Кацъ Юра : другие произведения.

Время Стыда

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    "Прямая Речь", роман, 2 часть

  Семидесятые проклятые.
  Лежит во тьме Семи-горбатая.
  И пес нассал, и морда мятая,
  И все мы ходим виноватые.
  
  
  Вначале был стыд?. Он есть начало сознания, через него оно начало быть: увидели, что наги, и устыдились.
  
  А чего стыдиться-то, когда по свидетельствам Дюрера, Кранаха и других очевидцев, совсем даже были и недурны оба!
  
  Однако устыдились и попытались скрыться, ибо за временем бесстыдства неизбежно приходит время стыда - это закон, и он незыблем.
  
   Но эта попытка скрыться была ложная, а ложь, как оказалось, от греха не спасает, ибо сама по себе есть грех.
  
  Вот, собственно говоря, и вся интрига взаимоотношений стыда и греха в кратком изложении. Их связывает лежащая между ними ложь.
  
  ***
  
  Вероятно, и у худшей половины человечества тоже бывает какое-то свое подобие бабья лета. Свой бальзаковский возраст. Пусть хемингуэевский, набоковский, бунинский - зовите, как хотите, перебирайте сколь угодно мужские символы, но оставьте и этому типу бескрылой твари тоже свою, маленькую загадку.
  
  Это когда ни с того ни с сего, уже не в первой юности - и вдруг все обрыдло, до невмоготу, и надо бежать, бежать куда-то... Очертя голову, не попрощавшись и не оборачиваясь. Или может, не куда-то, а откуда-то, от чего-то. Карьеры, заработка, гарантированной пенсии, налаженного быта, добродетельной жены или еще чего-нибудь такого, хорошего, теплого, светлого, может даже, высокого - в полнейшую неизвестность, в холодную, сырую темень, с одним лишь безотчетным восторгом бегства, как на губах.
  
  Когда-то давно я читал в обтрепанном 'Новом Мире', подобранном на лавке ночного трамвая, начало некоего американского романа (название забылось), и так оно меня тогда затронуло, что захотелось дописать самому; своею жизнью то есть - естественное стило всех молодых и глупых.
  
  Там герой отряхивается от надоевшей уютной работы тренером в частном теннисном клубе, вдруг сочтя её лакейской, от удушливой перспективы гламурного брака с засидевшейся дочкой владельца клуба и, как это водится в романах, ныряет в океан свободы. Ему тридцать девять, кажется, лет - куда еще медлить! - и жизнь, лукавая простушка, открывается перед ним вся как она есть, веселая, бесстыжая, непостижимая.
  
  (Потом я эту книгу отыскал, и там отнюдь не все оказалось так, как прихотелось моей памяти, но ведь и у памяти тоже есть своя какая-то логика. Она тоже заслуживает доверия, и я ничего не стал менять. И имя автора, давным-давно покойного, не называю по причине весьма широкой его известности.)
  
  
  1. Гриша
  
  Из моих тогдашних шестнадцати лет мне трудно было представить, что когда-то и я тоже войду в этот бешеный возраст четвёртого десятилетия жизни, и мне тоже случится пережить нечто подобное. Только работа не такая изящная, как там, а просто мэнээсом. Или, как произносили гардеробщицы в академических гардеробах, 'майонезом', что никак, впрочем, не сказывалось на расшифровке: Mалооплачиваемый Никомуненужный Cоискатель; в случае подлинного майонеза на конце стояло бы, вероятно, 'задрот'.
  
  Предоставлено было мне то уютное местечко некоей Отдельной, свободной то есть ото всякой подчиненности какому-либо головному институту, Академической Лабораторией Цитогенетики, находившейся в полуподвальных, бывших дворницких апартаментах жилого дома по Сверчкову, тишайшему, переулку, что по левую руку от Чистых Прудов.
  
  Шесть лет я в той Лаборатории протрубил, бессмысленно и безвозмездно, как это заведено было на нижних этажах советской науки - где такому фраеру, как я хоть с фонарём, хоть с собаками ни смысла, ни корысти не найти - а на седьмой (Шабатон, по-еврейски, когда Тора предписывала рабов отпускать на волю) не выдержал и сбежал. Как выкормленный волк - обратно в лес.
  
  А затащил меня в тот полуподвал старый приятель по Мединституту Гриша Чернов, он там трудился тогда старшаком и из старого хрена-заведующего вытягивал себе докторскую. Мы тогда случайно встретились с ним в метро на эскалаторе, как два встречных ангела на Лествице Иакова. Я, как обычно, вниз, он, как обычно, вверх. Он во всём был мне противоположен и, стало быть, двигался всегда вверх.
  
  А я, как раз, недельки две всего как вынырнул из своих морей-океанов, где честно, как мог, отплавал своё дипломное распределение после Мединститута того самого, вышеупомянутого (именно отплавал, т. к. 'ходят' по морям только моряки, а пассажиры - как и все прочее, что плавает - таки плавают) и пока бичевал в родной Белокаменной. Болтался то есть как 'говно в проруби', как говорили про бичей почему-то.
  
  Итак, движусь вниз по эскалатору судьбе навстречу. Поравнялись. 'Позвони', говорит. Разъехались. Позвонил.
  
  - Приходи, - говорит, - раз уж вернулся, ко нам в лабораторию, я всё устрою. С улицы-то тебя все равно никуда не возьмут, без знакомства-то, ежу понятно.
  
  Пришел. Не сразу, конечно - фраер тем и отличен от нормальных, что в обязательно должен выждать время, чтобы упустить момент. Время, необходимое ему для вынашивания его бредовых идей.
  
  Моя тогдашняя идея по трудоустройству ночным сторожем в поликлинике как раз в те дни находилась в стадии реализации, и только месяца через полтора-два, когда она по мало зависящим от меня причинам была исчерпана и провалена вдрызг, я понял, что спорить мне с 'ежом' не по чину и пришёл.
  
  Тем более, что тем же образом я и в институт в своё время попал - приятель зазвал. Тот же самый, кстати, Гриша, что и теперь. Он как раз в тот год 1-й Мед. заканчивал и летом подрабатывал по комсомольской линии в экзаменационной комиссии. Абитуру, то есть, пальпировал. От имени и по поручению, т. с., и абсолютно бескорыстно.
  
  - В Универ, - говорит, - тебе с анкеткою твоею, сам понимаешь, невпротык, а от казармии-то не в техникум же, бля, затыриваться! Кулинарный, бля. Там тебя мигом в строй поставят, а тут, как ни как Военка жопу от этого прикрывает не хуже, чем в твоем Универе.
  
  - Пойдешь - говорит - к нам, на Сангиг, там всё схвачено. - Шмары - говорит - в наличии имеются, с кем выпить-пописидеть всегда найдется. Побухаешь, побледуешь - глядишь, и отслужил свое, как будто, и - вольный советский мэн, как все. На волю с чистой совестью, можно сказать. Круче бы, конечно, на Фарм, там ваще лафа: как на 2-м Часовом - целый конвеер одних телок. Но Военки нет, от армухи не бронируют - весь кайф пропадает. Так что у нас самое местечко для таких, как мы, расписдяев. (Этими клубно звучащим 'мы' он сразу меня и купил, т. к. никаких 'мы' у меня после выгона из школы - да и до, если подумать! - вроде не было. А очень уж хотелось, подсознательно, правда, быть как все. А то всякое выпадение из общей массы у меня всегда только куда-то вниз получалось, на дно).
  
  В те дни пошли по обеим Столицам первые массовые отъездные волнения среди избранных, и Университеты, во всяком случае Ломоносова, заперли для них на ржавый амбарный замок. Пока почему-то кроме Мехмата. Все, кому надо, об этом знали. (Позже мой школьный товарищ Валерик Сендеров по прозвищу Ницше за распространение данных политических и научных знаний в обход официальных каналов данного Общества схлопотал себе 6 лет общего режима, и этим, кажется, таки поправил дело, а пока надо было чего-то искать).
  
  Кроме того, мне, самообразованному на дедушкиной Медицинской Энциклопедии с парочкой вполне 'порнографических' по тем пуританским временам иллюстраций, идти теперь в мединститут было уже вроде как бы и логично. Купился, в общем.
  
  С Гришей я тогда только-только познакомился. На Площади во время облавы. 'Садово-Триумфальная', тогда Маяковка ('Маячок), а конспиративно - просто 'Площадь'. Стояла хрущевская оттепель, самая первая у нас передышка, перекур на бешеной ударной стройке Сатанизма в нашей "отдельно взятой". Оттаивающие в оттепели той блаженные души потекли стихами в перемешку с разными прыщаволобыми политическими и эротическими откровениями, и Площади суждено было стать той самой лужей, куда всё это текало. Бесцензурно и неудержимо, как течёт, прорвавшись, застоявшаяся сперма солдат, матросов и арестантов. Карбункул Садового Кольца.
  
  Ещё каких-то три года назад в пионер-лагере толстый еврейский мальчик с наглой мордой и пунцовым галстуком на концерте худ.самодеятельности орал пискляво, далековатые от поэзии 'Стихи о сов. паспорте', и это было откровение. Мы были все очарованы, как монашки, которым вдруг показали впервые натуральный фалл, и сразу в боевой стойке - так это было не похоже на вареную брюкву Агнии Барто, впихиваемую нам настырно с самого детсада; литературно, кстати, гораздо более вразумительную, чем вот это.
  
   А тут появился вдруг ещё и 'Самиздат' и начался как раз со стихов, передового жанра русской литературы. Прорывалась закрытая, зачумленая Цветаева, запретный наглухо, замученый Сталиным Мандельштам, ещё живая, но сильно помятая "товарищами" Ахматова и оплакивающий всех их своей "рыдающею лирою" Пастернак. О них напечатал уже свои воспоминания Эренбург, и мы читали в 'Новом Мире', не очень-то отдавая себе отчет, о какой, вообще, поэзии идет речь!
  
  'Самиздат' - это было такое специфическое явление советской литературной жизни, развитие существовавшего еще в конце пятидесятых 'Сам-себя-издата', остроумно изобретенного для подпольных и полу-подвальных поэтов одним из представителей этого славного цеха, обаятельным пропойцей и великолепным московским юродивым, всеобщим любимцем и членом трудно-доступного ССП, Колей, как он представлялся, Глазковым.
  
  (Кардинальное различие между этими двумя '-издатами' состояло в том, что в этом, последнем появились тиражи, и за него стали сажать. С утратой этого 'себя' - т. к. в самиздатском авторском коллективе имели честь состоять так же и Оруэлл, Замятин, Фройд и др., в данном, расширенном '-издате' появился целый штат машинисток, рядовых этой армии сопротивления режиму. Сверхурочно и 'на общественных началах', по ночам на дому, в постоянном ожидании обысков и арестов, самоотверженные "пишмаши" на своих тяжелых довоенных 'Ремингтонах' выстукивали достоинство русской литературы.)
  
  Я тогда, разумеется, тоже, гонимый дурными ветрами эпохи, припустился что-то такое присочинять; бумажным корабликом в том бурном потоке вешних вод, уходящем в решетки ливневой канализации. И, конечно же, что-то бесстыже подражательное, так как не догадывался ещё по малолетству, что творчество и подражательство не совместимы по определению.
  
  И не один только я - то был запрос времени. Через несколько лет весь Московский культурный пустырь позарос сорными поэтами - как лопухи да крапива вокруг сортира на даче. И все по вечерам топтались на Площади, витийственно воздевая руки и крики, подымая пыль столбом, когда в те же часы на танцплощадке под фонарем где-нибудь в Саду Баумана, что ровно на диаметрально противоположнй дуге Садового Кольца, тяжко пылила в небеса кудрявая молодежь фабричных окраин, где закаты в дыму. Та самая, из которой вербовались мандельштамовские "трое славных ребят из железных ворот ГПУ". (Знаменательно, что отряды тех славных ребят 30-х годов выходили из железных ворот ГПУ именно тройками, тоже как и эти народные дружинники 50-60 - русское религиозно-политическое мышление тринитарно.)
  
  Одновременно, как это всегда бывает, прорастало из того дикого бурьяна сорняков и что-то настоящее, неслучайное. Уж пел на высокой ноте свой 'Рождественский Романс' Иосиф Бродский, 'певец, заезжий издаля', из Питера то есть, чье появление там на свет 20 лет назад откликнулось в Ташкенте восторженным возгласом как будто увидевшей это явление оттуда страдалицы Анны (Ахматовой): 'Когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда!', в которой, как видно, проснулась тогда её тезо-именитка, блаженная Анна Пророчица, что двумя тысячелетиями раньше в Иерусалиме, в Храме принимала таки-не ведавшего стыда Новорожденного, Царя Израиля.
  
  На какое-то время, как бы откатившись на полстолетия назад, осветились обе столицы голубоватым отсветом Серебряного Века с его 'детьми лунного света'. И Ахматова та, такая же двадцатидвухлетняя, в узкой юбке и в перчатке не с той руки, с беспомощно холодеющей грудью, но легкими при этом шагами подымалась на высокий этаж, где под самою крышей - а то еще где же! это потом уже всех загнали в крысятники подвалов, а тогда был сплошной Монмартр, чердаки да мансарды! - бодрствовал белою ночью вдохновенный Блок, сам похожий на белую ночь над каналами.
  
  И стыда тогда, конечно же, ещё не ведали они. Стыд стал им ведом позже, после соблазна и греха Революции, как дьявол открывшей им глаза. Ибо всему своё время, как рек - в свое время! - великий демагог по прозвищу Экклезиаст. А если речь идет о стыде - то и своё, особое поколение; добавим мы, собою это поколение и являющие. Тот самый род, что, по свидетельству того самого Экклезиаста, приходит и уходит в песок, и ветер времени заметает его следы на песке.
  
  А тут как раз установили этого свирепого истукана на Площади, и улица, что дотоле 'корчилась безъязыкая', истосковавшаяся по хоть какой-нибудь открытой тусовке для плебса - а то всё только для белых одних да всё по клубам ихним элитным, да мастерским - улица эта потянулась вся туда, как мотыльки к фонарю.
  
  А снизу и с боков поперла изо всех дыр, щелей и трещин разная авангардная подпольщина. Неформальщина, декадентщина, антисоветчина - чего только тогда, прости Господи, не поперло, поднакопившегося там за годы Индустриализации и славных Пятилеток. Весь этот Андеграунд уже не умещался в отведенных ему подвалах и нагло, как черви после дождичка в Четверг, лез наверх, утверждаясь почти официально в искусстве и в жизни. 'Самиздат' тот самый, совсем ещё молодой, ещё не траченный, не пуганный Лубянкой, гулял по Москве свободно, как весенний ветерок, выветривая по аллеям застарелую гниль Соцреализма и принося с оживающих полей литературы ароматы земли и свежих удобрений.
  
  Название места, учитывая назначение маяков кроме обычной навигационной службы, служить еще и службу упредительную, т. е. отвоводить корабли от опасных прибрежных скал, оказалось провиденциальным: вскорости на Площади стало опасно. Тусовки заканчивались массовыми потасовками - комсомольские рейды, облавы, кутузка, телеги в школу, и разная прочая общественная развлекуха нашего советского Зазеркалья.
  
  Для Комсомола в этом тоже было что-то клубное. С одной стороны, своего рода командная игра - вечерняя охота и вместе светское мероприятие - с другой, удобная возможность психологической отвязки, вполне легитимного, даже санкционированного как бы, насилия и, если повезет, хорошего мордобоя. А что может быть приятнее для молодого, брутального, неотягощенного! Ну и там ещё всякое разное - незнакомая среда, новые знакомства, девочки...
  
  (Не случайно ведь так получилось, что Опричнина никогда не переводилась на Руси; и не по государственному только лишь интересу, но и по потешному не в меньшей мере. Только названия менялись, а тяга к бравой забаве жила в народе всегда. Не хуже, чем в других не слишком развитых странах со славными погромными традициями, в роде хунвейбинного Китая. Или, раньше, тонтоновой Ямайки Дювалье, или позже, полпотовской Камбоджи. И везде своя, национальная. Из этих молодцов вырастали потом опорные кадры КГБ, кузница будущей политической элиты, и такие отряды были им как бы 'курсом молодого бойца', где они отрабатывали технику заплечных приемов, иезуитские технологии допросов и вербовок, а также древнее искусство пыток.)
  
  В тот, судьбоносный для меня, вечер комсомол качественно превосходящими силами теснил нас от Памятника в сторону кино, где продавливали сквозь барьеры оперативного ограждения на тротуар. Там винтили, вязали и гнали через дорогу в дежурное помещение в подвале. Как было отмечено выше, всё сколько-нибудь значительное в столичной жизни эпохи поздней Хрущевщины, от авангардных спектаклей до 'винтажных' тех арестов, происходило в подвалах. Этот был на 1-й Тверской-Ямской, в следующем доме после Кукольного театра.
  
  Еще свежа была память о недавнем общении с мусарами в Коктебеле и последовавшая ночь в феодосийской кутузке, и я уже предвк ушал резкую боль в лопатке с одновременной коленкой под зад и не очень как-то к этому всему, знакомому до боли, тянуло возвращаться. А главное, не хотелось после тоскливых ночных бесед у свирепого комсомольско-райкомовского иезуита еще и плестись потом по утреннему холодку к себе на Сретенку пешком и выдумывать опять что-нибудь новенькое для мамаши. И подостовернее, чтобы не усомнилась и чего-нибудь не заподозрила, Боже упаси!
  
  И тут вдруг кольцо оцепления на мгновение размыкается, и чья-то мягкая, и твердая при этом, тёплая рука - ангела, не иначе - мягко и твердо берет мое, обреченно ожидавшее наручника, запястье и за него выдергивает всё остальное туловище из загона обратно на волю. За флажки!
  
  Ангел оказался детиной метра под без пяти два, как мне показалось. При этом с неожиданно мелкой, смазливой мордашкой и вообще какой-то весь скруглённый. Не то чтобы жирный, но мягко-контурный, со стеариново-оплывшими маслянистыми краями; вероятно, для того, чтобы легче проскальзывать без мыла в разные щели, которые то и дело открываются там и сям и всегда неожиданно.
  
  Голос бархатно-баритональный, вкрадчивый, речь полублатная. Оказался здесь, конечно, совершенно случайно: проезжал по 'Броду' (ул. Горького), увидал толпу и вспомнил, что здесь тусуются по вечерам разные антисоветские чуваки. ('На площади, где вытоптанные газоны, собираются интересные пижоны', как тогда кто-то сделал под Слуцкого; а может, и сам под себя?).
  
  - Вот остановился, подошел поглазеть и - как всегда, вовремя, как оказалось. 'В правильное время в правильном месте'.
  
  В доказательство своей малодостоверной версии открывает передо мной дверцу 'Победы', стоявшей тут же, в неположенном месте - прямо на мостовой.
  
  - Садись, говорит, всё лучше, чем на Ямскую костылять; с поджопниками-то.
  
  Это он намекал, как они туда вели - руку за спину заламывали и коленкой подгоняли как шпорами - нормальное у нас обращение с разными злостными, так что права тут качать ни в какую голову дурную и не приходило.
  
  - Тебе, - говорит, - куда? Могу подбросить в виду позднего часа.
  
  Я имел уже у себя, на Кировской, через соседку Клаву, кое-какой опыт общения с гебешными провокаторами, и подумал, что этот - из них. А потому решил не раскрывать своего истинного места жительства, тем более что находилось оно слишком уж близко к ихней конторе на Лубянке.
  
  - Подбрасывать - говорю - некуда, я тут, рядом, на 2-й Брестской.
  
  - Да ладно уж, подкину хоть на Брестскую. Садись пока я добрый.
  
  Машина, лихо обогнувши площадь на красный свет, завернула у 'Аквариума' и, просквозив между 'Современником' и 'Пекином' подвезла меня прямо к бабушкиной/дедушкиной избушке.
  
  - Смотри-ка, хибара навроде моей, я тоже в такой живу, двухэтажной. Только от центра подальше, в Мейлаховке (жаргонный идишизм от слова 'Малаховка', служивший в таких случаях у сознательных евреев опознавательным паролем 'свой/чужой'). У отца там прием, частная практика - он известный гинеколог. Чернов, слыхал? Ну, спроси тогда у своей мамаши, она-то наверняка слышала. Или у соседки, тети Маши. Предка моего все тетки московские знают: они - его профессия и его нехилый парнос (идиш-сленг от евр. 'парнаса' = заработок на жизнь).
  
  Мы еще долго сидели в 'папиной победе' (под таким, как раз, названием вышла тогда на ТВ морализаторская сатирическая короткометражка про стилягу с популярным артистом Анофриевым), и он сыпал рассказами 'бывалого'. Что-то про отца и про свои шалости с его клиентками в их дачной местности, куда те приезжают с обеих концов ж/д ветки Москва - Петушки специально на прием. Дежурная, в общем, похабщина на традиционные 'мужские' темы в облегченно блатной тональности, с присвистыванием и вязким сплевыванием сквозь зубы: 'они там, прикинь, или уже беременные слегка, или вааще бесплодные пока, а мы тут как тут, и отговорки типа 'боюсь' тут уж никакие не принимаются; извини, подвинься!'. Вот как-то так, в таком разрезе.
  
  Я потом вспоминал эти россказни, когда читал в 1 Книге Самуила про гнусное обращение сыновей священника Эли с паломницами в городе Шило. Они приходили с подношениями на Храм, чтобы там святой старец наложением рук снял с них порчу бесплодия. И пока тот честно этим занимался - за неимением лишних рук с каждой по отдельности - во дворе сынки его за обещание продвинуть по очереди проводили свои "наложения" рук. А также и 'вложения'. И не только рук, но и кой-чего ещё.
  
  Гришин папаша тоже, как и тот священник, помогал, как мог, девушкам от бесплодия, и, в порядке дополнительной услуги еще и совмещал это с нелегальными абортами - о которых знала вся Москва и в очереди стояла - и одно другому не мешало никак.
  
  Был папаша когда-то Шварцем, что естественно вытянуло из словаря его а-идише памяти Чёрного, и еще до Гришиного рождения недорогая описка паспортистки привела его к фамилии Чернов. Если бы дошел до конца и стал Беловым, то получился бы лингвистический вариант расового преображения Майкла Джексона - 'отмывка до бела черного кобеля' - только с опережением лет на тридцать.
  
  Кстати, о 'белом'. В те самые дни, когда голубкой белокрылой приземлилась в доме повестка из Райвоенкомата, тогда же прошел среди 'контингента риска' - десятиклассников то есть - гадкий слушок, что якобы 'белый билет' по плоскостопию, на который, единственный, я мог рассчитывать, на деле не такой уж белый и от армии не очень-то и освобождает. А если и освобождает от чего, то только от строевой, где все ходят в ногу, но никак - не от казармы, где 'избранным' в ногу ту самую всё равно нипочём не попасть. По определению. На то ведь и избраны были они изо всех прочих, Израиля хромоногого дети, чтобы не попадать ногой никуда, как только в говно. (Не случайно же именем этим славным был их Патриарх благословлен под подлый удар в "сустав бедра" - что намного ниже пояса и к тому же еще и после гонга - поразивший его хромотой на правую ногу. А заодно и весь его род до тысячного колена.)
  
  А казарма-то ведь меня как раз и отпугивала, а вовсе не строй: очень уж не хотелось с гегемоном в быту сближаться. Это ж не школа - пришел-ушел - но каждый день по 24 часа слышать, тоже как в школе и во дворе, что Гитлер меня не добил. И родителей моих не добил, что родить меня успели. И чтоб еще при этом, в отличие от школы и двора, и деться-то было бы некуда.
  
  Что до 'не добил', то это были первые, полученные мной сведения о недавней, произошедшей непосредственно перед моим рождением на свет еврейской Катастрофе, и те злопыхатели, которые шипят, что советская школа эту тему замалчивала, тут пусть отдохнут - именно в школьном коридоре я и получал от товарищей свои первые знания по сему, пикантному для советских девственных ушек, предмету. Я делился, вынужденно, бутербродом - все равно доесть не дадут, отымут - они добровольно делились ново-историческими познаниями, почерпнутыми ими из их домашнего Моря Житейского. Кто что из дому принес, тот тем и делился. Понятно, что к армейской службе как продолжению всего этого 'народного университета' стремился я несильно.
  
  Считается почему-то в народе, что дезертир - это тот, кто избегает вражеской пули. Вероятно, и я бы избегал, если бы она меня тогда искала, но в то время страна моя как раз ни с кем не воевала. Ну если только с зеками на зоне да где-нибудь в Новочеркасске с рабочими - для чекистов-то война никогда не кончается - а в остальном, в каждом пропеллере дышало спокойствие наших границ. Пуля-то она - дура, как установил еще наш прежний генералиссимус крепостник Суворов, а в нашей родной 'несокрушимой и легендарной' для своего чужеродного солдата, в коих после войны все мы, 'безродные космополиты', сразу превратились, было кое-что пострашнее пули; в том числе и потому, что оно не промахивается. Это сам народ-гегемон, из которого армия-то та народная вся и состояла. А народ тот по природе своей и по историческому воспитанию мазохист, что легко и изящно сочетается, когда можно, с садизмом. А было тогда как раз-таки можно.
  
  В то время я читал мой первый 'Тамиздат', пришедший как следущая ступень эволюции на смену родному Самиздату, и это было 'Приглашение на казнь'. Так что армия и тюрьма - в моем случае, за дезертирство, бывшее, вероятно, фонетическим предшественником 'диссидентства' - перемешались в сознании. И роль ласкового тюремщика Родиона по праву досталась в том спектакле моему патрону Грише с его институтиком-убежищем, куда и забежал я второпях по Гришиной протекции. Как библейский Лот - в первый попавшийся городок, ибо мал.
  
  Стыдновато, конечно, идти в институт по протекции, но куда деваться-то - армия, как ни как, не тетка, тут уж не до рефлексий ваших фраеровых! А осечка смерти подобна - повестка-то, вот она милая, дожидается! Кроме того, требовал реализации аттестат зрелости, выправленный мне без экзаменов райкомом комсомола, где меня перевоспитывали после исключения из школы. (Без экзаменов, это по причине сотрясения мозга, полученного мной как раз в тот нежнейший май в кривом Боброве переулке возле моего дома.) В институт, однако, без экзаменов пока не принимали, даже таких, как я, пристукнутых, а то бы Гриша, я думаю, сделал бы; ради спортивного интереса.
  
  - Если на экзамены надо являться, то я не сдам, я же в 10 класс не ходил, можно сказать, - ответил я тогда патрону.
  
  А он:
  
  - Явиться надо, но только формально, для галочки. А пока собери на всякий случай все учебники за 10 класс, и постигай своей ушибленной головкой. А то никакого спецбата для всех отмудоханных по переулкам в РКК не предусмотрено, в общий строй встанешь.
  
  То был первый в моей жизни осознанный стыд - сесть на чье-то чужое место, но так уж устроено было в нашем общественном трамвае: зайцы безбилетные садились при случае на подвернувшиеся чужие места.
  
  Нельзя сказать, что какая-нибудь из дисциплин в курсе Мединститута меня бы особо привлекала. Я и вообще-то, как выяснилось еще в школе, к учебе приспособлен был не слишком. Весь новый материал казался мне скучным и самоочевидным, личность преподавателя, всегда неприятная почему-то, имела гораздо большее значение, чем его предмет; как бывает, вероятно, у несерьезных девочек, только все больше в другую сторону, положительную.
  
   Ну, а если мне было известно, что преподаватель тот состоит в Партии, то ценность его предмета существенно от этого падала. А если он к тому же этого и не стеснялся, то вообще пиши пропало - от такого я мало что запоминал, и прогулять его занятие никогда не западло. А так как читать дома, да еще по учебникам, написанным, по большей части, такой же партийной сволочью, что и этот преподаватель, мне по дислексии моей было к тому же и технически нелегко, и к тому же вся моя хилая читательская энергия уходила на совсем другую литературу, то в общем и целом ученичок вырисовывался вполне-себе никудышний.
  
