Несколько дней вынужденного безделья порядком осточертели. И не только потому, что запретили всяческие увольнения и выход в город, но и потому, что с каждым днём я всё с большей силой , почти физически ощущал муки от своих невыплаченных, невозвращённых долгов. Я чувствовал на себе взгляды своих кредиторов, их душащее еня молчание, и это становилось невозможно даьше терпеть. Но и сделать я ничего не мог, пока Охромов прохлаждался в больние и развлекался там со своей подружкой.
"Как ты можешь, симулянт проклятый, заниматься любовью в ббольнице, полной скорби и умирающих людей, полной страдания и боли?!" - с негодованием думал я про друга, и мысли мои становились ещё более ожесточёнными от того, что этот кретин напрочь забыл и думать о деле, в которое сам меня и втянул, и дал мне надежду на успех, с которой я уже не мог расстаться.
Не только страх не выплатить долги - это само собой разумеется, но и дурная слава непорядочного, нечестного человека, угроза которой нависла надо мной со всей очевидностью, заставляли меня лихорадочно, напряжённо искать выход из создавшегося положения. Теперь кредиторы уже не надоедали, как раньше, но их мрчные , недружелюбные взгляды. А то и попросту обращение ко мне, как к пустому месту, были многозначительнее, красноречивее и тяжелее всяких слов. Нигде, ни в какой другой сфере моих взаимоотношений с людьми у меня не было такого острого чувства достоинства, чести, как в отношении к своим долгам. Я готов был провалиться сквозь землю, сгореть от стыда, когда мимо меня во враждебном молчании походили люди, которым я был должен деньги. Может быть, моему другу Охромову это было и всё равно, но для меня это было просто невыносимо. Да и хорошо ему было лежать там, в больнице, когда здесь, на меня бросали косые взгляды и обзывали за глаза, как хотели.
Да, что ни говори, а дело, которое мне предложил Охромов, нужно было довести до конца, тем более, что оно принимало новый оборот после возникшей у меня идеи, которую я рассказал Грише, и тот признал большую долю резонности в моём новом предложении, хотя отметил повышенный риск нового предприятия. Мы договорились, что, как только он "поправиться" и вернётся из больницы, а если получится, то и раньше, мы займёмся этим делом безотлагательно.
Прощла уже целая неделя, но от Охромова не было ни слуху, ни духу. То ли он не хотел, то ли не ог найти способа сообщить мне о себе, передать хоть короткую весточку о том, как идут у него дела. Я тоже не мог с ним связаться, потому что, во-первых, не знал, в какой больнице он лежит, но, во-вторых, даже, если бы и знал, то не мог бы вырваться из училища, потоу что за всеми курсантами установили такой жёсткий контроль, что за забор училища и носу нельзя было высунуть, не то, чтобы куда-то пойти. По ночам теперь в каждой казарме оставался ответственный офитцер, злой, как собака, оставленная хозяином в ненастье на улице сторожить дом, от того, что не мог отдохнуть от службы даже ночью. Каждые два часа он ходил по комнатам и пересчитывал курсантов, трогая каждого за ноги, чтобы удостовериться, что под одеялом лежит не шинель или ещё какой-нибудь другой заменитель, а живой человек. В довершение ко всему вышли из строя все телефоны-автоматы, не только те три, которые находились на территории училища, но и во всей прилегающей к нему округе. То ли их специально отключили, то ли вконец доканали курсанты своим неласковым обращением, но то, что они не работали, полностью отрезало училище от внешнего мира, и никто не мог сказат, что же твориться за его бетонными заборами. Все входы и выходы из училища были блокированы тройными усиленными патрулями, в которые назначались солдаты из дивизиона обеспечения, но там было больше офицеров и прапорщиков, чем этих бедолаг.
