Вначале был стыд?. Он есть начало сознания, через него оно начало быть: увидели, что наги, и устыдились.
А чего стыдиться-то, когда по свидетельствам Дюрера, Кранаха и других очевидцев, совсем даже были и недурны оба!
Однако устыдились и попытались скрыться, ибо за временем бесстыдства неизбежно приходит время стыда - это закон, и он незыблем.
Но эта попытка скрыться была ложная, а ложь, как оказалось, от греха не спасает, ибо сама по себе есть грех.
Вот, собственно говоря, и вся интрига взаимоотношений стыда и греха в кратком изложении. Их связывает лежащая между ними ложь.
***
Вероятно, и у худшей половины человечества тоже бывает какое-то свое подобие бабья лета. Свой бальзаковский возраст. Пусть хемингуэевский, набоковский, бунинский - зовите, как хотите, перебирайте сколь угодно мужские символы, но оставьте и этому типу бескрылой твари тоже свою, маленькую загадку.
Это когда ни с того ни с сего, уже не в первой юности - и вдруг все обрыдло, до невмоготу, и надо бежать, бежать куда-то... Очертя голову, не попрощавшись и не оборачиваясь. Или может, не куда-то, а откуда-то, от чего-то. Карьеры, заработка, гарантированной пенсии, налаженного быта, добродетельной жены или еще чего-нибудь такого, хорошего, теплого, светлого, может даже, высокого - в полнейшую неизвестность, в холодную, сырую темень, с одним лишь безотчетным восторгом бегства, как на губах.
Когда-то давно я читал в обтрепанном 'Новом Мире', подобранном на лавке ночного трамвая, начало некоего американского романа (название забылось), и так оно меня тогда затронуло, что захотелось дописать самому; своею жизнью то есть - естественное стило всех молодых и глупых.
Там герой отряхивается от надоевшей уютной работы тренером в частном теннисном клубе, вдруг сочтя её лакейской, от удушливой перспективы гламурного брака с засидевшейся дочкой владельца клуба и, как это водится в романах, ныряет в океан свободы. Ему тридцать девять, кажется, лет - куда еще медлить! - и жизнь, лукавая простушка, открывается перед ним вся как она есть, веселая, бесстыжая, непостижимая.
(Потом я эту книгу отыскал, и там отнюдь не все оказалось так, как прихотелось моей памяти, но ведь и у памяти тоже есть своя какая-то логика. Она тоже заслуживает доверия, и я ничего не стал менять. И имя автора, давным-давно покойного, не называю по причине весьма широкой его известности.)
1. Гриша
Из моих тогдашних шестнадцати лет мне трудно было представить, что когда-то и я тоже войду в этот бешеный возраст четвёртого десятилетия жизни, и мне тоже случится пережить нечто подобное. Только работа не такая изящная, как там, а просто мэнээсом. Или, как произносили гардеробщицы в академических гардеробах, 'майонезом', что никак, впрочем, не сказывалось на расшифровке: Mалооплачиваемый Никомуненужный Cоискатель; в случае подлинного майонеза на конце стояло бы, вероятно, 'задрот'.
Предоставлено было мне то уютное местечко некоей Отдельной, свободной то есть ото всякой подчиненности какому-либо головному институту, Академической Лабораторией Цитогенетики, находившейся в полуподвальных, бывших дворницких апартаментах жилого дома по Сверчкову, тишайшему, переулку, что по левую руку от Чистых Прудов.
Шесть лет я в той Лаборатории протрубил, бессмысленно и безвозмездно, как это заведено было на нижних этажах советской науки - где такому фраеру, как я хоть с фонарём, хоть с собаками ни смысла, ни корысти не найти - а на седьмой (Шабатон, по-еврейски, когда Тора предписывала рабов отпускать на волю) не выдержал и сбежал. Как выкормленный волк - обратно в лес.
А затащил меня в тот полуподвал старый приятель по Мединституту Гриша Чернов, он там трудился тогда старшаком и из старого хрена-заведующего вытягивал себе докторскую. Мы тогда случайно встретились с ним в метро на эскалаторе, как два встречных ангела на Лествице Иакова. Я, как обычно, вниз, он, как обычно, вверх. Он во всём был мне противоположен и, стало быть, двигался всегда вверх.
А я, как раз, недельки две всего как вынырнул из своих морей-океанов, где честно, как мог, отплавал своё дипломное распределение после Мединститута того самого, вышеупомянутого (именно отплавал, т. к. 'ходят' по морям только моряки, а пассажиры - как и все прочее, что плавает - таки плавают) и пока бичевал в родной Белокаменной. Болтался то есть как 'говно в проруби', как говорили про бичей почему-то.
- Приходи, - говорит, - раз уж вернулся, ко нам в лабораторию, я всё устрою. С улицы-то тебя все равно никуда не возьмут, без знакомства-то, ежу понятно.
Пришел. Не сразу, конечно - фраер тем и отличен от нормальных, что в обязательно должен выждать время, чтобы упустить момент. Время, необходимое ему для вынашивания его бредовых идей.
Моя тогдашняя идея по трудоустройству ночным сторожем в поликлинике как раз в те дни находилась в стадии реализации, и только месяца через полтора-два, когда она по мало зависящим от меня причинам была исчерпана и провалена вдрызг, я понял, что спорить мне с 'ежом' не по чину и пришёл.
Тем более, что тем же образом я и в институт в своё время попал - приятель зазвал. Тот же самый, кстати, Гриша, что и теперь. Он как раз в тот год 1-й Мед. заканчивал и летом подрабатывал по комсомольской линии в экзаменационной комиссии. Абитуру, то есть, пальпировал. От имени и по поручению, т. с., и абсолютно бескорыстно.