  Вообще-то, я не очень понимаю, почему это порицаемо, такая нетерпимость? И почему принято называть ее политической? Не гордится ж никто ывшим членством в нацистской партии, а в коммунистической, значит, пожалуйста, сколько угодно? А в чем тут принципиальная разница? И если для меня принадлежность кого-либо к фашистской партии - пусть и с эвфемизмом 'коммунистическая' - сродни зловонию изо рта, то даже если таковая принадлежность есть только соблюдение правил игры - дьявольской, кстати говоря, игры - запах-то от этого никуда не деётся, это ж химия!
  
  И я еще должен делать вид, что запаха того якобы не чую? Ну уж, такого-то лицедейства как можно требовать от заморенного толстыми учебниками советского первокурсника! И как тогда можно ожидать, что этот ученик будет тому учителю смотреть в рот, и притом не только в переносном смысле; из чего, собственно говоря, и состоит нормальный учебный процесс; по крайней мере, на персональном уровне? Нельзя же всегда привычно ориентироваться на одних только копрофилов, хоть их и большинство, надо же когда-то и чистоплюев пожалеть, а не только их порицать.
  
   Я честно искал своих - вся русская литература, включая переводную, помогала мне в этих поисках - но находил таковых лишь среди забулдыг, бродяг и прочих отбросов. Или это мне только казалось, что находил?
  
  (Кстати - об этом большинстве. Человек не был создан первично говноедом, скорее, как раз чистоплюем. Он же там, в первозданном саду фруктами с деревьев питался, персиками да пасифлорой, косточками виноградными плевался и ноги его омывала родниковая вода. К экологически экономной копрофилии привела его эволюция, где главный принцип - целесообразность. А что может быть целесообразнее безотходного поедания шлаков! Этот-то примитив целесообразности и позволяет дьяволу направлять развитие душ в нужную ему сторону - строить из них снизу вертикаль своей власти над миром. Вавилонскую башню из опустошенных душ. Пока Творец почивает в вышних.
  
  
  2. Вторая встреча
  
  И все же стояла в программе Мединститута одна дисциплина, побочная, правда, которая меня привлекала. Не отторгала, во всяком случае. И, в основном, всё по той же, вышеприведенной причине, личности преподавателя. Латынь, это называлось. И как раз латинский семинар стоял первым номером в нашей учебной программе
  Среди всех профильных единственной, к чему там латынь была близка, так это анатомия, где такие базовые понятия как анус или пенис без латыни никаким приличным словом, кроме 'жопы' какой-нибудь, не заменишь; если, конечно, не опускаться до разных похабных 'членов' и прочих жалких эвфемизмов. Ну и фармакология, понятно, сюда же - уж там-то полный разгул латыни, со всеми готическими загогулинами ее склонений и спряжений, и даже со знаменитыми ее пословицами.
  
  Но как же я остолбенел на той первой своей студенческой скамье - а там в аудитории таки- были не стулья, но именно скамейки, тяжелые на чугунных ножках с частично содранными резиновыми набалдашниками, когда на первом же занятии по этому холодноватому на первый взгляд, далекому от жизни предмету в нашу свежеокрашенную, перебеленную аудиторию вошел энергичным шагом столь же далекий и потусторонний преподаватель по имени Давид Оскарович Дорндрейден. Дод!
  
  И опять, как и в первую нашу встречу, у него дома полгода назад, гладко выбрит по-адмиральски 'лошадиною бритвой английскою' и с крепким запахом мужского одеколона; не английского уже, правда, а какого-то попроще, 'Тройного', может, или 'Шипра'; я тогда еще 'Петушков' не читал, сам не употреблял и не очень-то разбирался.
  
  Мы тогда только-только вернулись из колхоза, где подбирали, как обычно по сентябрям, оставленную на полях нетрезвым комбайном картошку, и в голове еще стоял неясный шум от опьянительно свежих, ароматных ночей, сквернейшей водки Егорьевского разлива и веселых, отвязных на свободе, вчерашних десятиклассниц, именуемых теперь студентками, а тут этот надушенный 'полумилорд' со своей Латынью - трудно придумать большее несоответствие! Особенно для меня, еще не просохшего душой от недавнего боевого крещения в колхозной выгребной яме.
  
  Сие, впрочем, было при всей своей скверной анекдотичности эпизодом, весьма показательным, можно сказать, метафоричным для моей жизни, а стало быть требующим остановки в мутном потоке настоящего повествования. Итак:
  
  (А мы-то ведь там, на свободе деревенской, как и следовало ожидать, пировали до беспамятства каждый божий вечер после полевых работ. А потом пошли дожди, работы остановились, и вся наша доблестная братия совсем уж погрузилась в беспорядочное нерегулируемое пьянство и, разумеется, разнузданное блятство. Потом дожди прекратились, но было пасмурно, и поля сохли медленно. Там, по слухам, стояло сплошное болото, и в нем гнила драгоценная наша картошка; наше, кстати, основное там пропитание и закуска.)
  
  В одно из сереньких, сыреньких утр вышел я с бодуна погулять, привести мозги в порядок. В тупо-глубокой задумчивости где-то за коровником наступил на какую-то подозрительную фанерку - я всегда так: как увижу что-нибудь подозрительное, так непременно наступлю, прирожденный сапер! - и в тот же момент оказался погруженным с головы до ног в какую-то влажную среду сильнейшей зловонности (последнее понял, когда вынырнул).
  
   Рядом плавала коровья голова, глядя на меня выпуклым грустным глазом, вокруг вздувались, то здесь, то там, синеватые пузыри коровьих кишок. Все вокруг плавало, и я тоже поплыл. Берег был на расстоянии вытянутой руки, но такой склизкий, что выбраться без посторонней помощи даже и думать нечего.
  
   По счастью, шли мимо в этот рассветный час коровницы на первую дойку, и со смехом и крепкими комментариями вытащили щуплого студента из выгребной ямы. Потом, после холодного душа из ведра оттирали припрятанной у бригадира водкой под обязательство до обеда вернуть. Хотелось плакать от стыда и жалости к себе. Всю мою последующую жизнь я пытался отъехать от этой метафоры, и иногда казалось, что вроде получается...
  
  ...Дод церемонно мне поклонился, слегка заинтриговав этим присутствовавших, и, более не посвящая группу в подробности нашего знакомства, приступил к делу. Была вводная лекция о конструкции языка. Корнях, склонениях, суффиксах, падежах, глаголах. О началах риторики как имманентного этому языку искусства, о поэзии, Вергилии, Горации, Катулле, ком-то ещё, честно и без утайки выворачивая перед нами карманы памяти и выгребая из черепных ям разные гимназические остатки более, чем полувековой давности.
  
  Конечно же, никто особо не слушал и не стал, когда он закончил, отягощать вопросами это, последнее в тот день, классное занятие. И не только потому, что откуда взяться им, вопросам по латинской грамматике, в наших девственных головенках, но еще и потому, что в окнах в это время уже иссякала последними каплями остывающего солнца эфемерная нежность бабья лета, и всё, что было в нас бабьего, истомленное за эти неполных полтора часа классической латыни, всё это рвалось теперь туда, наружу, под открытое небо, ловить ртом и кожей эти скупые отцедины небесного меда - и пропади все пропадом!
  
  Группа, отгрохотав скамьями по каменному полу, свалила, наконец, и больше никого в аудитории не ожидалось.
  
  - Вот уж никак не чаял встретиться с Вами в таком месте! - пропел он в своей, уже знакомой старомосковской манере. - Так же, как и Вы, полагаю. Впрочем, куда только не заведут человека кривые дорожки криминала.
  
  - Как это криминала? Вы о чем?
  
  - Не пугайтесь, о себе. Имею-с ныне вторую судимость, по статье - нимфомания; если, конечно, таковая у них имеется в Кодексе. Так что разрешите представиться: господин Нимфоман. Собственной персоной. Да и Вы тоже персонаж не самый респектабельный - завуалированный дезертир, если я правильно понял, слегка загримированный под студента.
  
  - Так точно! - поспешно отрапортовал я, пока он мне какую-нибудь бяку покруче не повесил.
  
  Группы там больше не было, и мы сидели до прихода тетки с тряпкой и ведром. Он рассказывал мне, что там у них произошло в ту майсккую ночь после моего ухода, и, главное, что было потом.
  
  А произошло то, что Полина, которая всё никак не могла уйти домой - сначала долго с Тунгуской 'шептались' на кухне, потом в комнате всё чего-то искала из своих вещей в общем ворохе хлама - дотянула, в конце концов, до того, что, когда явились, как выяснилось потом, по тунгускиной наводке, 'товарищи' - под утро, как у них там принято и с ордером на обыск, - так они ее там как раз и застукали.
  
  Обошлось, однако, легким испугом. Для нее - на месте сняли показания и отпустили домой. А Дода закатали для начала в участковую каталажку, вероятно, ту самую, из которой накануне он вызволял меня, оттуда - в райсуд и, учитывая возраст и 'заслуги' - только ссылка на два года. На сто первый, сакраментальный километр, в милый подмосковный городок с нежным названием Электросталь. К вывезенным туда после Фестиваля московским проституткам, не сумевшим договориться с милицией, и отмотавшим зону уголовникам, доматывавшим теперь то, что по приговору получили 'по рогам'.
  
   Из бумаг позволили взять с собой только справку с гербовой печатью о реабилитации в правах. Интересно, это в каких же? Может быть, в правах подданного Российской Империи, каковым он драпал из краснеющего на глазах Крыма?
  
  В ссылке пробыл 'без году неделю'. Просто не стал там сдавать паспорт на 'прописку' - забыл как бы, а напомнить не удосужились (суровость российского закона частично уравновешивалась, как обычно, российской же необязательностью его исполнения), на работу не пошёл - не гнали же! А когда попросили в межрейсовой общаге водителей, куда его почему-то запихнули и тут же забыли поменять ему простынку, то послали без конвоя в банно-прачечный комбинат.
  
  По дороге завернул зачем-то на станцию ж. д., там волчьим чутьем старого зека почуял, что можно дать дёру и спокойно зайцем уехал на электричке в Москву. Времена были удивительные - год 62-й, весна, Cталина до Рождества еще вынесли и закопали в землю, сверху камень, повсюду праздник! Особенно, если и тебе тоже те же 62 годика, что и твоему веку, и ты как бы той весне ровесник.
  
  Сразу по возвращении, он сунулся разок в свою - Тунгускину теперь - квартиру, но застал там такое, что не то, что остаться, или хотя бы переночевать, не смог себя заставить. Похватал кое-как, что под руку попалось, и был таков. Лишь бы поскорее отрясти от ног прах этого 'приюта нечестивых', устроенного тут дражайшей племянницей в его отсутствии.
  
  Куда идти - ни малейшего представления, но ему повезло. Как и всем бого-пасомым чудакам, начиная пророка с Йоны, ему всегда, даже в самых безнадежных ситуациях, в последний момент обязательно везло. Так и на этот раз: во дворе он встретил старушку из соседнего парадного, дружившую когда-то с его матерью и репетировавшую его по-французски и по-немецки ещё до гимназии; ей-то уж под восемьдесят должно было быть.
  
   Как-то так получилось, что из случайного знакомства во дворе эти два вежливых старичка друг друга узнали, и она отвела его к себе.
  Анна Бернгардовна - так звали старушку - была хозяйкой той самой огромной квартиры в Бель-этаже, которая приютила подпольный генетический семинар, мною некогда в качестве вольнослушателя посещаемый. То была квартира её отца, тоже, как и Додова, старого академика, успевшего, однако, помереть еще до Войны.
  
  Жила А. Б. одна, пенсия очень маленькая, за отца ничего почему-то не полагалось - или, может, просто не положили - и она бы совсем нищенствовала, если бы участники семинара не приносили в своих портфелях натуральный продукт. Как бы для своих чаепитий, а на самом деле - полный старушечий рацион с учетом окрестных кошек.
  
  Семинар хоть и продолжал еще собираться, но как-то уже вяло, по инерции как бы. По мере ускоряющейся легализации бывшей 'лженауки' пропадала и вся его пикантерия, а стало быть, и посещаемость падала - оставались только самые серьезные, к которым присоединился теперь естественным образом квартирант.
  
  Полина, спустившись из академического горнего храма обратно долу, в земную жизнь, к себе в коммуналку то есть, старушку посещать перестала - другой корпус, это же как другая страна! - и совсем исчезла из виду.
  
  - Ну и ладно, - сказал Дод, - может даже, так оно и правильно. А то сколько ж можно педофилировать, пора и честь знать! Вы понимаете, там какое-то мутное воспоминание об абсолютно непонятном мне романе с собственным бывшим то ли отцом, то ли не совсем, и я тут затесался совершенно некстати. Доктору Фрейду или романисту Набокову это, может, было б и небезынтересно, а я ещё, простите, не дорос. Мне пока рановато забредать в такие "темные аллеи" человеческих душ. Рад, в общем, несказанно, что выскочил из этого болота, хоть и таким идиотическим путем; очень, кстати, сообразным кафкианскому абсурду вашей действительности. Ах ну да, Кафку-то вы тут еще не знаете, еще не дают вам пока...
  
  ('Вы тут', 'вам не дают' - этот аристократ, прошедший босиком по самому дну того самого кафкианского абсурда, о котором я пока ещё только неопределенно догадывался, даже и в этой крайней униженности так и не осознал себя частью 'нашей действительности', но продолжал быть среди нас иностранцем заезжим, и белые перчатки не потускнели на его руках).
  
  Я сказал, что Кафку мы знаем только по упоминаниям в толстых журналах, редактируемых, кстати, просветителями вроде Полининого папаши, но зато Набоков, которого тоже 'не дают', некоторым в моём кругу уже знаком по Самиздату. А еще спросил бы его что-нибудь про Полину но не мог сформулировать, что именно? А он тут мне сам на вопросик сей незаданный и ответил:
  
  - Да уж, ролька тут у меня, скажу я Вам, преглупейшая была - имея на седьмом десятке в подружках гимназистку, еще и ходить во счастливых соперниках ее сверстника-одноклассника. А что до нее самое, то бедная, поверьте мне, девочка. Жертва ложно понятого свободолюбия. В ее возрасте чудном должна она делать детей, ибо иначе она паразитирует на репродуктивной деятельности других женщин. Что? Кому должна? Природе и обществу. Иначе, надо чем-то платить в той или иной форме. Им же. И эта, боюсь, будет платить по полной. И еще боюсь, что Ваша тут вина - первостепенная.
  
  - ?
  
  - Женщина должна быть отработана полностью, до конца. Каждая, через которую проходите. Вывернута наизнанку, как карман, исчерпана, как музыкальная тема - чтобы никаких недосказанностей; а тем более, недоделанностей. Это ваш долг перед ней, и без этого - уж поверьте старому бродяге! - от каждого такого недочитаного романа непрожеванный кусок в душе ляжет у обоих - ни проглотить и ни изблевать. Всю жизнь потом подташнивать будет.
  
  - Ну какие тут ещё недосказанности, когда она сама про себя ничего не знает?
  
  - Так это ж и есть ваше дело - всё это в ней открыть.
  
  - Так Тунгуска ж Ваша без меня всё давно уже открыла. Так ее уделала всю, что и не подойди, - говорю. - Так что недоделанностей тут никаких нет и взяться неоткуда.
  
  И добавил зачем-то:
  
  - К тому же она у Вас фригидная оказалась, так что 'отрабатывать' там или прорабатывать - это, знаете ли, на любителя занятие. Или, скорее даже, наоборот - на профессионала.
  
  Слово 'Тунгуска', судя по полному отсутствию реакции, было ему незнакомо - хотя странно, как же еще могла называть ее в разговоре с ним Полина? - а вот от 'фригидной' он чуть не подпрыгнул; через Тунгуску ту неведомую легко перепрыгнув:
  
  - Фригидная? Да что вы говорите, кто бы мог подумать! А Вы уверены? Может, это Вы, пардон...?
  
  - Уверен, сама сказала. А я тут вообще ни при делах. К сожалению!
  
  - А чего ж она тогда... А меня-то таскали, таскали почем зря... - он был растерян, на тонком пергаменте его лба проступили водные знаки неприятных воспоминаний.
  
   Развивать эту тему я уже не полез - и не знал, как, и вообще как-то было неловко. Он, как мне показалось, тоже рад был из нее выкарабкаться.
  
  Он рассказал, как старушка, оставив его у себя, разрешила этим все, свалившиеся на него вдруг, бытовые проблемы и, более того, через старые свои академические связи ещё и работенку ему подыскала. Вот эту самую, где мы теперь так хорошо сидим.
  
   В Москве, как оказалось, был тогда дефицит латинистов, и классическое образование в сочетании с хорошими рекомендациями, выхлопотанными для него всё той же Анной Бернгардовной у каких-то 'остатков' из академических жильцов, сделали свое дело: к двум грошовым пенсиям присоединилась 'третьим' - и отнюдь не лишним! - не менее грошовая зарплата почасовика в Мединституте.
  
  Квартплату за оригинальных жильцов академкорпуса, то есть записанных туда при заселении, платила Академия, взявшая на себя вместе с названием и некоторые обязательства своей старорежимной предшественницы. Дод, правда, как родившийся уже там, и только через полгода после официальной даты заселения Дома, к этому сильно ограниченному контингенту домовой аристократии не относился, но зато хозяйка квартиры была настоящая матриархиня. Была, кажется, в живых кроме нее, еще парочка таких же старушенций, но те давно уже во дворе не появлялись.
  
  В окнах было темно, и корпус закрывали на ночь. Мы вышли на улицу. Он позвонил из автомата Анне Бернгардовне и сказал, что к ужину будет гость, спросил, что привезти. Она попросила что-нибудь к чаю.
  
  Кафедра Латыни находилась в Измайлове, и мы долго ехали в метро. Однако ни о чем дорогой не разговаривали, так всё время стояли, а эта позиция к задушевным беседам не очень-то располагает. К тому же в виду нашей разницы в росте - такой же, примерно, как и в возрасте - с глазу на глаз мы как-то не попадали.
  
  А через час мы уже пили чай из потрескавшегося старушечьего 'Гарднера' Анны Бернгардовны. Не тот, конечно, английский 'Эдвардс', что в день нашего знакомства в этом доме, а только лишь 'Грузинский', высший сорт из китайского магазина на Кировской; тоже, впрочем, в те времена еще вполне приличный. Зато колбаса была та же самая, 'Чайная' по рубль семьдесят, до ливерной пока ещё не опустились.
  
  Чего не доставало для полного дежавю, так это Полининой той четвертинки, приведшей меня тогда в каталажку. Дод пожалел, что, когда покупали в Угловом у метро к чаю эту колбасу, там же и на водку не скинулись - 'нет, знаете ли, привычки', но я сказал, что у меня-то привычка уже выработалась, и я кинул глаз в сторону нужного прилавка, но там было без боя не подойти.
  
  Анна Бернгардовна вспомнила, что чай и был как раз тем поводом, по которому она в последний раз видела Полину - полгода назад, та приходила тогда за сахаром. Я вспомнил на это, что, принеся тогда ненужный сахар, она прервала мне этим интереснейшее подслушивание Додиного телефонного разговора; которое сама же и подстроила. Я назвал тему того разговора, и сказал, что это происходило в день Победы.
  
  - А, ну да, это я по статье объяснения давал одному зануде; и не по судебной, представьте, статье, а по журнальной; хотя в нашей-то жизни может и совпасть. У меня тогда вышла в 'Тайме'. Они заказали. О взгляде на великую Победу с другой стороны колючки. Гонорарчик иудин выплатили какой-никакой, прямо домой принесли. Натурой. Чаю хорошего английского, венгерского салями, камамбер. Кремлевский паек, в общем, что у Елисея Королевича с заднего хода отоваривают. Только вот сахарку вложить не доперли, тупые янки, пришлось девочке по лестницам темным ск;кать.
  
  - Так ведь Лубянка ж рядом совсем, один квартал и налево, эти-то куда же смотрели? - это я всё ещё про статью.
  
  - Они знают, куда им смотреть, их направлять не надо. Меня почему-то не трогали, только следили. Явно, грубо, как бы предупреждая - но не трогали. Потому, может, что я по-русски ничего не печатал, и их это устраивало. И для запада как бы свидетельство подходящее: сидит, мол, негодяй в Москве, охаивает Родину - и ничего! Никто не трогает, полная свобода слова. А мне удовлетворение, как-никак. А то не напишешь, упустишь возможность - будешь потом фраером ходить перед самим собой. Препротивное, скажу я вам, состояние. А зануда тот, что в тот день звонил - так это солагерник мой, генетик один лженаучный. Здесь, у Анны Бернгардовны семинарией её заправлял. Журнальчик ему кто-то дал, и его патриотизм возмущенный вскипел, пришлось оправдываться.
  
  Я не мог тогда знать, что через десять лет тоже буду как бы генетиком, и этот 'лженаучный' будет как бы моим научным руководителем, но и тут тоже попытался что-то возразить. Такая дискредитация нашей победы меня тоже задела: ведь она всё же была, победа, хоть и ценой столь тяжелой.
  
  - Настолько тяжелой, что раздавила результат - один только парад победителям и остался, - сказал иронично Дод. - Цена-то она вещь, извините, циничная, отщелкивается костяшками на счётах да отвешивается гирьками на весах. Народу, правда, как оказалось, только этого было и надо: отпарадили и опять впряглись в привычное свое быдлячество. Победа ничему не научила. Как всегда, впрочем, - учат поражения. Смерть одного только паука кремлевского больше дала, чем вся та Победа.
  
  - Ну, а если бы Москву взяли? К нефти бы прорвались? Потом на восток, в Сибирь?
  
  - С Москвой уже был глупейший опыт Наполеона, он бы и тут повторился, вероятно. А восток - что восток? Захлебнулись бы там, заблудились. Поляки, Сусанин, Зима - это же вечная история, на все времена! Кто к нам придет, тот замерзнет в лесу, утонет в болоте, и так бесы в степи закружат, что сам по-ихнему завоет.
  
   Вот татары, например: пришли, завоевали - и что? Осели, смешались. А не пришли бы или вернулись к себе в Монголию, так жили бы и там ничуть не хуже. Какая разница: там у них территории - завались, а населения - никого, даже китайцы туда не очень-то идут почему-то. Ну осели тут, за Волгой, ну отатарили Московию. Она и продолжает жить в этом качестве - с татарщиной в себе самой и с большим татарским анклавом внутри своих, растянутых за этот счет, границ.
  
   Что это меняет для народа? Дает сознание великодержавности при драных штанах? Русский нац-романтимзм, тьфу! Ну а тут бы онемечились малость с запада, нам не привыкать. А уж ихний-то национальный социализм с нашим интернациональным договорились бы, думаю, как-нибудь - не чужие, поди. И снова бы жил народ, как получается; по-скотски то есть.
  
   Евреям бы только одним, как всегда, плохо было бы, но так ведь не бывает же - чтобы и овцы целы, и волки сыты. Да им так и так хорошо никогда не будет.
  
  Я тогда, кажется, читал, весь в волнении, 'Карамазовых', или может, это фильм в то время вышел Пырьева; хороший, кстати. Или просто в связи с постепенным тихим возвращением в печать Достоевского его образы снова входили в культурный обиход. Ну, в общем, тут же ввернул с умным видом этот пронзительный, тогда еще не так измусоленный, но изначально с пошловато-демагогическим душком пассаж о слезинке ребёнка и возврате билета в мировую гармонию, как бы метафоризируя тем ребенком еврейский народ, терпящий постоянные мучения от других народов, среди которых он живёт.
  
  Дод рассмеялся:
  
  - Ха-ха-ха! Ну, нашли ребёнка - пожалуй, всем окружающим взрослым мучителям своим в прадедушки годится! Кстати, именно 'дедушки', и ни в коем случае не 'бабушки' - у этого народа абсолютно мужская душевная конституция, недаром он - Божий. Впрочем, это особый предмет, не для такого позднего часа.
  
  - А я слышал, что национальность там передаётся по женской линии (это 'там' в моих устах звучало довольно нелепо).
  
  - Да, но это внутреннее, интимное, мягкое ядро, так сказать, это - для Бога, который смотрит им прямо в душу. А вовне они обращены исключительно мужской стороной. Как и все, впрочем, которые обращены вовне; просто не все туда обращены. Русские, например, совсем туда не смотрят: все войны ведут на своей территории, кроме суворовских идиотских, ужасных походов (так это исключение, только подтверждающее правило), всякого в себя принимают, что немца, что татарина - совершенно бабий народ. (И это хорошо! Всегда хорошо, когда знают свою колею и по ней идут.) А передается по матери просто потому, что никогда точно не известно, кто отец; даже и маме самой не всегда.
  
  - Ну ладно, евреи скользкие, положим, вывернулись бы, в конце концов, на то они и Божий народ, а с другими-то неарийскими народами как же? Планируемое немцами 'славянское рабство', германское господство - это всё куда бы делось?
  
  - Да нет уже этого всего давно, и тогда уже не было; только если для идеологического ширпотреба. Кончилось на земле национальное рабство, и не вернется - у истории нет заднего хода. В ХХ в. классовая борьба поглотила все другие формы группового антагонизма.
  
  - А потом?
  
  - Потом - посмотрим. Вероятно, как всегда - виток спирали... Да и не привилось бы никогда на русской почве никакое чужеземное господство. В Европе - пожалуйста, но не в России! Этот народ терпелив к тиранам, даже избыточно, как никакой другой, но только к своим, родным, а этим - сразу красного петуха на закуску. Это в Средневековье всех поглощали, варягов, греков, татар... И уж во всяком случае, штрафбаты да заградотряды никакая великая победа не оправдает. Хуже только Гестапо. Хотя 'хуже' предполагает наличие 'лучше', а в данном контексте это словечко совсем уж звучит кощунственно. Как сказал вышеупомянутый Генералиссимус - ни дна ему, ни покрышки! - 'оба хуже'.
  
  Была уже глубокая ночь, Анна Бернгардовна принесла очередной новый чайник и попросила отпустить ее спать.
  
  - Ну вот и Третья стража - 'спите спокойно, горожане!' - пропел Дод, но потом разразился вдруг такой тирадой, что старушка, присев на стул, так и задремала, не решившись подняться.
  
  - И вот, что я Вам скажу напоследок - может и не новое, да мне-то в голову пришло в Электростали только: страшную ту войну сделали евреи. Целиком - и накликали, и закончили. Они одни ее подлинные герои, а все остальные были в ней только статистами, временными в божьих руках орудиями. Сначала это были немцы, руками которых Он сокрушал свой народ, а потом русские, которым выпало вызволять его остатки.
  
  - Но если Бог учит так своих детей, то при чем тут другие народы? Что, лес рубят - щепки летят?
  
  - Нет, не щепки. Но в том-то состоит величие Божие, что воля Его есть тайна, и множество самых разных её исполнителей самонадеянно уверены, что действуют от себя. Но сказал ведь Христос, что волос не упадет с головы, не будь на то воли Отца. Он тоталитарен. Но только Он владеет этим инструментом власти.
  
  - Но Он же и возопил с креста: 'Боже, зачем Меня оставил!' Как же можно было оставить Безгрешного на поругание злодеям?
  
  - Вот в этом и лежит корень еврейской исторической трагедии. Точнее всего это выразил тогда Первосвященник: 'чтобы один человек умер за людей, нежели чтобы весь народ погиб'. Он погиб, а убивший его народ остался страдать сиротой в голуте. И будут страдать, пока не осознают. Но только сами, без навязчивых христианских учителей.
  
  Когда я с опухшей ото всего этого потока откровений головой стал всё-таки уходить, Дод вдруг спохватился:
  
  - Вы, были в тот раз у меня в гостях, ушли, помнится, по-английски, пока я по телефону разговаривал, а у нас был когда-то старинный обычай в доме - гостя по первому разу без подарка не отпускать. А как я сюда голый, можно сказать, свалился на шею к Анне Бернгардовне - ну в переносном, конечно, смысле, Анна Бернгардовна, не смущайтесь, в том лишь, что вещичек никаких за душой не имею - то давайте-ка мы Анну Бернгардовну попросим, пока ко сну не отошла, что-нибудь выделить для нашего юного друга. Из домашних реликвий, так сказать. Ну, к примеру, свиточек тот Ваш знаменитый, над которым вы всем народом своим трясетесь вторую тысячу лет!
  