Я слышал, что несколько отчаянных смельчаков, в основном из местных, пытались прорваться в город через этот кордон, но все их попытки закончились неудачей, и они все без исключения оказались на неопределённый срок на гауптвахте училища. Четвёртый курс на удивление вёл себя благоразумно, и среди самовольщиков никого из наших поймано не было. Четвёртый курс словно перестал рисковать: на носу уже был выпуск, осталось буквально несколько дней, и никто из выпускников не хотел неприятностей.
Офицеры в эти дни были как никогда молчаливы и не менее рачны, будто бы у них у всех разом случилось какое-то большое несчастье. И даже особо приближённые к ним не могли вытнуть ни одного слова о том, что творится в городе, на каакие бы уловки не пускались.
Можно было предполагать, что всё происходящее как-то свзано с минувшей трагедией, но каким образом? Ответа не было.
Между тем, отчаявшись, я всё же решился вырваться в город и навестить больниу, в которой, как предполагал, лежит Охромов. Я долго выбирал для этого момент, пока, наконец, терпению моему не настал предел. И тогда, сказав себе: "Если гора не идёт к Магомеду, то Магомед пойдёт к горе!" - бросился в прорыв.
Сделал я это намеренно посреди бела дня. Ночное время исключалось абсолютно: контроль со стороны офицеров был настолько жёстким, что никакая случайность не помогла бы мне ночью. Из дневного времени единственным окном, в которое можно было проскочить, было обеденное время. Как ни строго контролировали нас наши командиры, но и у них были свои человеческие слабости, и, полагаясь одни на других, наальники патрулей на команиров, а те на патрули, все, саи того не подозревая, дружно шли домой на обед. Им тоже хотелось побыть с жёнами и детьми, а проклятая служба, особенно теперь, совсем не оставляла для этого другого времени.
Я посчитал, и вышло, что, если я не нарвусь на какого-нибудь ненормального начальника патруля и мне повезёт в дороге, особенно при выходе и возвращении в училище, то в запасе у меня будет полтора свободных часа: обедать офицеры уходили в час, а возвращались к трём. За это время можно было проехать в самый дальний конец города и успеть вернуться обратно, если нигде не задерживаться, даже на троллейбусе или автобусе. Мне же, если Охромов лежал именно в той больнице, в какой предполагал, надо было добраться гораздо ближе.
Проблема, которая непосредственно мешала осуществлению задуманного, заключалась в том, что мне необходимо было договориться со своим командиром отделения, а тому - с замкомвзводом. Надо было заверить их, заставить поверить, что я смогу сделать это незаметно, а если и "залечу", то всю вину возьму на себя.
Мой командир отделения был парень хитроватый и смекалистый. Он никогда не брал на себя ответственность за подобные дела, и всегда по таким вопросам советовался, решая вопросы с замкомвзводом. Тот же, сам по себе человек простой и открытый, но защищающий свою простоту напускной строгостью и чрезмерной суровостью, обычно был против подобного, но, если всё же и соглашался, то предупреждал, что он никого никуда не отпускал, и если кто попадётся, то пусть берёт всё на себя, а иначе, случись замешать кому-то его, он никогда больше никого не отпустит. Вс это прекрасно понимали и старались его не подводить.
Уламывать на этот раз пришлось "замка" оень долго. Уж очень сильно он боялся, что меня поймают где-нибудь, тем более в такое, как он чувствовал, неблагопричяятное для подобных дел время. В конце концов он согласился, но предупредил, что если меня не будет к трём часам, то он доложит о моём отсутствии комнадиру взвода, и тобы потом я пенял сам на себя. Между делом он припомнил мне, как два раза в течение совсем недавнего времени я попадался в самовольной отлучке, и лишь то, что я собирался идти в самоволку с благородной целью: проведать друга, - смягчило его решение. А так бы он не отпустил меня ни в какую.