- В Универ, - говорит, - тебе с анкеткою твоею, сам понимаешь, невпротык, а от казармии-то не в техникум же, бля, затыриваться! Кулинарный, бля. Там тебя мигом в строй поставят, а тут, как ни как Военка жопу от этого прикрывает не хуже, чем в твоем Универе.
- Пойдешь - говорит - к нам, на Сангиг, там всё схвачено. - Шмары - говорит - в наличии имеются, с кем выпить-пописидеть всегда найдется. Побухаешь, побледуешь - глядишь, и отслужил свое, как будто, и - вольный советский мэн, как все. На волю с чистой совестью, можно сказать. Круче бы, конечно, на Фарм, там ваще лафа: как на 2-м Часовом - целый конвеер одних телок. Но Военки нет, от армухи не бронируют - весь кайф пропадает. Так что у нас самое местечко для таких, как мы, расписдяев. (Этими клубно звучащим 'мы' он сразу меня и купил, т. к. никаких 'мы' у меня после выгона из школы - да и до, если подумать! - вроде не было. А очень уж хотелось, подсознательно, правда, быть как все. А то всякое выпадение из общей массы у меня всегда только куда-то вниз получалось, на дно).
В те дни пошли по обеим Столицам первые массовые отъездные волнения среди избранных, и Университеты, во всяком случае Ломоносова, заперли для них на ржавый амбарный замок. Пока почему-то кроме Мехмата. Все, кому надо, об этом знали. (Позже мой школьный товарищ Валерик Сендеров по прозвищу Ницше за распространение данных политических и научных знаний в обход официальных каналов данного Общества схлопотал себе 6 лет общего режима, и этим, кажется, таки поправил дело, а пока надо было чего-то искать).
Кроме того, мне, самообразованному на дедушкиной Медицинской Энциклопедии с парочкой вполне 'порнографических' по тем пуританским временам иллюстраций, идти теперь в мединститут было уже вроде как бы и логично. Купился, в общем.
С Гришей я тогда только-только познакомился. На Площади во время облавы. 'Садово-Триумфальная', тогда Маяковка ('Маячок), а конспиративно - просто 'Площадь'. Стояла хрущевская оттепель, самая первая у нас передышка, перекур на бешеной ударной стройке Сатанизма в нашей "отдельно взятой". Оттаивающие в оттепели той блаженные души потекли стихами в перемешку с разными прыщаволобыми политическими и эротическими откровениями, и Площади суждено было стать той самой лужей, куда всё это текало. Бесцензурно и неудержимо, как течёт, прорвавшись, застоявшаяся сперма солдат, матросов и арестантов. Карбункул Садового Кольца.
Ещё каких-то три года назад в пионер-лагере толстый еврейский мальчик с наглой мордой и пунцовым галстуком на концерте худ.самодеятельности орал пискляво, далековатые от поэзии 'Стихи о сов. паспорте', и это было откровение. Мы были все очарованы, как монашки, которым вдруг показали впервые натуральный фалл, и сразу в боевой стойке - так это было не похоже на вареную брюкву Агнии Барто, впихиваемую нам настырно с самого детсада; литературно, кстати, гораздо более вразумительную, чем вот это.
А тут появился вдруг ещё и 'Самиздат' и начался как раз со стихов, передового жанра русской литературы. Прорывалась закрытая, зачумленая Цветаева, запретный наглухо, замученый Сталиным Мандельштам, ещё живая, но сильно помятая "товарищами" Ахматова и оплакивающий всех их своей "рыдающею лирою" Пастернак. О них напечатал уже свои воспоминания Эренбург, и мы читали в 'Новом Мире', не очень-то отдавая себе отчет, о какой, вообще, поэзии идет речь!
'Самиздат' - это было такое специфическое явление советской литературной жизни, развитие существовавшего еще в конце пятидесятых 'Сам-себя-издата', остроумно изобретенного для подпольных и полу-подвальных поэтов одним из представителей этого славного цеха, обаятельным пропойцей и великолепным московским юродивым, всеобщим любимцем и членом трудно-доступного ССП, Колей, как он представлялся, Глазковым.
(Кардинальное различие между этими двумя '-издатами' состояло в том, что в этом, последнем появились тиражи, и за него стали сажать. С утратой этого 'себя' - т. к. в самиздатском авторском коллективе имели честь состоять так же и Оруэлл, Замятин, Фройд и др., в данном, расширенном '-издате' появился целый штат машинисток, рядовых этой армии сопротивления режиму. Сверхурочно и 'на общественных началах', по ночам на дому, в постоянном ожидании обысков и арестов, самоотверженные "пишмаши" на своих тяжелых довоенных 'Ремингтонах' выстукивали достоинство русской литературы.)
Я тогда, разумеется, тоже, гонимый дурными ветрами эпохи, припустился что-то такое присочинять; бумажным корабликом в том бурном потоке вешних вод, уходящем в решетки ливневой канализации. И, конечно же, что-то бесстыже подражательное, так как не догадывался ещё по малолетству, что творчество и подражательство не совместимы по определению.
И не один только я - то был запрос времени. Через несколько лет весь Московский культурный пустырь позарос сорными поэтами - как лопухи да крапива вокруг сортира на даче. И все по вечерам топтались на Площади, витийственно воздевая руки и крики, подымая пыль столбом, когда в те же часы на танцплощадке под фонарем где-нибудь в Саду Баумана, что ровно на диаметрально противоположнй дуге Садового Кольца, тяжко пылила в небеса кудрявая молодежь фабричных окраин, где закаты в дыму. Та самая, из которой вербовались мандельштамовские "трое славных ребят из железных ворот ГПУ". (Знаменательно, что отряды тех славных ребят 30-х годов выходили из железных ворот ГПУ именно тройками, тоже как и эти народные дружинники 50-60 - русское религиозно-политическое мышление тринитарно.)
