Хандожко Даня : другие произведения.

Брелок в форме сердца

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:


  
   Брелок в форме сердца
  
   От жары пульс бьётся у меня на щеках, на груди, в ушах. От лазания по лестницам, по вертикальным улицам, по вздыбленным мостовым гудят ноги. Я поднимаюсь к ней, под её своды, подкрадываюсь сзади, мимо Тертра, запускаю влажную руку за кружево подвязки, проскальзываю внутрь и плюхаюсь на скамью, изображая верующую, - я не верю. Не верю, что это святыня. Разве здесь, в этом городе, на этом холме, можно чему-нибудь верить?
   В каменном урчащем чреве Сакре-Кёр прохладно, даже слишком, но там темно и безжизненно. Там никто не живёт, возможно, прежде какое-нибудь невзрачное божество, заплутавшее в виноградниках с римских времён, и пыталось обрести покой под сводами базилики, в беломраморной утробе Левиафана, но его выжили толпы туристов, подкармливающих его, как обезьянку в кочевом зверинце, огоньками обязательных и ни к чему не обязывающих свечек, вспышками запрещённых фотоаппаратов, пустым вниманием. И я, как и все, приволокла сюда мысли об эспланаде Сальвадора Дали, о Мулен да ла Галетт, об афишках Тулуз-Лотрека с Ша Нуар, о куче пыльного сувенирного хлама (нет ни пылинки, но всё равно пыльного), который предстоит разрыть, пока будем спускаться к Анверу, о голодных художниках, о порнографических открытках начала века, о псилоцибиновых грибах, о сумасшедших японских запахах, выбранных для меня Женькой на Елисейских Полях, об импрессионистах, о так и не найденном для моего товарища по играм там, дома, змеино-зелёном абсенте, о музее эротизма на Лепик, об игрушечном тридцатилетнем мальчишке с не принадлежащими ему глазами и наушником беспроводной эриксоновской гарнитуры в ухе, фальшивые мысли, как нельзя более пригодные для базилики; я, кажется, люблю её, как всё на Монмартре, святыня фальшива.
   Здесь никогда не было белых венчиков из роз, не пересыпанных цветным стеклярусом, храм воздвигнут ради стен, ради лестниц, ради сияющего, как небеса, миража, который вдруг хлещет тебя по щеке, когда ты поворачиваешь на рю Лафайет, рай отщепенцев, летающий остров, он парит над городом на пошлых памятных фотографиях, снятых с Эйфелевой башни, как розово-зефирный предзакатный ангел, издевательски проповедуя чистоту. Священник взмахнул молочными рукавами, брызнула святая вода в лунном луче, и он вышел в боковую дверь жестоко и плотоядно любить девочку-колибри, всю из пыльного шёлка и ветхих кружев, и сыпучих павлиньих перьев, или мальчика, ломкого и сладкого, как безе, как сахарные стены Сакре-Кёр, всего усыпанного крашеными бумажными гвоздиками и бисерными крестами.
   Я люблю Сакре-Кёр, в ней нет ничего святого, и это Святое Сердце - сердце шлюхи, Salope Sacre, sacre nom, большое, любящее, пьяное, разбитое вдребезги во время вчерашней попойки. Миллионы ошалевших от Парижа туристов слизистым тяжёлым потоком проходят у неё между ног, внутрь и наружу, как питон, вползают в матку базилики, изгибаются там под тяжестью самих себя, выпадают наружу, как отторгнутый плод, очень грубо, очень животно, очень натуралистично сфотографировав розово-сизые внутренности храма-фальшивки, шлёпают вниз по роскошным широко разведённым бёдрам-лестницам, чулочной стрелкой ползёт фуникулёр, а купола только удивлённо хлопают перекрашенными ресницами, засохшая тушь осыпается кусками, покрывая угольной пылью облака над городом внизу, Анвер, площадь святого Пьера, площадь святого Пьеро, и балюстрада, как спущенные до колен трусы, рваные и пожелтевшие, покрывается жирными каплями слёз, соплей, губной помады, семени, и резвый шанкр карусели у подножия холма брызжет во все стороны дешёвыми разноцветными лампочками, пятнами лошадок и капризами детей. А ты, моя милая, моя красавица, почём за час, сидишь на холме, одно только название которого ассоциируется исключительно с торжествующим морально здоровым и психически полноценным развратом, сидишь и хлопаешь глазами, и любишь, любишь, захлёбываясь, любишь всех желающих, широко расставив ноги-лестницы, попирая груды сувенирных лавочек и барахолок, упираясь ручищами в Тертр и Ламарк, но рано или поздно они завалят тебя на спину, детка, и твои барабанные перепонки лопнут от любви, прорванные насквозь молодыми и быстрыми, новой богемой, чертями собачьими. Я надеваю цилиндр, поправляю белую шёлковую бабочку под подбородком, белые перчатки и трость, чёрный фрак, тонкие усики, adieu, cherie, я знаю, где тебя найти, ЕСЛИ ЧТО. Если что? Я покидаю тебя, даже не расплатившись, унося в кармане две утащенные свечи в металлических ванночках. Прости мне мои прегрешения.
   Я выхожу на воздух, спускаюсь на один лестничный пролёт и сворачиваю к Ламарк. Сегодня я не могу остановиться, мне надо носиться по городу, старательно пренебрегая такси, метро и автобусами. Я начинала путешествие в полдевятого, кажется. Мне предстояло провести замечательный день - один день в Париже, замечательный до невозможности, попить сангрии в парке, покормить зверюшек в зверинце, составить счастье злополучного Жени Либера, быть хорошей, чтобы ему хватило приятных воспоминаний до следующей встречи. Я сорвалась из трёхзвёздочного отеля где-то (вспомнить бы, где именно) около Фоли Бержер, около той подземной стоянки, где, зажав в ужасе уши и зажмурив глаза, спрятался наш избаловавшийся на немецких автобанах и не привыкший лавировать на двух квадратных метрах какого-нибудь перекрёстка между мотоциклистов, карманных "реношек" и свихнувшихся роллеров микроавтобус.
   Не могу видеть Париж из машины, я наматываю его на ноги, до боли в мышцах, упасть на мостовую и надышаться едким парфюмерным сифилитическим запахом роскошной западни, патина, ржавчина, тлен, ветхое величие, ссутулившиеся ревматические памятники, вялая бронза. Я сбросила все четыре тысячи километров автомобильных дорог Европы, заправок, полночных душей по две марки, эспрессо, "энергетических" напитков, таможенников, белорусских и немецких, придорожных знаков с частотой автомобильного радио, по которому дважды в час передают про Пинк Флойдовский кирпич в стене, я так давно не ходила пешком, и моё первое - тысячное - утро в Париже я встречаю на ногах, считай это моим жертвоприношением.
   Чуть было не рванула пешком - бабах! как из пушки на луну, ресторан "Жюль Верн", Эйфелева башня, заказ столиков за два дня - из девятого, умножь на два, и я у тебя в восемнадцатом округе, но сдержалась и просто пролетела на повышенной пешеходной скорости в ритме хорошего бодренького рок-н-ролльчика по Лафайет мимо потенциально роскошных забранных непроницаемыми утренними жалюзи витрин, мимо универмага "С&А", мимо церкви святой Троицы, оглушила чашку кофе на углу, и только потом покорно бултыхнулась в немытый восьмифранковый кишечник метро и позволила себя довезти две станции до Пигаль.
  