Не смотря или даже потому, что я был самовольщик со стажем, почти никого другого, я знаю это твёрдо, в такой ситуации просто бы не отпустили, и потому все товарищи по взводу проводили меня до дверей класса угрюмыми, недовольными взглядами. Я почаще многих из них уходил вот так вот, среди бела дня в город, лишь только покидали училище наши командиры взводов, и потому мне, в отличие от ночных похождений, где все были равны пред судьбой и удачей, в дневных моих самовольных отлучках доверяли больше, чем многим другим. Кое-кому, быть может, это было обидно, и на меня давно уже многие имели большой зуб, который грозил однажды вылезти мне боком. Я же пользовался такой привилегией, потому что ни разу не попался днём никому ни в городе, ни возле училища, а, если и опаздывал к уговоренному сроку, то находил правдоподобную и хитрую увёртку, в которой никто, кроме меня, как получалось, замешан не был. Не однажды убеждались уже мои младшие командиры, что я стремлюсь не вмешивать в подобного рода происшесствия их персоны. Я смело брал вину на себя, и весь гнев обрушивался только на мою голову. Но леге было вынести это, чем знать, что тебя больше никогда уже не отпустят.
Итак, всё было решено, в обед я должен был уйти в город, навестить Охромова, и сделал это. Я ушёл, когда времени было час дня по полудни - это было самое благоприятное время, чтобы избежать встречи с патрулями: начальники патрулей к этому времени собирались для доклада в комендатуре, ехали из города к училищу, где на центральном КПП была комендатура. Мне же нужно було ехать в город, в противоположном направлении, поэтому вероятност встретиься с кем-нибудь из них в одном троллейбусе была равна, практически, нулю, а с остановки около училища удрать было для меня довольно просто, как и для всякого курсанта, мало-мальски знающего окрестности.
К трём часам, когда я возвращался по обыкновению в училище, патрули разъезжались мен навстречу, в город, и единственно опасным местом при возвращении, как и при уходе, впрочем, было прилегающе к училищу пространство, где реально возрастала вероятность встречи с местным патрулём или с кем-нибудь из спешащих после обеда на службу офицеров.
Да, я не случайно вспомил троллейбус. Смешно сказать, но к выпуску из училища я дожился до того, что не мог позволить себе роскоши болльшей, чем общественный транспорт, в котором, слава богу, курсанты ездили бесплатно. Как ни тяжело было признать, я был банкрот.
Я благополучно миновал зону кордона, сплошь обложенную вокруг училища, в которой мне всё же были известны дырки.
Перед тем пять минут мне потребовалось, чтобы миновать длинные коридоры кафедры, на которой занимался наш взвод, спуститься вниз, пересечь територию училища по самому короткому пути до забора, премахнуть его, убедившись, что за ним меня никто не поджидает, а потом, озираясь, направился на остановку.
Через несколько минут я уже ехал к центру города.
Водитель объявил, что троллейбус пойдёт только до центра города, до колхозного рынка. Это меня вовсе не устраивало, так как ехать мне надо было совершенно в другую сторону. Я поинтереовался у него, в чём причина, но он только лишь глянул в мою сторону как-то по-особенному, злорадно, как мне показалос, и молча закрыл дверцу в свою кабину. В сущности, меня его поведение не удивило, так как к военным в городе всегда относились презрительно, если увствовали, то превосходство не на их стороне. Но как человеку мне стало обидно, что со мной так обращаются: я-то лично ничего плохого этому водителю не сделал.
Было досадно, потому что на пересадку надо было потратить минимум десять, а то и пятнадцат минут. Это было очень много, если исходить из того времени, которым я располагал.
Уже на подъезде к центру города я заметил впереди по ходу движения многотысячную толпу, запрудившую всю центральную пешеходную улицу. Происходившее там прекрасно было видно через лобовое стекло троллейбуса. Водитель снова поглядел на меня, как-то недобро усмехнувшись. Когда мы подъехали совсем близко и встали на перекрёстке на красный свет, то стало ясно, что этоо огромная процессия идёт через улицу, стекаясь со всех сторон, по направлению к обкому партии. Над её головаи в нескольких местах можно было отчётливо разглядеть алые пятна гробов.