Одновременно, как это всегда бывает, прорастало из того дикого бурьяна сорняков и что-то настоящее, неслучайное. Уж пел на высокой ноте свой 'Рождественский Романс' Иосиф Бродский, 'певец, заезжий издаля', из Питера то есть, чье появление там на свет 20 лет назад откликнулось в Ташкенте восторженным возгласом как будто увидевшей это явление оттуда страдалицы Анны (Ахматовой): 'Когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда!', в которой, как видно, проснулась тогда её тезо-именитка, блаженная Анна Пророчица, что двумя тысячелетиями раньше в Иерусалиме, в Храме принимала таки-не ведавшего стыда Новорожденного, Царя Израиля.
На какое-то время, как бы откатившись на полстолетия назад, осветились обе столицы голубоватым отсветом Серебряного Века с его 'детьми лунного света'. И Ахматова та, такая же двадцатидвухлетняя, в узкой юбке и в перчатке не с той руки, с беспомощно холодеющей грудью, но легкими при этом шагами подымалась на высокий этаж, где под самою крышей - а то еще где же! это потом уже всех загнали в крысятники подвалов, а тогда был сплошной Монмартр, чердаки да мансарды! - бодрствовал белою ночью вдохновенный Блок, сам похожий на белую ночь над каналами.
И стыда тогда, конечно же, ещё не ведали они. Стыд стал им ведом позже, после соблазна и греха Революции, как дьявол открывшей им глаза. Ибо всему своё время, как рек - в свое время! - великий демагог по прозвищу Экклезиаст. А если речь идет о стыде - то и своё, особое поколение; добавим мы, собою это поколение и являющие. Тот самый род, что, по свидетельству того самого Экклезиаста, приходит и уходит в песок, и ветер времени заметает его следы на песке.
А тут как раз установили этого свирепого истукана на Площади, и улица, что дотоле 'корчилась безъязыкая', истосковавшаяся по хоть какой-нибудь открытой тусовке для плебса - а то всё только для белых одних да всё по клубам ихним элитным, да мастерским - улица эта потянулась вся туда, как мотыльки к фонарю.
А снизу и с боков поперла изо всех дыр, щелей и трещин разная авангардная подпольщина. Неформальщина, декадентщина, антисоветчина - чего только тогда, прости Господи, не поперло, поднакопившегося там за годы Индустриализации и славных Пятилеток. Весь этот Андеграунд уже не умещался в отведенных ему подвалах и нагло, как черви после дождичка в Четверг, лез наверх, утверждаясь почти официально в искусстве и в жизни. 'Самиздат' тот самый, совсем ещё молодой, ещё не траченный, не пуганный Лубянкой, гулял по Москве свободно, как весенний ветерок, выветривая по аллеям застарелую гниль Соцреализма и принося с оживающих полей литературы ароматы земли и свежих удобрений.
Название места, учитывая назначение маяков кроме обычной навигационной службы, служить еще и службу упредительную, т. е. отвоводить корабли от опасных прибрежных скал, оказалось провиденциальным: вскорости на Площади стало опасно. Тусовки заканчивались массовыми потасовками - комсомольские рейды, облавы, кутузка, телеги в школу, и разная прочая общественная развлекуха нашего советского Зазеркалья.
Для Комсомола в этом тоже было что-то клубное. С одной стороны, своего рода командная игра - вечерняя охота и вместе светское мероприятие - с другой, удобная возможность психологической отвязки, вполне легитимного, даже санкционированного как бы, насилия и, если повезет, хорошего мордобоя. А что может быть приятнее для молодого, брутального, неотягощенного! Ну и там ещё всякое разное - незнакомая среда, новые знакомства, девочки...
(Не случайно ведь так получилось, что Опричнина никогда не переводилась на Руси; и не по государственному только лишь интересу, но и по потешному не в меньшей мере. Только названия менялись, а тяга к бравой забаве жила в народе всегда. Не хуже, чем в других не слишком развитых странах со славными погромными традициями, в роде хунвейбинного Китая. Или, раньше, тонтоновой Ямайки Дювалье, или позже, полпотовской Камбоджи. И везде своя, национальная. Из этих молодцов вырастали потом опорные кадры КГБ, кузница будущей политической элиты, и такие отряды были им как бы 'курсом молодого бойца', где они отрабатывали технику заплечных приемов, иезуитские технологии допросов и вербовок, а также древнее искусство пыток.)
В тот, судьбоносный для меня, вечер комсомол качественно превосходящими силами теснил нас от Памятника в сторону кино, где продавливали сквозь барьеры оперативного ограждения на тротуар. Там винтили, вязали и гнали через дорогу в дежурное помещение в подвале. Как было отмечено выше, всё сколько-нибудь значительное в столичной жизни эпохи поздней Хрущевщины, от авангардных спектаклей до 'винтажных' тех арестов, происходило в подвалах. Этот был на 1-й Тверской-Ямской, в следующем доме после Кукольного театра.
