротив, невзрачные, будто наспех сделанные. Ни облицовки, ни какой-нибудь отделки вообще. такие бывают обычно в подсобных помещениях, куда не проникает взгляд посетителей. Да и потолки, и стены коридора были обмазаны гравием с цементом и напоминали скорее своды подземного хода или какой-нибудь катакомбы.
-Чей это дом? - наконец осмелился спросить я. -Кому принадлежит?
Старик остановился на секунду, будто бы опешил от того, что я начал говорить. Потом почему-то глубоко, будто с сожалением вздохнул и снова пошёл вперёд.
-Чей это дом, говоришь? - послышался его ворчливый голос. -В разные времена он принадлежал разным людям и организациям. Построил его ещё в прошлом веке один весьма богатый человек, известный сахарозаводчик Морозов. Все сахарные заводы нашего города - это его рук дело. Хозяина давно уже нет, а они трудятся и ещё сто лет будут работать. Морозову-то этот городишко много чем обязан. Он своему сыну целый кадетский корпус отгрохал. Того не хотели не то в Москве, не то в тогдашнем Петербурге брать в кадетское училище. Морозов-то сам из простого народа в миллионеры выбился после отмены крепостного права и, разумеется, никакого титула не имел. Вот тятенька осерчал на российские порядки, что, если не принадлежишь ты к знатному роду, то и все пути для тебя закрыты наверх, и решил своим богатством для сына дорогу наверх-то пробить. Построил он в нашем для сына своего и его приятелей целый кадетский корпус на свои деньги, но это ещё не всё. Чтобы сыну-то его жаловали дворянский титул, макет этого здания, в котором сие военное заведение размещалось, из чистого золота, послал он в царский дворец, в сам Петербург. Вот. Говорят, что после этого самый низший дворянский титул был роду Морозовых пожалован Авгутейшим указом государя.
Потом революция была, что-то с Морозовыми случилось, как и со всеми, кто считался богачами, не то за границу подались, не то красные их в расход пустили, - грустная, в общем, история. А дом перешёл к новым хозяевам.
Некоторое время тут обком партийный размещался. Это ещё до войны было. Во время войны здание это облюбовали себе немцы. В этом особняке у них и гестапо было, и комендатура, здание-то большое, и даже тайные подвалы для пыток размещались. Когда фронт обратно покатился, тут ставка командующего фронтом ихнего была.
Когда немцев выгнали, то его облюбовало под свои аппартаменты местное отделение МГБ, как раньше, КГБ называлось, а находились они здесь, пока Лавреньтия Берия, - царство ему небесное, - старик трижды перекрестился, закатив глаза под лоб, - на тот свет не отправили. Ну, а потом.. потом у этого дома много хозяев-то поменялось, как мужиков у потаскухи, прости меня, господи, за богохульство.
Была здесь и городская библиотека, потом дом политического просвещения неизвестно для кого сделали, а потом даже в дворец политического просвещения переименовали, как раз в конец царствования Леонида Ильича было. После его-то смерти снова домом политического просвещения назвали, а потом неизвестно почему в другое здание он переехал. Наверное, в более современное здание решили перебраться, только вот я не пойму, ччем это-то плохо было. Ведь новше - не значит, что лучше...
Пройдя метров тридцать по галерее, ответвившейся от главного коридора, мы уже минуты две стояли перед какой-то дверью в её конце, нопиминавшем безысходный тупик подземелья, но старик всё продолжал говорить, наслаждаяь своей речью и будто не замечая, что мы уже, кажется, пришли.
-Потом времена были, надо сказать, смутные и крамольные. Захотел бы разобраться - сам чёт ногу бы сломал. Теперь их так и величают - Смутными временами. Тогда-то это называлось демократией, гласностью, перестройкой, ещё как-то. Михал Сергеич тогда вот только начал править, да с дуру, по молодости не разобравшись, вожжи спустил, дал народу воли да власти. А народ-то наш из покон веков-то ведь тёмный и дикий был. Это всё равно, что медведя дикого из клетки выпустить. Что он натворит? Вот и натворил наш народ такое, что до сих пор, как кинулись выправлять, ничего сделать не могут. Всё наперекосяк пошло. Теперь ещё поди лет так двадцать порядок надо будет наводить в стране после того гульбища.