  Молчаливая старушка нырнула куда-то в темные глубины своей бездонной жилплощади и вынесла через некоторое время сверток в тряпке, похожий на спеленатого младенца. Дод принял, торжественно распеленал и погладил, как по нежной коже голыша, по желтоватой замше большого свитка Торы на двух деревянных катушках, с потемневшим от времени лаком.
  
  - Это Вам к нашему неожиданному выходу на еврейскую тематику.
  И, обращаясь к Анне Бернгардовне, воскликнул: 'Ну, хоть картину пиши: 'Сретение во Храме. Святая Анна и ветхий днями Шимон-Восприемник', а Младенцем - сам Свиточек; как и сказано где-то: Христос - живая Тора.
  
   А кожа-то какая! А дерево! Не иначе как мореный дуб прямиком из Дубравы Мамре. А буквы, буквы! Не хуже китайских иероглифов нарисованы. Ну, это вы обязательно когда-нибудь постигнете, не бином Ньютона. Вот только через латынь переберётесь и сразу освоите. Если, конечно, раньше, в какой-нибудь черный денёк не пропьете вещицу сию.
  
  Вспомнилось окончание того бесконечного прошлогоднего моего дня рождения, и как я тогда подымался с таким же, примерно, по величине свертком - только живым! - на руках по Рождественскому бульвару к Сретенским Воротам, и в глазах стояла та самая картинка, которую описал теперь Дод: и сюжет, и центральная фигура - всё поразительно совпадало. И этим совпадением был я почему-то смущён. Быть может, потому, что Додовы слова: 'если раньше не пропьёт', легли прямо в точку, и гораздо раньше, чем это слышалось в Додовом том предположении! И это была не точка, а целая клякса, одна из самых постыдных помарок на исчерканном листе моей совести.
  
  
  3. Москва 60-х
  
  После третьего семестра латынь однако из учебного курса вышла, сразу стала быстро отдаляться, как оставленная поездом промежуточная станция. А так как дома я практически не бывал, то скоро совсем потерял моего Дода из виду.
  
  Я с самого начала не слишком обременял себя домашними заданиями и вечерами обычно тусовался в кафе 'Цирк', в цокольном этаже нового дома на Цветном бульваре, на углу Последнего переулка, через бульвар напротив старого Цирка.
  
  (В переулке жили ассирийцы из артели уличных чистильщиков сапог - один из немногих частных бизнесов тогда, кооператив! По ночам оттуда неслись истошные крики и мерещилось сверкание ножей. То были курды, носители древнейшего арамейского языка и прародители евреев. Для краткости их звали 'айсоры' или совсем уж по-простому 'армяшки', т. к. земли их были рядом, в предгорьях Арарата.)
  
  В кафе поставили тогда итальянские кофейные аппараты 'Урания', и за рубль можно было иметь вечер 'романа с кофеином'. А так как главной героиней того романа была бутылка на троих, то уж до Дода ли тут!
  
  В один таких вечером, выползши с уставшими от 'политики' челюстями из-за столиков на бульвар, сидели втроем на лавке, выпуская в атмосферу зловонные пары алкоголя, смешанные с едким ароматом дешевых сигарет 'Дукат'. К тому из нас, что на дальнем от меня конце лавки, подошел, выйдя из темноты, бледный мальчик лет пятнадцати с грустными глазами, и они о чем-то тихо беседовали.
  
  Мне запомнились мерцавшие во мраке грустные глаза мальчика, и я спросил, кто это был? Приятель мой, тот, что с ним разговаривал - он был из цирковой семьи - сказал, что это Миша Мессерер, и он недавно трагически потерял отца. Фамилия звучала по-балетному, и в облике мальчика тоже было что-то неуловимо балетное, и я спросил:
  
  - Что, из балета?
  
  - Да, по матери, а отец был цирковым мотоциклистом. Левитин, фамилия.
  
  Я тогда пожалел, что не посмотрел на мальчика подробнее - слияние в его бледном лице этих двух стихий, цирка и балета, вообразилось мне красивым и трагедийным. Цирковая танцовщица на канате, махавшая "белою рукой" была для меня образом высшего романтизма сродни цыганскому хору.
  
  Вспомнилось, как года три назад, как раз в возрасте этого мальчика, только-только обретя свободу передвижений по городу за пределами Бульварного кольца, я стремился летними, томными вечерами в Парк Культуры на виртуальное свидание с некоей прекрасной Дамой - наездницей, в которую издали, как сам себе придумал, был влюблен всей душой.
  
  То была царственная Наталья Андросова. Царственная даже и в самом прямом, фамильном смысле - княжна Наталья (Романова-Искандер), правнучка Императора Николая Павловича, то ли 'Висельника', то ли как-то вроде.
  
  Вставши со своей горошины где-то в Казахстанской ссылке, принцесса та неслась на ревущем мотоцикле по внутренней поверхности дощатого цилиндра, гулкого, как барабан. Ее партнер и 'соперник' по гонке, хозяин аттракциона Григорий Левитин - еще, кстати, один, как и артель чистильщиков, частный бизнес тех времен - возил ее мотоцикл по той стене за собой, как на тросе постепенно разгоняя. В какой-то момент он, нырнув круто вниз, щелчком выстреливал ее вперед как с тугой тетивы, а сам, выровняв траекторию, снимал руки с руля и, раскинув их, как для объятий, на предельной скорости приветствовал прибалдевшую от треска двух моторов без глушителей в замкнутом пространстве публику. Эффектная иллюстрация к урокам физики, которую тогда, в седьмом классе, мы только начали изучать.
  
  Аттракцион был, казалось бы, так точно рассчитан, что случиться там ничего не должно. Теоретически. Но теория, которая и так суха, на этой стене окончательно рассохлась, и рухнула - неудержимый мотоцикл Левитина сорвался-таки на вираже со своего гибельного круга и показал, как опасна была эта работа. Даже для асов.
  
  Андросова через какое-то время восстановила аттракцион с новым партнером, потом появилась другая пара. А потом стену разобрали на доски, и только остался небесным эхом в моих ушах тот божественный грохот и треск двух сорвававшихся с цепи моторов.
  
  
  К третьему курсу весь эфемерный налет моей 'духовности' с меня облетел, как с бабочки пыльца, предсказанные Додом 'черные' дни пошли бесконечной дурной чередой, и в какой-то один из них, особо чёрный, я спустил-таки ту святыню, трогательно врученную мне благочестивейшей Анной Бернгардовной. Незаметно для себя самого, с подачи лихого Сени Вайса, моего тогдашнего искусителя и совратителя.
  
  В моем студенческом кругу было тогда принято работать по ночам санитаром - в Склифасухе, например, или в какой-нибудь из пяти 'Градских' (городских) больниц - с тем, чтобы днем пропивать эти честно заработанные гроши в летнем пивном павильоне 'Пльзень', что в ЦПКиО им. писателя Горького (или 'Пильзень, как произносили дилетанты).
  
  В 'Пльзене' подавали чешское бочковое пиво и румяные жареные сардельки, нашпигованные салом 'шпиг' - шпигачки. Все другие пивные, даже и не такие удаленные, даже и с раками, как на Павелецкой, были менее популярны. Во-первых, огромный стеклянный павильон, дававший за счет пространства, ощущение свободы, во-вторых, хорошее пиво - чешское как-никак, и не так разводили первое время. А в-третьих, главное - окружение: - Парк и Чертово Колесо. При чём тут это? Вот при чём.
  
  Официант, зная, с кем имеет дело, сразу собирал с нас деньги и уставлял весь наш стол пивом, сколько мог принести, иногда в две ходки подряд. Кружки по две-три на рыло получалось. И тогда начиналась игра покруче офицерской рулетки - кто вскочит первым. А кто вскочит из-за стола, тот и выскочит совсем из заведения, так как попасть в сортир было абсолютно исключено в виду его постоянной полной затопленности, и оставалось только бежать в парк, куда-нибудь в кусты. А оттуда возврата уже не было, так как ревушая толпа за дверями пропускала только на выход.
  
  (Это была такая специфика центровых Московских пивных - всегда за дверями очередь, и они никогда не стоят по порядку, толпятся и давятся как на похоронах Сталина, но каждый таки-просачивается каким-то образом в свой черед!)
  
   Последние, самые стойкие, а применительно к ситуации - самые 'ёмкие', выходили в нашей рулетке полными победителями и в награду получали достойное облегчение в тех же кустах, где только недавно были посрамлены проигравшие.
  
  Потом гуляли по парку и, догуляв до Чертова Колеса, выгребали карманы до последнего пятака на метро, загружались в кабинки, и там свобода, которой заряжались в прохладных и гулких просторах пивного павильона, получала полное разрешение.
  
   Орали в небеса дурными голосами лихие антисоветские песенки, которые тогда выскакивали откуда-то одна за другой - как тосты из тостера, а когда зависали, раскачиваясь, в зените, и подступала к горлу вторая волна напора мочевого пузыря, то с высоты, куда не залететь ни воробью, ни сизарю, струя с углом качания 15-20 град., изливалась как песня, свободно и весело... Если, конечно, ветер не портил кайф и, подло изменив направление, не загонял песню обратно 'в её горло'. Особливо в мае, когда ветер порывист и необуздан, как сердце красавицы, и так же склонен к измене и к перемене. Упражнение превращалось тогда в цирковую эквилибристику с элементами жонгляжа. Все это обеспечивало 'Пльзеню' прочное первенство среди пивных.
  
  Душой этих наших парковых аттракций был, опять же, Сеня Вайс, неукротимый хулиган и закоренелый отличник, которому учебный график был, судя по всему узок - то ли в шагу, то ли в махе, отчего буйная адренало-зависимая натура требовала всё новых и новых сфер применения.
  
   Мы сошлись с ним после совместного просмотра прорвавшегося на наши экраны 'Пепла и Алмаза' Вайды - одного из чудес весны 62 года - в только недавно открывшемся тогда в цокольном этаже высотки на Котельниках 'Иллюзионе'. Может быть, качество увиденного способствовало тогда нашему сближению: когда созерцают совместно - или хотя бы по отдельности, но одновременно - что-то очень значительное, то это неизбежно сближает (здесь, вероятно, лежит начало резонансно-общественного эффекта, называемого 'соборностью').
  
  Там разодранная с двух сторон немцами и русскими Польша, Сопротивление, террор, секс - все вперемешку. И всё построено на игре светотени - ночь, 'польский бал' и рассвет, и Полонез. И треск автоматов в начале и в финале, как рама. И белые простыни, развешанные на пустыре на просушку как белые флаги польской капитуляции, и запутавшийся в них последний, застреленный автоматчиками Народной Армии боец пятнает их своей густой, молодой кровью. И обрывки шляхты, сильно потрепанной этим балом Победы, бессмысленным, как и сама война, с польским приторным изяществом торжественным шагом полонеза выходят из этого бала и этой войны на крышу в бесконечное, беспросветно белое. Всё на надрыве, всё 'на разрыв аорты с кошачьей головой во рту'. Как точно попал Мандельштам в эту надрывную польскую ноту!
  
  А когда совсем всё кончается, и вспыхивает снова свет, то перед глазами остается пустое белое полотно экрана, и после слепоты темного зала на нем мелькают черные кляксы световой адаптации, похожие на ту кровь на простынях.
  
  Встретились мы тогда с Вайсом случайно, уже на выходе. Я был весь подавлен и смят увиденным, а он хищно озирался по сторонам в поисках, какую бы тут курочку снять по-быстрому. Тепленькой, пока от Цибульского великолепного не опомнилась.
  
  Когда оглушенная увиденным толпа вынесла нас во двор, оказалось, что за эти два часа стемнело и прошел дождь, судя по лужам - ливень. Отгрохотало, вероятно, только что, пока показывали заключительные кадры с салютом Победы, уравновешивая его снаружи, и не давая ему разорвать зал изнутри.
  
  Перед лужей, не самой, может, и большой, но лежавшей на пути, стояли две крупно-габаритные старухи, и в таком замешательстве, будто это была не грошовая лужица, но сама многоводная река Яуза, протекавшая рядом, изогнулась и прошла через этот двор, перегородив дорогу. Знакомый всей стране, надтреснутый старушечий бас рокотал театрально что-то в роде этого: 'Не зная броду, не лазай в лужу, в старину говорили. Перепрыгивать тоже не будем. Лучше Харона какого-нибудь окрестного пошукаем? Эй, Хароны! - это к нам. - Ну-ка переправьте-ка двух пожилых/интересных через эту черную воду, покажте расторопность! Да не так же! Вы 'шо', еще не знаете, как это носят? А пора бы уж! - и она сложила две руки полу-креслицем. Мы повторили, как она показала, и она доверчиво села. Ноша оказалась невесомой.-
  
  - Вот, так-то лучше. А теперь Анну Андреевну, пожалуйста, история с вами потом расчитается.
  
  Но та уже независимо огибала лужу берегом - 'равнодушно и спокойно', не обернувшись и не удостоив нас ни орлиным взглядом, ни царственным голосом, тоже знакомым - хоть не так широко - по только что изданной пластинке Апрелевского завода. Монументально каменела, спадая с плеч, 'ложно-классическая шаль'.
  
  - Да она же в том доме живет, они там все тогда квартиры получили вместе с генералами, народные-то. Анна Андреевна, когда в Москве, обязательно у нее бывает. А что говорила так громко, так это ещё и потому, что у Анны Андреевны в последнее время слух садится, - прокомментировала дружившая с обеими третья крупная старуха, когда на Масленицу, то ли на Татьянин День, на ее, знаменитых на всю Москву 'Таниных блинах', я ей пересказывал, как мог, тот водевиль на Котельниках. (На те блины привела меня с собой мама, дружившая со школы с одной из старухи той учениц, а Таниными назывались блины по имени их создательницы кухарки Тани).
  
  Этот эпизод в 'пейзаже перед лужей' - или, точнее, 'пейзаже после Вайды' - сразу как-то пригасил у Вайса всю его петушиную прыть и, наряду с самим кино, ознаменовал начало нашего с ним пятилетнего товарищества - весьма редкая для меня длительность отношений.
  
  'А дни кто-то вез и вез, и в небе без толку висели пуговки звезд и лунная ермолка'. Перебиваясь с пива на воблу, да шмар, обещанных, тех, что 'на уровне', изучая - всё больше глазом, а когда и на практике, если повезет - перетаскивался я с божией помощью курса на курс, увязая год от года всё глубже в болоте советского высшего образования. (А когда обоим - и образованию и его узнику - становилось позарез невмоготу друг от друга, появлялась Гришина плутоватая улыбка и зализывала все шероховатости.) И очень много, уперто как-то, пил, как будто шел к некоей неведомой, заветной цели.
  
  Быть трезвым было западло, даже на занятиях, и пьянство было обычаем и традицией института. Не всего, конечно, но его традиционного, 'аристократического' ядра, и я, напрочь лишенный какого-либо почтения к традициям, к этой почему-то припал и следовал ей с маниакальным постоянством. Требовала, вероятно, чего-нибудь такого душа, а другого ничего не нашла. 'За тех, кто не пьет!'
  
  Полного сползания в болото, клинического или, лучше сказать, классического, алкоголизма не допускала физиология. Знаменитое признание Сомерсета Моэма в том, что у него никак не получается испытать радость от алкоголя, так как ещё до того, как развеселится душа, желудок начинает тошнить, безнадежно блевать, и на этом праздник кончается, было для меня как нельзя релевантно, почти на 100%.
  
  'Почти' - это из-за небольшой поправки: у меня это осложнение наступало не до, а после, только наутро. Но зато с такой силой, что все вчерашние радости сразу забывались, и всякое упоминание вызывало только новый прилив тошноты. Таким, как я, с короткими, как у петуха, крыльями и хриплым горлом удушливая Москва 60-х ничего другого не предлагала. Если только тот фальшивый 'пост-оттепельный', похмельный романтизм, замешанный на идиотической интеллигентской вере в позитивный смысл всего сущего - 'как будто жизнь качнется вправо...'. Так и текла эта жизнь - обреченно и неостановимо, как течет река Лена, к вечным льдам океана.
  
  Что касается предмета изящного и теплого, который в советской этической традиции принято было ассоциировать с обязательными возлияниями - как же, это же было постыдно, а для прикрытия стыда нет ничего лучше пьяной безответственности - то секс-жокеем я не был, и больших подвигов на этом фронте за мной не числилось, однако, по причине горячей семитской крови, которая к тому же, в соответствии с вышеупомянутым тогдашним нашим светским этикетом и реалиями нашего бытия, часто бывала перенасыщена некачественным алкоголем, поведение имел вполне безобразное. А они еще все к тому же сразу же беременили - время что ли такое было, или повышенная восприимчивость на фоне убогости жизни, или возраст просто? - и от этого приобретали сразу коровье какое-то выражение глаз, укоризненное вовне и одновременно умильное внутрь. Это раздражало, а раздражение еще никого не красило.
  
  Отсюда происходила полная невозможность безоблачного романтического секса: две мрачные тени заслоняли ему горизонт: аборты как реальность и сифилис как неопределенный страх перед будущим (о СПИДе не было в ту блаженную пору даже и подозрени, рутинный же триппер и вообще не в счет). Первое было почти неизбежным осложнением наивных студенческих романов, последнее - шедшее от романов литературных служило предубеждением против чрезмерной дружбы с бульварными потаскухами, к которым почему-то тянулась душа.
  
  Великое искусство уличного флирта было мне недоступно, и приставать на улице к приличным шмарам я не умел, а потому и не любил, так как вследствие чванливого снобизма опасался неизбежного при этом глупого вида. Удовлетворялся тем, что плыло само, так что большинство так и проплывало мимо моего разинутого рта неопознанными плавающими объектами. Но если уж когда какая 'рыбка, глупая спросонок, лезла в сети рыбака', то убогий старик с драным неводом тут же преобразовывался в Грозу Морей, и его жалкий, одинокий крючок без наживки на глазах - или, может быть, только в его глазах? - разрастался в сокрушительный трезубец Посейдона.
  
  И тут сразу дурная достоевщина юношескими угрями перла из души наружу: то ли Ставрогин, демонически-байронический (или наоборот?), духовный наследник таких классических ничтожеств и мерзавцев русской литературы, как Онегин и Печорин, то ли вообще что-то в роде того подонка, садиста из Подполья. А скорее всего так просто-напросто жалкий Фома Фомич с его мелкой, до крови изъязвленной измышленными обидами душонкой.
  
  И ведь не то чтобы сразу и круто без затей сделать свое черное дело и спокойно и весело идти дальше, улыбаясь приятным воспоминаниям - так нет же, надо долго с ней играть, любуясь пляской поплавка и представляя, как моя рыбка дергается там, на глубине, как она все глубже и глубже заглатывает наживку, пока вдруг неожиданно возьмет да и сорвется с крючка, что обычно и случалось.
  
  Ну, может, не сразу, может, на другой день, даже и на третий, но чаще всего так и было. Но пока не случилось, я входил в роль, вживался по системе Станиславского - наглел то есть до полной невыносимости (если, конечно, раньше прогнать не успеют). Просыпавшийся тогда во мне паук всё норовил случайную свою муху саму перед самое собой - только чтобы, Боже упаси, не перед другими мухами, до такой уж гадости не опускамшись! - как-нибудь да наклонить. Так изживался обычный, заложенный во мне с детства садизм.
  
  Я вел тогда, особенно летом, кочевую жизнь и на тот момент квартировал в хрущобе на Открытом Шоссе, куда был запущен знакомыми знакомых с целью поливания цветов и кормления кота во время летнего отпуска хозяев. То был один из достославных спальных районов нашей Первопрестольной, когда-то уютный еврейский клоповник, называемый селом Богородское, но вместо местечковой синагоги клубную функцию выполняла теперь пивная у трамвайной остановки. Стеклянный кубик, так и называемый 'стекляшка', или на более высоком жаргоне - 'стакан'.
  
  И в стакане том как раз в это время ни с того ни с сего появились раки. До тех пор подававшиеся только в пивном баре гостиницы 'Москва', они тогда начали вдруг расползаться, пятясь, как им положено, по дну какими-то своими рачьими путями, оседая в самых невзрачных, ординарных пивных, и всё больше почему-то периферийных, таких вот стаканах.
  
  Динамика их распространения, зависящая, вероятно от креативности директоров и внутренней политики Пищеторга, тщательно отслеживалась бездельниками по всему городу, и когда они появлялись где-нибудь в Бирюлеве, то гальяновские и филевские - по цыганскому ли телеграфу, еврейской ли почте или просто по армянскому радио - но оповещены бывали в тот же день.
  
  Ещё оставлены были в той жилплощади книги на стенке, где попалось на глаза некое бережно хранимое, подпертое серыми корешками советских подписок, издание из бабушкиного сундука - перевязанная ленточкой стопка ветхих номеров журнала 'Нива'. Там, в разделе преданий старины, или как-то так, наткнулся я на описание одного прелюбопытного эпизода из гастрольно-концертной жизни блаженных шуберто-листовских времен. Еще до Франко-Прусской войны, объединения Германии и прочих ихних безобразий.
  
  В ходе своего очередного сезонного чёса по княжествам Австро-Венгрии гастролер, уезжая утром из города, где вчера играл концерт, запер свою комнату, ключ вручил служителю, дал ему хорошо на чай и не велел никого пускать, чтобы не спугнуть спящего там домового. Домовым тем оказалась полнотелая бургомистрша, которая, проснувшись в нумере наедине с ночным горшком у изголовья кровати, только оставшимся от слинявшего маэстро, пришла в праведное, оскорбленное бешенство, что, забывши всякую дамскую стыдливость, принялась так дубасить тяжелым стулом рококо в запертую снаружи дверь, что бледному с полными штанами страха хозяину ничего не оставалось, как, собрав всю челядь в качестве свидетелей, госпожу тем ключом освободить. А вечером шаловливый маэстро после приятного отдыха в карете, катившейся по упоительному Венскому лесу, войдя в салон жены соседнего бургомистра, принял живейшее участие в обсуждении газетного описания этого забавного окончания его вчерашнего ноктюрна.
  
  Кроме означенной флоры и фауны была еще на мне квитанция от прачечной, с тем чтобы хозяев ждало к приезду чистое белье. Машины-то стиральные если и бывали у кого в хрущобах, то малогабаритные, и использовались только для рубашек и разной мелочевки, а постель - 'прямое' белье на языке приемщиц - носили в прачечную.
  
  Прачечная находилась в цокольном этаже. Приемщица скучала в одиночестве и от скуки читала какой-то толстый журнал. В тот год после фантомного появления в журнале 'Москва' дьявола на Патриарших - в такой же, кстати, знойный летний день - жители одноименного города набросились на толстые журналы, передавая их из рук в руки и затрепывая в хлам.
  
  Я спросил, не 'Нива' ли это случайно? Она подняла на меня непонимающие, чистые глаза, и я пересказал ей тот куртуазный эпизодик. Она смущенно улыбнулась. Я принял это как знак определенного расположения, после чего битый час объяснял ей жизненную необходимость взойти со мной на пятый этаж (на самом деле двенадцатый и без лифта, который был, как обычно, сломан, и о чем я из ложной скромности умолчал). Похоже, как в известном рассказе про станционный буфет из недавно изданного тогда и тоже соседствовавшего по полке с вышеупомянутой 'Нивой', двухтомника Хемингуэя. Там ночной посетитель, скуки ради, занудно уговаривал буфетчицу подняться с ним на второй этаж, которого там не было.
  
  И, не в пример тому ироническому рассказу, уговорил-таки - юное упорство берет если не города целиком, то, по крайней мере, отдельных горожанок в спальных районах. Тем более что приближался обеденный перерыв, и я пообещал раков, чего она, как барышня городская, но при этом явно не из округи гостиницы 'Москва', дотоле еще не пробовала, вероятно. (А что касается действительного наличия в доме верхних этажей, то это было вне сомнений.)
  
  Был конец июля, пол-Москвы, следуя примеру моих хозяев, поразъехалось по местам отдыха трудящихся, и тяжелый зной потным брюхом, навалился на город. На лестнице духота невыносимая, и как только мы вошли в квартиру, она попросилась в ванную. Для важности, как я предположил.
  
  Раков в доме, естественно, не было, как, впрочем, и пива, и пока она отмокала под душем, я хотел сбегать в тот 'стакан'. Уходя, я прокравшись в ванную, которая не запиралась, закинул шутки ради на антресоль ее рабочий халат, надетый по летней моде прачечных, больниц и общепитовских кухонь прямо на голый лифчик, и от своей изысканной шутки пришел в полный восторг.
  
  В пивной, полупустой в этот час, я присел на минутку с кружечкой и блюдечком раков - всё это было тогда совсем не сложно и изумительно дёшево! - а когда вернулся, поковыривая в зубах высосанной клешней, с кульком еще теплых членистоногих в руке и банкой еще холодного пива в авоське, моя гостья сидела, завернувшись в простыню, на тахте и плакала от обиды. Ну захотелось бедняжке, придавленной бытом московского захолустья, вдруг взлететь. Ну хотя бы на седьмой этаж, за неимением Седьмого неба!
  
  Увидев меня, она вытерла краем простыни заплаканные глаза и щеки, потребовала свой халат, быстро оделась и ушла, и взглядом не удостоив ни меня, ни моих раков, пока я рассыпался в самых искренних объяснениях и извинениях. Дверь в подъезде хлопнула жестко и звонко, как гильотина, и я готов был сам заплакать от стыда.
  
  С одной стороны, я такого эффекта никак не добивался, но с другой, объективной - а чего же еще, как не этого? И раки те, обещанные, вместо изящного 'сюрприза', как задумывалось, обернулись форменным хамством и не лезли после этого в рот даже на пивных салазках - здоровый организм рвался изблевать из себя загнивающую душу.
  
  Хорошо хоть ещё не притащил с собой никого из пивной для потехи - умишком просто не допер, что тоже иногда выручает, а то бы шутка получилась в самый раз в стиле того шаловливого маэстро, из биографии которого была почерпнута. Только Вера была отнюдь не поклонница и не дурочка-малолетка, и не бездельница-искательница приключений, но вполне себе нормальная тётка под тридцать. А от скуки и жары и не такое бывает!
  
  Мелкие гадости тех моих убогих, инфантильных 'перформансов' (перед самим собой), укладывались, если абстрагироваться от их постановочного несовершенства, в определенный жизненный концепт: не просто жить, но еще и постоянно с этой жизнью отношения выяснять. Решать какую-то идиотскую сверхзадачу: всех научить, всех поставить на место! Все время как будто кому-то мстил за какие-то давние, детские обиды.
  
  Как всегда в подобного рода актах неопределенного мщения, страдали при этом существа, совсем уж безобидные и даже еще более слабые и жалкие, чем сам непримиримый мститель. И не было в этом мщении всему роду человеческому с моей стороны никакого, как это может показаться на первый взгляд, фрейдизма. Никакие девочки в детстве меня особо не обижали, но это сам я всякий раз, поведением своим - то слишком уж скромным до полной невыразительности, то иногда с едкой примесью наглости, напрашивался на 'указание на дверь'.
  
  А в тех редких случаях, когда почему-то долго не гнали, тикал сам. Отовсюду всё куда-то рвался, а потом пополнял этим 'перечень болей, бед, и обид', нанесенных мне из моря житейского. Так, вероятно, воспитан был в детстве всею советской несвободой, что теперь видел ее повсюду. Школой воспитан, двором, пионерлагерем. Потом еще и ВУЗ добавил.
  
  А ведь как поучал меня Дод, мой 'Хулио Хуренито': женщина - это такая арт-скважина (!), которую пока до дна не откачаешь, нельзя оставлять, иначе не придет туда новая вода, земля не даст. Она раскрывается постепенно, и этот процесс нельзя ни торопить, ни прерывать, удовлетворившись первым глотком; а уж ещё не сделанным и подавно. Женщина - это стихия, природа, и она не терпит никакой халтуры в отношении себя. Это оскорбление, и за него придет когда-нибудь отмщение, прямое или косвенное; тогда как терпеливость в обращении с ней непременно будет вознаграждена.
  
  Но то была мудрость патриаршая, и в нашу мелочную, торопливую, рваную жизнь она никак не вписывалась. Любовь как нормальное состояние души была так залапана грязными пальцами соцреализма, что естественная душевная брезгливость заставляла ее сторониться. А когда жизнь изредка подбрасывала мне веселые приключения, я по большей части зачем-то стоически их отвергал. С гордой жертвенностью, закусив губу от обиды на самого себя и на судьбу - без этого-то как же! 'Купил билет и не поехал кондуктору назло'.
  