   Ненавижу девятичасовой Париж. Особенно, когда, как сегодня, солнца нет, а есть прозрачные перегретые тучи, и парит так, что дышать невозможно. Сон с тяжёлого похмелья. Грязные мятые простыни улиц, мусор, чёрные пластиковые пакеты городского дерьма, банки из-под чая и кока-колы, слипшиеся от кетчупа, соплей и патоки пакеты, пластиковые стаканчики, капустные листья, глухие витрины, зелёные мусорные баки и зелёные комбинезоны сонных мусорщиков, жалюзи, размалёванные какими-то ночными вандалами (почему граффити не закрашивают?), не на чем остановить взгляд. Париж без витрин, без глаз, проститутка без грима, круги под глазами, морщины, слишком много парижского серого, трудная была ночь? Надо было стольких опьянить, очаровать, одурачить, ну и город, ни капли совести, ни грамма добропорядочности, когда праздник прошлого дня уже подох, шипя, как выдыхающееся шампанское, и начиная пованивать, а праздник сегодняшнего вечера ещё не начался, он выглядит жалким пожилым трансвеститом с облупившейся штукатуркой в морщинах у глаз, со смазанными губами и отклеевшимися ресницами. Я неловко чувствую себя, как будто застала лучшего друга за чем-то непристойным, хоть и не преступным, и мне стыдно, что вторглась на чужую территорию, и я сержусь - зачем мне это пришлось увидеть?
   Париж - это сплошное предательство. Когда я впервые сюда приехала, влюблённая двадцатилетняя соплячка, я превратила небо в свои глаза, чтобы впитать его полностью, и мне всё казалось сверкающим и бесценным, и я не замечала ни собачьего дерьма в подворотнях, ни потускневшей краски, ни продавленных стульев, ни переперченной гусиной печёнки, и даже груды вечернего мусора, вымирающие в девять вечера улицы и летящие на холодном преддождевом ветру рваные газеты казались мне очаровательными.
   Я влюбилась в город, он сделал со мной то же, что проделывал со всеми остальными, до меня приезжавшими сюда: это же профессия - влюблять в себя. Он оглушил меня, он был остроумен, нежен, красив, сексуален, безупречен. Он заигрывал. Кружил голову. Использовал запрещённые приёмы: завлёк меня в д'Орсэ, сразил импрессионистами, напоследок пнул поддых "Кувшинками". Он делал вид, что любит меня, что именно меня и ждал все сотни лет своей беззаботной юности. Я сдалась. Увезла домой боль и тоску, и святую веру в то, что Париж - это именно то место, где мне следовало родиться, то место, к которому приквартирована моя мятущаяся душа. Он сиял в моих снах кристаллом божественной красоты и концентрированного счастья, кружевным солнцем свободы и любви, и меня терзала ностальгия.
   Время шло, сны кошмарились: виделось, что в Гранд Опера перенесли центральный рынок нашего города, и под творениями Шагала, в хрустальном сиянии люстр и шовинистском пурпуре бархатных лож выстроились кафельные прилавки мясных рядов, и по ослепительному паркету течёт сукровица, толстые бабы в белых передниках вытирают об пузо окровавленные пальцы. Это было чудовищно, я не могла этого допустить. Я метнулась второй раз, туда, скорее, ради всего святого, впрочем, разве кто-то мог помешать нашему свиданию с городом моей мечты.
   Мы прилетели в грязное и пыльное воскресенье, чумным полднем, под палящим августовским солнцем, о ужас, как же ты постарел, мой возлюбленный! Ты такой пыльный, такой жалкий, такой истлевший! Мишура, пластмассовый бриллиант, выскальзываешь, как сокровища во сне, как безуспешные попытки полететь, как волшебная палочка без руководства к применению. Разве мои желания сбываются? Разве это были мои желания? Неужели я этого хотела?
   Одежды расползались по швам, вспомнить название любимой антикварной лавчонки оказалось невозможным, духи выдыхались, портрет, написанный на Тертре, терял всякое сходство с оригиналом, футболка была сделана в Малайзии, в "Вёрджин Мегастор" не нашлось ни одного англо-говорящего служащего, афиша Мулен Руж пожелтела от солнца, ветровку прожгли сигаретой. Любовь прошла вместе с урожаем помидоров, карты Таро сбивали с толку, возлюбленный мой оказался и на три четверти не тем человеком, которого я напридумывала себе, и на двести процентов не тем, по которому я тосковала. Твои дары оказались кучей сухих листьев. Правда, теперь уже всё равно, потому что я уже отравлена, это гораздо хуже, чем наркомания, это так невыносимо, терзаться ностальгией по табакерке с сокровищами, которые годны для ящика с игрушками или для шкатулки свихнувшейся старой, очень старой девы. Всё было ненастоящим. Всё рассыпалось в прах и испарилось.
   Но остался запах. Осталось ощущение свободы. Остались импрессионисты. Осталось достоинство тяжёлых - по сравнению с нашими - разменных монет. Остался ровный гравий сада Родена. Остался уверенный ритм мансард и решёток. Осталась гордая красота не вытоптанных туристами районов. Остались серые глаза Парижа, внимательные и нежные, как... неважно, впрочем, чьи это были серые глаза. Осталось парижское "р". Остались исхоженные вдоль и поперёк улицы. Осталось небо. Осталась сине-зелёная золотая морская вода Сены и горячее, как кровь, вино, и голуазки, и раздолбаи-парижане. Осталась нежность, и тёплый ветер, и разборчивые карты города, и зелёные билетики на метро. Я выучила твои уловки, и ты больше не обманываешь меня. И я снова здесь. И ты больше не посмеёшься надо мной. Потому что я сама теперь смеюсь, я сама теперь обманщица. Я показываю то, что от меня хотят увидеть, как ты, и это служит лучшей защитой. Никто не узнает, что внутри, может быть, только ты, но ты никому не скажешь. Знаешь, я приехала не к тому мальчику, того больше нет, а есть только этот, ненастоящий, и буду морочить ему светлую голову, он нужен мне, потому что того больше нет. Постой на шухере. Мы теперь в сговоре. Помоги мне.
  