Зрелище это встревожило меня и заинтересовало одновременно. Хотелось посмотреть, что твориться на площади перед зданием обкома, прозваном в народе "Пентагоном", покрутиться в этой многолюдной толчее, послушать, о чём говорят, чего хотят люди. Я догадался, что всё это как-то связано с недавней катастрофой, а, точнее, с жертвами трагедии, и от этого интерес мой только усилился. Тут же я пожалел, то на мне военная форма, а не гражджанка, потому что жители города и без тог терпеть не могли военных, считая нас тунеядцами, обжирающими страну и местное население, в частности. А потому сейчас, в разгорячённой толпе мог произойти инцидент посерьёзнее, чем просто ругательства и оскорбления в мой адрес. Обезумевшие от горя люди не захотели бы понять, что я, хотя и в форме, но такой же человек, как они, и меня мучают те же проблемы, что и их.
Пока я колебался между желанием посмотреть на происходящее, ограниченносью вреени, необходимостью встретиться с Охромовым и благоразумием, подсказывающим, то от площади надо держаться подальше, троллейбус повернул налево и поехал по кривой, уходщей круто виз улочке, ведущей к площади у базара.
Запруженные народом улицы исчезли с глаз, и чувства мои, разбуженные необычным зрелищем, поулеглись, поутихли. Благоразумие взяло верх, и я решил не отклоняться от намеченного мною маршрута.
На дорогу пришлось потратить непростительно много времени, и на разговор с Гришей у меня оставалось минут десять от силы, иначе я бы не успел вовремя вернуться в училище.
В городе творилось что-то невообразимое. Все валом шли на центральную площадь, транспорт ходил чрезвычайно плохо, и у меня были серьёзные опасения: сумею ли я вовремя вернуться обратно.
Надо сказать, что в больницу меня пустили с большой неохотой, да и то, вероятно, лишь потому, что я представился присланным сюда командиром батареи для проверки курсантов на месте лечения.
Меня заставили надеть белый халат, замызганный, правда, до такой степени, как будто в нём работали кочегары, и объяснили, что без халата ходить в отделение не положено.
Спросив у первой попавшейся медсестры, в какой палате лежит курсант, Охромов, я обрадовался, что он оказался в самом деле здесь, и мне не придётся ехать куда-то ещё, в другую больницу. Я направился в указанную палату, но Гриши на месте не оказалось. Соседи по палате, несколько мужиков от тридцати до сорока лет и двое-трое помоложе, - игравшие в домино на сдвинутых к тумбочке железных кроватях - что-то невнятно и недружелюбно ответили на повторенный мною несколько раз вопрос, не обратив поначалу на меня никакого внимания. Я мало что понял из и бурчания, но спрашивать больше не решился, видя, что мой друг здесь не в большом почёте. Одно было ясно, что Охромов где-то ходит. Может, он у своей подржки, а, возможно, рванул в город. В любом случае делать здесь было нечего: ждать я не мог, потому то каждая минута была на сету, искать тоже, так каа не знал ни имени, ни фамилии его девчонки, ни того, где она лежит, ни её городского адреса, ни телефона.
Спросив, где его ковать, я оторвал от валявшейся на ней газеты клочок бумаги и оставил в его тумбочке записку, чтобы он знал, то я был у него, и как-то связался со мной. После этого я вышел из отделения, отдал халат дежурной медсестре, попрощался и стремглав бросился к троллейбусной остановке. Но спешка моя оказалась напрасной, так как в ближайшие полчаса ни одного троллейбуса, следующего хотя бы к центру города, не было. На остановке уже скопилось человек пятьдесят народу, но городской транспорт словно бы прекратил своё существование.