Еще свежа была память о недавнем общении с мусарами в Коктебеле и последовавшая ночь в феодосийской кутузке, и я уже предвк ушал резкую боль в лопатке с одновременной коленкой под зад и не очень как-то к этому всему, знакомому до боли, тянуло возвращаться. А главное, не хотелось после тоскливых ночных бесед у свирепого комсомольско-райкомовского иезуита еще и плестись потом по утреннему холодку к себе на Сретенку пешком и выдумывать опять что-нибудь новенькое для мамаши. И подостовернее, чтобы не усомнилась и чего-нибудь не заподозрила, Боже упаси!
И тут вдруг кольцо оцепления на мгновение размыкается, и чья-то мягкая, и твердая при этом, тёплая рука - ангела, не иначе - мягко и твердо берет мое, обреченно ожидавшее наручника, запястье и за него выдергивает всё остальное туловище из загона обратно на волю. За флажки!
Ангел оказался детиной метра под без пяти два, как мне показалось. При этом с неожиданно мелкой, смазливой мордашкой и вообще какой-то весь скруглённый. Не то чтобы жирный, но мягко-контурный, со стеариново-оплывшими маслянистыми краями; вероятно, для того, чтобы легче проскальзывать без мыла в разные щели, которые то и дело открываются там и сям и всегда неожиданно.
Голос бархатно-баритональный, вкрадчивый, речь полублатная. Оказался здесь, конечно, совершенно случайно: проезжал по 'Броду' (ул. Горького), увидал толпу и вспомнил, что здесь тусуются по вечерам разные антисоветские чуваки. ('На площади, где вытоптанные газоны, собираются интересные пижоны', как тогда кто-то сделал под Слуцкого; а может, и сам под себя?).
- Вот остановился, подошел поглазеть и - как всегда, вовремя, как оказалось. 'В правильное время в правильном месте'.
В доказательство своей малодостоверной версии открывает передо мной дверцу 'Победы', стоявшей тут же, в неположенном месте - прямо на мостовой.
- Садись, говорит, всё лучше, чем на Ямскую костылять; с поджопниками-то.
Это он намекал, как они туда вели - руку за спину заламывали и коленкой подгоняли как шпорами - нормальное у нас обращение с разными злостными, так что права тут качать ни в какую голову дурную и не приходило.
- Тебе, - говорит, - куда? Могу подбросить в виду позднего часа.
Я имел уже у себя, на Кировской, через соседку Клаву, кое-какой опыт общения с гебешными провокаторами, и подумал, что этот - из них. А потому решил не раскрывать своего истинного места жительства, тем более что находилось оно слишком уж близко к ихней конторе на Лубянке.
- Подбрасывать - говорю - некуда, я тут, рядом, на 2-й Брестской.
- Да ладно уж, подкину хоть на Брестскую. Садись пока я добрый.
Машина, лихо обогнувши площадь на красный свет, завернула у 'Аквариума' и, просквозив между 'Современником' и 'Пекином' подвезла меня прямо к бабушкиной/дедушкиной избушке.
- Смотри-ка, хибара навроде моей, я тоже в такой живу, двухэтажной. Только от центра подальше, в Мейлаховке (жаргонный идишизм от слова 'Малаховка', служивший в таких случаях у сознательных евреев опознавательным паролем 'свой/чужой'). У отца там прием, частная практика - он известный гинеколог. Чернов, слыхал? Ну, спроси тогда у своей мамаши, она-то наверняка слышала. Или у соседки, тети Маши. Предка моего все тетки московские знают: они - его профессия и его нехилый парнос (идиш-сленг от евр. 'парнаса' = заработок на жизнь).
Мы еще долго сидели в 'папиной победе' (под таким, как раз, названием вышла тогда на ТВ морализаторская сатирическая короткометражка про стилягу с популярным артистом Анофриевым), и он сыпал рассказами 'бывалого'. Что-то про отца и про свои шалости с его клиентками в их дачной местности, куда те приезжают с обеих концов ж/д ветки Москва - Петушки специально на прием. Дежурная, в общем, похабщина на традиционные 'мужские' темы в облегченно блатной тональности, с присвистыванием и вязким сплевыванием сквозь зубы: 'они там, прикинь, или уже беременные слегка, или вааще бесплодные пока, а мы тут как тут, и отговорки типа 'боюсь' тут уж никакие не принимаются; извини, подвинься!'. Вот как-то так, в таком разрезе.
Я потом вспоминал эти россказни, когда читал в 1 Книге Самуила про гнусное обращение сыновей священника Эли с паломницами в городе Шило. Они приходили с подношениями на Храм, чтобы там святой старец наложением рук снял с них порчу бесплодия. И пока тот честно этим занимался - за неимением лишних рук с каждой по отдельности - во дворе сынки его за обещание продвинуть по очереди проводили свои "наложения" рук. А также и 'вложения'. И не только рук, но и кой-чего ещё.
Гришин папаша тоже, как и тот священник, помогал, как мог, девушкам от бесплодия, и, в порядке дополнительной услуги еще и совмещал это с нелегальными абортами - о которых знала вся Москва и в очереди стояла - и одно другому не мешало никак.
Был папаша когда-то Шварцем, что естественно вытянуло из словаря его а-идише памяти Чёрного, и еще до Гришиного рождения недорогая описка паспортистки привела его к фамилии Чернов. Если бы дошел до конца и стал Беловым, то получился бы лингвистический вариант расового преображения Майкла Джексона - 'отмывка до бела черного кобеля' - только с опережением лет на тридцать.