  Позже я назвал это комплексом Онегина в беседке. Вместо того чтобы тут же, благословляя случай, трахнуть девочку, вполне созревшую для любви, и духовно, и, надо полагать, телесно, расслабить ее, освободить от ее гормонального напряжения и самому получить от этого удовольствие - вместо этого всего, простого и естественного, извращенно любоваться как бы со стороны своими глупыми нравоучениями. 'Я Вас люблю любовью брата' - какая пошлость! Как жестоко и аморально! Вот это и есть подлинное изнасилование, и за это таки стоило бы сажать, а отнюдь не за противоположное.
  
  Со своим же полом всякое общение было для меня затруднительно: помимо естественной физической неприязни - это у меня к ним - присутствовала еще и некая явственная, устойчивая антипатия их ко мне; может, встречная, может, первичная - не знаю. Только на базе совместной пьянки это немного сглаживалось, и проступали какие-то робкие признаки то ли дружбы, то ли чего-то вроде. Но всё, что зарождается на алкогольной почве - что дети, что чувства, - всё это хило и нежизнеспособно. Так что быть 'хорошим товарищем' у меня тоже после детского сада получаться перестало, несмотря на искреннее желание; с противоположным полом было почему-то проще.
  
  Кажется, на языке психологии этот тип уродов, что не приемлют особей своего пола, называется альфа-самцами. Причём независимо от качества их самцовости, что в сочетании со снобизмом столь же неудобно для самого такого 'самца', сколь и неприятно в общении.
  
  Груня Фрумкина в нашей группе появилась тихо, как тать, как и проникают, обычно, в коллектив второгодники; особенно, если девочки. Особенно, если такие, что глазу не на чем задержаться: роста маленького, жиденько белобрысенькая, невзрачная, лицо помятое, вечно как бы заспанное, голос ещё писклявый и вместе уже хриплый от интенсивного курения с пятнадцати лет, с картавым 'р', выпадением 'к' и искажением всех остальных согласных, отчего собственное ее имя-фамилия, с двойным, перекатыванием рокочущего 'р', было в её исполнении похоже на логопедическое упражнение с камешками во рту. И ко всему еще заикание, особо тяжкое в обсценной лексике. Правда, последнее существенно облегчалось тем, что это проклятое, рычащее и урчащее 'р', там деликатно обходилось, щадя ее и без того перегруженное курением горло. Поэтому наиболее употребимым ругательством было у нее 'больной на всю голову'.
  
  С трудом отыскивал пытливый глаз под криво застегнутой кофточкой не по возрасту жиденькие, два пустых мешочка, такие худосочные, что и грудями-то не назовешь, - так, хилые дойки какие-то, свисающие с чахлого, впалого торса. Что-то не очень белое нижнее, вечно выглядывало из-под юбки, а снизу подвешены, короткие бесформенные ножки, с виду, как и вся она, как будто отёчные, оплывшие слегка. Именно подвешены, а не подставлены, так как они не стояли на земле, подпирая туловище, но наоборот, безвольно за ним тащились, как у куклы-марионетки, дергаемой сверху за ниточки. Может, и правда, это странное существо управлялось сверху? Вероятно, через выпуклые иудейские, говорящие глаза, большие до неприличия и с коровьей какой-то поволокой. И с таким постоянным смятением, как будто то ли на дойке очередь всё никак не подходит, то ли на бойне уже прошла, и теперь непонятно, куда идти. От этого всего собутыльник уже на втором стакане впадал в такую тоску, что только бежать да бежать, когти драть - прочь и без оглядки.
  
  Пила она помалу и без удовольствия, но с готовностью, дорожа компанией. Так же, как казалось, было у неё и с сексом - не потребность, а просто, чтобы не уходил. Когда она объявляла о своей беременности - 'залёте', как она выражалась - к чему, как и ко всему мужскому, чрезвычайно была восприимчива, то вся, находящаяся в зоне подозрения, часть группы - а это, включая меня, как-никак восемь рыл! - скидывалась на лечение; кто по делу, а кто и впрок. По пятерке с носа, остальное - 'личное участие'. Аборты были тогда только-только как легализованы и сразу вошли в большую моду. За пятьдесят тогдашних рублей, что больше, чем стипендия. Из-за этого всего, как видно, не складывалась у девочки личная жизнь, что она стоически принимала - не то что бы легко, но с видимым равнодушием, и ее коровий, крутящийся глаз флегматично скатывал с лица все плевки насмешек и мелких издевок.
  
  Наше странное сближение произошло в марте 67 г. в преддверии Шестидневной войны в нашем любимом Израиле, наших июньских военных лагерей и ихних ноябрьских юбилейных торжеств. Шел семестр секционной патанатомии, и мы были погружены, телами и душами, в Абрикосовский Морг в одноименном переулке.
  
  Преподавательница, ассистентка кафедры, неприлично курносая, непристойно длинноногая, темно-рыжая, зеленоглазая хохлушка, каковым ведьмам только и полагается, вероятно, трупы потрошить, - Вероника Леонидовна с прямолинейной кликухой 'Нога', наскоро подобрав и каким-то неуловимым, ловким движением завернув и подоткнув на затылке тяжелую копну волос, чтобы не спускались в срединный разрез на трупе и не беспокоили там без нужды покойника праздным щекотанием его кишек, и плотно упаковавши роскошную грудь в клеенчатый фартук, утвердившись на подставочке у высокого прозекторского стола, то и дело подымала глаза от трупа на нашу великолепную чертову дюжину, сбившуюся вокруг, выискивая, кто наморщил нос. Такая гримаса непрофессионализма у трупа лежала трупом на пути к зачету, однако при вскрытии желудочно-кишечной трубки подавить ее было превыше всяких сил.
  
  Запах фекалий, как выяснилось, зависел не только от того, что человек съел перед тем, как умер, и какое у него пищеварение, но и от того, и в гораздо большей мере, где это съеденное находится. В каком, то есть отделе пищеварительного тракта, на какой стадии химического разложения его застала смерть организма.
  
  Мы-то, глупыши, были все больше к обычному говну привыкши, которое на дороге лежит, дымится, подсыхает, и трогать которое, пока не подсохнет, не рекомендуется - а тут - 'экскременты', совсем другой материал и на всех этапах своего пути к бомболюку весьма различный по запаху.
  
  И пока прозекторские ножницы, пропоров пациенту глотку и пищевод, продвигались с остановками по передней стенке кишки - от входа в желудок и до самого ануса - мы познавали всю эволюцию ароматов ее содержимого на протяжении всех ее 7-8 метров. Составляли как бы обонятельную карту человека изнутри.
  
  Страшно было представить, как нюхалось это все античными анатомами-классиками на их средиземноморской жаре! У нас-то тут по крайней мере холод покойницкой сглаживал запахи, а прокуренный окрик нашей рыжей бестии 'Здесь вам не парфюмерная фабрика!' так и вообще затыкал страхом наши трепещущие ноздри.
  
  (Парфюмерная-то - может и не парфюмерная, но вот на Микояновский мясокомбинат, где делали разную колбасу, в том числе и ливерную, нас таки-водили, и совсем недавно, и это, конечно же, была первая, и сразу убийственная ассоциация. Я вспоминал, как вывезли тогда гирлянды теплых сосисок, обычных, но почему-то очень аппетитных, вероятно, за счет девственности, и сказали, что можно есть. И то, что это была требуха, упакованная в кишку, вроде как бы и не мешало. А купаты в 'Баку' - так там даже и цвет подходящий!)
  
  В результате мы теперь смотрели друг на друга как на ходячие мешки дерьма, и понимали не без злорадства, что и сама наша великолепная Вероника, есть в конечном счете то же самое, хоть и Нога! И это был главный, философский урок из практического курса патанатомии - труп знакомил с природой человека, раскрывая самые глубокие ее тайны.
  
  Вероятно, если находиться постоянно в этой компании мертвецов, начинаешь их как-то индивидуализировать, различать их характеры, иметь, даже не впадая в некрофилию, какие-то симпатии, может, даже привязанности; ну а уж если впадая - так и вообще...
  
  Но тут уже, однако, начиналось нечто покруче - это когда труп сам рассказывал о жизни своего вчерашнего носителя; и в особенности, о ее последних днях. И не только, что он ел вчера, и сколько употреблял алкоголя и курева в течении жизни, но и как он к этому всему относился, как боролся за жизнь.
  
  Было всегда жутковато вдруг почувствовать, что вчера это все было теплым, целым, и тут обитала душа. Что вчера это еще лежало на больничной койке и о чем-то думало, может, даже строило какое-то планы. А может, и не на больничной! И может, и в какой-нибудь даже вполне приятной компании!
  
  Или выходишь после вскрытия в вестибюль Анатомического Театра - а в Абрикосовском Морге он, и правда, похож то ли на театральное фойе, то ли на Сандуновские Бани - и встречаешь там родственников трупа, вдову, детей, и в их глазах видишь нечто совершенно иноприродное тому, с чем ты только что имел дело. Как будто ты вернулся из царства мёртвых, как будто ты ангел, соединяющий миры.
  
  Уходишь всегда оглушенный, как пыльным мешком по голове, и, вспоминая первый курс и нормальную Анатомию, не патологическую, где трупы были старые - просто не похороненные в свое время по каким-то причинам бывшие люди, но до того обезличенные формалином, что к ним теперь и как к людям-то не относились. А ведь тоже были судьбы, страсти, чего только ни было! И вместо нормальных могильных червей копошились в них студенты в белых халатах; сверху, вероятно, тоже похоже на червей.
  
  Если душа освобождается от тела только после того, как оно естественно распадется, то что происходило с ЭТИМИ душами? Страшно подумать! Вероятно, то же, что с душами бальзамированных фараонов; наш формалин, их бальзам - какая разница! Тогда приходило осознание, как вырос ты за эти три года, что между нормальной, то есть абстрактной Анатомией и патологической, то есть реальной. Какой получил новый взгляд на человеческую сущность, и как анатомия начинала преобразовываться в антропологию - то, ради чего может быть и стоило там учиться.
  
  Как-то так случилось само собой, что однажды, после занятий мы с Фрумкиной столкнулись в раздевалке и, ни слова друг другу не сказав, отправились - плечо к плечу, портфель к портфелю - каждый в свое, и оба в одно и то же, меланхолическое путешествие по Москве. От Девичья Поля, где морг, до самого Дорогомилова, где она проживала (как я потом осознал, это я провожал ее как бы). В гриппозном сероватом феврале, пешком, с тяжелыми портфелями, согревая в переполненных мочевых пузырях студеные 'Жигули' из буфета. Холод снаружи, холод внутри - будто бы и не отпускал нас холодильник морга.
  
  Корпуса клиник были вытянуты в два ряда вдоль Б.Пироговки от Акушерского корпуса с роддомом до морга в Абрикосовском переулке, и дорожка между ними почти в километр на студенческом иронически-высокопарном языке называлось 'аллеей жизни'. Километр страданий, и физических, и моральных - большая разветвленная метафора.
  
  А если продолжить ту аллею еще дальше, в направлении реки и Воробьевых Гор, то после морга она приведёт прямиком на кладбище Новодевичьего монастыря, так что под словом 'жизнь' предполагается тут и ее загробная форма. Но это если от центра. А драматургия нашего 'скорбного пути' выстроена была так, что он протекал в направлении противоестественном, обратном нормальному течению человеческой жизни, - от смерти к рождению.
  
  Стартовав в морге и пройдя вышеназванную аллею, мысленно перекрестившись, проходя, на особнячок Комсомольского Комитета и на этом месте сплюнув три раза, погрозив груниным бесовским пальчиком куда-то в сторону Деканата, наша парная похоронная процессия вышла через чугунные ворота институтского парка на тихую, вечно сонную Плющиху, а оттуда через Садовую на 'Смолягу', всегда оживленную, как Астраханский базар, который, по старым хроникам, там когда-то и был; Арбат ведь.
  
  Там в знаменитом Смоленском Угловом - такие узловые точки, обычно, бывали в русских городах угловыми - взяли бутылку, и молча, безо всякого тоста или хотя бы идеи, тут же в скверике напротив МИДа, её распечатали. Скверик был почему-то всегда пустым - всеми забытый островок покоя и уединения среди бушующего моря троллейбусов и автомобилей; вероятно, специально для таких идиотических парочек.
  
  Потом, на спуске к реке, по которому водили когда-то скотину на водопой и прачки носили белье на полоскание, брали вторую порцию. Потом третью - в промозглых сумерках на Бородинском мосту, глядя слезящимися от водки и усталости глазами, как в вечернем грязно-сиреневом тумане окна загораются бледным светом на том берегу. В том числе и в Доме Старых Большевиков на Дорогомиловской Заставе. Точнее, в той области сумерек, где из-за этой угрюмой глыбы никогда уже не явятся путнику на Бородинском Мосту положенные данному сектору звездного неба знаки зодиака. И всё ту же самую, единственную, взятую на Смоляге бутылку - поочередно, из горлышка, мелкими глотками. Методом капельной алкоголизации организма.
  
  Последняя стоянка делалась в таком же, симметричном Смоленскому, скверике перед Киевским вокзалом, где в летние, короткие ночи отдыхал обычно вповалку разный вокзальный люд, а в течение учебного года было пустынно и грустно, как на пляже не в сезон. Там мы опустошенную бутылку оставляли широким жестом на скамейке воображаемому дворнику - гулять, так гулять! - и налегке выходили на финишную прямую.
  
  (Тут надо заметить, что известная Поэма, описывающая алкоголическое путешествие по Москве и далее со многими остановками и комментариями к каждому глотку, если где и существовала тогда, то только, может, в голове ее автора, так что упреки в перформантическом плагиате тут не релевантны.)
  
  Доведенные за полтора часа такого пилигримажа до полного изнеможения и безразличия ко всему происходящему, ощущения себя просто тем, 'что движется' (и то уже еле-еле) и не более того, мы достигли темных помещений того мрачного замка среди огромного пустыря в Дорогомилове, где спутница моя имела проживание. С бабкой, старой большевичкой, вдовой видного чекиста, расстрелянного еще в троцкистскую кампанию (говорят, что сам он это дело так любил, что даже пулю последнюю в своем нагане для себя не сберег - всё раздал людям), и с приживалкой из уцелевших московских 'бывших' (которых, как оказалось, уцелело гораздо больше, чем можно было ожидать во времена красного террора), служившей у нее еще с нэпманских времен экономкой, они занимали там большую трехкомнатную - по комнате на каждую - квартиру; хоть и на последнем, восьмом этаже, но при этом темную от немытых окон. Во всяком случае - её комната, так как осматривать другие не случилось нужды.
  
  Всё так же молча, торжественно, почти похоронно поднялись мы туда на лифте и вошли через темный коридор в ту темную комнату, стряхивая по дороге наши пальто и портфели; последние тяжко грохнулись, как 'два башмачка со стуком на пол'. И тут перед моими нетрезвыми глазами произошло чудесное преображение.
  
  Она прыгнула прямо в ботинках ко мне на шею, и ее легкое, едва освобожденное от набухшего ватного пальто, тельце повисло на мне, как электрик в кошках на телеграфном столбе, ботинками уцепившись за поясницу. Я оттянул резинку ее трусов, и от первого же прикосновения весь её тзкдушный организм сразу начал работать. И сразу в полную силу, естественно передавая напряжение и мне. Как молотильная машина. Там все кипело, как на жаровне, клокотало и трепетало. Голодная гидра выскочила из ее глубин, чтобы все засосать. Жалкие грудки вздулись, как воздушные шары, готовые к взлету, бледные щечки пылали, шумное дыхание переходило на вскрикивания.
  
  К таким 'моментам истины' мы, обычно, не готовы морально. Когда это случается, мы, как правило, или проходим мимо, не узнавая, или опрометью от этого бежим, в каком-то страхе первородном. Потом осознаем, но остается только локти кусать: что упало, то пропало.
  
  'Прогулки с Фрумкиной' больше не возобновлялись, хотя курс в Абрикосовском переулке еще продолжался месяца два, до самого конца мая; какое-то возникло после того случая смущение. Мы были полными детьми своего времени и места - 'Homo Soveticus', и от этого происходила полная спонтанность и неграмотность нашего быта. Непросвещенные, забитые мамаши не учили девочек их женскому ремеслу, вследствие чего девочки не учили мальчиков правильному к ним подходу и обращению с ними, а только так работает установленная и отлаженная тысячелетиями, от Евы, система 'народного само-взаимо-секс-образования'.
  
  От невежества наша жизнь была грубой. Эстетика при нашем паспортном режиме была прописана в музее, находиться обязана была по месту прописки, и, если когда и прорывалась несанкционированно в быт, это всегда было незаконно и потому наказуемо; так или иначе. Перед нашими устало-изумленными глазами некая невидимая железная рука быстро сворачивала в трубочку белесый холст сырого, серого мартовского денька с торопливым, неумелым, нераскрашенным наброском углем под названием: 'Оттепель 60-х. Грачи прилетели и водки просят художнику на опохмелку'.
  
  А в последний семестр Фрумкина внезапно исчезла, так же внезапно, как тремя годами раньше появилась - просто не пришла после зимних каникул, и никто как бы и не спохватился. И так же внезапно я встретил ее через три года в Коктебеле, куда приехал перед отправкой на Дальний Восток по распределению. В одной из Легушачих бухт она сидела голая под скалой и кормила грудью ребенка. Та самая чахлая дойка, которую по чахлости ее сиськой-то назвать язык не поворачивался, щедро и плотно затыкала теперь рот богатырского младенца. Розоватое молоко текло по щекам, и он захлебывался от жадности. Рубенс да и только!
  
  Она была там с небольшим стадом хиппи, и они, кочуя по степи в направлении Старого Крыма, делали тут стоянку и нудистский пляжик среди скал. Я вспомнил, как мы всей группой скидывались ей на аборт, и спросил, где папаша. Она сказала, что он пошел в поселок купить какой-нибудь лапши, поднабить брюхо, а то от мидий одних его уже подводит. И сахару для молока, как помнилось ей из институтского курса; мне почему-то не помнилось.
  
  - Завтра уходим в Старый Крым, там все наши собираются. Заляжем где-нибудь на зиму. Если хочешь, присовокупляйся - сказала она серьезно, поведя своим знаменитым круглым, трагическим глазом. 'Тот поезд ушел, но подали новый', прочел я ее приглашение с дистанции своего пошлого гламура.
  
  Она положила пантагрюэльчика в тень под скалу и пошла к воде, шурша галькой и грациозно балансируя бёдрами на камнях. Ее легендарный глаз и малый рост - вот и все, что осталось от ее прежнего облика, в остальном фигурка оказалась очень даже женственной и складной. По незначительности прошедшего с тех пор времени можно было предположить, что такой была она и тогда под платьем, только заглянуть туда никому почему-то в голову не приходило.
  
  А пока на нас тяжело надвигалось славное наше Пятидесятилетие, юбилей всем налей, и мы, друг на друга не глядя, в безотчетном смущении перед будущим преодолевая брезгливость к настоящему, тащились сомнамбулически под невзрачными, низкими небесами московской робкой весны шестьдесят седьмого, 'юбилейного' года войны и победы. Война та, Шестидневная, была быстрая, как и Сотворение мира, а победа обернулась Пирровой. Но тогда этого никто из нас не понимал. Только один, может быть. Подполковник Шабес на кафедре Военой Токсикологии.
  
  
  4. Учитель Сионизма
  
   Сионизм это было плохо. Очень плохо. Новое обличие фашизма. Вредное учение, учившее падких на всякое учение евреев, что надо ехать в Израиль и делать там родину. Когда всем известно, что родина здесь, у нас, в родном Биробиджане.
  
   Так это что же, смена родины, получается? Смена, измена - какая разница! Сажать надо! Расстреливать! И таки сажали. И расстреливали. А эти 'жестоковыйные' - гроссмейстеры, бля! - всё никак не понимали и не понимали.
  
   Так получилось, что свои первые уроки этой новой еврейской науки я получил на Военной кафедре. Той самой, ради которой отказался когда-то от соблазнительного по части фака Фарм-фака, и где отставные подполканы преподавали нам разные офицерские науки необходимае для победы над коварным агрессором. Израильским или американским, что почти одно и то же.
  
   Был тогда на той кафедре преподаватель, которого мы его любили. И, что странно, не спец какой-нибудь, а простой строевик. Моисей Евсеевич Шабес. Рассказывали, что на войне он рядовым принял командование обезглавленным взводом, потом командовал ротой. Перед самым концом был направлен в академию по разнарядке, окончил ее майором. Несмотря на преклонные годы - пятый десяток, боевые ордена, почти двадцать лет педагогического стажа (несколько лет выдрал из стажа между 48-м и 54-м годами перерыв на борьбу с космаополитизмом), аскетическое лицо библейского пророка и голос оперного генерала, его так и держали в подполковниках. Диссертацию, давно готовую - как раз пока сидел без работы и написал, да к тому же еще не по какой-нибудь там химии или баллистике, а по самому, что ни на есть окопному вопросу, - защитить не давали. И всё только для того, чтобы в звании не повышать: ни доцентуру, ни третью звезду. До пенсии, вероятно, тянули, чтобы полковничью не получил. И все эти уколы судьбы пророк наш благословлял ото всей души, так как знал и держал в голове куда худшие варианты.
  
  А пока шел тот самый, многозначный 1967 год, и маленький Израиль, прорывая изнутри блокаду в шесть дней разметал тогда сгустившуюся вокруг него 'тьму египетскую' и тучи 'аравийского урагана'. На волне Би-Би-Си Анатолий Максимович Гольдберг - не путать с Алексеем Максимычем Горьким! - тоже прорывая 'блокаду', только уже нашу и снаружи, эфирную, 'глухую' оборону Москвы батареями глушилок, сообщил, что израильские пикирующие 'Миражи' разбомбили взлетные дорожки сирийских и египетских аэродромов. Значит 'МИГи' не взлетели, и воздух 'наш'. Осталось только пехоте положить положенное количество солдат на Голанах и Синае - и дело сделано.
  
  Других больших войн в мире тогда не велось, кроме далекой, малопонятной и порядочно уже поднадоевшей Вьетнамской, так что на эту, эффектную и компактную, повелись все, даже и народ немного. Да и вообще, евреи же все-таки, как-никак - само собой уже интересно, как всякая запретная тема, а тут еще и воюют к тому же - где это видано! Реально-то никто ведь не представлял себе целое государство евреев, где они пашут землю, работают рабочими на заводе, служат в пехоте, а не только всякие парикмахеры, портные и прочие 'доценты с кандидатами'.
  
  В общем, это было единственное на моей памяти и очень недлинное время, когда широкие массы не то что бы зауважали Израиль, но по крайней мере слово это произносилось без привычного омерзения. А уж сами-то мы до того обнаглели, что стали прямо глядеть в глаза и дворнику, и домоуправу, и даже друг другу. И вообще всюду искали повода подраться.
  
  Было лето, июнь, и мы на военных сборах под Москвой в Алабино, в расположении Таманской дивизии. Все, конечно, под впечатлением той свежей, вполне 'голливудской' издали, победы. А то, что с полей той войны Израиль малочисленный вынес больше восьмисот гробов - а сколько еще раненых, инвалидов, и вообще, чего это всё стоило населению! - так то была изнанка войны, её скучная проза, и дурные наши головы этим не отягощались.
  
  И вот лежим взводом, снявши противогазы после пятикилометрового марш-броска, потные на травке в леске, под кустиками, крепко пропахшими нашей солдатской мочой - только что взвод справил там 'малую нужду', и запрашиваем нашего пророка, бежавшего с нами, что он, старый вояка, думает об этой схватке Давида с Голиафом.
  
  (Этот поединок трехтысячелетней давности, 'Давид - Голиаф', вечный символ изящной победы малого, но разумного над большим и бессмысленным, был для нас метафорой той войны и формулой всего арабо-израильского.)
  
  Кто бы мог тогда предположить, что лет уже через двадцать картинка перевернется с ног на голову. Теперь уже агрессивные по возрасту арабские малолетки, присвоив с подачи родителей и школьных учителей образ 'нового Давида', также будут метать из пращи смертоносные камни в противную очкастую, крючконосую из-под касок, израильскую военщину. А мещанская, университетская Европа, запутавшаяся в соплях своего фальшивого гуманизма, сразу возьмет наживку и заглотит крючок так глубоко, что уж не соскочить. (Знаменательно, что тон в этом 'гуманизме' задают норвежцы и шведы, в прошлом союзные и дружественнo 'нейтральные' немцам, такая же почти их опора на севере, как и их естественные союзники, Египет и арабы на юге и востоке). А топорная сионистская пропаганда, так и оставшаяся на местечковом уровне 'Аганы' и своих 'первых пятилеток', не будет в состоянии объяснить просвещенному Западу, что воюет Израиль не с жалкой Палестиной, а со всем миллиардным миром Ислама, для которого эти несчастные палестинцы служат как бы политическим штрафбатом на переднем краю. (А может, наоборот, в том-то и дело, что Запад всё понимает и боится арабов, как боялся Гитлера в 38 г.; и как вообще всегда боятся те, кому есть, чего бояться?)
  
  Пророк тогда ответил кратко: 'Плохо думаю'. Конечно же, тут же полетели в пророка, как и положено, камни; словесные на этот раз. Евреев, открытых, во всяком случае, было во взводе всего-то и было, что мы с Вайсом - в буквальном смысле раз, два и обчелся, но это было их время, и все симпатии были на их стороне; нашей, то есть. А пророк, вместо того, чтобы уворачиваться от тех камней, прямо лицом к ним развернулся. 'Мир не простит', - говорит.
  
  - Какой это мир? Коминтерн что ли ваш? - выкрикнул провокатор Вайс.
  
  - Нет, не 'наш Коминтерн', - спокойно ответил пророк, - а ваша 'мировая общественность'.
  
  - Мировая общественность приветствует 'нашу' победу! - орал, наглея, оппонент, совсем уж позабыв, где находится.
  
  - Если бы приветствовала, не остановила бы эту войну на шестой день. Победа им, конечно, желанна, но не такая. Они ждут победы через жертву, ибо вообще смотрят на этот народ как на агнца для заклания. Крови им надо очистительной, так их христианство ихнее учит, кровососущая религия. Коллективное самоубийство на глазах у потрясенного мира - вот что нужно современному Риму от этого затравленного пятимиллионного народца.
  
  Катастрофа всех приучила к тому, что народ этот несчастен по судьбе, и они хотят, чтобы таким и оставался, и не мешал им его жалеть. Точнее, умиляться себе, как они его жалеют. Как Того, снятого с креста и улизнувшего ночью. Почитайте откровения Старика в 'Про и Контра' - ровно об этом. И праведно негодовать, когда избушка на курьих ножках поворачивается к Богу передом, а к лесу ихнему задом. Обыватель не терпит, когда меняют установленный ход вещей и посягают на его привычки, и если они и санкционировали создание этого государства, то не уж для того, во всяком случае, чтобы евреи жили там, как хотят.
  
  - А для чего? Для того чтобы собрать их там всех на пятачке и окончательно решить еврейский вопрос арабскими руками?
  
  Это был нокдаун, мы увидели, что наш мудрец не так уж и неуязвим. В воздухе повисло неловкое молчание.
  
  - Победителей не судят, - робко промолвил кто-то ни к селу, ни к городу.
  
  - Это у блатных. Но тоже только на определенное время, пока победа свежа. А потом возвращается с зоны мститель с ножичком и восстанавливает 'справедливость'. Так и тут будет, по той же схеме, - мрачно сказал пророк. - Это победа в кредит, с отсроченными платежами и сложными процентами. Вам этого, впрочем, не вместить, но хуже, что они тоже перестали это понимать. Ибо как сказано, 'зажирел Ешурун' и стал упрям, так как жиром заросли его мозги.
  