Злясь, моля бога, сжимая кулаки от бессильной ярости, разгневанный до степени, близкой к истерии, я посматривал на свои часы и видел, как стрелки с фантастической скоростью, прыгая по минутам, словно по ступенькам, отскакали пять, десять, двадцать, тридцать минут. Я чувствовал, как надежда оставляет меня с каждой оттикавшей секундой, представлял, какие неприятности ждут еня теперь, когда я вернусь.
Наконец, вдали показался троллейбус. Я обрадовлся, но радость эта была с большой примесью сердечной горести. Все бранные слова и выражения, какие только приходили мне на память, посылались в адрес еле-еле позущей машины и её непутёвого водителя.
Люди на остановке оживились, столпилис, сгрудились у проезжей части. Толпа поползла к краю тротуара. Задние, стараясь протиснуться вперёд, поднажали на впередистоящих, и самые первые под этим напором оказались на мостовой. Послышались их недовольные голоса, но толпа, не смотря ни на что всё продолжала и продолжала сползать с бордюра, словно молоко, льющееся с края стола на пол.
Всё это продолжалось до того момента, пока к остановке, скрипя перегруженными рессорами, переваливаясь, покачиваясь с боку на бок, словно корабль на волнах, надрывно гудя электродвигателем, не подрулил переполненный троллейбус. Народу в нём было столько, что складывающиеся гармошкой двери не могли открыться сами, без помощи нескольких мужчин из числа ожидающих, схватившихся за створки с таким остервенением, как будто бы они готовы были в клочья разодрать всю обшивку рогатой колымаги. Из открывшихся, наконец, со страшным скрежетом и скрипом дверей вывалилось, выпало сразу же несколько человек. Они начали браниться, отряхивать, оглядывать свою одежду, сумки и портфели, изрядно пострадавшие в давке, но стоявшие на остановке тут же смели их куда-то в сторону, не дав опомниться, с руганью и криками ринувшись к раскрывшимся дверям, отпихивая друг друга локтями, пытаясь первыми занять тот мизерный кусочек свободного пространства у входа на первых подножках, под гроздью нависших над ними людей, всеми силами старающихся удержаться друг на друге от падения из салона распираемого шевелящейся внутри, дышащей, толкающейся стиснутой. Утрамбованной в железной коробке, словно килька в банке под соусом, пышащей жаом, потеющей и тушащейся в собственном соку людской массой. Они с жадностью глотали воздух с улицы, набираясь кислорода до следующей остановки.
Я представил себе, что делается там, внутри, в самом центре троллейбуса. Возможно кто-то уже и задохнулся спёртым воздухом, стиснутый, сдавленный со всех сторон. Это была бы страшная, нелепая, глупая, неправдоподобная, но такая же реальная, как вся наша жизнь смерть.
На память мне пришёл случай, запомнившийся тогда навсегда. В тот раз я сам оказался в том диком положении, про которое поистине можно было сказать: и смех, и слёзы, ьрагикоедия, простая жизнь и столь же банальная смерть. Правда, я тогда уцелел.
Случилось это как-то раз в училище, у входа в столовую. Я был ещё тогда на первом курсе.
Наша батарея и ещё несколькодругих подразделений выходили посл ужина. А в это время навстречу нам, в столовую начала заходить батарея четвёртого курса. Проход в столовую, поещение старое, бог весть когда построенное, представлял собой небольшой предбанник, эдакую комнатёнку метров шести длиной и трёх шириной. При соблюдении благоразумия, если бы все двигались в дв встречных потока, или бы сначала мы пропустили их, либо они нас, ничего бы страшного не случилось - всё было бы тихо и мирно. Но жизнь без приключений не мила, и, то ли из баловства, то ли из желаия показать свой гонор, спонтанно возникшего с обеих сторон, в самых дверях на входе, где к тому же была открыта одна створка, старшекрсники оттеснили выходящих, не поделив с ними, кому же первому пройти. В ход при этом пошли испытанные методы: срывание шапок с голов противником и зашвыривание их в сторону, противоположную движению их массы, тыки кулаками и локтями, просто словсная брань и нахрап. Наше движение замедлилось, а потом и вовсе остановилось. Голова колонны встала и даже откатилась назад, но хвост по привычке напирал, почуяв возможность порезвиться.