Кого только не было, какая только мразь на свет не повылазила из тёмных углов, как тараканы, когда свет погасишь, на стол лезут к хлебу, к снести. Так и они. И все к власти, к власти. Народу озги обещаниями пудрят. А сами только одного хотят: власти над этим самым народом. А как её заимели, так сразу улыбку долой и ну зубы показывать! Во, какие паразиты были. И левые, и правые, и чуть ли не эссеры с юнкерами да кадетами сразу объявились. И откуда, спрашивается, взялись только? Семьдесят лет с этой дрянью да заразой боролись, вытравливали её, а только попустили, как на тебе! Она как репей, сразу в рост и в силу пошла.
Так вот. В смутные эти самые времена-то тут как раз множество всяких хозяев и заведений поменялось сначала-то всё почти прилично было. Дом политдискуссии, потом политклуб был. Тут и центр стачкомов был: рабочие, видишь ли, бастовали. Им своя, советская власть не нравилась. Да-а-а. и митинговали здесь, и речи толкали. И народу толпы собирались.
Но это всё ещё ничего было. Терпеть такое - ещё куда ни шло! А потом-то, потом-то что творилось! Буржуи ведь даже появились - до чего дошли! Вот одиин такой и купил этот дом со всеми потрохами, ресторанчик здесь открыл, а чуть позже, когда вожжи ещё больше ослабили, так тут и игорный дом был, правда, полулегальный: в большом зале ресторан, а в комнатах, что в коридоре ты видел, столы для картёжников, рулетка, ещё всякая разная дрянь. А в самых дальних комнатах - так там вообще вовсю баб драли, за деньги тоже, разумеется, и немалые. Это самая конспиративная часть того заведения была. Все про него в городе знали, но и всё же делали вид, что ничего не знают - вот так этому буржую-кооператору чёртову помогали все дружно сами с себя деньги драть. Правда, в городе не он один такой был, да и заведений таких хватало. А вот, поди ж ты, ни одного не закрыли. Всё народ до поры, до времени терпел. Это потом уже таким прохиндеям гайки начали заворачивать потуже, а потом и вовсе: кого в расход пустили, как в старые добрые времена, кого в кутузку упекли, чтобы жизнь малиной не казалась. Всех подчистую. Одной метлой. Правда, может, тоже не правильно. Были ведь люди среди них толковые, хорошие, но уж лучше и их туда же, чем всю эту заразу оставллять на свободе расхаживать и народ гноить.
Однако, надо сказать, что пока за них взялись, как следует, процветал ресторан долго, а владелцы его на глазах богатели. Карманы у них, как на дрожжах пухли. Да-а-а, времена были действиетнльо смутные. Простому работяге трудно жить было, да и сейчас, впрочем, не легче. Буржуев убрать-то убрали, но цены понизить забыли, видать.
Одни тогда богатели, а другие вконец обнищали. Богател-то тогда кто? Кооператоры там разные, мы их ещё ньюпманами называли, это от слов новый нэпман, по-английски. Моложёжь придумала, а все и подхватили. Народ завсегда все верные приметы поподхватывает. Так, если без сокращёнки, то "нью непман" надо говорить, а все говорили "ньюпманы". Может, слышал, банда такая была недобитая после революции капиталистов? В школе-то, небось, учили? Тогда наш первый вождь, Владимир Ильич, тоже по оплошке волю всякому сброду дал, надеялся, что они революцию народную вперёд вытянут, так те её тоже чуть не утопили. А ньюпманов, это уж Михайло сергеевич развёл.
А я так считаю, что добивать их надо было ещё тогда, в двадцатых годах. Но Владимир-то Ильич с ними разобраться не успел, отбыл на вечное опочивание, царство ему небесное, - старик опять помолился, закатив глаза. - Это уже Иосиф Виссарионович, доблестный рыцарь революции, скзал всем буржуям на зло и страх: "Нам НЭП не нужен! Мы и без НЭПа социализм построим!" вот тогда и погнали всю эту нечисть и контру недобитую, которая жить народу мешала, и стали во главе с великим Сталиным строить социализм, и почти построили, да вот только оказалось, что буржуйское отребье не всё вывели, а оно из-под тишка стало народному делу вредить. Ой, сколько их, вредителей, перед войной-то разоблачили - кошмар один и только! Замучились их по лагеря гноить! Только их в одном месте искоренят, как они в другом вылезут. Там калёным железом выжгут, а они уже в третьем объявились. Шпионы немецкие проклятые! Так до самой войны с ними, вредителями, и боролись! Очень уж много они беды натворили, точно немчура поганая. Поэтому и война такая тяжёлая и долгая была. Так бы немцев в раз скрутили!