  
   Я нашла этот жуткий кабачок на пляс Пигаль без особого труда, и выиграла спор. Затёртая вывеска клятвенно обещала как минимум молодого Генри Миллера с шестидюймовой эрекцией. На самом деле ничего ни порочного, ни разнузданно-романтичного в забегаловке не было. За уличным столиком маялся над остывшим кофе Женечка Либер с голуазиной в зубах, в наушнике и с микрофончиком у рта, морщил лоб, щурил близорукие глаза, журчал роликами под столом. Я его успокоила - помахала слепенькому ладошкой. Он, сердешный, чуть столик не опрокинул, обрадовался, сигарету убил с размаху в пепельнице, сорвался с места, описал широкий круг и красиво остановился передо мной, как конь перед... Понятно, в общем.
   Высоченный на роликах и слишком быстрый для покатой мостовой Клиши, хоть по морде бей чайником, он наклоняется и долго неловко меня целует, забыв про свой наушник, и прямо мне в губы шепчет мурлыкающие французско-русские приветствия. От него предательски пахнет кофе, сигаретой и шанелевским "Аллюром", подозрительно напоминающим Хьюго Босс. Хьюго Боссом пользовался его уже пять лет как почивший кузен, Женечка много чего делает как его погибший родственник, унесённый вихрем энергий, западных ветров и ноосферических молний (а если Либера толкнуть как следует в живот, то он укатится, наверное, до самого Сен-Лазара и воткнётся башкой в стеклянный купол дебаркадера, болтая в воздухе своими экстремально навороченными и героически побитыми коньками). Ролики. Во Франции иметь рост в сто девяносто сантиметров неприлично, это всё равно, что покушаться на национальное достоинство, то самое, которое ажурным фаллическим клистиром торчит на том берегу Сены и из всех лавчонок, и на всех афишах. А Женька на роликах носится от своего Коленкура до своей же Дефанс, то есть прибавьте ещё сантиметров двадцать. Кошмар. Рядом с ним я начинаю испытывать приливы удушливой клаустрофобии.
   -- Я совсем офранцузилась. Меня начинает неистово раздражать Эйфелева башня, - сообщаю я Женечке и усаживаюсь за столик. - Такая пошлятина. Символ Парижа... У меня уже другая сигнальная система.
  -- Я боялся, ты не найдёшь это место, - Женечка, наконец, понимает, что невозможно общаться с постоянно двигающимся полукружиями и плавными эллипсами собеседником, да ещё задрав при этом голову, и садится на место. - Я просто извёлся. Где бы я искал тебя?
  -- Подумаешь... Ну не встретились бы, - я совершенно искренне пожимаю плечами. - Я бы сама погуляла бы по городу.
  -- Слушай... - он на меня не смотрит, он достаёт из рюкзака бежевые кроссовки и начинает разбирать сложную систему суперэргономичных застёжек, завязок и липучек на своих коньках. - Я тебя не видел месяц. Я считал часы с того момента, как ты позвонила мне и сказала, что вы выезжаете. Представь, что я собирал все новости об автомобильных катастрофах в Польше, в Германии и на востоке, что я до безумия рад, что тебе безразличен тот факт, что я о тебе волнуюсь.
  -- Беспокоюсь. "О тебе беспокоюсь", - я отхлёбываю холодный кофе из его чашки. Кофе несладкий.
  -- За тебя волнуюсь, - машинально и раздражающе упрямо поправляется он.
  -- Впервые встречаю человека, который может на скорую руку склепать предложение с четырьмя придаточными, со смешанным согласованием и ни разу не сбиться, - авторитетно заявляю я, а Женечка хлопает ресницами с выражением брезгливой жалости, как если бы я вдруг стала рыться в мусорном баке в поисках бычков. Если бы он знал, сколько неудобства мне причиняет необходимость разговаривать с ним.
  -- Это такой филологический комплимент? - он отводит глаза и досадливо кривит рот. Наши рты полны полых внутри и аляповато раскрашенных картонных слов, как будто мы стараемся для какого-то стороннего наблюдателя.
  -- Да хоть так. Пожалуй.
   Либер качает головой и ухмыляется. Натягивает кроссовки с чуть заметным сожалением.
  -- Как вы доехали?
  -- Заснули где-то под Парижем. Где-то на севере. Просто отрубились все. Я отключилась раньше всех, потому что вела почти от самой границы. Трудновато было после немецких дорог, - голос у меня звонкий и фальшивый, сказать мне ему нечего, хочется до него дотронуться и замереть, поселиться у него в кармане и жить там молчаливым сторожем.
  -- Я же просил тебя не садиться надолго за руль. В твоём положении... - его голос тоже звучит неестественно. Нам нечего сказать друг другу, неужели он этого не понимает? Что мы вообще делаем здесь вместе?
  -- А что было делать? И вообще. Что это за выражения такие: "в твоём положении"? Какое бы ни было, оно моё, - к великому моему сожалению, оно и его тоже, как ни крути, в мире, где от каждого ждут вселенских самопожертвований во имя человечества по-другому не бывает.
  -- А я просто донор, - а он просто жертва обстоятельств.
  -- А ты просто носитель половины генетического кода, - а я просто только что расторгшая неудачный брак, не помню с кем, женщина, у которой будет незапланированный малыш.
  -- Хватит, а? - у него глаза становятся, как у побитой собаки, и мне делается стыдно. Я пожимаю милостиво плечами:
  -- Я не буду больше, только, пожалуйста, не заводись опять. Хорошо? - это "хорошо" выходит у меня так ласково и заискивающе, что Жене, наконец, становится противно. - Мы довольно прилично ехали, я в полчетвёртого пошла спать, меня Володя сменил. После границы была такая темень - ни заправок, ни кафе, и города все вдали от автобана. Едешь, как по млечному пути, по фонарям. Мы всю дорогу играли в города, знаешь, город на "бль"?
   Женька хмыкает.
  -- Гренобль.
  -- Блеворно.
  -- Потрясающе.
  -- А потом Володя врубил "Red Elvises" и слушал песню про "Colors of rainbow remind me of you..." А она мне напоминает мою лучшую подругу... - Моей лучшей подругой был молоденький хорошенький педераст-художник, зарезанный в Питере ревнивым любовником. Женя не сопоставляет. Он не очень хорошо ориентируется в Питерском периоде моей жизни, он остался за бортом нашего ковчега. Тогда жизнь была очень быстрой, некоторых до сих пор инерция несёт. Человек за бортом. - И мне приснился потрясающий сон, мне снился "Быстрый кролик", зелёный-зелёный дикий виноград, розовый дом... Так ярко и красиво...
   Женя ехидно улыбается.
  -- Почему ты поселился на Монмартре? Неужели не мог найти квартиру в районе поприличнее? Ты же можешь себе позволить... - жить на Монмартре могло прийти в голову кому угодно, только не ему, ей-богу, кому угодно, только не Жене Либеру, Эжену Либэру, с его опереточным именем и фантастической должностью менеджера по информационной безопасности. Такой милый правильный юноша, радость и опора родителей, тьфу, и вдруг принципиально селится над каштановым кладбищем в самом сумасшедшем районе сумасшедшего города.
  -- Потому что я люблю его. Это часть культа, - Женя улыбается во весь рот, и я понимаю, что он ни за что мне не признается, что тоже идёт по чужим следам.
  -- Культа чего?
  -- Культа ненасильственного небытия. Как будто ты сама не понимаешь, - ничего я не понимаю. Бред какой-то.
  -- Ты чувствуешь себя неживым, когда по ночам смотришь на кладбище у тебя под окнами?
  -- Я не смотрю на кладбище по ночам. Я бываю на Тертре по ночам, - взял и влепил обстоятельство времени в конец предложения. Скоро разучится по-русски разговаривать.
  -- Ты?!
  -- Я. А ты что думала, что я из инета не вылезаю? - Либер занервничал. Рот запрыгал. Пальцы дробят незажжённую сигарету, через пару минут он её всё равно выбросит.
  -- Да ничего я не думала. Что можно делать по ночам на Тертре?
  -- Идти с работы от метро наверх.
  -- Ближний свет.
  -- Бешеной собаке двадцать вёрст не крюк. Там бурлит. Музыка, толпа, праздник, праздность, липовая роскошь. Похоже на движение одноклеточных...
  -- Сперматозоидов под микроскопом.
  -- Слушай. Ты говоришь такие стопроцентно похожие на тебя гадости, что я скоро смеяться начну.
  -- Не смей. Ты должен трепетать, - даже Женя способен глаголить истину. Вообще-то, истина - довольно затёртая штука. Я надуваю губы, улыбаюсь и ловлю себя на том, что мне тут с ним нравится - и всё. Из пропасти взаимного непонимания и недоверия приятно веет адским сернистым холодком, в такой душный день это освежает.
  -- Ты завтракала?
   Мы отправляемся завтракать в его квартал. Мы спускаемся в какое-то особо дремучее подводное метро, доезжаем две остановки до какого-то заповедного Коленкура-Ламарка, и там, на этой станции, нет лестницы наверх. Там есть пугающий лифт на сто человек с огромными металлическими дверями, как в самых страшных советских фантастических фильмах, такие двери художники кино могли подсмотреть только в самых глубоких бункерах своего отравленного советскими психиатрами подсознания, и у меня уходит из-под ног пол, и бдительный Женя подхватывает меня и водворяет на скамеечку у холодной блестящей стенки лифта, а сам садится передо мной на корточки.
  -- Голова к-кружится? - он старается не выглядеть испуганным, но заикается не в такт. - Тут очень душно, сейчас мы на воздух выйдем...
   Я только покорно киваю. Ребёнок благодарно переворачивается вниз головой внутри меня, я знаю, что в такие моменты у меня сосредоточенное опрокинутое в себя лицо, которое выдаёт меня с головой даже неискушённым наблюдателям. Женя внимательно ловит мой взгляд, силясь прочитать мои ощущения, но я не могу их выложить на ладошку и отдать ему - вот, попробуй и ты - хотя мне иногда этого хочется. Я ему улыбаюсь, а это нелегко даётся, и кладу голову ему на плечо, проваливаясь в его жаркий запах и прилипая горячей пульсирующей щекой к его шее. Тут лифт с мягким толчком останавливается, и я поспешно встаю.
  