Если в голове выходящих возникло замешательство, а задние продолжали идти как ни в чём не бывало, а пото и подналегли на передних, то у входящего четвёртого курса сразу же зачесались кулаки, и они ещё дружнее повалили вперёд, услышав возгласы возмущения своих впереди идущих. В середине нашей колонны тоже возникли драчливые настроения, тем более, что вызов был сделан хамским поведением старшекурсников, - возник предлог для выяснения отношений, а пальма первенства не была оспорена ( в училище не было устоявшейся традиции уважения младшими курсантами старших курсов, и первый курс мог спокойно и дружно гнать бочку даже на выпускников). Каждая сторона желала взять теперь верх в этой борьбе.
Хуже всех пришлось тем, кто оказался в середине, в эпицентре этой давки-битвы. Они служили теперь как бы пассивной массой, буфером, который обе стороны прессовали с обеих сторон, пытаясь сломить сопротивление. Если задние могли сколько им влезет с гоготом и азартом давить на передних, прикладывать свою неалую силушку, то впереди этот энтузиазм возник только на то короткое время, пока с обеих сторон середину не сдавили точно многотонным прессом. Потом же на смену ему пришёл панический ужас от сознания, что в любой момент можно оказаться раздавленным, и в эпицентре было уже не до шуток: там шла борьба за выживание. Эти живые тиски с бешенным усилием пытались раздавить, смять середину, где в одинаково гибельном положении оказались и свои, и чужие.
Через несколько мгновений уже не существовало первого и четвёртого курса, не поделивших походи и очередь. Были палачи, сами не знающие и не желающие знать, что творят, опьянённые, дурманом схватки, и жертвы, сами того не хотя, оказавшиеся заложниками глупости и безрассудства толпы. С краёв образовавшейся кучи-малы неслись вопли звериного экстаза, вырывавшиеся из десяток глоток вместе с бешеннымнапором силы, вкладываемой в спины впередистоящих, а из эпицентра давки, заглушаемые этим рёвом, звучали слабые призывы к своим же (к противникам взывать было вообще бесполезно) прекратить эту давку и уступить, образумиться и посмотреть, что дело-то приняло уже далеко не шуточный оборот.
Середине не оставалось ничего другого, как только выключиться из этой давки и бороться за своё существование.
На свою беду я оказался в самом центре этй толчеи. В памяти моей до сих пор было иво то паническое чувство животного ужаса, возникшее во мне тогда. Зажатый, сдавленный со всех сторон, я уже совсем не мог дохнуть грудью и не знал, что мне делать. В паническом ужасе я начал объяснять, кричать окружающим, чт они вот-вот раздавят и задушат меня окончательно, но они сами были не в лучшем положени. От близкого конца я даже заплакал, зарыдал остатками воздуха, ещё бывшими в моих лёгких, чем окончательно приблизил минуту удушья. Оказавшиеся рядом ничем не могли мне помочь. Они сами ощутили всю адскую силу вроде бы и шуточного, но в то ж время безумного сражения на своей шкуре. Зато усердствовали те, кто подолжал подходить сзади, уже не первый курс и не четвёртый, а просто отдельные группки и просто курсанты, желающие войти и выйти, и встретившие на своём пути такое препятствие.
Столпотворение у входа росло с каждой минутой, и уже вокруг было целое море голов, которое заполонило собой, будто поток воды, весь предбанничек и прилегающие к нему коридоры.
Сам не могу понять, как я ещё оставался жив: дышать было просто невозможно. Тут только понял я, как всё же беспомощен и беззащитен человек, как слаб он в своём теле. Здесь я ощутил всю реальность того, во что обычно людине верят, и о чём не помнят до самого последнего дня: действительноть и неотвратимость не чьей-то, а своей смерти.