Кстати, о 'белом'. В те самые дни, когда голубкой белокрылой приземлилась в доме повестка из Райвоенкомата, тогда же прошел среди 'контингента риска' - десятиклассников то есть - гадкий слушок, что якобы 'белый билет' по плоскостопию, на который, единственный, я мог рассчитывать, на деле не такой уж белый и от армии не очень-то и освобождает. А если и освобождает от чего, то только от строевой, где все ходят в ногу, но никак - не от казармы, где 'избранным' в ногу ту самую всё равно нипочём не попасть. По определению. На то ведь и избраны были они изо всех прочих, Израиля хромоногого дети, чтобы не попадать ногой никуда, как только в говно. (Не случайно же именем этим славным был их Патриарх благословлен под подлый удар в "сустав бедра" - что намного ниже пояса и к тому же еще и после гонга - поразивший его хромотой на правую ногу. А заодно и весь его род до тысячного колена.)
А казарма-то ведь меня как раз и отпугивала, а вовсе не строй: очень уж не хотелось с гегемоном в быту сближаться. Это ж не школа - пришел-ушел - но каждый день по 24 часа слышать, тоже как в школе и во дворе, что Гитлер меня не добил. И родителей моих не добил, что родить меня успели. И чтоб еще при этом, в отличие от школы и двора, и деться-то было бы некуда.
Что до 'не добил', то это были первые, полученные мной сведения о недавней, произошедшей непосредственно перед моим рождением на свет еврейской Катастрофе, и те злопыхатели, которые шипят, что советская школа эту тему замалчивала, тут пусть отдохнут - именно в школьном коридоре я и получал от товарищей свои первые знания по сему, пикантному для советских девственных ушек, предмету. Я делился, вынужденно, бутербродом - все равно доесть не дадут, отымут - они добровольно делились ново-историческими познаниями, почерпнутыми ими из их домашнего Моря Житейского. Кто что из дому принес, тот тем и делился. Понятно, что к армейской службе как продолжению всего этого 'народного университета' стремился я несильно.
Считается почему-то в народе, что дезертир - это тот, кто избегает вражеской пули. Вероятно, и я бы избегал, если бы она меня тогда искала, но в то время страна моя как раз ни с кем не воевала. Ну если только с зеками на зоне да где-нибудь в Новочеркасске с рабочими - для чекистов-то война никогда не кончается - а в остальном, в каждом пропеллере дышало спокойствие наших границ. Пуля-то она - дура, как установил еще наш прежний генералиссимус крепостник Суворов, а в нашей родной 'несокрушимой и легендарной' для своего чужеродного солдата, в коих после войны все мы, 'безродные космополиты', сразу превратились, было кое-что пострашнее пули; в том числе и потому, что оно не промахивается. Это сам народ-гегемон, из которого армия-то та народная вся и состояла. А народ тот по природе своей и по историческому воспитанию мазохист, что легко и изящно сочетается, когда можно, с садизмом. А было тогда как раз-таки можно.
В то время я читал мой первый 'Тамиздат', пришедший как следущая ступень эволюции на смену родному Самиздату, и это было 'Приглашение на казнь'. Так что армия и тюрьма - в моем случае, за дезертирство, бывшее, вероятно, фонетическим предшественником 'диссидентства' - перемешались в сознании. И роль ласкового тюремщика Родиона по праву досталась в том спектакле моему патрону Грише с его институтиком-убежищем, куда и забежал я второпях по Гришиной протекции. Как библейский Лот - в первый попавшийся городок, ибо мал.
Стыдновато, конечно, идти в институт по протекции, но куда деваться-то - армия, как ни как, не тетка, тут уж не до рефлексий ваших фраеровых! А осечка смерти подобна - повестка-то, вот она милая, дожидается! Кроме того, требовал реализации аттестат зрелости, выправленный мне без экзаменов райкомом комсомола, где меня перевоспитывали после исключения из школы. (Без экзаменов, это по причине сотрясения мозга, полученного мной как раз в тот нежнейший май в кривом Боброве переулке возле моего дома.) В институт, однако, без экзаменов пока не принимали, даже таких, как я, пристукнутых, а то бы Гриша, я думаю, сделал бы; ради спортивного интереса.
- Если на экзамены надо являться, то я не сдам, я же в 10 класс не ходил, можно сказать, - ответил я тогда патрону.
А он:
- Явиться надо, но только формально, для галочки. А пока собери на всякий случай все учебники за 10 класс, и постигай своей ушибленной головкой. А то никакого спецбата для всех отмудоханных по переулкам в РКК не предусмотрено, в общий строй встанешь.
То был первый в моей жизни осознанный стыд - сесть на чье-то чужое место, но так уж устроено было в нашем общественном трамвае: зайцы безбилетные садились при случае на подвернувшиеся чужие места.
Нельзя сказать, что какая-нибудь из дисциплин в курсе Мединститута меня бы особо привлекала. Я и вообще-то, как выяснилось еще в школе, к учебе приспособлен был не слишком. Весь новый материал казался мне скучным и самоочевидным, личность преподавателя, всегда неприятная почему-то, имела гораздо большее значение, чем его предмет; как бывает, вероятно, у несерьезных девочек, только все больше в другую сторону, положительную.
Ну, а если мне было известно, что преподаватель тот состоит в Партии, то ценность его предмета существенно от этого падала. А если он к тому же этого и не стеснялся, то вообще пиши пропало - от такого я мало что запоминал, и прогулять его занятие никогда не западло. А так как читать дома, да еще по учебникам, написанным, по большей части, такой же партийной сволочью, что и этот преподаватель, мне по дислексии моей было к тому же и технически нелегко, и к тому же вся моя хилая читательская энергия уходила на совсем другую литературу, то в общем и целом ученичок вырисовывался вполне-себе никудышний.