Но, ничего, немцам мы итак прикурить дали, будь здоров. Им Клемент Ворошилов с маршалом Жуковым показали, где раки зимуют!
Сын у меня при Жукове служил. Ох! Дисциплина была железная. Это потом уже армия распустилась, испоганили её демократией сраной, разболтали дуркой всякой, развратили. Особенно во времена смуты, дров много наломали. До сих пор, наверное, расхлёбывают, демократы засратые!
Да-а, а вот как Михайло Сергеевич объявил эту самую демократию силой закона, так всякая мразь опять, как грибы после дождя, как поганки смаые мерзкие полезли. Да так полезли, что и не удержать ничем было их, до всего добрались, до Верховного совета, до прессы. И чего тогда толко не говорили, чего только не писали тогда. Всех, всех грязью, да говном облили! И Сталина, и Ленина, не говоря уже о прочих. Уж на что про Сталина в прежние времена боялись злословить, так и на того полный ушат грязи перевернули, и не один, собаки бешенные! До сих пор, сколько уже времени прошло, его имя отмыть не могут! А ведь мудрейший человек был, я его считаю вторым после Ленина по уму и величию. Да что там Сталин?! Эти псы голодные до того дошли, что на Ленина руку подняли, а потом Михаила, горе-правителя, черёдушко пришёл. Не вспомнили даже, псы неблагодарные, что он-то им свободу дал.
Да, что творилось, что творилось! Тем давай всё, как в Америке, этим всё, как в Японии. Так Россию чуть и не растерзали на куски, да с потрохами чуть не продали. А там ещё и исламские азиаты недовольствоваться стали, да Закавказье всё передралось меж собой. Я про немцев прибалтийских не говорю. Те, вообще, своей свободы захотели. В общем, такое дальше терпеть не можно было...
Старик говорил, говорил, говорил, и не в силах был остановиться, а я слушал и слушал его, и оторвться от этого никак не мог, как не заставлял себя.
Мне было чудно и странно, потому что его нарочитая набожност никак не вязалась с любовью к Сталину, ленину и другим нашим вождям. Каким-то непонятным образом в его речи уживались рядом друг с другом какзалось бы несоединимые понятия. Мне показалось, что в запальчивости он может увязать, если понадобится, и более противоположные вещи.
Только теперь я заметил, что мы уже сидим неизвестно сколько времени в какой-то не очень большой, но со вкусом обставленной комнатке, у стола, куда старик поставил свою керосину, а рядом уже зажжена другая, с большим красивым абажуром из белого матового стекла, расписанного яркими и сочными цветами, с фарфоровы корпусом в виде обнажённой пышнотелой девы, полузакрывшей глаза. У девы были золотые волосы, взгляд голубых глаз был устрелён мечтательно вверх, а в руке её была арфа, на которой она, видимо, играла. Лапа эта была весьма красива, можно даже сказать, что великолепна, и, наверное, достойна была занять не последнее место в ряду вещей ккого-нибудь знаменитого музея. Вещи, подобные ей, можно было увидеть разве что в Эрмитаже или ему подобном музее, в которых, к сожалению, я ни разу не был.
Золотые волосы девы ниспадали распущенным водопадом к её ногам и растекались там, образуя самую основу подставки лампы, в золотое озеро. Не лампа, а настоящее произведение искусства.
Обстановка комнаты, её интерьер, тоже были довольно милы. Вся комната была великолепно обставлена и хорошо меблирована. Одну из стен украшал огромный, на всю её ширину ковёр, изображающий яркими, сочщыми красками сцену лесной охоты. Выполнен он был с таким живописнымискусством, что его можно было бы принять за картину, если бы не антастической длины ворс, такой необыкновенный и длинный, что что его колыхание заставляло оживать зверй, собак и всадников с трубами и старинными охотничьими ружьями, настигающих дичь на скачущих во весь опор лошадях. И тогда ковёр становился похож не то на диковинную игрушку, не то на экран огромного телевизора. Всё на нём было почти живое и тёплое.