  Никто ничего не и понял. Ни про проценты, не входившие тогда в курс политэкономии победившего социализма, ни про Ешуруна с его ожирением мозгов, о коем предупреждал другой пророк, тезка нашего за три с полтиной тысячелетия до этой беседы. Все только разозлились и тут же, на месте, военно-полевым судом разжаловали нашего Моисея из Евсеича обратно в подполковника и 'товарища'. Только далекая от большой политики, глупая Фрумкина, которая на том Суде Присяжных по гендерной причине не присутствовала, так и продолжала до самого конца обращаться к нему по имени-отчеству. И коровьи ее глаза при этом смотрели на него все так же ласково-тупо, почти мироточиво. А наше военно-полевое собрание на зассаной полянке оставалось пока в ступоре от услышанного.
  
  - Так что же, получается, правы пейсатые, и не возможен светский Израиль, если только Бог один способен им руководить? - продолжал задираться Сеня на фоне общего нашего напряженно-молчаливого непонимания.
  - Есть такой тезис у атеистов: если Творец раскаялся в создании человека и прогнал его из своего садика, значит, это - не Бог, потому что боги не ошибаются; а стало быть и каяться не в чем. А Он взял и снова ошибся, и снова раскаялся, и снова, и снова, и всё равно остается Богом, что бы мы о Нем ни говорили. Он доказал - в истории с Йовом, в особенности - свое 'право на ошибку'.
  
  Так же и народ Его, 'пейсатый' как вы говорите, повторяют известное утверждение пророка Самуила, противившегося давать Израилю земного царя: 'Всевышний Бог один будет вам Царем', - ответил он им тогда. Но они не унимались: 'Помажь да помажь! Одного из нас, как это принято у других народов! Чтобы порол нас по-людски... И чтобы было нам с кого спросить (и кого убить в случае чего)'.
  
  Пророк уступил и помазал. Более того, когда царь тот не справился и провалился, пророк не стал вменять народу его неправоту в том споре, но дал ему нового земного царя. И на сей раз им оказался Давид. Пророк понимал, что народ не может быть не прав; даже и когда ошибается. Так же и Бог.
  
  А через семь лет в больнице, в желудочно-язвенном отделении, куда к тому времени привело меня мое избыточное жизнелюбие, в быту называемое обжорством, мой сосед по койке под строжайшим секретом пересказывал громким шепотом своему соседу с другой стороны, рассказы своего свояка, вернувшегося из Египта. Как они там валили советскими зенитными ракетами те самые, хваленые израильские 'Миражи' - то есть французские под израильскими асами, что в 67 г. безраздельно царствовали в небе Ближнего Востока; их тоже, оказывается, можно сбивать.
  
  Была 'Война-на-истощение', и Израиль, и без того вполне тощий, не имея тыловой территориальной опоры, ту войну не выдерживал. Отдали обратно Синай. И поделом: нечего было там затарчивать, это чужая земля. Оттяпывай себе в качестве трофея какой-нибудь консорциум на разработку Синайской нефти и газа, если получится, и уходи, пока цел, подобру-поздорову! И в этом состоит мудрость победителей. А нецивилизованная жадность, неумение вовремя убраться восвояси, отягощает и обессмысливает всякую победу.
  
  (Так же и потом в Ливане получилось, хоть и по другой причине - там хотели насадить на пограничном Израилю юге дружественный себе и враждебный сирийцам христианский режим. Ради этого на три года там застряли и, как это всегда бывает, вконец опротивели местному населению - евреи же, в противоположность англичанам, прощаются и не уходят.
  
  В результате те, что три года назад встречали цветами, провожали теперь плевками да поджопниками. А еще потом, через восемнадцать лет - так и вообще, драпали не хуже американцев из Вьетнама - Наполеон с его гвардейцами отдыхают! Неужто советского опыта послевоенной оккупации Европы недостаточно?).
  
  Потом, по прошествии лет семи, когда пошли нескончаемые дрязги за те лихо завоеванные в 67 г. территории, стало видно, как бывает несправедлив этот суд времени над победителями, который складывается из традиционной для Запада подлости их союзников и обидной глупости их самих. Израиль, отчаянно воевавший, когда ему было нечего терять, и на кону была самое его существование, в мирное время стал трусоват: зажиревший Ешурун боится с жиром своим, трясущимся, расстаться. Начинало сбываться пророчество нашего Евсеича: подошел срок платежей и процентов.
  
  'Трех королей разгневал он, и было решено: ты должен сгинуть, юный Джон Ячменное Зерно'. Так же и тут. Три злобных соседа, одержимых жаждой мести, давили с трех сторон: дети Хама с юга, дети Ишмаэля с востока и недавняя родня, сыновья дядюшки Лавана - с севера. Эти последние тогда ещё так косо посмотрели на Иакова, что он тут же сбежал.
  
  Но то в библейские просторные времена, когда, как сказал Авраам Лоту, иди в любую сторону, не вся ли земля - твоя! А теперь-то бежать уже некуда, и надо как-то лавировать между ними, проявляя чудеса выработанной за два тысячелетия в Европе еврейской изворотливости.
  
  Три неблагоприятных фактора сошлись в одной точке, чтобы не дать Израилю раскрутиться, как надо: время, место и народ. Первые два из них - время и место - переплетены неотделимо, и рассматривать их можно только совместно и одновременно.
  
  Время было упущено - два тысячелетия, это слишком много, и за это время место, земля, забыло народ. Одиссей опоздал. Если бы хотя бы из Вавилонского плена тогда вернулись, во времена Ксеркса! А то ведь плакали, плакали на реках Вавилонских, а как идти стену строить, да оставлять насиженные в уютной неволе места, так желающих сорок тысяч всего набралось; из миллиона-то с лишком!
  
  К тому же выявилась тогда слабина в теории сионизма, такой стройной и логичной на первый взгляд и на стадии теории. Оказалось, что там не проработана внятная политическая концепция в отношении аборигенов. Считалось, что арабы, с которыми придется иметь дело, то есть воевать и договариваться, проживают в окружающих странах, а Палестина, как называется ныне сама территория древнего Израиля, что между морем и рекой, особого значения не имеет. Население случайное: арабы с ослами, евреи с пейсами, черкесы, пятидесятники, бедуины с верблюдами. Никаких государственных устремлений от этой аморфной массы ждать не приходится, так что... Что за этим 'так что', так и не додумали - слишком скучно и очевидно.
  
  Но сионизм, даже светский, вырастал все-таки из библейских корней, а там есть ясное указание на народы - именно народы, а не просто скопления людей, проживающие на этой земле. Народы те служат другим богам, поэтому Всевышнему опротивели, и он изгонит их, заменит евреями. Другими словами, даст возможность пришедшим из пустыни детям Израиля прогнать их всех до одного.
  
  Но всех до одного тогда не получилось, и остались хитростью некоторые остатки, которых Бог велел до конца не истреблять. Якобы, чтобы держать конфликт на медленном огне, и рука не отвыкала бы от оружия. Тогда евреи - Йехошуа бен Нун - определили их в служебные сословия дровосеков и водоносов. Некоторых, как родственных идумеев на юге, абсорбировали и даже до того, что получили от них последнего великого царя - жестокого выродка Ирода по прозвищу Строитель.
  
  Это странное на первый взгляд библейское положение было полностью подтверждено в тысячелетиях. Сионизм этого не учел и никакого нового решения тогда не предложил. Евреи пробовали использовать коренное население как дешевую рабочую силу, и это была, даже отвлекаясь от моральной стороны вопроса и политической моды, непростительная глупость: то, что в архаические времена расценивалось как нормальное для них рабство, теперь определяется трудовым законодательством как противозаконный низкооплачиваемый труд.
  
  Тогда - евреи в Египте, потом - негры в Южной Африке, теперь - палестинцы в Израиле. И работка, кстати, того же рода - по строительству; уж Израилю-то с его библейской памятью этого не предусмотреть ли! Еще ведь с Вавилонской башни началось: дети Евера на тот Субботник не пришли, за что собравшееся там мировое сообщество их запрезирало и выделило в отдельную группу 'евреев'. А потом Египет с его проклятым градостроительством! Пасли бы своих коз, и не было бы никакого рабства - пастух-то по определению свободен.
  
  И вот теперь в своей стране: отхватили нежданно-негаданно территории и сразу же начали их застраивать. Только теперь, памятуя египетский опыт, не своими руками. Как пророк пророчил: будете жить в домах, не вами построенных. Поняли буквально. Но есть закономерность: имеешь на подведомственной территории дешевую, социально отчужденную, рабочую силу - рано или поздно обязательно получишь от нее террор.
  И получили-таки. Через четверть века после образования государства, отвоевав четыре войны, не считая разных кампаний, столкновений, перестрелок и перманентных потасовок, получили хорошо организованный, управляемый из-за границы, палестинский террор, вполне себе осмысленный и беспощадный. И растерялись. Потому что террор играет по своим правилам, а ты должен играть по человеческим, каковы они на сегодняшний день.
  
  И когда Арафат после провалов в Иордании и Ливане сказал в утешение своим: 'Если мы пока не можем скинуть их в море, то мы так отравим им тут жизнь, что они сами все туда попрыгают', Израиль не нашел адекватного ответа. Ни словом, ни делом.
  
  Третий фактор, особый, центральный - это народ. Хищники, родившиеся в зоопарке, утратившие инстинкт и не обученные матерью охотничьему делу, питавшиеся всю жизнь разделанным мясом, а не живым, не могут быть возвращены обратно в лес - они там погибнут. Так же и народ, который по природе своей всегда хищник. По вышеприведенному закону диких зверей после того, как пятьдесят европейских поколений народа рождалось и жило в полном отрыве от земли, возвращение в родные джунгли, казалось бы, напрочь этому народу обрезано.
  
  Но милость-то Божья, как написано, действительна 'и до тысячного рода!' (Быт 20, 6), а тут-то родов тех поменьше раз в двадцать! И потом, так ли уж дик этот зверь, если он знает - и во всех тех пятидесяти бездомных поколениях знал - своего Хозяина?
  
  Когда 'объединенные нации' голосовали за создание Израиля, то у каждой из них, наций тех, были в этом свои интересы и резоны, и вряд ли забота о еврейском народе, была среди них на первом месте; или даже вообще на каком бы то ни было. Это хорошо видно хотя бы по тому, как они спокойно молчали, когда на государство, образованное их решением, уже на второй день его существования напали со всех сторон все четыре окружающих мусульманских страны. Это бывшие союзники Гитлера пошли добивать его главного, принципиального, не добитого им врага. Настоящая библейская война Четырёх Царей, только с другой целью и противоположным результатом.
  
  Но был, судя по всему, в том мудром решении наций, кроме отдельных, частных интересов еще и общий, высший интерес, который каждый в отдельности может и не осознавал, но который сам собой проявился в итоге и всё решил. И это была 'господня воля', выраженная через коллективный голос некоего сообщества народов; достаточно, правда, антисемитных, к сожалению.
  
  Конечно, объединенные нации проявили тогда вдобавок к нормальной для них подлянке, ещё максимум некомпетентности, которая не лучше подлости, отведя евреям такую территорию, которая ни под какое нормальное государство не годится, так как не учитывает развития. Да ещё издевательски заставили сразу же защищать этот огрызок пустыни и прибрежной полосы малярийных болот большою кровью.
  
  А тут и арабы заговорили о своем государстве. Ну вот и прекрасно, казалось бы - есть уже 'палестинское' государство за Иорданом, транс-Иордания называется, созданное тем же декретом ООН, что и Израиль, что ещё надо?
  
  А надо-то им, как оказалось, никакое не государство, а просто теснить евреев, не давать им спокойно жить на честно отвоёванных ими землях. Ведь делать гадости богатому соседу всегда проще и интереснее, чем пытаться самому разбогатеть до его уровня, на его примере и с его помощью. К тому же под это дело, под борьбу то есть против неверных, очень хорошо деньги текут со всех сторон, а государство - это работа и ответственность, и отчетность, и всё на виду, и куражу - никакого! Вот на этом status quo вроде бы и забуксовал геополитический конфликт Века.
  
  Так образовывался, развивался и разваливался мой детский, мой мифологический, дикий сионизм. Вот его обобщенная формула, к которой он меня привел: надо поторапливаться, пока они там не раздавили 'Изю' с трех сторон, а мы не поехали все по зову Родины-матери чартерными поездами тоже на восток, но уже не Ближний, а Дальний, в славный наш сибирский Биробиджан.
  
  Но даже если ни то и ни другое нам пока не грозит, валить отсюда все равно надо. Просто потому, что наша страна нас не любит. Народ наш нас не любит. Причем не только те, что назывались 'русскими' - советский народ включал и татарина, и тунгуса, и всякого чучмека. Лишь еврея он почему-то не включал, еврей был из него избран, и никуда не вобран. Так и болтался, порхая в воздухе, и было неохота задирать голову, чтобы с ним пообщаться. И никакой чучмек его не любил.
  
  А там-то, в Израиле народа-то вроде, как и нет - откуда народ, когда кругом одни евреи? (Про арабский-то народ мы тогда не думали по легкомыслию, а они-то как раз и вынуждают евреев в Израиле всё время корчить из себя тоже народ). А если нет народа, то кого бояться-то!
  
  
  5. На воде
  
  
  Советское мещанство очень любило слово 'высшее' применительно к своему образованию, и слово 'блестящее' - к своей карьере. У меня всё это достигло к шестому курсу таких высот, что я уже имел формальное право работать фельдшером. Каковым и воспользовался без промедления, сразу после возвращения с тех сионистских военных сборов в доблестной Таманской дивизии. Сеня Вайс, предложил разделить с ним его полставки на 'шмаровозе' - почти легальный в те суровые времена дом свиданий на воде, отсюда и название. Отдельные каюты и полнейшая конфиденциальность.
  
  Сеня этой работой очень дорожил: славно проработал там всю сессию, а на время сборов пристроил Фрумкину, чтобы грела пока место. Теперь у него есть путевка в спортлагерь в Туапсе, Фрумкина устала, и по его графику пришла моя очередь беречь место. Чтобы, когда он вернется, мы бы с ним до конца навигации, что в октябре, дежурили бы в очередь, через день - придется же еще и в институт в сентябре таскаться.
  
  - Там, кстати, никто не мешает учить уроки; прямо на рабочем месте, без отрыва от производственного процесса: на себе проверил в сессию, - убеждал меня отличник Сеня, и убедил.
  
  А процесс тот производственный заключался в том, чтобы понюхать на кухне синеватых цыплят, и, пока они не перешли в соседний сектор спектральной шкалы - не позеленели, то есть, на свой страх и риск подписать их в пищу. Страх заключался в том, что один такой цыпленок отпускался в порционном виде доктору на ужин, а риск - в том, что приносившая его в каюту ципочка из ресторана проверялась на триппер так же тщательно, как и эти зеленеющие на глазах цыпки - на свежесть.
  
  Триппер, кстати, был у нас тогда в большом ходу, оправдывая свое название, и заправленный пенициллином шприц в кармане был таким же расходным атрибутом студенческого быта, как граненый стакан в портфеле, без которого неприлично было и из дому-то выходить. СПИДами разными нам в те блаженные времена голову, слава богу, не заморачивали, а наркотики, во всяком случае, серьёзные в моей среде не были ещё на слуху; только если как неактуальное, заморское баловство и разврат.
  
  Тем не менее у нас на пароходе за сохранностью наркотиков в аптеке надо было неусыпно следить и одновременно находиться в доступности для возможного вызова в каюту или на палубу. А уж там-то чего только ни происходило! Дрались, насиловали - милиции-то никакой на борту не было.
  
  Персонал состоял весь из буфетчицы, официанток, посудомоек, горничных и меня. То есть фельдшера, называемого там почему-то медиком. Команда, та совсем маленькая - не считая капитана, только матрос на штурвале, матрос швартовый, боцман да механик - и вся бухая в лоскуты, а через полчаса по отплытии так и вовсе в лежку. Так что, если какое разбирательство с пассажирами, в ресторане или в каюте, то звали обычно 'доктора' - тащить это всё на себе и где-нибудь запирать до возвращения в порт Химки и прибытия на борт дежурного наряда. Понятно, что ветреная и немощная Фрумкина долго удерживать это место не могла; при всей ее самоотверженности.
  
  Но основной контингент пассажиров - или гостей, как они там по бордельным обычаям назывались - составляли не драчуны и насильники, а вполне почтенный средний научный и торговый люд с уличными проститутками, взятыми в Химках на причале или привезенными из Центра. Ну ещё мелкий гос-парт-хоз какой-нибудь, приезжавшие прямо с работы со своими сотрудницами, помощницами, секретаршами для продолжения и достойного завершения трудового дня - скромная прелюдия к будущим корпоративкам с Пугачёвой.
  
  Полтора часа туда - в ресторане за моими цыплятами - нагрузка, полчаса там - разгрузка: прогулка по Солнечной Поляне с разными местными аттракциями вроде качелей за кустами, или тётки с пирожками посреди лужайки. И потом ещё два часа обратно, против течения и уже в темноте. Запирались в своих 'люксах', и там у них шла, по всей вероятности, любовь.
  
  Удивительна была демократическая общедоступность нашего заведения на фоне общей пуританской суровости режима. Притом что всякое уединение под крышей вдали от нежелательных глаз было крайне затруднительно - какой-нибудь жалкий часок в задрипанной гостинице, вроде 'Балчуга' или 'Урала', это как минимум десятка дежурной по этажу и трояк горничной, и унижений, как в аптеке при покупке копеечного презерватива (тогда ещё не додумались торговать этим славным товаром в уличных ларьках) - к нам билеты продавались в кассе перед отплытием, свободно, открыто и по вполне терпимой цене.
  
  Тоталитарный социализм хоть и забрал у людей их жизнь, но иногда, по мелочам все-таки допускал то здесь, то там, какие-то отдушины. Еще и зазывали по мегафону: До отплытия теплохода 'Михаил Калинин' - это было название нашего шмаровоза - в четырехчасовой круиз осталось пять минут, билеты в кассах порта. От этого зазывалы Всесоюзный Староста подпрыгивал в гробу, гремя костями на всю Красную Площадь.
  
  Я как-то раз опоздал утром в институт, так пришлось перед преподавателем объясняться. Вот, говорю, так и так, поддежуриваю на пароходе, там, как обычно, в люксе пассажир окочурился, задержали, пришлось на ночь остаться, теперь вот из Химок добираюсь, а там только до метро почти полчаса, пешком-то ... извините уж...
  
  А он, смотрю, аж присвистнул от мгновенного делового проникновения в суть вопроса: в люксе, говорите, а какие часы? Так, с 4 до 8? Очень удобно! Как раз время партсобраний, ученых советов... (это уже про себя). А как там с билетиками? Свободно? Можно в случае чего к Вам обратиться? Очень интересно... Да ты садись, садись, всяко бывает...
  
  Финал, однако, был у этого всего предприятия на реке постыден и печален, чего и следовало бы ожидать от этой блатной и подлой, применительно ко мне, работенке. Стояло бабье лето, и я, как всегда в эту пору, томленьем смутным обуян, занудно, и старомодно как-то, ухаживал за лаборанткой Диной с Военной кафедры. Всё не давала никак. Ни у себя, на кафедре, ни в скверике на лавке, ни в параднике, ни в каких других адекватных местах. На квартиру не шла и к себе не приглашала. Девочка была строгих правил из приличной еврейской семьи и соблюдала репутацию чрезвычайно.
  
  Пока мы отдыхали в июне в Алабине, терзая там нашего стойкого майора, а израильские десантники штурмовали 'без единого выстрела' стены Иерусалима, она во второй раз пробовала поступить на первый курс и снова не прошла по конкурсу. И опять из-за неуступчивости своей по отношению к моему Грише.
  
  Это она потом уж мне рассказала, но не специально, как это делают провинциальные гордячки, а так, к слову пришлось. Тут дело было в том, что Дина тоже жила в Малаховке, с Гришей по соседству. Там и так-то весь женский контингент находился, как нетрудно догадаться, под Гришиным неусыпным контролем, а уж эта иудейская красавица так просто с мушки не сходила.
  
  В Малаховке была большая по московским масштабам еврейская община, даже со своей синагогой навроде как в Марьиной Роще - и Динин дом занимал там самое видное место; не менее, чем Гришин, только по другому разряду. Кроме всего прочего, её родителей звали Яков и Лея, и от одного этого патриаршего сочетания супружеских имен богобоязненные евреи приходили в священный трепет. А отец был к тому же и стар, как патриарх, и у него к моменту рождения Дины было уже пятеро сыновей от первой жены, покойницы, надорвавшейся на последнем.
  
  Осталась по ней Лея, её младшая сестра, к тому времени не достигшая ещё 18 лет, но по древнему обычаю без разговоров заступившая на эту вахту; до соответствующего закона доблестная советская юстиция тогда еще не доперла. Когда родилась от этого брака дочь, то община, благоговейно наблюдавшая за этим семейством, потребовала, чтобы назвали, продолжая библейскую линию, Диной. Мать опасалась, что имя потянет за собой и судьбу, что было крайне нежелательно, но раби сказал, что скорее, как раз наоборот, оттолкнёт, а его слово мудреца - последнее.
  
  В окружении стены из взрослых братьев, девочка выросла рассудительная, уравновешенная, уверенная в себе. К тому же крутоватого нрава, 'стойкая на передок', что тоже, вероятно, связано с мужским окружением, и совершенно бескомпромиссная. И на все эти 'природно-климатические' её свойства накладывалось сверху, как талес с кистями, суровое религиозное воспитание, какое только и мог дать благочестивый этот дом.
  
  В общем, Гриша, как обычно, предлагал поступление 'без проблем', но она предпочла с проблемами. И их получила, и не смогла преодолеть. Все эти милые подробности поступали от нее между делом, перемежаясь с мягкими отражениями накатных волн моих занудных посягательств на её почти ритуальную чистоту.
  
  А тут как раз Октябрь, бабье лето, и конец навигации на канале, и пароход мой должен был уходить в последний свой путь - на верхнюю Волгу, в Белый Городок, вставать там на зиму на прикол. И прикол почему-то сыграл. Особенно потряс её мой рассказ о прохождении шлюзов, которых сам-то никогда и не видывал, и такое же завиральное описание каюты 'люкс', которая на деле ничем, кроме двойной цены, не отличалась от обычной.
  
  Однако оказалось всё гораздо проще и мои россказни были тут ни при чём; или почти ни при чём: просто фамилия её была по фатальному совпадению была Белгородская. Так что, может, и зов какой услыхала родовой. А может, и так просто что-то там себе нафантазировала - у провинциальных аккуратных девочек в их глухих местечках на фоне общего подавления обычно развивается бурное и какое-то императивное воображение. Во всяком случае, кроме общего, романтического названия, никакой содержательной связи между тем центром местечковой еврейской жизни где-то далеко на юго-западе, откуда происходила её благородная фамилия, и этим тихим городком на верхней Волге формально не прослеживалось.
  
  Как бы то ни было, она вдруг сказала решительно - а в моей тенденциозной интерпретации получилось, конечно же, 'раз-решительно' - как та девица с мартышкой в руках, из бессмертного 'Мистера Твистера': 'Хочу в Белый Городок! В люксе! И точка'.
  
  За неделю до того мною была предпринята последняя, отчаянная, беспрецедентная по решительности атака, но защита была выстроена, как всегда, точно, и танки опять не прорвались. Бастионы ее девственности остались неприступными. Я тогда воздал должное её стойкости и решил, было, ту 'Синайскую' кампанию сворачивать, а тут вдруг такой неожиданный поворот: в люксе в Белый Городок.
  
  Вообще-то, капитан брать меня в тот рейс не хотел:
  
  - Опечатай, говорит, аптеку свою на берегу, и дело с концом, два дня как-нибудь и без нее перетерпим. Ну и без тебя, значит, пассажиры нам ни к чему. К тому же и оплата твоей обратной дороги не предусмотрена.
  
  Но я нагло поставил его перед фактом:
  
  - Не успеваю, - говорю, - опечатать. Много занят в институте, а надо же еще наркотики сдать. А обратно и зайцем доберусь, если вы тут такие скупердяи.
  
  Ну, поплыли.
  
  Заселились мы с моей гостьей в один из двенадцати свободных 'люксов', и сразу все пошло, как по маслу. Как в слащавой мелодраме. Натаскали из буфета шпрот, бисквитов, колбасы, кавалер достал из портфеля сухого. Дама была на удивление легка в общении и доступна со всех сторон света, как-то при этом ухитряясь в полной мере сохранять все особенности своего круга и воспитания. От вина она отказалась, заявив, что серьезные девочки в искусственной стимуляции не нуждаются и что от некошерного вина, как говорит её мама, ослабляется у приличнных девочек самоконтроль.
  
  В каюте был стенной шкаф, и она повесила там на плечиках свое пальто. Потом села на койку - там их было две и стол посредине, идеально романтический, по моим понятиям, интерьер - и сказала учительским тоном:
  
  - Имей в виду, что я девственница, так что будь осторожен.
  
  А она что, подозревала, что я об этом забыл? Это притом что все наши с ней куртуазные разговоры только и вились вокруг этого предмета, всесторонне его обсуждая. К тому же и не очень-то было понятно, почему 'осторожен', не уместнее ли было призывать к решительности? И в чем, применительно к данному состоянию ее генитальной наружности, эта моя осторожность должна проявляться? Но из опасения спугнуть момент и тем сорвать мероприятие, от глумливых вопросов я решил отказаться. В том числе и от того, как же в таком случае её а-идише мама, жена малаховского раввина, всё это безобразие допустила, более того, похоже, даже потворствовала.
  
  - Ни о чем таком не беспокойся: у меня большая практика, - заверил я её важно, сам не очень понимая, о чем это 'таком' не следовало ей беспокоиться, и о какого сорта практике речь.
  - А я и не беспокоюсь, просто предупреждаю на всякий случай, - сказала она, снимая платье и тоже вешая его на плечики рядом с пальто и попросив меня погасить свет. (Чтобы излишне пока на не пялился, вероятно. 'До времени', выражаясь на библейский манер).
  
  Какой такой 'всякий случай', я по вышеприведенной причине выяснять не стал, тем более что в дверь постучались. Дина, видя, что я собираюсь открыть - это мог быть капитан - так же спокойно и флегматично, как сняла только что платье, надела его обратно. Я открыл дверь. Это был боцман с каким-то бичом, которого я раньше никогда на корабле не видел. Товарищ, так сказать. Он едва держался на ногах, а в руках была кошелка с бутылками. Пустыми вперемешку с полными.
  
  Стульев в каюте не было, но гостей это не смутило, и они, естественно, разместились на койке, противоположной от нас. Боцман выгрузил из кошелки на стол непременный 'самосвал с прицепом' - бутылка водки и фугаска какой-нибудь бормотухи, джентльменский дорожный набор, празднично вписавшийся в расставленный там натюрморт из моего Цинандали, закусок и двух тонких инвентарных стаканов. Стол выглядел теперь уже по-серьёзному 'бранным', чего не скажешь о товарище, который, почуя под собой мягкую опору, тут же без чувств повалился на койку.
  
  Боцман ловко перекинул его ноги в грязных башмаках себе через голову к стене, в глубь кровати и тут же забыл о его существовании. Потом, оценив сервировку, с мастерским щегольством откупорил, фугас, ловко сковырнул с поллитры козырёк и наполнил на треть стаканы. Один пододвинул через стол ко мне, другой взял в руку и произнес то ли вопросительно, то ли повелительно: 'Забухаем для начала по полтораста по такому случаю!' (Вот он и 'всякий случай' тот самый, грустно подумалось мне, как всегда, невпопад). Мне почему-то показалось, что это не много и не надолго.
  
  Дина, никак не находя себя в этой мизансцене, забилась в угол кровати и смотрела оттуда на меня негодующе-вопросительно. Мучительное предвидение провала этой, столь важной для нее, предстоявшей ночи, с предельной ясностью читалось в её взгляде. Но куда бедняжке деваться-то, когда кругом, как пелось в модной тогда песенке - вода, вода, одна вода! Идти, заваливаться в любую пустую каюту, которых в этом рейсе было предостаточно, она по известной причине не решилась, торчать одной на палубе, разглядывая шлюзы, тоже боязно при таком экипаже. В общем, так и промучилась, скрючившись, до рассвета под тройной храп, сопровождающийся алкогольными миазмами от боцманого водочно-портвейно-цинандалиевого ерша.
  