   Квартал, где он обитает, отличается несвойственной восемнадцатому округу вообще чистотой и волнистой правильностью линий. Указатель "Музей Монмартра" заворачивает направо всех туристов, по нелепой случайности забравшихся сюда, мы идём налево, и мы единственные, кто идёт по этим маленьким безлюдным улочкам среди величественных зданий с французскими окнами, с витыми решётками и внезапными кариатидами под крышей. Это красивые дома, но мои глаза меня обманывают, потому что я прекрасно представляю себе, какой ужас могут вселять эти здания с характером, каждое со своей червоточиной, сколько безумия и одиночества готовятся в их недрах, в их паутинных чревах, в черепных коробках их мансард. Они обманывают покоем, неожиданными упоительно дробящими наклонные плоскости мостовых лестничками, угловыми садиками, дубовыми перилами, белыми плитками подъезда, витой решёткой парадной двери, беззвучными взрывами детских площадок, потаённых, спрятанных между двумя серыми телами богов модерна, каменных адищ, ночных призраков.
   Ночью страшно оказаться здесь одному, Женя перестаёт болтать, потому что и ему надо зарядиться жизнью на Тертре, прежде чем вернуться в своё царство тишины, тлена, смерти, зелёных призраков. Из каждого пыльного угла под потолком нашёптывает кошмарные извращённые соблазны шизофрения, за каждым окном маленькие безобидные и невинно-интимные грязные персональные безумия, тихие галлюцинации, бесконечные воронки одиночеств, высасывающие странных жителей странного места без всякого времени, и их души, и души маниакальных убийц и обезумевших поэтов прокрадываются в телевизионные антенны, в телефонные провода, в оптоволокно. Разве из этого застывшего поднебесного царства покоя можно дозвониться до живых, можно выйти в сеть, можно послать письмо? Голоса в телефонных трубках сгенерированы искусственно, следы твоего пребывания на планете относит временным потоком в другой вариант настоящего, в тот, в котором тебя нет, обескураживая тамошних непотушенной сигаретой в пепельнице за пустым столиком, неожиданно исчезающими с прилавка газетами и бессмысленным радиописком одностороннего телефона, сложнее с письмами - письма проваливаются сквозь жерла почтовых драконов с жёлтой надписью "La pТste " прямо в преисподнюю и сгорают в вечном пламени. Разве ты не знал, что здесь так много прямых выходов ТУДА? От этого так жарко, так парит, от этого где-то над мятущимся зелёным городом то и дело вспыхивают молчаливые испуганные молнии.
  -- Ты живёшь в аду, - мои губы стали жёсткими от жара, и голос хрипло сломался, и стало понятно, стало абсолютно ясно, что правильный мальчик Женя страдает своим душевным вывихом, поэтому не жить здесь не может. Звенящая очевидность повисает в воздухе и с лёгким лимонным запахом лопается.
   Женя вздрагивает. Такие тайны, такие очевидные тайны нельзя выдавать тем, кто их уже знает. Его грустные серые арамейские глаза убегают, он взмахивает ресницами, провожая моё бестактное разоблачение, и делает вид, что не расслышал.
  -- Здесь совсем недалеко, - оправдывается он. - Ты очень устала?
  -- Нет, - хотя это неправда. У меня гудят ноги, и я хочу сесть под какой-нибудь кондиционер, чтобы немедленно заработать воспаление лёгких, и выпить минералки со льдом, чтобы осложнить его некротической ангиной.
  -- Вон мой дом, - показывает Женя. Дом его новый, по крайней мере, гораздо моложе серо-решётчатых модернистских монстров со следами чужепланетной мегаломании и местной сладко-ядовитой шизофрении. Дом из красного и белого кирпича. Параноидальный дом, хлопающий угловыми окнами-глазами от потолка до пола с тонированными стёклами. Дом с коротким скоростным лифтом, с камерами слежения, с кондиционерами и терракотовыми коврами в парадной. Дом, выстроенный углом, дом, одним боком прилипший к каменной кладке кладбищенской стены, а другим неумолимо сползающий вниз по улице имени какого-то Жениного тёзки EugХne CarriХre. Не дом, а психоз. На фоне роскошных крон каштанов выглядит даже жизнерадостно. Кто может в таком доме жить? Художники-кубисты, писатели-структуралисты и русские программисты. Сутенёры и торговцы наркотиками.
  -- Позавтракаем тут, - сообщает Женя, сворачивая к брасри напротив его обиталища, как раз через пустынную площадь. - У них исключительно порядочный омлет с грибами.
   Мы ныряем в прохладу кондиционированного зала для некурящих, причём от "Non fumer" или чего-то в этом роде на стене морщимся мы оба. Всё как везде. Маленькие столики, плетёные стулья. Зелёные пепельницы с эмблемой пива "Heineken", бумажные скатерти. Корзинка с нарезанным багетом. Нас приветствует хозяин с несвойственным аборигенам радушием, и мы немедленно получаем бокал красного вина для мсье и "Перье" с лимоном и со льдом для мадмуазель. Женя смущённо отводит глаза. Он единственный русский в квартале, аборигена не обманешь ни идеальным произношением, ни удачно натурализованным именем - Эжен Либэр, жуть какая-то! - ни французским гражданством, ни отсутствием национального алкоголизма и порочащих связей с эмиграцией всех известных приливов. Он русский, слишком мало похожий на русского, и это почему-то особенно симпатично хозяину маленькой закусочной - только для своих. Меня же, выслушав несколько вымороченных оксфордских фраз, подозрительный местный раз и навсегда записывает в англичанки, и даже мой русский уже не отмоет моей репутации.
  -- Он без ума от русских, - оправдывается Женя.
  -- Ты что, стесняешься, что ты не француз?
  -- Я никогда и не пытался стать французом. Я только по паспорту француз. Просто так удобнее. Я русский, которому нравится жить в Париже. Есть русские, которым нравится жить в Москве, в Питере. А мне здесь хорошо.
   Является источающий ароматный пар омлет, Женя холодновато мурлычет несколько фраз, очаровательно грассируя и правильно интонируя, хозяин готов расползтись по паркету от любви к клиентам.
  -- Ассимилируешь ты гораздо быстрее, чем многие русские, всю жизнь мечтавшие родиться французами... Знаешь, я написала рассказ про осевших на Монмартре террористов.
  -- Вполне в твоём стиле. Пришли мне, если не трудно. Я почитать хочу, - он читает всё, что я пишу, и, случается, пугает меня серьёзностью, с которой к этому относится. Он задумчиво разрывает пакетик с сахаром и высыпает порошок в кофе с таким многозначительным видом, будто отмеривает себе разовую дозу героина. Он, между прочим, предпочитает кофе без сахара, он просто повторяет по инерции мои действия.
  -- Я позаимствовала твоё французское имя для одного из персонажей, - я вытаскиваю сигарету и начинаю безнадёжно вертеть её в пальцах. Женя следит за моими движениями, разумно не предпринимая никаких мер, чтобы предотвратить нависшую над добропорядочным заведением общественного питания угрозу задымления.
  -- Очень лестно, - Женя трёт висок. - Здесь нельзя курить, между прочим.
  -- Я и не собираюсь. Я назвала в твою честь маленького припадочного убийцу.
  -- Вот спасибо! - смеётся Женька. - Теперь пристальное внимание со стороны Интерпола мне обеспечено!
  -- Ты себе льстишь.
  -- Почему ты всё время что-нибудь вертишь в пальцах, когда за столом сидишь? - он отбирает у меня неприкуренную сигарету и берёт меня за руку. Он проводит пальцем по жилке у меня на запястье, полсекунды спустя это делается невыносимым.
  -- Потому, что я чувствую себя неуверенно, - кажется, честно признаюсь я. - Я ни в чём не уверена. Я, прежде всего, не уверена, что нахожусь там, где мне следовало бы быть.
  -- Чтобы не чувствовать себя в опасности, необязательно быть в чём-то уверенной...
   У него в глазах появляются нежные и нервные, как Сент-Луис блюз, искры, и выражение его лица не меняется, когда срабатывает его телефон, и он ровным голосом начинает диктовать бесконечные французские числительные и ещё много других непонятных мне слов в свой маленький чёрный микрофончик. Я совершенно зачарована этим зрелищем немедленно актуализованного раздвоения личности, и Женя ловит мой взгляд. Красивый молодой мужчина, разведённый, бездетный, преуспевающий, умный, интеллигентный, состоятельный. Просто конфетка. Помести он брачное объявление в сети - рухнула бы сеть. Похожий и не похожий на человека, которого я любила, к тому же отец моего ещё не рождённого, но уже вполне объективно существующего ребёнка, мальчика, который родится с такими же его и не его серыми глазами и светлыми растрёпанными локонами, с таким же нервным ртом. Похоже, я должна быть на седьмом небе, а я с трудом его выношу.
  -- Нам ещё можно заниматься любовью? Ведь ещё небольшой срок? - говорит Женька и расплывается в улыбке. Вот так. Чего уж проще. В постели можно и не разговаривать.
  -- Можно, - не сопротивляюсь я, хотя это его "нам" сильно меня настораживает.
  