Под ковром стоял широкий диван, обитый зелёным бархатом. Его резная, кажется, красного дерева, спинка в нескольких местах держала на себе пухлые подушки из того же материала, прошитые по центру каждая большими матерчатыми пуговицами-кнопками и от этого казавшаяся чересчур выпуклой. По бокам диван имел большие круглые подлокотники-бочата весьма элегантного вида.
Большая подушка в углу дивана в атласной наволочке, расшитой яркими цветочками, с вмятиной, оставшейся, видимо, от головы старика, настолько располагала к отдыху, так звала и манила прилечь, да не просто прилечь, а плюхнуться с разбега, чтобы утонуть в ней, зарывшись лицом в её мягкий пух, ощутив, как руки, пальцы, ладони касаютс приятной поверхности атласа, что я чуть было не поддался этому искушению.
В углу комнаты стояла пузатая тумба на изящно изогнутых ножках, рождённая неизвестным мастером, наверное, больше ста лет назад. Это можно было предположит по элегантным старинным её формам, по тонкой резьбе по краю крышки, по массивным, литым ручкам из меди. Рядом с тумбой стояло несколько глубоких и удобных кресел, оббитых тем же зелёным бархатом, вероятно, из одного с диваном гарнитура.
Вся мебель в комнате была натурального дерев, а потому отличалась тем неуловимым обоянием и красотой, которые недоступны современной мебели, сделанной из прессованной древесной стружки. От неё словно исходило живое дыхание. И даже книжный шкаф, занимавший добрых полстены конаты, большой и массивный, благодаря этому, да ещё великолепной резьбе и отделке, смотрелся легко и приятно.
Вся комната дышала ароматом тепла и уюта, настолько обволакивающего и завораживающего. Успокаивающего, заставляющего забыть все тревоги и заботы, оставшиеся в каком-то другом мире, за стенами этой комнаты, что от одной мысли, что отсюда придётся уйти, внутри становилось холодно и одиноко.
Двух керосиновых ламп вполне хватало, чтобы наполнить комнату неярким, но приятным, тёплым, мягким светом. Причём от лампы с матовым стеклянным колпаком и корпусом из девы шёл удивительный розовый мураж, нечто напоминающее дымку вокруг абажура, или как если бы я был близорук и смотрел на лампу, и очертания её размывались бы в моих глазах. Уж не знаю и не могу сказать, как создателю сего светильникаа удалось добиться такого эффекта.
Лёгкий сумрак, сгущавшийся в углах комнаты, делал атмосферу ещё более уютной и располагающей к настроению умиротворения и тихого блаженства, ощущению тепла и завершённости спокойствия, желанию никогда не выходить отсюда, не покидать этот маленький, уютный мирок. И я подумал, насколько хорошо здесь, должно быть, проводить старость этому маленькому седому человечку.
Пока я разглядывал комнату, старик понимающе молчал, давая мне возможность увидеть всё как можноподробнее, а, заметив, что осмотр окончен, снова заговорил.
Даже голос его в этой комнате, в её тёплой, уютной атмосфере казался таким домашним и знакомым, что мне пришла вдруг в голову благая мысль о том, что хорошо было бы сейчас залезть босыми ногами в войлочные тапочки, завернуться в длинный махровый халат и сесть в кресло-качалку у камина, которого, надо заметить, в комнате не было, чтобы, покуривя сигару долго-долго болтать со стариком о разных разностях, о всяких пустяках, лишь бы шло время и продолжалось бесконечно, покачиваясь в своём сидении взад-вперёд и покуривая, смакуя, большую и толстую сигару. Не знаю, как бы и отделался от этой блажи, если бы меня тут же не отрезвила настойчивая нужда сходить в одно место, не отступавшая ни на минуту, временами усиливающаяся, а сейчас - ну прямо до критического состояния. Я почти и забыл о ней во время увлекательной и сумасбродной болтовни старика и вспомнил только сейчас, когда снова припёрло.
Старик попытался со мной заговорить, но теперь я уже не обращал никакого внимания на его слова.
-Мне нужно выйти, - сказал я ему, и увидел удивление на его лице. Старик опешил, и тогда я снова сказал ему. -Мне нужно выйти! Я хочу выйти на улицу!