  Надо ли говорить, что в тот вечер я так до нее и не добрался, а другие такие вечера мне уже не светили, даже и при всей моей двадцатидвухлетней наглости. И до амбулатории, чтобы привести там в порядок аптеку, я тоже так и не добрался, но только до открытой палубы, чтобы поблевать через борт.
  
  Утром капитан вытащил меня за шкирку из нашей веселой, благоуханной ночлежки класса Люкс, затащил на рабочее место, в амбулаторию то есть, и ткнул мордой во весь тот бедлам, который мы там с Сеней за два-три месяца наработали; как тычут щенка в его собственную лужу. И щенку было стыдно, но было поздно: регистр уже прибыл, и ждать он не будет, а будет опечатывать. Так что надо подписывать акт.
  
  Я сказал, как на допросе у следователя, что всё подпишу, только бы отстали. Капитан тогда ничего не ответил, но так на меня посмотрел, что услышать еще и слова, уложенные в этот взгляд, было бы совсем страшно. Глубокое отвращение, и обида, и боль - я до сих пор со стыдом и содроганием вспоминаю эти тяжёлые глаза.
  
  Потом, драпанув, как зайцы, с парохода, мы, зайцами же, вскочили в Белом Городке в проходящий поезд, обходной из Питера через Савёлово. Мы сидели в пустом платцкартном вагоне у окна, и она была свежа, как будто проспала всю ночь в саду, и утренние стрекозы умыли её росой с розовых лепестков. Я, как мог, рассказал ей, что произошло между мной и капитаном, и она сказала, как бы невпопад, но хлёстко:
  
  - Я второй год поступить не могу, а ты всё равно никогда врачом не станешь! И будешь долго расплачиваться за эту ночь.
  
  Я не знал, что ответить. Хорошо еще, что удержал в рту, изрядно заблеванном этим утром, глупую шутку, что-де образование в нашей дивной стране пока бесплатное - это на счёт расплаты.
  
  В её упрёках просвечивала какая-то глубинная правда обо мне - с бодуна я мало что понял, но было стыдно. Снова, как час назад с капитаном.
  
  Меня, вообще-то, мало кто в жизни уважал, да я этого в людях особо пока и не искал, но и на презрение такое тоже вроде бы ещё не наталкивался. После этого её выступления два часа до самого Савеловского вокзала 'пылкие любовники' погрузились в угрюмое молчание и 2 часа до Москвы ехали не сказавши друг другу ни единого слова. Осознавали каждый свое.
  
  На Кафедру я больше никогда ни ногой - то ли от стыда, то ли от бессмысленности, а скорее и то, и другое - и до сих пор всё плачу и плачу по какому-то непредъявленному, напророченному мне тогда Диной, счету. И не по одному только этому, вероятно. 'Дин вхашбон', как говорят евреи - суд и расчёт.
  
  Когда мне снится иногда ад, то это бывает в разных видах, но всегда камернее, чем у Данте. Обычно, это какое-то помещение, где собраны все души, какие прошли через земную жизнь. Размеры не имеет значения, так как любое их количество, как известно, свободно помещается на кончике иглы и друг другу не мешают. Одна стена представлена вся большим экраном, и на нем разыгрывается жизнь и история - вся мировая возня. И все, собранные в помещении, души тоже смотрят на экран, и каждый видит там себя в своем фрагменте этого общего белдама. Со всеми своими большими и малыми мерзостями; ибо те, у кого мерзостей поменьше, хотя бы малых, помещаются в другой комнате и совсем другое смотрят кино. С бабочками. А с недавнего времени появился ещё и новый формат адских видений, я условно назвал его интервью. Мимо проходят тени всех тех, кого я в жизни обидел. Ну там на ногу наступил, милостыню не подал, не поздоровался, обманул, нагрубил, подвел и всякое такое. И проходя, останавливаются напротив и подолгу на меня смотрят. И я в их слепых безглазых - тени же! - взглядах читаю все эти сюжеты и не знаю, как извиниться: меня же никто не слышит. Кого-то я даже и не узнаю - то ли в жизни никогда не видел, то ли не помню, но они-то точно знают, что это я - тени ведь не ошибаются. А последним всегда приходит этот взгляд, которым одарил меня на прощание тот мой первый - потом их было ещё много - капитан. Один только взгляд, без какой-либо телесной арматуры. На этом я всегда в ужасе просыпаюсь.
  
  Я не знаю, по каким схемам пишет свою повесть судьба, но этот короткий эпизод на реке не канул в воду и имел довольно длинное продолжение. По части воды. На распределении мне выпал Владивосток. Тихий Океан и Рыбный флот.
  
  Дальше было просто некуда: на Чукотку еще не были занесены тогда Абрамовичем основы санпросвета, а на Камчатке так и вообще культура, по свидетельству Вертинского, была еще даже и 'не в зачатке'. Кроме того, во всех тех местах были полярные льготы, и они обеспечивали хоть какой-то спрос, тогда как Владик, 'город дальний, но нашенский' по неопровержимому определению Ильича, а раз нашенский, то какие там ешё льготы! В общем, все тогда откосились, и меня как непригодного ни на что другое, кроме как быть посланным куда подальше, туда и послали. А я и не сопротивлялся: бич он и есть бич, ему какая разница!
  
  Была Комиссия, собрались разные покупатели: Академия, Минздрав, Армия, ещё кто-то. Когда меня вызвали, кто-то из них спросил, успел ли уже поработать где-либо. Ну я и ляпнул, не будь дурак, про свой шмаровозик. Иносказательно, разумеется. Думал просто по-клоунски позабавить честную компанию. По привычке. А может, кого-нибудь и заинтересует, как того препода с кафедры, и он захочет что-нибудь для меня сделать. Ну чтобы иметь своего человека в таком весёлом местечке для культурного досуга. А они взяли да на радостях тут же меня и упекли.
  
  Патрон-то мой, Гриша-то к тому времени уже закруглил кандидатскую и теперь трудился в отдельной лаборатории. Той самой, что 'цито', старшаком, вытаскивая из того старого хрена себе докторскую. По этой причине мы не общались - у меня, кажется, и телефона-то его не было, и об этой моей ссылке он и знать ничего не знал. Да тут он вряд ли бы чем-нибудь и помог - не тот уровень, он-то всё больше по кафедрам да абитуриенткам. Направили, в общем в Дальрыбфлот флагманским врачом.
  'Флагманским', это не то, что с кортиком на легком катере (кeбенeматери), а просто в экспедиционной группе береговых спецов, почему-то называемой 'флагманской', где каждый прямо на местах лова инспектирует по своей части. Бессмысленные, в общем, пассажиры, а в некоторых случаях, вроде моего, так и попросту бичи. А то, что флот - так это все-таки не так тоскливо звучало в моих ушах, как участковая поликлиника или районная санинспекция.
  Санинспекция-то, кстати говоря, по сути, как раз и вышла. Только не районная, жалкая, в канцелярской пыли, а прямо на синих волнах океана. Как путевочку получил: океанская рыбалка, и при этом никаких тебе забот - словно у Онассиса в гостях; или, если по-теперешнему - у Абрамовича! Кстати, и работка сама по себе во многом похожа на санинспекцию: крысы, жуки, тараканы - наши клиенты. На одном корабле было столько крыс, что каждый день приходилось вывинчивать плафоны в кают-компании и освобождать их от крысиных какашек, иначе свет плохо проходил. По ночам крысы часто залезали в постель, и те, у кого, не дай Бог, были волосатые ноги или грудь, мало того, что не спали, но ходили покусанные, исцарапанные и чесались.
  И я завидовал тогда экипажу, чья ответственность была, как мне казалось, гораздо проще и чище: держать курс, держать связь, майна / вира... - все конкретно и понятно. А вот что делать, когда крысы в лицо смеются надо всей твоей дератизацией, и прямо на глазах бесстыже размножаются в ответ, выполняя заповедь Творца, полученную ими в день их сотворения; один и тот же с нами, кстати.
  Так что покачался я по распределению свои два годика, и еще с полгодика по инерции - волны же, как ни как - пассажиром. Хоть и транзитным, с корабля на корабль, и с 'проверками' своими как бы, но всё-таки пассажиром, к которому всерьез никто не относился, включая и его самого. Они там делом все заняты, тралят рыбку, ловушки ставят крабовые, китов гарпунят в южных морях, бьют со шхун норку и котика на льду из карабинов - молотят, словом, да деньгу гребут, а я так, как всегда, сам по себе - и не гребу, и не молочу, а только штурманам на мостике мешаю. Всё вопросиками разными один другого глупее: а сколько? а где? а зачем? А нельзя ли не так, а эдак? В основном, просто так, чтобы о себе напомнить, зачем-то; в том числе и самому себе. А то уходишь, бывало, из экспедиции, подписываешь на базе у капитана командировочную, а он смотрит на тебя, как баран, и не узнает. Или делает вид, что не узнает. Чтобы унизить твое бичевое достоинство, что на Рыбном флоте очень даже было принято.
  Впрочем, я и с вопросами-то приставал, как мог, не слишком, и на мостик старался не лазать - по собственной воле, по крайней мере, - а всё больше на палубе торчал, кайф ловил. От неба, от цвета воды, от того 'разрезанного бушпритом тугого вала' из-под низкого борта, от чаек, от танцев дельфиньих... Самостоятельно и в одиночку. Они - свою рыбку, я - свой кайф, и никто никому не мешает. Даже помогал иногда в свободное от ловли той - моей и ихней - время в качестве матроса, внештатного как бы. Участвовал во всех авралах и полундрах. Рыбку когда пошкерить на палубе при нехватке рук, или чего еще, где не требуется большого ума.
  Особливо, когда при оледенении, на сейнерах и малых траулерах свистать всех наверх, окалываться. Тут уж - в штате, не в штате, вахта, не вахта, а каждому в руки что-нибудь колющее, и, как при коммунизме, от каждого - по способности. А когда способности нет, то по возможности, и сверх того. Тут уж все вместе, и если корабль ко дну не пошел - а на моей памяти так ни разу и не пошел, то и кайф потом у всех общий, несравненный! Ну, когда отоспимся, конечно. А уж если пошёл, то траур по экспедиции с полным перечислением всех фамилий; кроме, слава Богу, моей, труднопроизносимой, так как в Судовую Роль меня нигде не вписывали.
  Не путать только слово 'окалываться' с 'обкалываться' - одна дополнительная буква тут весь смысл переворачивает. В роде того как 'оледенение' (судна) с общим 'о****енением' (команды). Появление в слове - и там, и там - этого бесстыжего 'б' производит там эффект 'женщины на корабле': во всё вносит смуту, искажая и переворачивая первоначальный смысл.
  Это, последнее, происходит, когда маленький кораблик, рыболовный траулер (РТ) или рыболовный сейнер (РС), швартуется к огромной, как муравьиная матка, плавбазе, рыбу сдавать, и кто не на вахте, то тоже, как при аврале - 'все наверх'. Только на сей раз не окалываться, а часок-другой поухаживать на 'конюшне' за свободными от смены комсомолками. На нижней палубе, то есть, где крабоукладчицы из консервного завода проживают в режиме общаги текстильного городка, с лентами на гитарах. Их там на крабовом конвейере душ сто пятьдесят, на три смены, и все - всё та же лимита: вырвались под расписку из своих дыр и теперь молотят - рубят капусту и гуляют по-черному.
  Был на плавбазе и другой класс комсомолок - буфетчицы, эти обслуживали комсостав. Старшая закреплена за кэпом, остальные за чифом (старпом), дедом (стармех) и ещё шестью вахтенными штурманами и механиками. Убирали им каюты, и всё прочее заодно. Жили они, по местной 'прописке', тоже на конюшне, и оттуда по мере надобности вызывались по внутренней связи. Похоже, в общем, на 'Замок' у Кафки - я, когда потом читал, вспоминал с пониманием. Они дорожили местом и положением, и чтобы пошалить с пассажиром или командировочным, это ни-ни - комсостав разврата не одобрял: а ну как жёны, скучающие на берегу, тоже бдядовать пойдут, чаек-то болтливых наслушавшись!
  Так что если девочки там себе чего и позволяли, то только самые авантюрные и в виде исключения, и под большим секретом от шефа. А то свой-то надоедал за полгода плавания, а тут вроде свежий человек, приехал-уехал, и никаких хлопот. На дальневосточном сленге всё это игриво называлось поджениться, и место в однообразном судовом быту и светском расписании занимало, кроме вышеуказанных случаев, благопристойное вполне. Судя по застольным беседам в кают-компании, во всяком случае.
  Капитаны малых промысловых судов - сейнеров и траулеров - как правило, уважали культурные потребности своей команды и, если позволяла штормовая обстановка, оставались под бортом на неопределенное время. То есть определенное их собственными понятиями о том, сколько его надо, чтобы сделать дело без лишней торопливости, и чтобы не было потом мучительно больно; если только ходить по-маленькому, но уж это - как повезет! А в случае чего по плавбазе объявляли: 'Матрос Раздолбаев, ваше судно, СРТ Х... отходит, срочно явиться на борт'. Надо ли говорить, как возрастал после такого на конюшне авторитет данного матроса - его имя становилось узнаваемым.
  На одном таком мероприятии и закончилась однажды бесславно моя мариманская карьера. Траулер, на котором я тогда пребывал, ошвартовался для сдачи рыбы, и бичи разбежались по комсомолкам; ну и я заодно. А тут погода резко меняется, радио объявляет по экспедиции штормовую обстановку. Швартовка опасна, сейнер мой срочно отдает концы, а у меня от спешки молния на ширинке заела. Пока пытался застегнуть, чтобы плохого не подумали, 'поезд ушел', сейнер мой то есть - там ведь, когда приближается шторм, счет идет на секунды, и никого не ждут.
  И так как раз совпало, что судно мое срочно передают в другую экспедицию и переводят в другой район лова и вообще в другое полушарие, благо что тут они сходятся недалеко - из Охотского моря, с родной сайры куда-то к берегам Аляски, тралить экзотическую тогда даже в пивной - а не только, что на лове - креветку. Вместе со всеми моими бебехами, включая диплом. (Я представил, как в контору на берег превеселая прилетела радиограммка, что типа доктор ваш флагманский отстал на плавбазе, по причине заевшей от спешки ширинки. Скандал, да и только.)
  Но тут как раз спохватились в конторе, что дипломная моя обязаловка давно уже успешно завершена и даже просрочена, так что, ко взаимному удовольствию, так сказать, не имеем чести задерживать и т. д. и т.п. Вручая мне телеграммку с этой 'благой вестью', капитан-директор был торжественен, как апокалиптический ангел:
  - Сейчас подойдет СРТ, сдавать рыбу, отсюда пойдет на берег. Заберет всех наших бичей и тебя в том числе. Так что ширинку - в охапку, как говорится, и будь здоров, как сто коров! Что? Вещи уплыли? Так и надо, все проcpaл, считай... Да не гоношись ты, прибудут на берег с оказией, никуда не денутся.
  СРТ-291 подошел сдавать улов, и предназначенные к отправке бичи, уже наслышанные про ухудшение погоды, попрыгали туда до всякой разгрузки, чтобы их опять не забыли. Ну и я в том числе, памятуя опыт трехдневной давности. А как начали разгружать, налетел, раньше, чем ожидалось, шквальный ветер, поднялась качка, разгрузку прекратили, и мы отошли от базы с уловом на палубе и полным трюмом бичей-абордажников; последнее нас, вероятно, спасло, т. к. с опущением центра тяжести увеличилась остойчивость; эффект ваньки-встаньки.
  Я подумал, что это после предыдущего моего прокола с ширинкой и штормовой швартовкой сработал закон парности случаев, который у фраеров работает, понятно, только в отрицательном смысле. Теперь предстояло неопределенное время праздного качания на волнах. И хотя я понимал, что праздное-то оно только для меня, а для капитана это тяжелая работа, пошел тем не менее на мостик, представиться.
  Капитан стоял на мостике и смотрел, как поднимается и опускается перед нами - на самом-то деле это мы подымались и опускались - высокий борт только что покинутого мною 'Комсомольца Приамурья'. Там у самых лееров виднелась женская фигурка в штормовке, натянутой поверх бьющейся на ветру юбки - вероятно, наспех, чтобы только выскочить на палубу, проводить нас взглядом. Был шквальный ветер и секущий дождь - отнюдь не погода для прогулок по палубе. Я сказал об этом капитану. Он тогда ко мне обернулся и ответил спокойно, как будто мы давно вместе за ней наблюдали: 'Сейчас она уйдет'. И она действительно ушла, как уходили в прежние времена сигнальщики, передав свой сигнал.
  Глядя на нее, я представлял картину, стоявшую перед ее глазами, вспомнил, как сам смотрел на море с ее точки - и стало страшновато. Маленький кораблик проваливается в яму между волн, выкарабкивается, снова проваливается. Волна обрушивается всей своей массой на палубу, накрывает с головой и подлезает под дно, чтобы повыше поднять и поглубже бросить. И праздному пассажиру, несмотря на все знания и опыт, никогда не известно точно, выберется он оттуда или нет, впору ставки ставить. На капитана и штурвального матроса.
  Мне вспомнился мой сегодняшний обед в кают-компании на 'Комсомольце'. Напротив сидела женщина, которую я заметил, только когда она уже закончила трапезу. Не прикасаясь к десерту, отнесла, как полагалось, свои грязные тарелки на служебный столик и вышла. Я смотрел, как она ровной походкой, покачивая бедрами, затянутыми под узкую юбку с широким раструбом у колен, удаляется в перспективу длинного коридора.
  - Чего варежку разинул, она тебе в мамки годится! И к тому же это женщина капитана Школьникова; весь флот знает, - услышал я справа.
  Это был зубной врач - есть в Рыбном флоте и такое - Фима Шнайдер из Кишинева. Он сидел так, что с его места не было видно коридора в проеме двери, но моя 'разинутая варежка', вероятно, четко указывала направление моего взгляда.
  Я подумал, что имеется в виду капитан-директор 'Комсомольца', что было бы логично, и вполне укладывалось бы в порядки и обычаи Рыбфлота, но тут была другая логика, не такая одноходовая. Капитан, как я тут же узнал из рассказанной Фимой легенды, плавал на СРТ 291. Который, кстати, через час-полтора ожидается у нас под бортом, сдавать рыбу, и на который я перехожу 'с вещами', чтобы отбывать на берег. То есть имею шанс познакомиться с ней поближе, в прямом смысле - в спусковой люльке, забыл название, в которой она тоже будет спускаться к своему капитану.
  - Так что держись к ней поближе - если качнет...', - с кривой улыбкой хотел что-то добавить Фима, но вовремя осекся и вместо романтически-глумливого напутствия я получил полную легенду, как она ходила по морям и экспедициям.
  Звать Маруся, инженер по холодильным установкам на плавбазе 'Комсомолец Приамурья', такая же мариманка, как и нынешний мой капитан - в отпуск ходит редко и ненадолго, и всякий раз, когда СРТ-291 сдавал туда рыбу, обязательно первой спускалась на траулер и шла на мостик. Капитан оставлял судно на вахтенного помощника, они шли в каюту, и если метеосводка была спокойная, то их там не тревожили, пока капитан сам не вернется на мостик и оттуда не вызовет лебёдчика на 'Комсомольце'.
  Такие встречи на полтора-два часа, похожие на лагерные свидания, случались не чаще раза в месяц, и все это понимали и старались не мешать. Правда, когда рыба шла и погода стояла тихая, то улов сдавали каждый день, но тут уж была такая работа, что не до баловства.
  А начиналось все тому назад лет пятнадцать, когда в Рыбном порту попросили взять попутного пассажира до нового плавзавода 'Комсомолец Приамурья'. Это было рядом, в Охотском Море, одна ночь ходу. Пассажир оказался женского полу, командировочная вроде. Таких много болтается по экспедициям, но всё больше мужики, женщина в море - явление редкое и тревожное. Возражения не принимались - просьба шла из Управления. Куда её девать? Пассажирских-то кают на этих судах не предусмотрено - не в кубрик же к 'толпе'!
  Поручил ее старому боцману. Тот докладывает: флотскую лапшу хавать не стала, сидит в кают-компании, отдыхает культурно. Там на полке подшивка 'Камчатской Правды', прошлогодняя, нечитаная, есть домино, шашки. Предложение сыграть 'Чапаева' вежливо отклонено. В общем, пришлось спуститься самому, препроводить пассажирку в свою каюту. Она была молода и прелестна.
  Комплекс капитанских апартаментов на СРТ состоит из трех помещений: впереди мостик, где лобовое окно, штурвал и приборы, за ним штурманская, где карты, рация и вахтенный журнал, а дальше через перегородку спальная каюта со всем необходимым для капитанского автономного быта.
  'Взойдя на трепещущий мостик', они уперлись в такое небо, какого пятидесятилетний морской волк отроду не видывал, или так показалось в её компании? Звезды свисали так низко, что приходилось пригибаться, чтобы не нарушить случайно их сложные порядки. Она остановилась, очарованная, голову задрав, и он, поддерживая её под спину, чтобы не упала в таком положении, рассказывал и переводил звездные переговоры: какая с какой в эту ночь говорит и о чём.
  Он привел ее в каюту, всё показал и откланялся, как это водится у фраеров.
  - А сами-то куда же?
  - У меня на мостике много дела. Там есть и где прилечь, если что, так что на тему ночных приставаний можете быть спокойны.
  - Ну уж, так уж! - сказала она, оживившись и взглянула на него с игривым недоверием.
  - Слово капитана! - и он щелкнул каблуками.
  Она скользнула губами по его губам на прощание, и он держал на губах тот легкий поцелуй, похожий больше на воздушный, будто куда-то зовущий; от волнения он даже не сообразил, что в собственную его каюту!
  Чтобы отвлечься, он занялся своими штурманскими, навигационными картами и ушел в них с головой. Звезды, так волновавшие с неба, на столе выглядели, наоборот, успокоительно и вытеснили из его головы всякую мысль о женщине за перегородкой, в его каюте.
  Утром погода испортилась, налетел шквал и пошла крупная зыбь. Он проводил трудную швартовку у подветренного борта плавбазы и не мог отлучиться даже на минутку. Видел только, как боцман сажал пассажирку в спущенную с палубы корзину, и как она, пролетая над мостиком, помахала рукой в его сторону.
  Потом он, отдав швартовые, вернулся в согретую ей каюту, там пахло духами. Но не от подушки - постель была или не тронута, или тщательно прибрана - а так, просто в воздухе. И на зеркале над умывальником четыре буквы размашистым и ровным почерком: 'осёл'.
  Надпись была бледно-лиловая, такого же цвета, как и забытый на подзеркальной полочке карандаш губной помады, вкус которой он вдруг снова ощутил на губах. Размазанный умляут 'ё' показался ему похожими на продолговатые ноздри симпатичного ослика рикши в Сингапуре, где его СРТ недавно стоял на ремонте. 'Осел', - подумал он с грустью. Когда вахтенный матрос, убиравший в каюте, вышел к нему на мостик и с понимающей, кривой усмешкой спросил, мыть ли зеркало, капитан сказал: 'Мой!'
  В тот раз Маруся не успела перебраться на траулер. Пока пропускала в люльку толпу бичей, и меня в их числе, налетел шквал, и поступила команда срочно всем разбегаться. Капитан, собиравшийся уходить навсегда, выполнив штормовую команду, старался держаться поближе, чтобы можно было при первой же возможности подойти и взять на борт Марусю, терпеливо ожидавшую на другом краю разделявшей их полосы бушующего океана.
  Нас так болтало, что нельзя было на палубу выйти - там гуляла волна. Я лежал в кубрике и вчитывался в громоздкую, как славянский шкаф, истрепанную 'Жизнь Клима Самгина', валявшуюся на полке в кают-компании. Раньше она, пугая своей огромной массой, как-то всегда пропускала мимо себя, а теперь времени было предостаточно, и я с удовольствием, не спеша, ковырялся во всех этих прыщах, соплях, удушливых подмышках и умных разговорах прошлой жизни.
  Стало потише, но швартоваться было еще нельзя, сводки были плохие, с берега тормошили радиограммами, и мы, откачавшись свое, ушли. А к вечеру, по закону подлости и сводкам вопреки - они что-то там перепутали, шторм как-то сразу с нас слетел, так же внезапно, как и налетел, и вот мы уже тарахтим по спокойнейшей воде, оттеняя своим тарахтением редкую тишину Тихого Океана. Полным ходом на юг, к Владивостоку, в бухту 'Золотой Рог' - судно на свалку, его капитан - на пенсию.
  Тогда для смягчения несправедливой реальности я к этой капитанской истории, и так-то донельзя беллетризированной, присочинил еще сцену прощания. Будто бы погода тогда волшебным образом вдруг стихла (как и случилось, но только необратимо позже), и мы подошли к подветренному борту 'Комсомольца', взяли Марусю, снова отошли на безопасную дистанцию и бросили якорь. Море было тихое, но траулер, казалось, ритмично покачивался. Сам по себе и с паузами в ритме какого-то внутреннего волнения - капитанская каюта находится значительно выше центра тяжести, и ее колебания должны отражаться на всем судне. Измотанные недельной качкой совсем другого рода, бичи улыбались понимающе. А через часа через полтора покачивания полностью прекратились, и шестидесятипятилетний капитан вышел на мостик. Мы снова быстро подошли к базе и высадили пассажира в спущенную с борта люльку, забыл название.
  Капитан, все те свинцовые, штормовые дни проведший мостике, и теперь, почуяв скорую с ним разлуку, с него не сходил. По ночам, скуки ради, взяв в руки свою старую астролябию, с которой никогда не расставался, он давал мне уроки навигации по звездам. Теперь я его разглядел.
  Это был плотный мужчина среднего роста, стриженый под машинку руками кока, который по совместительству стриг всю команду, за что матросы чистили ему до блеска кастрюли и выполняли всю грязную работу на камбузе. Капитан, вопреки легенде, не носил шкиперскую бородку, не курил 'Амфору' из выгнутой саксофоном английской трубки 'Паттерсон', и вообще не имел никаких особых, капитанских примет. Но это был Капитан!
  - Они теперь все, штурмана-то, радиопеленги получают, и звезды им ни к чему, - говорил он с тоской про нынешнее поколение своих коллег, - а в наше время звезды определяли нам и путь, и жизнь, и судьбу.
  Так, по звездам он сорок лет назад по окончании мореходки привел это судно с верфей Данцига через Балтику и три океана и не покидал его с тех пор, пережив с ним войну и с десяток капремонтов.
  В общем, тарахтели мы недели две без остановок. За это время я основательно, как мне казалось, изучил штурманское дело в его анахроническом варианте, столь же прекрасное, сколь и бессмысленное в наши дни. Пили его капитанский чай - у каждого старого капитана есть, кроме своей легенды, обязательно еще и свой, особый чай, слушали радио и ели варёных крабов и жареную корюшку из палубных остатков. Отдыхали. Он - от девяти месяцев лова с короткими переходами, криками голодных чаек над гниющей рыбой на палубе, гнилых бичей, штормовых швартовок, тралов, концов, рации, сводок и всего того, чем живут и дышат капитаны, я - от ставшего уже непосильным груза тяжеловесного безделия и почти трёх лет зыбкой палубы под ногами, чего нормальные бичи и не замечают. Я чувствовал себя той редкой птицей, которая, долетев до середины реки, не нашла пятачка суши, где передохнуть, и на одном дыхании неожиданно домахала до того берега; и лежит там теперь, счастливая и полудохлая от усталости.
  Образ птицы оказался тут не случайным, и недели через две я уже сидел в огромном ТУ-114, пересекающем на косом крыле все четыре великие сибирские реки - по очереди в обратном порядке, как бы перелистывая справа налево тёмную книгу тайги. Берегом полета этой стальной птицы была Москва. Много в этом звуке для сердца фраера слилось - Сретенский бульвар, дом 'Россия'! - но чем отзовется?
  Я думал о своём капитане. Он сказал, что всегда старался воздерживаться от соблазна каких-либо обязывающих связей на берегу, потому что это жестоко по отношению к женщине - оставлять её так надолго одной, без того, что надо ей ежедневно. Миф о Пенелопе лукав: рыбак должен уходить в море на рассвете и возвращаться до захода солнца - выбирать сеть и ставить новую. И на берегу его будет встречать жена и нарастающим от раза к разу приплодом. А у маримана, месяцами рыщущего по банкам с тралами и кошельками, совсем другая рыбалка, и каждый должен знать свое место и не тянуть на себя чужую судьбу.
  Теперь он сойдет на сушу и поедет в Ростов, где он тридцать лет назад отучился в Мореходке и где с тех пор ждет его семья, которой он, при всей его философии, все эти годы переводил свою зарплату. Я тогда чуть было не спросил, а как же Маруся, но подумал, что раз он меня в эту тему не посвящал, то, стало быть, не моего это ума дело. К тому же я знал, что и у нее была своя похожая история на берегу; жизнь сложна.
  Вероятно, он будет писать ей длинные письма, и они, если получится, спишутся и встретятся где-нибудь в Крыму. Зимой, когда потише. И они будут там пить белое вино с утра на веранде и слушать море. А по вечерам пить на той же веранде его любимый ямайский ром и вместе провожать заходящее солнце. И вспоминать общее прошлое, и рассказывать друг другу о настоящем, и много молчать, и ценить это молчание. А потом они разъедутся грустно, и на этом подведут свой бурный, в самом прямом и даже буквальном, смысле роман под спокойную, сюжетно оправданную точку.
  