   Его квартира - образец жилища холостяка-интеллектуала, как его себе представляют глянцевые дизайнерские журналы. "Бойцовский клуб", честное слово, только нет идиотского столика с инь и янь. Нет здесь ни полуантикварной мебели, ни ампирического бабушкиного кресла, ни штор в мелкий цветочек, ничего, что так очаровательно покрывается корью маленьких безделушек, младенческих сокровищ, что так трогательно обрастает хламом, наполняя монмартрские квартиры ощущением бессмертия - ведь мы уже весьма элегантно умерли когда-то - и трепещущей нежностью, которую можно испытывать только к старой игрушке, ничего нет. Зато есть эйр-кондишнинг, стеллажи с книгами, расставленными в алфавитном порядке, с дисками и дискетами, строго рассортированными и упорядоченными, с кофейными чашками, повёрнутыми ручками вправо и только вправо, идеально отглаженные рубашки и стерильные шёлковые простыни. Кошмар. Жажда самоуничтожения, возведённая в культ. Ordnung, как в концлагере курортного типа. Если добавить его страстность и даже изощрённость, с какими он доставляет мне отточенное и крайне полезное для здоровья молодой женщины удовольствие, можно с семидесятипроцентной уверенностью утверждать, что Евгений Либер - сексуальный маньяк и потрошит по ночам старушек в подворотнях, а днём носится на роликах, работает, как одержимый, и лазает по клубам только для маскировки.
  -- Женя, ты не настоящий человек. Ты хоть травку куришь иногда?
  -- Курю, курю, - отмахивается Женька. Он занят более важным делом, чем беззлобные и бессмысленные пререкания со мной: он прижал ухо к моему животу и внимательно вслушивается в ни мне, ни ему не принадлежащий мир, созданный для себя нашим ребёнком.
  -- Между прочим, он, когда родится, может сразу же стать гражданином Франции, - гордо заявляет мсье Эжен Либэр.
  -- А оно ему надо? - огрызаюсь я.
  -- Как мы его назовём? - спрашивает Женя, мало, впрочем, обращая на меня внимания.
  -- Я об этом ещё не думала.
  -- Константином?.. - от такой бессовестной провокации я вскакиваю и ухожу в ванную принимать душ и тихо давиться слезами. Константином. Конечно. Даже для Женечки очевидно, что я хочу родить себе ещё одного Костю взамен умершего, ещё одного, с такими же вывернутыми генами, моего Костю, моего потерянного безумца. Такая глупость, никому на свете не хватит цинизма так поступать, и если я сплю с тобой сейчас, то не потому, что ты мне нужен как донор, а потому, что мне нравится с тобой это делать, и отцом ребёнка будешь ты, а не он, и ты - это не он, и если я играю в десять отличий, то только потому, что вы с ним действительно похожи, и замуж я за тебя не пойду, потому что это будет нечестно, потому что я, может, и не люблю тебя, но я не хочу тебе делать больно, потому что нельзя же по доброй воле родить от мужчины ребёнка и не испытывать к этому мужчине никаких чувств, и вообще его больше нет...
   Он выслушивает всё это под дверью, всхлипы, слёзы, вся эта гнусность, а потом входит. У него, оказывается, не запирается изнутри дверь. Я сижу на краю ванны. Льётся вода. В окошко видны кладбищенские штормовые каштаны. Мы с ним молча смотрим друг на друга.
  -- Ну. И чего ты пришёл? - всё-таки это бессовестно - вот так вторгаться на мою территорию, когда я плачу и воплю. Это нарушает все законы и правила. Могу я хоть поскандалить, а?!
   -- Знаешь, - и у него перекашивает рот в нахальной ухмылке. - Я просто стоял там и думал: вот ты разоряешься, а сама в это время сидишь на биде верхом, - он цинично хихикнул. - И моешься...
   От неожиданности я замираю, а потом мы зажимаем рты ладонями и начинаем судорожно глотать хохот.
   Душ мы принимаем вместе.
  
  -- Господи! Я же столик заказал в "Фукетс"!
  -- Сколько времени?.. Мы что, заснули?
  -- Уже четвёртый час. Поедем обедать на Елисейские Поля?
  -- Да здравствует праздник, - скучно соглашаюсь я. - Поехали.
   Елисейские Поля, две морские мили. Чтобы добраться до них, мы делаем немыслимый крюк на метро, пренебрегая невозможными такси и возможными пробками, проезжая Монпарнас, ту станцию, где один из персонажей Кортасара встретил самого себя маленьким мальчиком, ах, нет, это был трамвай, нет, в метро он встретил женщину в коричневых перчатках, которая коснулась его руки, это было на Монпарнас Бьенвеню... Впрочем, это совсем другая история. Женька тычется ласковыми губами мне в шею, и мне от него невыносимо жарко. Вылезло солнце, специально, чтобы раскалить добела крыши, мостовые, перила, стены. Вагон скользит высоко над землёй, под окнами проплывают жилые дома, по самые пятиэтажные крыши разрисованные цветными нечитабельными граффити.
  -- Когда я только приехал в Париж, я жил вон в том доме, пока квартиру искал, - никакого модерна. Курятник, мансарда вровень с рельсами. Грохот поездов с утра до вечера, нищие соседи, криминальный район, грязь и мусор, тут я ни разу в жизни ещё не выходила. Жуткие клоповники с жуткими норками вместо квартир, отсыревшие серые обои, проваленные потолки.
  -- Паршиво там, должно быть, жилось.
  -- Не сказал бы. Весело, как в студенческой общаге, и дёшево, как на улице. Никогда в жизни столько кислоты не хавал, думал, с ума сойду. Проводка такая была, что прямо из стен искры сыпались. А когда отказала канализация, два верхних этажа и мансарда думали, что их глючит, и чуть не месяц ходили по колено в воде, боялись признаться, что видят воду. Представляешь, мы так и жили в воде, как цапли или как крокодилы... Потом кто-то полицию вызвал... - он рассказывает с мечтательным выражением почти физического удовольствия на лице, так что я всё больше и больше начинаю сомневаться в правдивости его слов.
  -- А как же нижние соседи? На них же капало?
  -- Те, по-моему, ещё хуже были. Те, по-моему, с эйча не слезали.
  -- Ничего себе. Я думала, тут тишь, гладь, приличная же страна.
   Женька только пожимает плечами.
  -- А потом я нашёл ту квартиру, в которой сейчас живу, и ещё на пару месяцев оставил комнату в этом доме за собой. Интересно было. Она без меня довольно активно жила собственной жизнью. А потом я окончательно в восемнадцатый арродисман переехал и больше уже никого из моих соседей никогда не видел. И не жалею.
  -- Ты ещё хуже, чем я думала. Это разве нормально, чтобы менеджер по информационной безопасности приличной компании жил в трущобах? Это тут так принято? Компания тебе не могла получше жильё предложить?
   Женя смотрит на меня в глубоком недоумении. Если ничего не ответит - у него психоз на почве собственного аутсайдерства. Если что-нибудь скажет, значит, пара лет до полного сумасшествия у него ещё есть. Он медленно говорит:
  -- А почему я не могу жить там, где мне нравится?
   От мысли, что я могу начать испытывать к нему нежность или просто начать понимать его, меня начинает тошнить.
  