Наконец-то после этого до него что-то дошло, и он снова взял в руку "летучую мышь" и сказал, вставая:
-Ну, что ж, если нужно, то я провожу тебя. Но мне всё же хотелось знать зачем вы посреди ночи пытались проникнуть в это здание, что вам здесь было нужно. Имейте в виду, здесь нечего брать, и это, уверяю вас, не место для лёгкой наживы. Сейчас слишком много таких развелось, кто ищет, как бы, ничего не делая, добыт себе большие деньги. А впрочем, - старик махнул рукой, - таких хватало во все времена. И наше - не исключение. Идём. Я провожу тебя.
И, хотя мне казалось, что он доверяет мне, старик взял свою двустволку. И мы направились к выходу, петляя по длинным, замысловатым коридорам. Он проводил меня до выхода. Как я и просил, но только теперь всё время шёл сзади, словно бы конвоируя меня. Я не оборачивался, но спину мою холодило всю дорогу от слепого взгляда смери, взирающей на меня пустыми глазницами двух стальных стволов заряженного оружия, и всё то время, что мы шли, помимо желания немедленно сесть и наложить прямо где-нибудь здесь кучу, потому что терпеть сил уже не было, меня не покидало чувство подконвойной лихорадки, когда всё тело вздрагивает мелкой нервной дрожью, будто в сильном и продолжительном ознобе. Надо ещё добавить, что ощущение теплаи уюта, едва лишь мы покинули комнатку старика и переступили за её порог, шагнув в тёмный коридор, покинуло меня, выветрилось тут же, как тепло домашнего очага, улетучивющееся медленно, но неуклонно на морозе, жгущем щёки, откусывающем нос и выворачивающем уши наизнанку безжалостными промозглыми клещами, едва толко на него попадёшь. Внутри меня всё остыло и осталось лишь что-то от холода и мрака. Я шёл впереди, наступая на собственную длинную, неясную тень от керосиновой лампы за спиной и догадывался о направлении дальнейшего движения лишь по командам старика: "Иди прямо! Стой! Теперь налево! Прямо, прямо, направо..."
Странно, но я дрожа всем телом от внутреннего холода, спотыкаясь в темноте от того, что едва ли мог что-нибудь увидеть при свете в спину, думал о том, то вот, сейчас старик вернётся в свою уютную комнату, затерявшуюся во мраке огромной стылой домины, ляжет на большой мягкий диван, оббитый зелёным бархатом, утонет головй в огромной, тёплой пуховой подушке и будет лежат и блаженствовать посреди этой всей тихой и приятной прелести, любуясь яркими красками ковра, изображающего сцену охоты, дуя изредка на его невообразимой длины ворс, чтобы заставить ленивые фигуры на нём двигатся, до тех пор, пока его не склонет усталость, и он не заснёт сладко и мирно один в своей маленькой великолепной каморке где-то в чреве огромного и тёмного здания, такого непригодного для жилья.
Уже когда миновали большую гулкую залу, я попытался напомнить старику, не напрямик, а намёками, с заднего двора, о том, что я уже бывал в этом доме, только не в нём самом, не в главном корпусе, а в загадочной пристройке, прилепленной к нему сбоку, и что мне известны кое-какие его тайны. Но, похоже, что он так ничего и не понял, ибо так и не вспомнил меня и лишь замолчал, погрузившись в сумрачное раздумье, которое сгустило и без того глухую, мёртвую тишину дома.
Он так и не заговорил со мной до самого выхода, хотя я всё время пытался вызвать его на разгово и напоминал, напоминал, напоминал ему о событиях недавнего прошлого, вызывая из памяти отдельные эпизоды, справедливо полагая, что он по этим отрывочным фразам поймёт, о чём я говорю, или хотя бы что я здесь не впервые, если у него совсем уже не стало памяти. Но из его уст не прозвуало ни слова, даже когда он закрывал за ной дверь.
Я снова оказался на улице, и теперь, едва успел шмыгнуть в палисадник, что был разбит по обеим сторонам от входа, снять штаны, не выбирая места, сесть с размаха в щекочущуюся траву и , не смотря на все неудобства, испытать сказочное наслаждение от облегчающегося после вынужденного долготерпения кишечника.
Первые минуты три я был даже не в состоянии думать о чём-нибудь другом, кроме каак от отходящей своей нужде и этом блаженстве, когда, наконец, она получила удовлетворение. Но потом, слегка оправившись, стал соображат, где же может быть Охромов. Было страно то, что он не встретился мне у выхода и даже не позвал меня. Может быть, испугался и убежал?
Впрочем, он мог меня и не заметить, ведь я скрылся так быстро.