  
  6. Бич
  
  Отец встретил мрачнее тучи: на работу никуда не возьмут. Специально что ли в Домодедово приперся, чтобы этой новостью порадовать? А я-то как раз меньше всего, о чем думал, пока летел, так это о работе. Просто глядел на поля облаков под крылом, подглядывал в щелочку за шторку стюардесс, вспоминал о всякой всячине - думал, словом, о чем угодно, только не об этом. Думал о том, что сейчас вот лечу по небу согласно купленным, хоть и на казенный счет билетам, а то два года болтался по морям фактически зайцем. И как-то было стыдно и грустно, как будто вдруг явилась мне сквозь волшебный фонарь вся моя будущая жизнь, в которой так и пробичую палубным пассажиром-безбилетником.
  
  А он всё бормочет раздраженно: пошла большая подавуха, ОВИР трещит от заявлений, никого не выпускают, всех гонят с работы, и брать потенциальных подавантов, естественно, боятся. У самого-то при этом дела шли прекрасно, получил отдел, профессуру, в Рим на Симпозию съездил. Как же - благонадёжный, системный еврей! Кстати, обо мне очередной раз предупредили: чтобы ни-ни. Ну да, больше им там думать было не о чем всё это время, как о предстоящем моем возвращении! Приврал, поди, для пущего моего страху.
  В тот год наверху гениально придумали, чтобы ОВИР, кроме откупных денег - очень больших, кстати, соразмерных полугодовой зарплате, требовал от каждого подающего еще и характеристику с места работы. Как на турпутевку в Болгарию. А как тут, спрашивается, быть тунеядцам, они опять в жопе? В развитие хрущевского тезиса о них, кто не работает, тот не едет? И не просто 'работает', но работает хорошо: характеристика-то не простая, а рекомендация - так ведь назывался полностью тот документик иезуитский. 'За хорошее, мол, поведение и высокие производственные показатели данного товарища рекомендовать его враждебному государству Израиль' на пмж, как-то так?
  Так что выезд выделяется у нас теперь только передовикам с Доски Почета, а вы, братцы-кролики, как были невыездными, так ими и остались. И неважно, за чей счет уезжаете - за казенный ли, за свой ли, или вообще за счет мирового сионизма. Впредь до дальнейших указаний! Америка ответила тогда ударом по нашим экономическим интересам в виде 'поправки Джексона', которая на первых парах вызвала только реакцию ощетинивания. ОВИР закрылся наглухо.
  Впрочем, меня-то лично эта вся возня тогда не касалась - моей целью была тогда только Москва, по которой я, как ни странно, соскучился. Потом, по прошествии лет, эта цель, оказалась, как и все наши земные цели, если не ложной, то промежуточной, а пока она была взята! С ходу, точнее с лету, и без потерь, как казалось.
  Болтаясь по морям бесцельно, я подрастерял как-то свой студенческий, доморощенный сионизм, но звериная, хамская московская действительность быстро сама о себе напоминала. Все форточки были снова замазаны на долгую зиму, люки задраены, гайки закручены, и по гладкому льду замороженного города свободно и нагло каталась в открытую наша славная ГБ (на те времена, кстати, пришелся взлет 'патриотического' парного катания под советский гимн, и народные любимцы Протопопова с Белоусовым - или, может, наоборот, точно не помню - тогда ещё не насрали в нашу коллективную душу своим подлым бегством со спортивного фронта).
  А пока струна моих отношений с отцом натянулись до такого высокого тона, что дома стало уже невыносимо. Эта бытовая неустроенность косвенно способствовала повышенной алкоголизации моей жизни в окрестных пивных, где я освобождался от остатков своих рыбацких бешеных, как мне казалось, денег.
  Пили тогда, как, впрочем, и всегда, в основном водку: стаканами и часто, по обстоятельствам, без закуски (под мануфактурку). Запивали пивом, которое и за алкоголь-то не считали, но только лишь как запивку, ибо, как сказал классик, пиво без водки - выброшенные деньги. А до ершей, разных 'медведей' и советских портвейнов, называемых в посвященных кругах почему-то 'чернилами', не опускались - весь этот шмурдяк, включая тюрю, употребляли только алкоголики-профессионалы. Дальше шла уже разная парфюмерия, но то была какая-то совсем особая эстетика, грубому вкусу простого фраера не доступная. Да и водку-то пили непонятно зачем - вкус неприятный, опохмелка отвратительная. Вероятно, это был единственный путь присоединиться, пусть и формально, к народонаселению. А это последнее зачем-то было надо - был такой инстинкт, остаточный, от толстовских времён, вероятно.
  А вот зачем пило ее население - убей бог, не пойму! А затем, что Партия не велела, и это был единственный пункт, где оно позволяло себе ослушаться, и этой вольницей дорожило.
  Но поверх всех инстинктов и протестов лежало еще некое простое и положительное знание, не осознаваемое ни самими субъектами пития, ни умными ихними комментаторами. Адлояда. В переводе с еврейского - до потери сознания. Знакомое, казалось бы, определение искомого состояния - забыться. Но почему с еврейского? Потому что Пурим, т. е. жребий (пур) во множ. числе - то так, то так. Еврейский праздник Пурим абсолютно дурной, и потому абсолютно божественный. Вот его основной контур.
  2300 лет назад в Персии жили больше 2 млн евреев, и был царский указ на праздник всех перерезать. Тут пока нет ничего удивительного - их всегда хотели перерезать везде, где накапливалось больше трех, не считая барана. Не получилось, и тут тоже нет ничего удивительного - никогда ни у кого толком не получалось. Начальник их предполагаемых убийц на приеме у Царя Ахашвероша, находясь зачем-то в комнате царицы, поскользнулся и упал, царь в этот момент вошел, увидел вельможу, растянувшегося у постели его жены, осерчал, и перевел указ тот резне с евреев на людей этого вельможи. И евреи вместо того, чтобы стать жертвами погрома, стали сами погромщиками - чистая комедия положений! Жребий (пур) переменился на 180 благодаря нелепому случаю, что вельможа поскользнулся и упал в царицыных покоях. Поэтому во всей книге Эстер, описывающей эту историю нет ни одного упоминания божия имени. Они не Бога благодарили, но случай, и назвали этот праздник Пурим, что значит жребий. Жизнь - игра, и никогда не известно, как упадет кость, но если верить, что она упадет как надо, то так и будет.
  Но при чем тут ад ло яда. При том, что с этими именно словами Творец погнал человека из райского сада и отобрал у него бессмертие - за то, что поев от дерева Познания, стал умным и знающим, и различающим добро и зло. Так вот народ в этот день должен напиться до такого состояния, чтобы снова, как в раю, не различать добро и зло, ибо только в таком виде Бог может вернуть его в Свой сад (то ли детский, то ли вытрезвительный?). И тут содержится вся фишка праздника этого набожного народа - Адлояда!
  Уйдя торжественно из дому и 'отрясши прах от ног', я сразу же направился в соседний корпус к Доду, точнее к Анне Бернгардовне, в надежде, что там, в той бесконечной, давно знакомой мне еще по кружку, квартире меня приютят на какое-то время. Но не тут-то было: там никто не открыл, и в этом почему-то было что-то тревожное.
  В Домоуправлении, куда я тут же прибежал, сказали, что старушка год, как померла, а квартирант получил жилплощадь по месту работы. То есть в общаге Мединститута, знакомой мне совсем даже не хуже, чем оставленная жильцами квартира Анны Бернгардовны. 'Приятное с полезным', - подумал я, полагая, что по моим-то деньгам койка хотя бы на одну ночь уж как-нибудь там найдется в каникулярное время, и поехал туда разыскивать Дода.
  Удивительно, но тётка на дверях сидела там все та же, и мы друг друга узнали - там ведь я был гораздо более частым посетителем, чем в учебных корпусах. На сей раз она была ко мне, вполне трезвому, куда более благосклонна, чем в былые времена, и сразу дала номер комнаты латиниста. На мой запрос о ночлеге, она ответила неопределенно-обнадеживающе: 'Зайдешь, моя смена до утра'. В свое время с ней этой проблемы не было: трояк, вложенный в зачетку, и гуляй спокойно до утра.
  Я шел по длинному коридору, смотрел на двери келий по сторонам из-за которых доносился иногда всё тот же визг и рев, что и тогда, и с грустью думал о том Утраченном Времени Под Сенью Девушек в Цвету, отправляться на поиски которого было бы уже поздно. Поезд ушел, и всё это были только огоньки последнего вагона.
  Дод был, как всегда, гладко выбрит, оживлен и доволен жизнью. В его нынешнем апартаменте - комнате для старшекурсников на два станка было два стула, стол и шкаф. Он был обеспечен всем необходимым: кастелянша меняла ему постель, и студентки приносили суп, который они варили на коммунальной плите и уносили грязную тарелку - а что ещё нужно в жизни семидесятилетнему денди. Стирают себе носки денди, обычно, сами.
  Это была наша третья, и последняя, как оба мы понимали, встреча, и мы опять с ним сидели и пили чай с одноименной колбасой, и смотрели на мутное, темнеющее окно. И опять была четвертинка, которую я взял по дороге, и мы ее раздавили с большим аппетитом под расквашенный соленый огурец 'магазинного посола' за упокой присно памятной Анны Бернгардовны.
  Он сказал, что живет теперь среди студентов, самого динамичного и отзывчивого общественного класса, к которому ему в свое время не судьба была присоединиться, и поэтому находится в курсе всех тенденций и событий текущей снаружи жизни.
  - А самая новая и актуальная сейчас тема - как Вы думаете, какая? Правильно, отъездная. И мне почему-то кажется, что для Вас - никак не посторонняя.
  - Это почему же?
  - Да главным образом потому, что наваливается время Больших Разочарований, Закономерная смена 'Времени Больших Ожиданий', которым были шестидесятые. Теперь всё, цирк закрыт, и единственное, за что реально бороться - а в молодости обязательно надо за что-нибудь бороться - это за отъезд.
  - А почему не за 'тут'? Как те ребята, что на площадь выходили?
  - Те ребята тут отсидят свое, и будут все 'там'. Эта страна, с таким населением и в таких границах, может сохранять монолитность только за счёт деспотии государства. Причем по мере ухудшения жизни, а при таких неэффективных, я бы даже сказал, дефективных, режимах это закономерно, население будет на всех уровнях только звереть, и это будет естественно вызывать ещё больший зажим, и так - пока не лопнет. У власти нет другого выхода, как давить, у народа нет другой судьбы, как надрываться. Но это, как вы понимаете, не может продолжаться постоянно...
  - И тогда - что?
  - Не знаю. Будут, вероятно, появляться какие-то временные лидеры, которые будут как-то выпускать пар, будут появляться разные обстоятельства внешнего благоприятствования. Может, запад поможет. Все это будет давать временные облегчения, но общую тенденцию изменить не сможет, и никакому зайцу медведя из болота не вытянуть, как ни перди. Единственная достойная жизнь тут - лагерь, иначе стыдоба полнейшая, а единственная достойная цель, за которую сидеть, для сознательного еврея, во всяком случае, это отъезд.
  - И что же это будет, когда все уедут?
  - Все не уедут, народу ехать некуда. А как отбудут евреи, то государство распадется на национальные автономии разумной величины, и каждая будет выбираться самостоятельно с учетом местных возможностей - всё-таки понятнее, чем кормить зачем-то в складчину прожорливую Москву. Пока-то это ведь евреи одни невольно тут всё скрепляют; неужели не видно. А там варягов каких-нибудь по новой призовут.
  Я совсем скис, и сказал, что причина моего желания уехать - это элементарный стыд.
  - Чисто фраеровая причина, хотя и объяснимая. Мы вот в восемнадцатом уезжали не от стыда, хоть и было чего стыдиться - Россию-то просрали ж тогда 'по-чистому', мы просто драпали, шкуру спасали, и по тем временам это было честно. А вы сейчас думаете, что спасаете душу свою незапятнанную, но её от стыда бегством не спасёшь. А с евреями - там вообще другое. Они тут чужие, рождаются чужими. Стараются для этого народа, как могут, на скрипке ему играют, пока он водку пьёт, с революциями помогают, пока он водку пьёт, водку эту самую ему подносят, а всё равно чужие. Народ от этого устал, свободные все уедут, одни холуи останутся.
  Я сказал, что хоть и тоже еврей и тоже чужой, но еду не только, и не столько, по еврейской причине, сколько потому, что в тюрьму не хочу ни с какими, самыми благородными целями - хоть стыд искупать, хоть фраера праздновать. Слово 'еду', впрочем, тут звучало исключительно как фигура речи без какого-либо практического наполнения. Заодно припомнил Доду, как он вытащил меня тогда из кутузки, и я даже не успел его тогда поблагодарить, а в прошлый раз забыл за всеми разговорами до ночи. А теперь вот...
  - А теперь вот я создам Вам новый повод для благодарности, и как мне кажется, посерьезнее того будет. Наведу на одно местечко, где сможете получить сразу и ночевку, и денежки кое-какие. Не большие, конечно, но и не трудные - не вагоны разгружать. Я бы даже сказал не трудовые, что всегда приятно. Самому предлагали, но тут всё-таки уход и вообще... А Вам там как раз по возрасту; Вашему веселому.
  И направил меня обратно, все в тот же дом 'Россия' в поликлинику АН в первом этаже академического корпуса, где когда-то работал мой дедушка Абрам Михайлович. На вполне престижное место ночного сторожа и, учитывая профиль учреждения, почти и по профессии, к тому же.
  С койкой затруднений, как и ожидалось, не было, и на утро я уже поехал оформляться. А вот с деньгами Дод малость погорячился - зарплату за эту, с позволения сказать, работу получал кто-то другой. В мои же обязанности на полную ставку входило лишь еженощно там ночевать, отвечать на телефон и никому не отворять дверь. В моем полном распоряжении были кроме телефона, на который я должен был отвечать, ещё диваны, стаканы, графины, стерилизаторы, таблетки, ампулы, шприцы и как венец роскоши - гинекологическое кресло. Это была золотая пора - я имел, где голову преклонить, никого не обременяя своим присутствием.
  Но золотая пора никогда не длится долго. Естественный ход моей трудовой деятельности привел туда, в конце концов, по доносу жильцов, обеспокоенных моими ежевечерними сверхурочными приёмами, милицию - и всё как обычно. И поблагодарим еще судьбу, что так, а не иначе!
  Всё, впрочем, было уже предсказано ещё за неделю до того, как это случилось, моим вторым после папаши пророком, и черным ангелом - а может и белым, это как посмотреть! - вездесущим Гришей Черновым при том историческом телефонном разговоре после случайной встречи на эскалаторе метро 'Кировская', по моем возвращении; это, когда я - вниз, а он, как всегда - вверх.
  - Уж больно уютно устроился, говорит, у таких, как ты, такое долго тянуться не может. Завтра попрут, и хорошо, если не с милицией. Не завтра, так послезавтра. Тогда приходи... - и далее по тексту. И ещё добавил:
  - А если ты по нынешней моде надумал тикать, то, как говорил в таких случаях досточтимый Тараска, большой, кстати говоря, был до вас, евреев любитель: 'Ша, наперед батьки в печку не лезь!'. Так шо час ещё не пробил, я дам знать, когда надо.
  