Да, каждый человек абстрактно, отвлечённо пониамет, что когда-нибудь умрёт, но понятие об это кажется ему настолько эфимерным, а само событие - делом такого отдалённого будущего, что он и не задумывается над этим как следует, а иначе он, наверное, поняв, что все его земные потуги и страсти лишь блажь перед вечностью и небытиём, короткий миг, вспышка в бездонной тьме времени, жил бы как-то по другому.
В какой-то момент, вероятно самый критический, во мне панику и растерянность сменила вдруг жуткая жажда жизни. Я сказал себе, или кто-то сказал мне, то ли внутренний голос плоти, которая живёт помимо нашего сознания, ею несомого, то ли провидение Судьбы и неба, если верить, что такое бывает. У меня возникло дикое, необузданное желание выбраться, выкарабкаться наверх, "всплыть" над окружающим меня морем голов. Взгляд мой цеплялся за паутину, трепыхавшуюся лохмотьями, отягощёнными пылью, под потолком предбанничка, будто таким образом можно было выбраться из этой поглощающей меня массы. Мне захотелось стать мухой, потому что она умеет ходить по стенкам и кверху ногами, и потому что мухи никогда не давят так бетолково друг друга. Дышать по-прежнему было невозможно, а мне так хотелось вздохнуть полной грудью. Но я как мог, почуть-чуть набирал в лёгкие воздуха, насколько это позволяли окружающие меня и давящие со всех сторон живые тиски.
Попытки мои подняться над окружающими оказались тщетными. Все вокруг меня лезли вверх, ытаясь подмять под себя соседей, так что я сам мог оказаться в любой момент под ногами окружающих. Каждый пытался вырваться из вязких объятий толпы, одуревшей от этого нечаянного веселья. Тем, кого охватили железные обручи смерти, они оказались не по вкусу.
Давка продолжалась с бешенной силой. мне уже трудно было понять, возрастает ли её напор или уменьшается, я напоминал скорее удушенного курёнка, которому ни до чего нет дела, и погиб бы, если бы не могучие инстинкты организма, которые заложила в него мудрая природа. Они оказались сильнее моего духа и заставляли бороться за жизнь, когда тот уже сдался, оставив моё тело на волю судьбы. Они руководили спасением тела. По их команде я инстинктивно сцепил руки в замке, расставив локти и или расталкивая, как только можно было соседей по несчастью, не давал сдавить себе грудную клетку. Возможно, я увеличил этим чьи-то страдания, но дело касалось спавения собственной жизни, и инстинкты самосохранения не позволяли мне думать о ком-нибудь другом, кроме как о самом себе. Таким образом я отвоевал себе жизненное пространство, необходимое для дыхания, и, наконец-то, вздохнул полной грудью, словно бы хотел набрать воздуха не в лёгкие, а в огромный полотняный мешок, - с такой жадностью у меня это получилось.
Правда, через несколько минут руки мои устали от неимоверного напряжения, бессильно расцепились, и пучина снова сомкнулась вокруг меня, но, на счастье, вскоре те, кто хотел выйти, оказались в большинстве, сломили сопротивление стремившихся зайти, ряды которых значительно поубавились, запор прорвало и вынесло на улицу под колоссальным напором изнутри здания.
В тот раз всё обошлось, но пережитые минуты того ужаса, испытанного в той давке, остались живо и свежо в моей памяти до сих пор. Так что я вполне отчётливо мог представить себе, каково сейчас внутри железной коробки рогатой электической телеги - городского дармового извозчика-ьрудяги, пользующего своими услугами бедных горожан.
Между тем, толпа на остановке продолжала остервенело рваться в троллейбус, и стоя в стороне от этой толчеи, не без любопытства и интереса наблюдя за происходящим, я в какой уже раз ругал себя за нерешительность и несмелость, за то, что вместе со всеми сейчас не лезу вперёд на оставшийся мизерный клочок пространства у двери, который никак не мог вместить посотни человек, не толкаюсь вместе с другими локтями, икого не отпихиваю и не сдёргиваю с подножки, чтобы освободить место для себя. Я пытался побудить себя броситься в толчею и не мог, и снова ругал себя последними словами. А мне надо было лезть туда, мне край как надо было спешить, я уже и без того здорово опаздывал.