Вообще-то, я не очень понимаю, почему это порицаемо, такая нетерпимость? И почему принято называть ее политической? Не гордится ж никто ывшим членством в нацистской партии, а в коммунистической, значит, пожалуйста, сколько угодно? А в чем тут принципиальная разница? И если для меня принадлежность кого-либо к фашистской партии - пусть и с эвфемизмом 'коммунистическая' - сродни зловонию изо рта, то даже если таковая принадлежность есть только соблюдение правил игры - дьявольской, кстати говоря, игры - запах-то от этого никуда не деётся, это ж химия!
И я еще должен делать вид, что запаха того якобы не чую? Ну уж, такого-то лицедейства как можно требовать от заморенного толстыми учебниками советского первокурсника! И как тогда можно ожидать, что этот ученик будет тому учителю смотреть в рот, и притом не только в переносном смысле; из чего, собственно говоря, и состоит нормальный учебный процесс; по крайней мере, на персональном уровне? Нельзя же всегда привычно ориентироваться на одних только копрофилов, хоть их и большинство, надо же когда-то и чистоплюев пожалеть, а не только их порицать.
Я честно искал своих - вся русская литература, включая переводную, помогала мне в этих поисках - но находил таковых лишь среди забулдыг, бродяг и прочих отбросов. Или это мне только казалось, что находил?
(Кстати - об этом большинстве. Человек не был создан первично говноедом, скорее, как раз чистоплюем. Он же там, в первозданном саду фруктами с деревьев питался, персиками да пасифлорой, косточками виноградными плевался и ноги его омывала родниковая вода. К экологически экономной копрофилии привела его эволюция, где главный принцип - целесообразность. А что может быть целесообразнее безотходного поедания шлаков! Этот-то примитив целесообразности и позволяет дьяволу направлять развитие душ в нужную ему сторону - строить из них снизу вертикаль своей власти над миром. Вавилонскую башню из опустошенных душ. Пока Творец почивает в вышних.
2. Вторая встреча
И все же стояла в программе Мединститута одна дисциплина, побочная, правда, которая меня привлекала. Не отторгала, во всяком случае. И, в основном, всё по той же, вышеприведенной причине, личности преподавателя. Латынь, это называлось. И как раз латинский семинар стоял первым номером в нашей учебной программе
Среди всех профильных единственной, к чему там латынь была близка, так это анатомия, где такие базовые понятия как анус или пенис без латыни никаким приличным словом, кроме 'жопы' какой-нибудь, не заменишь; если, конечно, не опускаться до разных похабных 'членов' и прочих жалких эвфемизмов. Ну и фармакология, понятно, сюда же - уж там-то полный разгул латыни, со всеми готическими загогулинами ее склонений и спряжений, и даже со знаменитыми ее пословицами.
Но как же я остолбенел на той первой своей студенческой скамье - а там в аудитории таки- были не стулья, но именно скамейки, тяжелые на чугунных ножках с частично содранными резиновыми набалдашниками, когда на первом же занятии по этому холодноватому на первый взгляд, далекому от жизни предмету в нашу свежеокрашенную, перебеленную аудиторию вошел энергичным шагом столь же далекий и потусторонний преподаватель по имени Давид Оскарович Дорндрейден. Дод!
И опять, как и в первую нашу встречу, у него дома полгода назад, гладко выбрит по-адмиральски 'лошадиною бритвой английскою' и с крепким запахом мужского одеколона; не английского уже, правда, а какого-то попроще, 'Тройного', может, или 'Шипра'; я тогда еще 'Петушков' не читал, сам не употреблял и не очень-то разбирался.
Мы тогда только-только вернулись из колхоза, где подбирали, как обычно по сентябрям, оставленную на полях нетрезвым комбайном картошку, и в голове еще стоял неясный шум от опьянительно свежих, ароматных ночей, сквернейшей водки Егорьевского разлива и веселых, отвязных на свободе, вчерашних десятиклассниц, именуемых теперь студентками, а тут этот надушенный 'полумилорд' со своей Латынью - трудно придумать большее несоответствие! Особенно для меня, еще не просохшего душой от недавнего боевого крещения в колхозной выгребной яме.
Сие, впрочем, было при всей своей скверной анекдотичности эпизодом, весьма показательным, можно сказать, метафоричным для моей жизни, а стало быть требующим остановки в мутном потоке настоящего повествования. Итак:
(А мы-то ведь там, на свободе деревенской, как и следовало ожидать, пировали до беспамятства каждый божий вечер после полевых работ. А потом пошли дожди, работы остановились, и вся наша доблестная братия совсем уж погрузилась в беспорядочное нерегулируемое пьянство и, разумеется, разнузданное блятство. Потом дожди прекратились, но было пасмурно, и поля сохли медленно. Там, по слухам, стояло сплошное болото, и в нем гнила драгоценная наша картошка; наше, кстати, основное там пропитание и закуска.)
В одно из сереньких, сыреньких утр вышел я с бодуна погулять, привести мозги в порядок. В тупо-глубокой задумчивости где-то за коровником наступил на какую-то подозрительную фанерку - я всегда так: как увижу что-нибудь подозрительное, так непременно наступлю, прирожденный сапер! - и в тот же момент оказался погруженным с головы до ног в какую-то влажную среду сильнейшей зловонности (последнее понял, когда вынырнул).
Рядом плавала коровья голова, глядя на меня выпуклым грустным глазом, вокруг вздувались, то здесь, то там, синеватые пузыри коровьих кишок. Все вокруг плавало, и я тоже поплыл. Берег был на расстоянии вытянутой руки, но такой склизкий, что выбраться без посторонней помощи даже и думать нечего.