   Елисейские Поля хороши, чтобы тратить бездарно деньги на вычурные излишества. Это совсем не тот Париж - не Париж, каким мы его любим. Небо здесь ярко-жёлтого цвета. Прекрасное место для выработки серотонина путём мотовства. Улица, верхних этажей которых, наверное, никто никогда не видел, потому что вакханалия потребления бесчинствует внизу. Остервенение, потные лица, красные руки, шарящие глаза, дева с розовыми волосами, проходя, задела меня клешнёй, варёный краб улыбнулся обворожительно. Всего слишком, всего не в меру, "Планета Голливуд", "Лидо", дивные галереи бесчисленных магазинчиков, где мы покупаем что попало, смеясь и дурачась, всё время чувствуя вкус губ друг друга, как будто мы и не поддались всеобщей суматохе, а всё ещё греем в груди светящийся вкус только что опробованного "Сотерна" 1991 года, как будто мы только делаем вид, что нам нужны часы, шарфы, сувениры; космический корабль "Swatch", сине-зелёные дебри "Мира Диснея", чрево "Сефора", где я полтора часа нюхаю все подряд запахи, которые мне предлагает девушка-служащая в чёрном с красной отделкой костюме, стандартный англо-говорящий корпоративный киборг, и выбираю всё равно те японские духи, которые пахнут Ничем, роскошным Небытием и на которые уже всё разнюхавший Женька указал мне прямо от входа. Я одеваюсь в запах и на секунду исчезаю, а потом, когда кожа впитала прохладные капли, появляюсь, но я уже не я, я такая же неуловимая, как эти духи. Человек, который создал их, должно быть, знал аромат кожи самой прекрасной девушки на свете, запах воды под цветком лилии, запах цветка клёна, запах утренней росы, запах огонька свечи. Мне хочется немедленно сбежать от толп ошалевших туристов куда-нибудь в подворотню, остаться одной и долго-долго знакомиться со своим новым запахом, но мы снова сворачиваем в какой-то магазинный лабиринт, полный холодного воздуха, так нас и бросает то в жар, то в холод.
   В галерее "Елисей, 26" мы находим среди бутиков с именами, способными свести с ума даже редактора отдела моды российского "Космополитена", крошечную лавочку, в которой усталый человек с вытянутым лицом и тёмными глазами, с потускневшими длинными прядями, почти старый, покрытый седой патиной, продаёт афиши и сумасшедше дорогих фарфоровых кукол с человеческими лицами, и ещё всякий маленький сувенирный хлам, такой фарфорово-трогательный, что у меня разогревается комок в груди. На меня обрушивается тишина. Покой, запах старого бархата, и у продавца глаза очень старой и очень разочаровавшейся в людях Любимой Игрушки, в которую уже давно никто не играет. В глубине у стены, немного отвернувшись от входа, сидит кукла в синем платьице, и её лицо кажется мне таким знакомым. Таким неожиданно знакомым. Таким украденным. Я замираю без сил.
   "Я хочу купить куклу, для дочки..." - шепчу я. Женька беспрекословно достаёт набитый кредитками бумажник. "Нет, нет, только не кредиткой!" Расплачиваться банковской картой, злыми позолоченными словами "Visa" и "MasterCard", так нельзя в этом кружевном убежище, картонном замке, фальшивая позолота и дребезжащие голоса музыкальных шкатулок, здесь всё должно быть настоящим, должна хрустнуть виновато купюра, должна звякнуть в полутьме тяжёлая монетка, и ещё - грустные серые глаза клоуна, печальнейшие в мире улыбки кукол, чьими прообразами были живые дети, которых больше нет, нет, они выросли, они жили, они умерли!
   Женька уходит искать банкомат. Я остаюсь одна с продавцом, растерянная, разоблачённая, полная жалости и нежности к игрушкам, к нему, к Жене, к себе, готовая в любой момент расплакаться.
   Я выбираю куклу и клоуна. Они одеты в синее, и личико куколки похоже на личико моей дочери, как я пытаюсь объяснить по-английски продавцу, а на самом деле оно похоже на Костины детские фотографии, и я прошу поскорее запаковать игрушки, пока не вернулся Женя и не раскрыл мой обманчик. Продавец не понимает по-английски. В горьких морщинках у его рта появляется тень презрения ко мне, такой неловкой в тесной маленькой лавочке, такой непростительно английской или даже американской. "Pour decoration!" - обиженно повторяет продавец снова и снова на мои попытки объяснить ему, что эта кукла похожа на мою дочь. Он, видно, думает, что я собираюсь отдать несмышлёному малышу одно из его ломких и бьющихся сокровищ. "Pour collection," - успокаиваю я его, пытаясь наскрести в памяти побольше французских слов, для меня почему-то так важно, чтобы этот разочарованный во всём на свете человек понял меня, понял, что для меня эта кукла больше, чем украшение, чем безделица...
  -- Elle est fragile... - говорю я, глядя, как он заворачивает мои покупки в пузырчатую плёнку и красно-золотую бумагу с божьими коровками. - C'est fragile...
  -- Tout est fragile, - отвечает продавец и смотрит на меня печально и с какой-то внезапной нежностью.
  -- Он говорит, что всё хрупко, - переводит вернувшийся Женя.
  -- Я поняла, - слова с трудом выдавливаются. Я уверена, что и усталый господин фарфоровых жизней понял меня.
   Женька расплачивается, виновато хрустит зелёная бумажка, тяжело звякает монетка. Мы выходим в ярко освещённую галерею, и я прячу лицо у него на груди и прилагаю немыслимые усилия, чтобы не расплакаться. Он гладит меня по плечам и бормочет на всех известных ему языках что-то очень нежное и успокоительное, от чего мне хочется плакать ещё больше. Я не сильная, не самодостаточная, не циничная, не жестокая, я просто одна, я просто женщина, и я, как все женщины, хочу, чтобы рядом со мной был мужчина, чтобы рядом с моим малышом был его отец, чтобы меня защищали и позволяли мне быть безответственной и слабой, я хочу, чтобы моё замороженное, глухое и отупевшее сердце умело любить, а оно устало и больше не может. Я хочу влюбиться, хочу, чтобы Женькины губы не дрожали и глаза не прятались за ресницами от того, что я им пользуюсь, хочу без угрызений совести принимать его "Я тебя люблю", хочу, но до паранойи не могу. И я раскисаю, и всё время хочу плакать, потому что я жду ребёнка, и в МОЁМ ПОЛОЖЕНИИ это нормально.
  -- Слушай, - говорю я ему уже подсохшим голосом. - Давай купим чаю со льдом и посидим где-нибудь на лавочке, где потише, а то я устала.
   Мы затариваемся холодными, немедленно запотевающими банками персикового липтоновского ледяного чаю, сбегаем с запруженных особями человеческими всех видов и мастей Елисейских Полей и усаживаемся под платаны на авеню Георга Пятого, как раз напротив белой Американской церкви. В Париже много таких благоприятных для человека мест, геомагнитные излучения, "холодные карманы", радиоволны здесь благосклонны. Платаны прозрачно звенят зелёным, мелко нарезая солнце на ладони листьев, позади - красная герань в окнах второго этажа в доме через улицу, и табачная лавка "Георг V", Жорж Пятый звучит слишком фамильярно, ты не находишь, Женечка? Пока он, развалившись на зелёной тяжело-деревянной лавочке с до сияния отполированным сиденьем, гипнотически перемурлыкивается со своей телефонной работой, меня снова принимают за англичанку, милая пожилая алжирка, стройная и когда-то красивая, рассказывает мне о том, как просто найти работу в Париже людям, владеющим английским языком, о том, что она прожила в Париже сорок три года, о своём сыне, который работает в Диснейленде и о том, что она любит Париж в рождество. Она спрашивает меня о моём друге, думая, что он не понимает по-английски, и Женька, сияя серебристыми глазами, не вмешивается в разговор.
   Вверх по прозрачно-ультрамариновой в тени и лимонно-платановой на солнце авеню поднимаются свежие кубы воздуха, несущие морской запах Сены на Елисейские Поля. От белой Американской церкви среди серых домов веет свежестью. Мы с Женей больше не разговариваем, мы целуемся до боли в челюстях, и я даже на несколько секунд забываю назвать его не его именем. Ветер раскачивает ладони платанов, там, высоко наверху, ерошит Женькины волосы и гонит по мостовой стаканчик от кока-колы с воткнутой в крышку трубочкой.
  -- Слушай, - говорит Женя прямо мне в губы. - Ты выйдешь за меня замуж?
   И я три минуты молчу, потому что я позваниваю от счастья, и это счастье никак с ним не связано, а просто существует само по себе в этом месте, вне всякого времени, под этими платанами напротив белой готики. Что мне ему сказать?
  -- Знаешь, Женя, - осторожно говорю я. - Когда-нибудь обязательно выйду. Только не сейчас. Пожалуйста, не сейчас. Мне и одной хорошо. Я не вынесу сейчас никого так близко, я не готова, мне не нужна семья. Мне так нравятся наши отношения - ни к чему не обязывает, ничего не значит...
  -- Ты просто трусиха. Обожглась на молоке и дуешь на воду.
   И он абсолютно прав.
  