Во мне боролись здравый смысл, логика и страх перед новой неудачей. Больше всего мне не хотелось выглядеть необязательным, несерьёзным человеком в глазах своих товрищей, своего замкомвзвода и командира отделения. А если бы я опоздал сегодня, то наверняка силььно бы упал в их глазах, и меня бы уже точно в следующий раз никуда не отпустили.
На что мне оставалось теперь надеяться? Только на снисходительность и благодушие Господина Случая,который не раз благоволил мневыкручиваться из подобных ситуаций.
Двери троллейбуса натруженно ревели, пытаясь закрыться. Так хозяин чемодана иной раз, когда желает положить в него чересчур много вещй, мучается потом, прикладывая неимоверные усилия, и пытается его захлопнуть.
На подножках троллейбуса несколько человек были явно лишними, мешающими захлопнуться дверям, но никто из них, торчащих наружу, не хотел признаться в этом даже самому себе, и троллейбус стоял на остановке до тех пор, пока, наконец-то, они каким-то загадочным образом не вдавились внутрь и не исчезли за створками дверей.
Когда троллейбус тронулся с остановки, то я проводил его с большим сожалением. Теперь моё отсутствие будет замечено наверняка. Можно было уже и не спешить, но я всё же не пал духом.
Народу на остановке осталось более, чем достаточно, так что я не сомневался, что не только во второй, но и в третий троллейбс, если они и придут, влезть не смогу.
Двое мужчин, стоявших рядом со мной, вдруг пошли к проезжей части, и я увидел почему: они собирались поймать несущееся ещё вдалеке по проспекту такси.
Не успев даже подумать, как следует. Что же я делаю, я схватил последнего из них, того, что был ко мне ближе за плечо и развернул к себе, сказав ему прямо в лицо: "Возьмите меня с собой, пожалуйста. У меня нет денег, а мне очень нужно попасть в училище, иначе меня ждут большие неприятности!"
Я старался придать своему голосу как можно более убедительную интонацию, но в то же время не показаться жалким, хотя, наверное, именно это у меня луше всего и получилось. Мой собеседник сначала вообще не мог понять, что же я от него хочу получить, и не мог прийти в себя от неожиданности и грубости, с какими я к нему обратился. Потом, овладев собой, как-то скептически оглядел меня с ног до головы, но ничего, однако, не сказал, а сделал такой неуловимый, поти двусмысленный жест, по которому я однако чуть ли не интуитивно догадался, что он не возражает, однако, делает неприятное снисхождение.
В это время его приятель уже договаривался с водителем, и когда мы влезли в салон "Москвича", спросил:
-А это кто такой?
-Знакомый, - ответил ему мой спаситтель, и мы помчались к центру города.
Они ехали куда-то в другую сторону, а потому высадили меня там, а сами умчались дальше.
На своё счастье здесь я тоже на этот раз долго не задержался, потому что какой-то ненормальный, вроде меня, тоже возвращался в училище. Он был на тачке и мог проехать мимо, не остановившись, но попросил водителя притормозить, заметив меня, за что я был ему очень благодарен. Хорошо, когда кто-нибудь понимает тебя и входит в твоё положение.
-Видел какой шухер в городе? - спросил он.
-Ага, - ответил я. -А чего?
-Сам не знаю. Родаки в больнице, а бабка никуда из дома носу не суёт, - ответил он мне, и дальше мы уже ехали молча, каждый был занят своими мыслями.
В училище я всё-таки опоздал, и когда заходил в казарму, то уже пиготовился к новой взбучке, настроился на всё плохое и малоприятное.