По счастью, шли мимо в этот рассветный час коровницы на первую дойку, и со смехом и крепкими комментариями вытащили щуплого студента из выгребной ямы. Потом, после холодного душа из ведра оттирали припрятанной у бригадира водкой под обязательство до обеда вернуть. Хотелось плакать от стыда и жалости к себе. Всю мою последующую жизнь я пытался отъехать от этой метафоры, и иногда казалось, что вроде получается...
...Дод церемонно мне поклонился, слегка заинтриговав этим присутствовавших, и, более не посвящая группу в подробности нашего знакомства, приступил к делу. Была вводная лекция о конструкции языка. Корнях, склонениях, суффиксах, падежах, глаголах. О началах риторики как имманентного этому языку искусства, о поэзии, Вергилии, Горации, Катулле, ком-то ещё, честно и без утайки выворачивая перед нами карманы памяти и выгребая из черепных ям разные гимназические остатки более, чем полувековой давности.
Конечно же, никто особо не слушал и не стал, когда он закончил, отягощать вопросами это, последнее в тот день, классное занятие. И не только потому, что откуда взяться им, вопросам по латинской грамматике, в наших девственных головенках, но еще и потому, что в окнах в это время уже иссякала последними каплями остывающего солнца эфемерная нежность бабья лета, и всё, что было в нас бабьего, истомленное за эти неполных полтора часа классической латыни, всё это рвалось теперь туда, наружу, под открытое небо, ловить ртом и кожей эти скупые отцедины небесного меда - и пропади все пропадом!
Группа, отгрохотав скамьями по каменному полу, свалила, наконец, и больше никого в аудитории не ожидалось.
- Вот уж никак не чаял встретиться с Вами в таком месте! - пропел он в своей, уже знакомой старомосковской манере. - Так же, как и Вы, полагаю. Впрочем, куда только не заведут человека кривые дорожки криминала.
- Как это криминала? Вы о чем?
- Не пугайтесь, о себе. Имею-с ныне вторую судимость, по статье - нимфомания; если, конечно, таковая у них имеется в Кодексе. Так что разрешите представиться: господин Нимфоман. Собственной персоной. Да и Вы тоже персонаж не самый респектабельный - завуалированный дезертир, если я правильно понял, слегка загримированный под студента.
- Так точно! - поспешно отрапортовал я, пока он мне какую-нибудь бяку покруче не повесил.
Группы там больше не было, и мы сидели до прихода тетки с тряпкой и ведром. Он рассказывал мне, что там у них произошло в ту майсккую ночь после моего ухода, и, главное, что было потом.
А произошло то, что Полина, которая всё никак не могла уйти домой - сначала долго с Тунгуской 'шептались' на кухне, потом в комнате всё чего-то искала из своих вещей в общем ворохе хлама - дотянула, в конце концов, до того, что, когда явились, как выяснилось потом, по тунгускиной наводке, 'товарищи' - под утро, как у них там принято и с ордером на обыск, - так они ее там как раз и застукали.
Обошлось, однако, легким испугом. Для нее - на месте сняли показания и отпустили домой. А Дода закатали для начала в участковую каталажку, вероятно, ту самую, из которой накануне он вызволял меня, оттуда - в райсуд и, учитывая возраст и 'заслуги' - только ссылка на два года. На сто первый, сакраментальный километр, в милый подмосковный городок с нежным названием Электросталь. К вывезенным туда после Фестиваля московским проституткам, не сумевшим договориться с милицией, и отмотавшим зону уголовникам, доматывавшим теперь то, что по приговору получили 'по рогам'.
Из бумаг позволили взять с собой только справку с гербовой печатью о реабилитации в правах. Интересно, это в каких же? Может быть, в правах подданного Российской Империи, каковым он драпал из краснеющего на глазах Крыма?
В ссылке пробыл 'без году неделю'. Просто не стал там сдавать паспорт на 'прописку' - забыл как бы, а напомнить не удосужились (суровость российского закона частично уравновешивалась, как обычно, российской же необязательностью его исполнения), на работу не пошёл - не гнали же! А когда попросили в межрейсовой общаге водителей, куда его почему-то запихнули и тут же забыли поменять ему простынку, то послали без конвоя в банно-прачечный комбинат.
По дороге завернул зачем-то на станцию ж. д., там волчьим чутьем старого зека почуял, что можно дать дёру и спокойно зайцем уехал на электричке в Москву. Времена были удивительные - год 62-й, весна, Cталина до Рождества еще вынесли и закопали в землю, сверху камень, повсюду праздник! Особенно, если и тебе тоже те же 62 годика, что и твоему веку, и ты как бы той весне ровесник.
Сразу по возвращении, он сунулся разок в свою - Тунгускину теперь - квартиру, но застал там такое, что не то, что остаться, или хотя бы переночевать, не смог себя заставить. Похватал кое-как, что под руку попалось, и был таков. Лишь бы поскорее отрясти от ног прах этого 'приюта нечестивых', устроенного тут дражайшей племянницей в его отсутствии.
Куда идти - ни малейшего представления, но ему повезло. Как и всем бого-пасомым чудакам, начиная пророка с Йоны, ему всегда, даже в самых безнадежных ситуациях, в последний момент обязательно везло. Так и на этот раз: во дворе он встретил старушку из соседнего парадного, дружившую когда-то с его матерью и репетировавшую его по-французски и по-немецки ещё до гимназии; ей-то уж под восемьдесят должно было быть.
Как-то так получилось, что из случайного знакомства во дворе эти два вежливых старичка друг друга узнали, и она отвела его к себе.