   И мы возвращаемся на Монмартр, и снова плавимся в прохладной, вовремя освежаемой квартире, и бродим по неприметным сине-зелёным психопатичным улицам, обрушивающимся такими именами, что кружится голова, и выпиваем литры ice-thИ, и я сбегаю от него, осторожно сунув в его карман записочку: "Я у Сакре-Кёр", сбегаю, потому что мне невыносимо быть так близко от живого человека, так трудно находить слова, так мучительно путаться в движениях, так страшно принимать его любовь, ведь я уже не могу просто с ним расстаться, раз у нас будет ребёнок. Я сбегаю, пока Женя обменивается дежурными любезностями с пожилым продавцом в своей табачной лавочке, где каждая полка, пачка, спичка и листок папиросной бумаги знают, что он курит "Голуаз", блок каждые четыре дня, и куда его пускают даже на роликах как постоянного клиента, я, пятясь, сбегаю от него и поднимаюсь по бордовой лестнице и стою долго-долго перед виноградником напротив Розового дома, и мне так хорошо, можно думать о чём угодно, делать, что понравится, и вечер собрался в густые розовые облака и прижался золотым и розовым к стенам, и все встречные и поперечные мне улыбаются, потому, наверное, что к моему лицу прилипла улыбка, и я заглядываю во все лавочки, полные дешёвых сувенирчиков, роясь в россыпях бисерных сокровищ, и поднимается тёплыми волнами ветер, и не нужно быть молодой, красивой, не нужно никому нравиться, никого не нужно ждать, ни на кого не нужно надеяться, никто не влезет в сердце, а мёртвый - он и есть мёртвый, и он уже никогда не причинит зла.
   От жары пульс бьётся у меня в щеках, в глазах, в шее, а расплавленная одежда застывает вокруг тела, как асфальтовый саван. Я сажусь на лавочку, над головой у меня Святое Сердце, под ногами - карусель, маленький арабский мальчик идёт вдоль лестницы вверх по траве и пинает мяч, мяч срывается и катится вниз, назад к балюстраде, и ребёнок раздосадовано бормочет несколько горячих арабских слов и несётся вниз за мячиком.
   Справа на одной из лестниц пятеро негров играют на своих национальных тамтамах что-то мрачное, зажигательное, как культ вуду, и совершенно непарижское, их девочки, темнокожие красавицы в ярких одеждах и с ненастоящими тряпичными и пластиковыми рюкзачками, танцуют, кружатся, уже давно не ради денег и не ради толпы, повисшей гроздьями на парапете пролётом выше и истово аплодирующей - наверняка не перкуссионистам и не танцам, а просто натуралистичной, физиологической пульсации древнего, животного, приземлённого и истинного ритма.
   С того места, где я сижу, открывается потрясающий вид... впрочем, это можно и в путеводителе прочитать. Эйфелевой башни отсюда, по крайней мере, не видно. Над выпуклыми крышами противоестественно скособоченных, перепутанных треугольных, узких, длинных и коротких домов завязался синий шёлковый узел грозовых облаков, справа и снизу распластаны два перламутровых крыла, сверху - обещающее свежесть небо и отчаянно серые тучи, и всё это прорезано красивыми, как разряд дефибриллятора, неоново белыми, как подсветка кинотеатра "Rex", ветвистыми, как Иггдрасиль, молниями. Рокочут барабаны, над Монпарнасом гремит гром, здесь, на Монмартре, словно стеклянный купол лёг на темнеющие плечи Святого Сердца, купол из последних фиалковых лучей, белёсых прозрачных перьев облаков и человеческого гомона, и предвечернего лилового вздоха Сакре-Кёр, и обрывков разной-разной музыки, здесь светло и прозрачно, а внизу, в городе, уже темно и наступает ночь. Каково это увидеть впервые? Я не помню уже, для меня тут уже каждый камень родной. Наверное, это как впервые увидеть море. Какая радость быть здесь, такой свободной, такой одинокой, влюблённой только в город, и больше ни в кого.
   На каменную лавочку рядом со мной садится усатый и чёрный, как мысли негра-отцеубийцы, латинос и протягивает ко мне руку по спинке лавки. Блещет чёрными глазами и квакает с неопознаваемым акцентом несколько фраз по-французски, я понимаю, что он какую-то похабщину сказал, но перевести точно и, тем более, ответить, я не могу, обидно и неожиданно, неспровоцированная агрессия испортила замечательный вечер, как это всегда бывает, зачем я родилась женщиной, была бы я мужчиной, меня оставили бы в покое, мне не надо было бы быть с кем-то, чтобы быть ничьей, от обиды начинает дрожать подбородок, почему все считают для себя возможным вторгаться на мою территорию. За моей спиной тихо рокочут ролики по камням, и Женечкин голос отвечает по-французски этому чёрному наглецу, что-то крайне ехидное, от чего нахал восхищённо цокает языком, а затем выковыривает из себя извинения и оправдания, сваливается со скамейки и сваливает.
   У Женечки розовые щёки, испарина на верхней губе и между ключицами и белые испуганные глаза. Он садится рядом со мной и вытягивает скользящие ноги, брови сдвинуты, делает вид, что не хочет на меня смотреть.
   -- Знаешь, я уже не жду от тебя никаких объяснений.
   Я протягиваю руку и наматываю на палец его золотистый локон. Он дёргает головой, как очень молодой жеребёнок. Я глажу его по щеке пальцами, не чтобы утешить, а потому, что мне приятно до него дотрагиваться. За моей спиной тяжко пыхтит Сакре-Кёр. Монпарнас в очередной раз реанимируют цветистым разрядом молнии, пульсирует, заглушая далёкий гром, барабан, эбонитовые девушки колдуют, конвульсивным ритмом тел призывая дождь, стучит арабский мячик, лица поднимаются по лестнице, затылки спускаются вниз, как потоки дождя, старик с резной тростью скручивает себе папиросу.
   Женя посмотрел на меня выжидающе и с горчичным упрёком в обиженном уголочке рта.
  -- Ты не поверишь, но я просто хотела побыть одна. Я не смогла с собой справиться.
  -- Ты просто разрешила себе с собой не справляться. Ты решила вести себя так, как будто тебе никто не дорог. Это не самооборона, это свинство, милая.
  -- Ми-илая. Гнусь какая, - кривлю я рот, и Женька целует меня, чтобы только этого не видеть. - Женя, честное слово, ничего личного, я просто...
  -- Ты просто боишься.
  -- Мне невыносима мысль, что я кому-то буду принадлежать.
  -- Никто не требует от тебя принадлежать. Ты просто боишься, что у тебя опять ничего не получится, вот и всё. Почему ты в нас не веришь? Я люблю тебя не потому...
  -- Ты не можешь меня любить, ты меня не знаешь.
  -- И ты меня не знаешь. Почему ты сразу обрекла нас на неудачу? Ты не видишь и не слышишь меня, ты прячешься в своём прошлом, а я - не он. Я его тебе не заменю. Но это не значит, что у нас ничего не получится. И это тем более не значит, что мной можно так откровенно пользоваться.
   Я сглатываю, он тысячи раз прав, но мне от этого не легче, я вообще не собираюсь больше хоть что-то делать ради кого-то, ради мужчины, я хочу думать только о себе и о своей дочке и о своём неродившемся ещё сыне, больше о нас позаботиться некому - и Женя тут вообще сбоку припёка. Он прав, он всё равно прав, с живыми людьми так нельзя, да какое мне дело до живых людей!
  -- Женечка, пойдём, на травке поваляемся, - говорю ему я, потому что мне неприятна его правота.
  -- Идём, - он снимает ролики и в одних носках спускается на газон, подаёт мне руку.
   Мы разваливаемся на траве посреди холма и вдыхаем ветер напрямую с неба, и пахнет солёным дождём, и его сердитое лицо не хочет замечать, что я чуть не плачу. Со стороны мы похожи на влюблённую парочку, и все зрители - а вокруг нас тысячи людей, мы расположились на самом простреливаемом месте на холме - хором думают: "Что он в ней нашёл?" Я и сама так думаю.
   -- Женя, пусть ребёнок сначала родится, а потом мы всё решим...
  -- Ребёнок не должен отвечать за наши отношения. Он самостоятельная личность, а не событие.
  -- Отношения...
  -- Ну, сейчас время такое, моя дорогая. Все хотят друг другом пользоваться, никто никого не хочет по-настоящему, никто не хочет любви, все хотят только отношений, таких, чтоб, упаси господи, никого по-настоящему не затрагивали, только вскользь, только вскользь, - строгое Женькино лицо вдруг разламывается судорожной надеждой и обидой.
  -- Женя...
  -- У наших отношений будущего нет. Будущего вообще нет.
  -- А что есть?
  -- Есть бесконечное настоящее.
   Великолепно. Только что произвёл на свет словосочетание-урод, комок лингвистических перьев, крови, кишок и протоплазмы, шипящий и брыкающийся. "Будущего у наших отношений нет". И всё. И что бы я ни делала - да здравствует его присутствие. Женщины с протезами зубов и ногтей, мужчины в шелках и гнилостных туманах Марэ, я - тоже присутствие, подкладка его встреч, событий, поединков. Я смотрю в предательское небо над Парижем и кусаю губы. Дурная болезнь - ты, око Большого Брата - ты, Иисус любит меня - ты, монологи ночью по разные стороны взломанных международных телефонных вен, старые друзья, растёртые в этой кофемолке, а жертвы - мы.
   Пусть Женя найдёт себе кого-нибудь. Женщину - женщина сделала бы его сильным, он стал бы жестоким и демоническим источником света, насильственным и тяжёлым, горьким, как кофе, слепым, как удар в зубы в темноте, и безжалостным, как годовалый ребёнок, женщина бы развела свой террариум у него между рёбрами, и его начало бы рвать мокрыми лживыми словами в общественных местах. Мужчину - мужчина украсил бы его, в уголках рта вместо строгой горечи появились бы следы паники, мужчина придал бы ему ценность дешёвки, если он так хочет потерять себя в ком-то, он стал бы фальшивкой, как все эти стеклянные шары с искусственным снегопадом и Триумфальной аркой внутри, как магнитные бутылки вина, названия улиц, чтобы приклеить их к холодильнику, как кожаные фенечки со стандартизированными именами. Женечка стал бы отличной безделушкой, до ушей накачанной любовью. Пусть он найдёт себе кого-нибудь, а я устала быть женщиной, не быть женщиной, быть кем-то, я просто хочу побыть собой.
   Женя беспомощно улыбается и говорит, что ему нужна я, и что, если мне хочется быть мужчиной, он согласен быть женщиной. Ничего мне не хочется! Зачем ты меня любишь?
  -- Для нежности поводы не нужны, - говорит он, переворачивается на живот и заглядывает мне в глаза. - Вообще ничего не нужно. Только ты.
   И мне становится горько и стыдно, в основном из=за того, что любой разговор на такие темы растворяется в банальностях, и я слепну от слов, тексты падают на меня с небес, как водопад, белыми пластами букв, слов, строк, и мне жалко его, потому что он не может ни до кого докричаться через эти водопады неподатливых общих мест, и то, что он назвал нежностью, колюче и горячо разливается у меня по глазам.
  -- Прости меня, Женечка, и давай больше не будем.
   И мы лежим, целуемся, болтаем о том, о чём проболтали весь день: о книжках, о фильмах, о Париже, об автомобильных дорогах, о машинах, о королях и капусте, дурачимся, болтаем ногами, пока ему на спину не падает одинокая капля ночного дождя.
   Тогда мы сходим вниз, как два смеющихся божества, и скупаем половину сувениров у подножия Монмартра. Мне пора возвращаться к Фоли Бержер, к минивэну, к моим спутникам, мы ночью отправляемся в Ниццу. На бульваре Пуасоньеров на нас обрушивается синий, индиговый, маренго и серебряный ливень с градом, звонким, как толстенькие полуфранковые монетки, с раскатами грома и взрывными молниями, такой счастливый, такой быстрый, свежий, такой живой, что в первое мгновение мы стоим под потоками воды, хохочем и ловим ртами тёплые капли.
  -- Чёрт, у меня же ноутбук в рюкзаке! - соображает Женька, и мы поспешно прячемся в каком-то кафе ("Фондю - наша профессия!"), и долго ужинаем в сухом деревянном тепле, маленькими глотками пьём вино, он намазывает фуа гра на хлеб, за соседним столиком сосредоточенно поедает "их профессию" русская семья - молодожёны и тёща, зять поучительно излагает основные принципы приготовления этого блюда, почерпнутые им, судя по всему, из дешёвого путеводителя. Мы теряем дар родной речи и переходим на франко-английский, семейка настороженно на нас косится и полушёпотом обсуждает Женькин микрофончик и наушник.
   Мы прощаемся у метро очень коротко, очень быстро, чтобы не стало страшно и грустно. Я целую его, он целует меня, и я, прячась от нестихающего дождя под карнизами крыш бегу к нашей Тойоте Превии.
   В двух часах нервной езды от Парижа на юг, на заправке, где мы пьём кофе и покупаем напитки и хлеб, я нахожу в сумочке маленький брелок-сердечко с вращающимся в середине кружком с изображением Эйфелевой башни. Брелок гладко металлически поблёскивает в темноте, он приятный на ощупь и тяжёлый, как французские монетки. Он пустой внутри, это пустое ненастоящее сердце, это как короткое психическое расстройство, и маленький металлический кружок у меня в груди крутится всё сильнее, размалывая пугливые и слабые чувства, и я сжимаю в пальцах насмешливый символ моего эмоционального отупения, он не обжигает меня. Безделушка, сокровище Сакре-Кёр, и нА тебе. Рождение нежности - это не "рождение мужества", это больнее, хлынувшие потоком прощальные слёзы, телефон-автомат, мне сказали, набирать через единицу. Ты отвечаешь сразу и по-французски, bon soir, c'est EugХne Libair, je vous Иcoute.
  -- Это я, - сообщаю я ему и выпаливаю, прежде чем я сама успеваю опомниться: - Послушай. У нас всё будет хорошо, мы будем вместе, у нас будет чудесный ребёнок, и, знаешь, мне с тобой было очень хорошо, и ты мне очень-очень нравишься, и ты не похож на Костика, и я была очень счастлива, это был замечательный день, у меня просто больное сердце, я нашла брелок...
  -- Это моя первая в жизни кража в магазине. Такая дурацкая вещичка, я просто не смог с собой справиться, - он смеётся. Потом не смеётся: - Я люблю тебя, несмотря на все твои старания. Я буду ждать ремиссии.
   Я объясняю ему, где мы. Мы болтаем, пока не кончается ma carte tИlИphonique, а потом я сажусь на каменное заграждение недалеко от колонок, достаю из кармана куртки синюю пачку "Голуаз-блонд" и с наслаждением закуриваю, глядя на прояснившееся синее и звёздное французское небо.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   Џ Daniel, 2001
  
  
  
  
  
   В её глазах. Брелок в форме сердца. 10
  
  
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"