Анна Бернгардовна - так звали старушку - была хозяйкой той самой огромной квартиры в Бель-этаже, которая приютила подпольный генетический семинар, мною некогда в качестве вольнослушателя посещаемый. То была квартира её отца, тоже, как и Додова, старого академика, успевшего, однако, помереть еще до Войны.
Жила А. Б. одна, пенсия очень маленькая, за отца ничего почему-то не полагалось - или, может, просто не положили - и она бы совсем нищенствовала, если бы участники семинара не приносили в своих портфелях натуральный продукт. Как бы для своих чаепитий, а на самом деле - полный старушечий рацион с учетом окрестных кошек.
Семинар хоть и продолжал еще собираться, но как-то уже вяло, по инерции как бы. По мере ускоряющейся легализации бывшей 'лженауки' пропадала и вся его пикантерия, а стало быть, и посещаемость падала - оставались только самые серьезные, к которым присоединился теперь естественным образом квартирант.
Полина, спустившись из академического горнего храма обратно долу, в земную жизнь, к себе в коммуналку то есть, старушку посещать перестала - другой корпус, это же как другая страна! - и совсем исчезла из виду.
- Ну и ладно, - сказал Дод, - может даже, так оно и правильно. А то сколько ж можно педофилировать, пора и честь знать! Вы понимаете, там какое-то мутное воспоминание об абсолютно непонятном мне романе с собственным бывшим то ли отцом, то ли не совсем, и я тут затесался совершенно некстати. Доктору Фрейду или романисту Набокову это, может, было б и небезынтересно, а я ещё, простите, не дорос. Мне пока рановато забредать в такие "темные аллеи" человеческих душ. Рад, в общем, несказанно, что выскочил из этого болота, хоть и таким идиотическим путем; очень, кстати, сообразным кафкианскому абсурду вашей действительности. Ах ну да, Кафку-то вы тут еще не знаете, еще не дают вам пока...
('Вы тут', 'вам не дают' - этот аристократ, прошедший босиком по самому дну того самого кафкианского абсурда, о котором я пока ещё только неопределенно догадывался, даже и в этой крайней униженности так и не осознал себя частью 'нашей действительности', но продолжал быть среди нас иностранцем заезжим, и белые перчатки не потускнели на его руках).
Я сказал, что Кафку мы знаем только по упоминаниям в толстых журналах, редактируемых, кстати, просветителями вроде Полининого папаши, но зато Набоков, которого тоже 'не дают', некоторым в моём кругу уже знаком по Самиздату. А еще спросил бы его что-нибудь про Полину но не мог сформулировать, что именно? А он тут мне сам на вопросик сей незаданный и ответил:
- Да уж, ролька тут у меня, скажу я Вам, преглупейшая была - имея на седьмом десятке в подружках гимназистку, еще и ходить во счастливых соперниках ее сверстника-одноклассника. А что до нее самое, то бедная, поверьте мне, девочка. Жертва ложно понятого свободолюбия. В ее возрасте чудном должна она делать детей, ибо иначе она паразитирует на репродуктивной деятельности других женщин. Что? Кому должна? Природе и обществу. Иначе, надо чем-то платить в той или иной форме. Им же. И эта, боюсь, будет платить по полной. И еще боюсь, что Ваша тут вина - первостепенная.
- ?
- Женщина должна быть отработана полностью, до конца. Каждая, через которую проходите. Вывернута наизнанку, как карман, исчерпана, как музыкальная тема - чтобы никаких недосказанностей; а тем более, недоделанностей. Это ваш долг перед ней, и без этого - уж поверьте старому бродяге! - от каждого такого недочитаного романа непрожеванный кусок в душе ляжет у обоих - ни проглотить и ни изблевать. Всю жизнь потом подташнивать будет.
- Ну какие тут ещё недосказанности, когда она сама про себя ничего не знает?
- Так это ж и есть ваше дело - всё это в ней открыть.
- Так Тунгуска ж Ваша без меня всё давно уже открыла. Так ее уделала всю, что и не подойди, - говорю. - Так что недоделанностей тут никаких нет и взяться неоткуда.
И добавил зачем-то:
- К тому же она у Вас фригидная оказалась, так что 'отрабатывать' там или прорабатывать - это, знаете ли, на любителя занятие. Или, скорее даже, наоборот - на профессионала.
Слово 'Тунгуска', судя по полному отсутствию реакции, было ему незнакомо - хотя странно, как же еще могла называть ее в разговоре с ним Полина? - а вот от 'фригидной' он чуть не подпрыгнул; через Тунгуску ту неведомую легко перепрыгнув:
- Фригидная? Да что вы говорите, кто бы мог подумать! А Вы уверены? Может, это Вы, пардон...?
- Уверен, сама сказала. А я тут вообще ни при делах. К сожалению!
- А чего ж она тогда... А меня-то таскали, таскали почем зря... - он был растерян, на тонком пергаменте его лба проступили водные знаки неприятных воспоминаний.
Развивать эту тему я уже не полез - и не знал, как, и вообще как-то было неловко. Он, как мне показалось, тоже рад был из нее выкарабкаться.
Он рассказал, как старушка, оставив его у себя, разрешила этим все, свалившиеся на него вдруг, бытовые проблемы и, более того, через старые свои академические связи ещё и работенку ему подыскала. Вот эту самую, где мы теперь так хорошо сидим.
В Москве, как оказалось, был тогда дефицит латинистов, и классическое образование в сочетании с хорошими рекомендациями, выхлопотанными для него всё той же Анной Бернгардовной у каких-то 'остатков' из академических жильцов, сделали свое дело: к двум грошовым пенсиям присоединилась 'третьим' - и отнюдь не лишним! - не менее грошовая зарплата почасовика в Мединституте.