  
  7. Лаборатория
  
  Лаборатория та, цитогенетическая, куда меня погрузил тогда мой благодетель и самозванный опекун Гриша, и впрямь была отдельная и располагалась в полуподвале, арендованном Академией специально под трудоустройство одного симпатичного старого хрена из ее восстановленных членов, недавно вернувшегося. То ли из лагеря, то ли из ссылки - они тогда валом валили кто откуда - и от нас, не посвященных, эти, тонкие тогда с непривычки, различия часто ускользали.
  Генетика - вся, и 'цито', и не 'цито' - вместе с кибернетикой, еще только-только вылезла из подвала лженауки в полуподвал 'исправления и реабилитации', переквалифицируясь на ходу из 'продажных девок империализма' в нечто вроде эскортных девочек заматерелого социализма в преддверии ожидаемого хрущевского скачка в коммунизЬм (для такого ли брюха такая акробатика!).
  Там я после всех моих кораблей и океанов осваивал новую среду обитания - твердую землю. Как бы выходил из воды на сушу, как морская тварь в пятый день Творения. Или как нечистые животные из Ноева ковчега (чистые-то, думаю, выходили как-нибудь не так, может, на алтарь прямо ложились?). Выходил постепенно, с промежуточной адаптацией в полуподвалах.
  Боевой состав Лаборатории, кроме Старика и сисястой секретарши, включал ещё ученого секретаря Венеру Валериевну, сильно перезрелую девицу на выданье - пышнотелую и зычноголосую, характерной для бальзаковского возраста похотливости, докторанта Гришу и пять лаборантов обоего пола, занятых, как казалось, исключительно своими, внутрилаборантскими интригами, и со своим, отдельным, лаборантским чаем.
  Ставки вахтера в таких полуподвалах не полагалось, 'лаборант' - это от латинского корня 'лабор', что значит работа, на что я по скромности не претендовал, так что взяли в соответствии с дипломом и стажем младшим научным сотрудничком - кем же еще-то? - тем более, что штатное расписание и мизерная зарплата это вполне позволяли. Были, правда, и еще двое таких, как я, но не совсем таких - эти серьезно работали у Старика, имели неплохой научный выход и на меня смотрели скептически. (Ну, тут-то - в скептическом взгляде то есть - я, пожалуй, не уступал никому!)
  Итак, 'майонез'. А это значит, получай диссертационную тему и катай отчеты в Ученый совет да статьи по теме в журналы; если ловкий - совместишь и этим сэкономишь время для скромного досуга.
  Ловким я не был, но у меня был патрон по имени Гриша, и это кардинально решало все мои проблемы, по мере их возникновения, а иногда даже и с упреждением. Для упреждения, например, предстоящих, неизбежных моих прогулов, он всю мою работу превратил в один сплошной прогул, точнее прогулку, определив меня как бы научным курьером. В своей теме, разумеется.
  Он занимался у Старика, при официальном руководстве Венеры, разумеется, этногенетическим анализом, а я собирал ему материал о частоте появления в роду тех или иных наследственных признаков в определенных этнических анклавах. Как пчела. Ехал по его направлению в заданный ареал и там занудно обходил родовые кланы, докапываясь наводящими вопросами, сколько появлялось у них в обозримом прошлом в семье хвостатых, шестипалых, и прочих альбиносов, лунатиков, аутистов, педерастов. Анкетирование, по-ученому.
  Под это всё Гриша получал в кассе деньги - на мое пропитание в пути и поощрение опрашиваемых, а я расписывался в ведомости и сдавал билеты; самих денег я, понятно, не видал, да и не спрашивал. Обрабатывал он мой, то есть свой, материал сам, статьи и отчеты - тоже сам. Я же за свою из той же кассы бездонной зарплату должен был только аккуратно записывать бредни опрашиваемых, что тоже, однако, не очень-то получалось складно.
  Зато побочные эффекты этой моей деятельности случались иногда прелюбопытные. Постоянно в дороге, провинция, деревни, иногда такая глухомань, что и позабудешь, откуда пришел! Много я тогда обошел на этой работе славных русских земель, и Рязанщину, и Орловщину, и дальше на юг, до самого Прикавказья; до 'Петушков' только вот не добрался. В Москве проводил не больше двух недель: сдать отчет, расписаться в ведомостях и по пивным передохнуть немножко; ну и Старика заверить очередной раз, облизываясь на Люськины сиськи, в полной серьезности моих научных намерений.
  Старик постоянно пил в своем кабинете чай с лимоном, а с одним посетителем, таким же, как он, чудаком, пили водку, как нас осеняло, когда Люська бежала на кухню Докторскую диетическую резать - оба же доктора, и оба на диете. Дода только там не хватало, 'на третьего'.
  Секретарша Люська, при всей расхожей облегчённости этого бренда, была отнюдь не девочка, но вполне себе зрелая бабенция за тридцать, столь же крутого нрава, сколь круты были её груди и бока. В Лаборатории её уважали и даже побаивались, так как она была там фактически полной хозяйкой, и Старик находился в абсолютном и радостном ей подчинении. Взамен и он был единственным, к которому была обращена её улыбка, и на ком её тяжёлая рука становилась, как по волшебству, мягкой и теплой.
  Вместе они превращали подвальчик в уютное гнездышко для двоих, а остальных нас, восьмерых, не считая дворника, держали в том гнезде за птенцов, которых надо выкармливать, чтобы поскорее разлетелись и заменились на новых, столь же обременительных, сколь и неизбежных атрибутов всякого гнезда.
  А гость тот был филолог-гебраист, и для их науки полуподвалы с люськами не предусмотрены, поэтому собирались в нашем. Он выглядел помоложе нашего, ходил франтом, что и навело на мысль о Доде. Мы сначала думали, что приходит он на Люськины шикарные сисяндры, которые для Старика были, видимо, уже не актуальны, а для нас находились под его строжайшим запретом; разумеется, негласном. Оказалось, однако, что не это соединяло двух недавних товарищей по бараку, или, во всяком случае, не только это.
  Филолог там, в бараке то есть, знакомил общественность со своим лингвистическим методом изучения этногенеза - за который, вероятно, в своё время и сел, и теперь, на воле, за водкой под 'Докторскую' - каковой, как оказалось, бывают не только диссертации, но и колбаса, да еще и с казенной Люськой в придачу, эти рассуждения стали приобретать вполне конкретные, научно-методические очертания.
  От Люськиного ли гостеприимства или от общего творческого духа, свойственного, как правило, чердакам и подвалам, но только потянуло их на решение некоторых 'еврейских вопросов' на Кавказе; не окончательное пока и лишь теоретическое, разумеется.
  Это вписывалось в тогдашние новомодные подходы к истории неразумных хазар. Ну, или таты на худой конец, которые в соответствии с политическим моментом служили вполне корректным эвфемизмом табуированному, наравне с матом, и так же резавшему ухо, пугающему слову 'еврей'. При этом, кстати, всевозможные ойстрахи, коганы и прочие гроссмейстеры каспаровы - как ни в чем ни бывало, прославляли на западе советскую науку и культуру, и расцветала всенародная слава горского еврея доктора Илизарова.
  Может, это, последнее, как раз и сработало, может, ещё что, но Академия дала почему-то денег, и пошел я к тем хазарам и татам, тайно отскабливать от них евреев. Доскоблился до того, что самого меня там чуть не обрезали ('там' - это и в географическом смысле, и в анатомическом).
  Было это в стольном городе Нальчике, где я, за физическим отсутствием некоторых респондентов заполнив все свои анкеты раньше намеченного времени и слоняясь просто так, без дела в ожидании завтрашнего самолета, забрел в местную синагогу и столкнулся там нос к носу одним из тех, кого удалось-таки опросить, грузным, с шумным, мелкопузырчатым дыханием, бычьими глазами навыкате, в плюшевой красной жилетке, черной ермолке и смазных сапогах Второй Гильдии.
  Накануне я больше трех часов анкетировал в его доме всю его семью, и теперь мы узнали друг друга сразу. 'Я, говорит, вчера еще, только услышал твою фамилию, сразу подумал: 'о, это, кажется, то, что надо!', и теперь я вижу, что я таки не ошибся'.
  Он был родом из Махачкалы - что-то в роде 'Каспийской Одессы'. Через час я уже сидел за кошерным обедом с рыбой и пирожками с мясом христианских младенцев, и сам уже выступал в роли респондента. Отвечал, путаясь и присочиняя, на вопросы о своих родственниках до третьего колена назад.
  Оказалось, что единственно интересное во мне, это моя фамилия. Та самая, приносившая мне дотоле одни лишь неприятности, трудно и непонятно, как произносимая и вызывавшая в каждой новой аудитории то хохот, то общую неловкость, то брезгливые улыбки, то сочувственное понимание - в зависимости от того, куда попал. Она, оказывается, указывала на несомненную мою принадлежность к славному, вымирающему, а скорее всего давно уже исчезнувшему и существовавшему два последних тысячелетия лишь виртуально, сословию коэнов - по-простому то ли коганов, то ли каганов - храмовых священников в Иерусалиме, которые теперь нужны были тут позарез для целей ритуальных.
  Ну не может, оказывается, иудейская община нормально существовать без таких, как я! И синагога без нас - не синагога, и ни Новый Год по-людски не встретишь, ни мацу на Пейсах не испечешь. А главное, некому без наших командовать сухим постом в Судный день. И всё потому только, что еще за тысячу лет до того, как это сословие то ли исчезло, перемешавшись со всеми прочими евреями, то ли виртуализировалось, одному из них, Аарону, старшему брату Моисея, велено было свыше быть над этим народом священником. А священство было тогда сословно-родовым и навечно закреплено за его родом. Признаков принадлежности к этому роду было имя Аарон, вправленное между буквами фамилии, и по моей дурацкой фамилии выходило, что я как раз из этих.
  Про эту фамилию чертову - её происхождение - мне рассказывал перед смертью дедушкин, Абрама, брат дядя Самуил; он тогда вернулся из ссылки и пришел к нам, а мне было 15 лет, и мы с ним оказались очень подходящими собеседниками. Так вот, дело было так. При Александре II, кажется, когда вышел высочайший указ всем евреям Империи выправить нормальные фамилии на общегосударственный манер, встал неожиданно вопрос: где их взять? Ну, конечно, по месту (местечку), еще по роду занятий - Сапожников, Портнов. Так же, в общем, как и у гегемона было - разные там Рыбаковы, Косаревы, Кожемякины. Но был и еще вариант - по фамилии хозяина; если таковой имелся, люди-то были, как-никак, свободные. А из наших бобруйских один, то ли Мендл, то ли Йодл, очень почтенный человек, работал учетчиком в британской лесотехнической концессии, и фамилия управляющего была Нельсон (кажется, даже из потомков). Так и пришла к нам эта гордая фамилия. Но жестковыйному Мендлу этого было мало, и он за хорошие деньги испросил себе право на свой аристократический префикс КаЦ: коэн (священник), цадик (праведник), 'а' как фонетическая связка. Вот такая история происхождения этой не считающейся ни с какой логопедией, непроизносимой, исключительно бобруйской фамилии.
  Ну, так и где их теперь таких взять, молодцов? Коганов да Кацев? В нужном количестве, чтобы на всех хватило? На это, как и на всё, что определяется 'человеческим фактором', у евреев есть только один верный путь - семя. И я, редкий носитель этого семени священников, мог бы дать его теперь задыхающейся без него маленькой горской общине. И при этом младенец должен быть непременно мужеского пола. А то как же иначе, ему же суждена сугубо мужская работа, может быть, самая мужская изо всех существующих - священствовать!
  Так что надо дождаться, пока родится то, что надо, и в случае необходимости повторять попытки до получения нужного результата; пока не опустеет обойма. Чем-то смахивало на русскую рулетку, как мне показалось. Причем ждать то ли в гостинице, то ли еще где-то - главное, чтобы при достаточном удалении от утробы; вероятно, для отсечения возможных будущих 'отцовских' притязаний.
  Этим, однако, тема 'отсечений' отнюдь не исчерпывалась: донор должен быть кошерным, то есть обрезанным, что и было мне предложено, незамедлительно и настоятельно.
  В общем, я воспринял это предложение как 'четвертый' соблазн сатаны и по-евангельски гордо его отверг. Не без колебаний, однако, гонорар-то - машина 'Волга', тогдашнее абсолютное мерило благополучия. В натуре или деньгами (15000 р.) на выбор; количество заходов, правда, в том контракте не оговаривалось.
  Так что наклёвывалась клёвая работёнка - того самого 'шикарного мальчика' из одесской песенки, который ездил побираться в город Нальчик и возвращался на машине марки 'Волга' ('но продолжалося всё енто так недолго!'). И к тому же сам производственный процесс обещал быть весьма приятным - Кавказ, горы, шашлык, вино, всякое такое... таинственная Бела... Во всяком случае, экзотическим для меня после однообразных и капризных московских потаскух.
  Я никогда до того не думал о мере своей продажности, подозреваю, что она у меня, как и у всякого советского человека - о других не знаю - не так уж мала, как может показаться. Но с другой стороны: ритуальная операция на моем, отнюдь не младенческом уже организме - это, пожалуй, крутовато, я пока еще не созрел. Да и душа моя пархатая в те дни уже порхала далеко от 'Волги' нашей, матушки, но где-то над берегом (западным) совсем другой речушки, под названием Иордан. Та экспедиция была для меня последней, и по возвращении я намылился подавать.
  Но всеми мыслями и душой давно уже был как бы 'в подаче'. А если душа уже в подаче, то она уже сама быстро переводит это состояние в ранг реальности, и начинает ждать. И когда со дня на день ждёшь, как дурак, из ОВИРа положительного ответа, тем более, что ещё туда и не подавал, то находиться долго в отдалении начинает казаться опрометчивым. А тут еще всё это может затянуться неопределенно долго, во всяком случае, 9 месяцев как минимум обеспечены.
  В общем, выдавил я из себя, краснея и потея, свое решительное 'нет', и тут же был ко мне потерян всякий интерес и всякое уважение к моим благородным кровям. И вообще, выпроводили без лишних церемоний, не дожидаясь десерта.
  Тогда, в 77 г. - какая цифра! - по истечении шестого года моих соисканий, в меру усердных, но в ту же меру и бесплодных, решил я не дожидаться года седьмого, но выбираться из полуподвала подобру-поздорову. Пока не поперли за 'недоискательство'.
  Тем более, что седьмой год, по ветхозаветной традиции - 'шнат шмит;', особый и очень важный в ритмичной череде годов; как перерыв среди волн. В этот год земле давали отдых от семян, а рабов отпускали на волю - супер-Суббота как бы, Суббота высшего порядка. Уже не просто Шабат, но Шабатон. Не пахали, не сеяли, отпускали долги должникам, рабов отпускали на волю. Я этого тогда еще не знал, но чуял, и намечал, как водится, свое освобождение к весне. Когда Пасха и вскрывается лед на реке, и трогается в свой Крестный Ледоход.
  Жизнь, однако, как всегда, эти романтические планы коварно опровергла. Отъездная лихорадка семидесятых была уже в преддверии ремиссии, шлюзы закрывались, патрон мой Гриша, точно рассчитав, поспешно подал, и я за ним. Через полгода он уехал, а меня, конечно же, притормозили до лучших времен - перед фраером дверца, как всегда, закрылась, хлопнув его по носу напоследок.
  Я тогда не очень-то понимал, зачем таким складным ребятам, как Гриша, куда-то уезжать, тем более в вечно воюющий, неспокойный Израиль. Они же и тут хорошо сидят, исправно сосут сиську социализма, и чего ради от нее отрываться? А вот, поди ж ты, отпадают, насосавшись, значит как-то так устроен человек заковыристо: приходит момент - и пропади все пропадом.
  Письмо, правда, пришло потом, вовсе и не из воюющего, родного Израиля, но из тангующей 'чужой Аргентины', где приютила его некая симпатичная тетушка, с которой он, как видно, предварительно списался, но предусмотрительно помалкивал. У ней там то ли ранчо, то ли пончо, что-то, в общем, такое большое и чистое, что стоило ради этого забить на всю его советскую кандидатуру в докторантуру. Тем более, что дойка та, кормящая, тощает, снизу напирают новые телята с поросятами, да и волчата подоспели, а годы-то по слухам совсем не жирные грядут.
  Ну да ладно, с гришами разными можно вроде как-то понять, а таким вот, как я, фраерам неуклюжим, этим-то - зачем? Ни тётушек, ни ранчей никаких, ни вообще! И нет на всей контурной карте ни одной живой души, которая бы там ждала, или хоть бы рада была бы.
  Впрочем, ни в какие там Аргентины, или Соединенные Штаты - хоть Бразилии, хоть даже настоящие - я бы и не поехал. Не поехал бы и в более близкие, Ильичом нам заповеданные - 'Заветы Ильича', то есть! - 'Соединенные Штаты Европы'; тогда еще, и не соединенные, к тому же. То есть поехал бы, в конце концов, и туда, и туда, и туда, но только в самую последнюю очередь, а первым адресом моим был банальный Израиль.
  И никакого 'зова крови' тут не было, таких глубин духа я тогда еще не достиг, но просто тоска по густому цвету, чистому звуку, и какой-то, смутно мной ощущаемой, скорее подозреваемой, чем знаемой, грандиозной культуре на глубинном стержне, абсолютно непостижимой из нашего полуцивилизованного захолустья. Язык, пророки, пустыня, квадратные буквы, козы, пастухи, камни, легенды. Верблюды, ослы и арабы как пейзажная атрибуция.
  Времена, как сказано у Экклезиаста, бывают парными, и если есть время гордости, то должно быть, хоть и не указано, и время стыда. И оно наступит на тебя неизбежно, ибо есть 'всему свой срок и время всякой вещи под солнцем'. Особенно сильно оно будет бить под старость, из прошлого, торопясь за все успеть рассчитаться пока не поздно.
  Время это приходит в свой час для каждого, и для меня оно пришло в августе 68, на смену стоявшему тогда времени гнева, или как по Экклезиасту - 'времени ненавидеть'. Мы ненавидели режим и всё, что с ним связано, и это было легко и приятно. И это соединяло. И тогда напротив ненависти встала любовь. И от этого жизнь была полна, при всей её внешней скудости. И стояла пражская весна (Париж-68 не был так близок, как Прага).
  Но потом в Прагу вдруг танки вошли, я почувствовал себя как бы у них на броне. И стало стыдно. Впервые в жизни, настоящим взрослым стыдом. Все мы как будто были тут так или иначе замазаны общей грязью и со стыдом смотрели друг другу в глаза. Так, вероятно, должно было чувствовать себя после ХХ съезда предыдущее, обманутое поколение.
  ХХ съезд застал меня в третьем классе и был для меня не так что бы большим, но определенно неприятным потрясением. Дети ищут в мире опоры, и для этого он должен быть понимаемым. То есть устойчивым и системным и, главное, хорошо обставленным, а крушение кумиров не вписывается ни в какую обстановку. У моего соседа по парте и потому задушевного другана появился ни с того ни с сего дома отец, о существовании которого он и не подозревал, так как родился в его отсутствии. И это было не единственное, чего я не мог понять, и это всё мешало. Всё навалилось как-то сразу, без подготовки и без каких-либо объяснений. Умер добрый Сталин, два противных толстяка, Хрущев с Маленковым, замочили третьего, еще более противного - Берию, вышедшего из доверия. Все мы, и в классе, и во дворе, стали тогда стихийными политиками.
  А люди всё приезжали и приезжали - это же началось ещё до съезда, сразу же после смерти дракона - и среднему третьекласснику, даже успевающему кое-как по арифметике, было трудно понять, откуда их везут эшелонами, и почему они там пропадали до того. Ясно было только почему-то, что едут они все из одних и тех же мест. Если бы мне сказали, что это возвращаются с кладбища мертвецы, то я бы, кажется, поверил и успокоился.
  В десять лет я еще был иступленным пионером, орал в хоре козлиным голосом пионерские песни и ходил на морозе в расстегнутом пальто, чтобы видно было, как пламенеет на груди красный галстук. В России все так: как какая любовь, так сразу голой грудью - на мороз.
  Я, конечно, не был тогда в ответе за все мерзости советского фашизма. Как и не были ответственны мои родители, воспитанные, как и я, в этой атмосфере, а если что и понимали, то от меня это держали подальше, чтобы уберечь меня и себя. Не придет же никому в голову спросить с 'жидов города Киева' за их покорный марш с чемоданами под пулеметы Бабьего Яра. Но теперь тем не менее стыдно до слез.
  А в пятнадцать меня стали интересовать девочки, и я тогда впервые возненавидел советскую власть - она мешала. Как и везде, где человек шел за своей природой, за своей свободой - так уж была она устроена. Возненавидел ее сначала в лице учителей, которые ее представляли, а потом и вообще.
  Время ненависти было веселым и плодотворным, пока не пришло время стыда и всё не сделалось зловонным. Причем в отличие от ненависти, где всё просто и ясно, у этого стыда был неясен адресат - просто стыдно и всё. Стыдно, что родился на свет.
  Стало понятно, что слабому надо отсюда валить, пока не захрюкал, ибо единственной альтернативой отъезду - и непременно с отрясанием праха от подошв - виделся только лагерь; или, по крайней мере, готовый узелок у двери.
  Но это для сильных фраеров, а я к тюрьме готов не был. Был то есть трусоват, что среди наших встречается нередко. Сума тоже привлекала не слишком, а других форматов достойного существования в этой стране я не видел.
  Искал, как тут принято, своего какого-то, особого пути. Вернее, ждал, что он сам меня найдет, а пока этого не произошло, просто их ненавидел - глухо и всех. И своих, и чужих, так как выделить своих было трудно, и при ближайшем рассмотрении они тоже оказывались чужими. Так что получалось, что ненавидел всех.
  Я знал - предполагал, догадывался, посещая свой загадочный генетический семинар, что ходят где-то, шлепают, чавкают башмаками по слякоти московских переулков мои грустные единомышленники. И что есть в других подвалах другие кружки, покруче, но судьба меня берегла; так же, как и родители. Для чего? Вероятно, для этого будущего стыда.
  Тогда каждый вносил свою лепту в разрушение ненавистного режима, и еврейской скромной лептой было заявление в ОВИР; даже и для тех из них, кто и сам того не осознавал. И движущей силой этой ненависти была, как всегда у евреев, обида.
  Обидчиком был народ-гегемон, 'коренной, государствообразующий', тот самый, который вокруг, которого евреи являлись неотделимым элементом и среди которого тем не менее жить было еврею душно, тошно и страшновато. То есть возможно, конечно, но только в том случае, если у тебя душа собаки, и ты согласен на собачье положение в обществе, так как твое неотъемлемое национальное имя 'еврей' превратилось в неприличное слово, и в этом качестве почти табуировано к произнесению; хоть и негласно, но что это меняет! И в нем шипела змеей неприязнь. Иногда насмешка, в лучшем случае - жалость.
  А антитеза ненависти, любовь, была не так уж далеко - от Шереметьева четыре часа лёта и еще неделька-другая на промежуточную пересадку в Вене. Но туда не пускали. И не пускали, конечно же, как водилось у нас, без объяснения причины - много чести! Может, анкета не подошла, может, еще что? А может, самое издевательское - характеристика месткомовская не по форме.
  Характеристику ту писала мне наша Венера, единственная на всю отдельную Лабораторию партийка - а как еще назовешь на нашем совкоязе члена (Партии) женского пола - совмещавшая у нас и Партию, и Профсоюз - и Органы, в качестве ученого секретаря постукивая на Старика - и два раза в неделю (присутственные дни) запиравшаяся на полчаса в своем кабинете с Гришей, для каких-то сугубо научных конфиденций, в ходе которых полуподвал оглашался дикими, но вполне специфическими криками сей начальственной дамы.
  Психологический профиль можно было бы тут описать как альфа-самку - женский вариант альфа-самца, отчего очень доставалось другой женщине при Старике, секретарше Люське. В этой последней Венеру раздражало всё: и молодость, и красота, и отскакивающие от нее Гришины плотоядные взгляды, когда та походкой манекенщицы проходила по нашему убогому коридору, бесстыже играя боками, на которых позвякивали ключи от Старикова кабинета, и от его Победы, поджидающей у подъезда.
  Но Гриша-то, конечно, Гришей, однако всего более бесила, естественно, ее власть над Стариком, на которую Венера претендовала сама и с гораздо большим, как ей казалось, правом. Особенно было больно видеть, как в присутственный день привозит эта паршивая 'секретутка' через час после начала работы шефа с дачи на его 'Победе', как на своей, как высокомерно (в самом прямом смысле) хлопают, словно, как по голове Ученого Секретаря, тяжелые дверцы, прямо перед полуподвальными окнами ее кабинета. И как потом за час до конца рабочего дня вся эта процедура повторяется в обратную сторону, и 'Победа' увозит их обратно, в какой-то там неведомый березовый рай, а ученый секретарь, он же парторг и профорг, даже и не знает толком, где это находится. В 'конторе'-то не сообщили, забыли, наверное, а выспрашивать самой такой даме западло; ну, а уж эта сучка, понятно, не скажет и под пистолетом.
  Итак, дела мои, как всегда, в отличие от Гришиных были невеселые - опять, как когда-то в десятом классе, общее собрание коллектива, правда, на этот раз уже не задиристое комсомольское, а тупо-усталое профсоюзное. (Когда-то Комсомол и Профсоюз были партиями избранных, а теперь в голову не приходило, что кто-то еще может быть не охвачен, и при раздаче пива профсоюзный билет давно уже не спрашивали.)
  Давяще тяжелое отсутствие Старика, которого я ненароком вогнал в дурацкое положение, ехидная Люська, злобствующая Венера и кислые лица лаборантов, не решившихся даже бутылку на стол поставить - вот и всё, что принесло мне пробуждение моего национального самосознания, его первые, зеленые плоды.
  И если на том моем собрании, в школе, пятнадцать лет назад, еврейский вопрос не стоял на первом плане, во всяком случае, то теперь-то его вроде бы уж никак не было обойти - тема сама выводила его на контур. Так нет же - слово 'еврей' произнесено не было и тут.
  Особливо была сильна в обвинительном пафосе Венера Валериевна. Глубоко уязвленная двойной изменой своего Гриши - и родине, что удрал, и нации, что подло так к евреям переметнулся, она теперь выливала эти свои гнойные выделения на мою простоволосую головенку, но чтоб евреем назвать, облегчиться - да никогда!
  А вообще-то, женский антисемитизм как-то по-особому зловонен, вероятно, в силу его полной неожиданности. Женская природа милосердна, а антисемитизм - это, когда бьют лежачего или двое на одного (трое, четверо, десятеро...). А то, что направлено против своей природы, то усугубляется ее, природы, местью.
  Здесь, правда, не в антисемитизме было дело - ну если только в бытовом, конъюнктурном, но простая бабья обида отлилась в бабью же беспощадную месть. И направлена, как обычно в таких случаях, не на самого обидчика, успевшего улизнуть, но на того, кто удобно подвернулся.
  Сложнее было со Стариком. Он тоже упустил тогда Гришу и тоже смертельно обиделся. И если на Грише это никак не отразилось - он-то, как всегда, вошел и вышел, как на вазелине, и теперь уже находился на безопасном удалении от огнедышащего зева, то Старик попал, как это ни смешно, почти в положение Валериевны: его тоже кинули. И не предупредил ведь, подлец, не посоветовался - докторская на выходе, а он всё бросил и сбежал. Евреем, видите ли, оказался ни с того ни с сего! Ну и что с того, хоть бы и еврей! А кто не еврей, если уж на то пошло?
  Накануне собрания он вызвал меня через Люську, да так орал, что я думал: помрет на месте. Еле-еле затолкала его Люська в машину, домой везти. А назавтра, в день собрания, он не вышел на работу. Думаю, что не одного только блистательного отсутствия ради - много чести! - но из-за давления или еще какой стариковской причины. Как я узнал потом - чтобы не поддаться соблазну там меня защищать от Венеры; Старик ее подненавидевал, но и побаивался при этом.
  Милосердие, правда, явилось-таки в последний момент и с самой неожиданной стороны - меня пожалела Люська. Именно она, имеющимися у нее сугубо личными средствами скрасила мне мою отверженность; прямо после собрания, когда сотрудники разошлись, у Старика в кабинете. Пока я помогал ей отнести туда стулья, она и говорит ни с того ни с сего:
  - Да не расстраивайся ты, подумаешь, не посадили ж пока! Ну, хочешь лифик сыму? Тут прямо. А то вы всё пялитесь с Гришкой твоим почем зря, а тут тебе предпочтение как бы. За твое как бы особое, щекотливое положение.
  Предпочтение? Перед Гришей? Щекотливое, как сильно сказано! От неожиданности я и вправду сразу воспрянул духом и, обнаглев, говорю важно:
  - Досточтимый Козьма велел зрить в корень, так что одним лишь этим милым предметом тут боюсь, не обойдется.
  - Ну, в корень - так в корень, разберемся, не боись! - и она расхохоталась своим щедрым, рассыпчатым смехом, ловко и без суеты освобождаясь ото всего того немногого лишнего, что под платьем, оставив на себе только его самое, и при этом приговаривая озабоченно: 'а то мало ли что, вдруг кто чего забыл да вернется. Не дома, как-никак!'
  Вообще-то, Старик, был бы, думаю, только рад, узнав, что его рабочий стол не всегда простаивает без толку в нерабочие часы; хотя и вряд ли он был так уж совсем наивен, что и сам такого не предполагал при эдакой-то секретарше!
  После известного кабинетно-секретарского ритуала на письменном столе шефа мы поехали по местам сентиментальных воспоминаний лихой юности - в Парк Культуры, в старый, полузабытый 'Пльзень'. Расчувствовавшись, я пригласил ее на чешское пиво со шпигачками.
  Ехали, к удивлению моему, на метро. Я предположил, что логичнее было бы Люське, отвезя вчера Старика на машине дачу, на ней же и в город возвернуться, и на работу сегодня приехать - зачем Старику на даче автомобиль, если она так и так за ним приезжает, везти на работу. Но у Старика была своя логика. И вообще он отнюдь не Дед-Мороз оказался. Заодно рассказала кое-что забавное про Старика, пока вдали от Венериных ушей.
  Он, оказывается, получил перед посадкой квартиру в доме 'Россия', в академкорпусе - я аж подпрыгнул на эскалаторе - оттуда и взяли. А когда вернулся, то в Президиуме сказали, что в квартире разместилась многодетная семья какого-то передовика с ихнего, академического же, опытного завода, и не угодно ли воспользоваться пока дачей в Академическом поселке, и этой вот, довольно-таки нестарой тогда, 'Победой' из академического гаража. К тому времени вернулась из Казахстана жена, жить было где-то надо, и Старик счел этот вариант лучшим, чем ничего.
  - Ну и что - не отставал я - машина-то тут при чем? Чего над человеком-то издеваться? Заставлять его на электричке мотаться туда-сюда, то со Стариком, то за Стариком, то в пургу, то потом обливаясь, пока этот драндулет в Абрамцево под березками прохлаждается почем зря.
  - Вот точно так я ему и сказала, ты же знаешь, за мной же не задержится. Но не тут-то было! 'Не порядок!', и всё тут. Вот и мотаюсь вся в мыле, как верно изволили заметить. Да еще и места в электричке в эти часы не бывает - стою битый час от Абрамцева с двумя кошелками неподъемными в три погибели. До станции, правда, механик его добрасывает, но не дальше - он такой же старый, как и наш.
  - Ах, механик! Ну, тогда понятно...
  - Что тебе понятно! Машина-то старая - двадцать с лихом, а если считать по-собачьи, так и Старика самого постарше будет. Она эти дни отдыхает, механик ее моет смазывает, и всякое такое. Готовит, одним словом, к моему послезавтрашнему приезду. Новую-то уж не дадут, поди.
  - Понятно... А что за кошелки?
  - А это паек его академический. Месячный. Им же привозят целый грузовик на поселок, они со старухой не справляются. Салями, ветчина в банках, сыр жирный, шпрота разная, балыки... ну сам знаешь, чего там бывает. То зубы не берут, тут холестерин, там еще зараза какая-нибудь. Там в заказе еще мясо свежее, курица, рыба, картошка, так я им супу наварю на неделю, котлет каких-нибудь накручу. Набиваю холодильник. Это же все свежее, неделю запросто лежит - и морозить не надо. Ну, а бакалею всю забираю, это в кошелках. Нам хватает. Ну, всё теперь понял про наш со Стариком роман?
  - Понял, что зря я тебя пожалел - совсем недурно устроилась. Жаль, что раньше не знал, а то бы на водку какую-нибудь пайковую напросился.
  - А вот это-то он мне как раз и не дает, сам бухает. И икру не дает - разврат, говорит.
  - Так там же холестерин один в икре!
  - А все равно - разврат. А мне чего - не будет кошелок, так налегке домой прокачусь. Мне ж лабораторного нашего заказа вполне хватает, а еще и директорский забираю. Излишки - Гришке. Венера шипит, конечно, но ничего, я думаю, ей полезно.
  Оказалось, что славное заведение моей молодости под названием ресторан 'Пльзень' было уже перепрофилировано - с 'Пльзенского' бочкового на 'Жигулевское' бутылочное с пикантным привкусом железной пробки. Взяли пару на вынос - по двойной цене, разумеется, гулять так гулять! - присовокупили к нашему лабораторному пайку, состоявшему из спирта в аптечном пузырьке и толстых ломтей Докторской, косо нарезанных Люськиной быстрой рукой, и в продолжение того прощально-мемориального маршрута накупили, вывернув карманы, билетов на три круга и без подсадки - гулять так гулять, опять же! - на Чертовом, блаженной памяти, Колесе.
  Стояло, как и всегда в таких случаях почему-то, бабье лето, но был уже вечер и темно, и на жестком осеннем ветру, 'холодном и горьком', моя спутница, разогретая нашим калорийным файв-о-клоком с 'Докторской', была со мной нежна и добра, как бывает на школьном выпускном вечере, которого меня лишили 15 лет назад. И, она, как и часом раньше в директорском кабинете, сделала всё, 'как доктор прописал'.
  Четырёхместная наша гондола раскачивалась, как на 'синих волнах океана', ось ее скрежетала в муфте с жалобным писком, как старая уключина, и Люськины радостные взвизгивания попадали, и в такт, и в тон, когда ее теплая под ветром, холодным и горьким, белая грудь в прорехе расстегнутой блузки подпрыгивала дразняще перед моим сопливым носом. Колебания по двум осям то и дело меняло соотношение наших трущихся поверхностей и контактных точек, изменяя тем самым и условия всего аттракциона. Это вносило в наши ощущения определённое разнообразие и остроту, но иногда и требовало моментальной анатомической коррекции, с чем она справлялась, легко и изящно; так же ловко, как резала 'Докторскую' под водку. И, главное, не нарушая процесса, между делом как бы.
  Было поначалу какое-то смущение от подглядываний из соседних кабинок, она даже прошептала мне в ухо: 'Ой, смотрят, неудобно', но это было минутное смущение. Моя неизвестно откуда взявшаяся храбрость - не обращай, якобы, внимания: они сойдут, а мы останемся - сразу была ей усвоена, и больше она к этой теме не возвращалась, в этом танце она была идеальная партнерша. Кроме того, каждый раз, когда наша люлька спускались вниз и проходила мимо станции, у нас случался 'коитус интеруптус' - надо было выйти и сунуть тетке на контроле билеты на следующий круг. Такие синкопы кого угодно с катушек сорвут, но только не с Люськой. При косом дожде или мокром снеге, а особенно, при сильной боковой качке с постоянными перебоями ритма русская женщина, и так-то всепогодная, становится просто незаменимой. И это не мои, жалкого 'соискателя' слова - это говорил во мне морской волк с почти тридцатимесячным стажем, ученик капитана Школьникова! И сошли мы с того колеса, как с палубы зыбкой, качаясь и теряя землю под ногами.
  'Русь, ты вся - поцелуй на морозе!'
  Я проводил ее домой - Петровские линии, бывшие доходные мебелира. Тогда это называлось 'коридорная система' - длинный, как взлетная дорожка, коридор, вход-выход посредине, иногда окна в торцах. Иногда, в соответствующую погоду, в эти торцовые окна так бьет солнце, что продвигаться можно только вслепую, и это вызывает забавные, часто небезопасные столкновения между жильцами. Комнаты по обе стороны. Через каждые десять дверей общественный сортир, душевая и кухня на десять газовых горелок и десять столов. У одного из таких столов, покрытого, как положено, неопределенно-зеленоватой, облупившейся клеенкой, именно 'у', а не 'за' - боком то есть, мы проводили ночь с душистым Краснодарским чаем и свежими баранками от Филиппова, что за два квартала.
  Люська с матерью, частной портнихой, там же принимавшей клиентов, и дочерью-семиклассницей занимали втроем двадцатиметровую комнату с комодом, буфетом, шкафом, манекеном, школьным портфелем, китайской ширмой, круглым раздвижным столом и тремя венскими стульями и двумя железными кроватями на третьем этаже в самом конце стометрового коридора. (В комнату я допущен не был, так как семейство в этот час спало, да и вообще такое позволительно было только мамашиным посетительницам, но как слишком хорошо изучивший убранство подобных апартаментов, описываю как бы по памяти; и с большим удовольствием). Кроватей, кстати, при акселерированном перерастании нимфетки в субретку стало недостаточно, и изыскивался новый дизайн интерьера для размещения в нем третьего станка.
  'Так и живем - сказала она так, как будто я и впрямь побывал в жилище, и все сам увидел - тремся жопами между шкафом и комодом, стараемся друг к другу не приставать, но от тесноты постоянно грыземся по-бабьи, а врозь и дня прожить не можем. Когда Старик усылает меня на неделю в отпуск, или даже на два дня в командировку, то все-то командировочные только на телефон один с ними и уходят'.
  Командировки были ежеквартальные в Питер на 'Стреле' для утрясания - на своем, секретарском, самом практическом то есть, уровне - разных тонких административно-бытовых вопросов, безмозглой Венере не доверяемых, с тамошним смежным институтиком, который почему-то принимал наши квартальные отчеты и утверждал сметы. В отпуск - это два раза в год, на Ноябрьские и Майские в академическую дачу в Алупке, чтобы нашла себе там приличного жениха и не путалась тут с местной швалью (вроде меня). Старик соблюдал её добрачную (тридцатидвухлетнюю) девственность и секретаршескую благопристойность.
  Она рассказывала, как Валериевна сживает ее со свету из-за своего Гришки-распутника ('ревнует, сука старая, думает, мимо этого её жирного кота девушка пройти не может спокойно, чтобы не дать'). А когда она готовила для Гришки документы в ОВИР и дала Венере на подпись от партбюро, то и вообще - скандал был такой, будто это Люська сама его увозила. Кстати, я тогда с изумлением узнал, что этот прохвост, по-тихому, не краснея, вступил пять лет назад в Партию, и так же по-тихому теперь оттуда утёк; а если какой скандальчик по этому поводу и был, то только между теми двумя секретарями, техническим и учёным.
  И как она, Люська, держится из последних сил, и не уходит только потому, что считает себя обязанной оберегать Старика от этой стервы; для истории, вероятно. И что когда вчера она привезла его домой, он ей сказал на прощанье, что в кабинете сорвался от обычной зависти: на меня свалился ни за что шанс, которого у него нет, никогда не было и уже не будет. (Что расшифровывается примерно так, что какой-то ничтожный пацан может себе позволить это - и Израиль, и Люську, чего заслуженный, старый зубр не может).
  Ещё рассказывала, что говорят и вытворяют лаборанты, когда в Лаборатории нет никого из старших (включая меня, хотя по фактическому положению своему в коллективе я был гораздо младше не только Люськи, но и каждого из них - штатную субординацию советский лаборант знал и уважал). И вообще, наш чистый, высокодуховный полуподвальчик оказался в ее подаче тем ещё гадюшником - шипел весь интригами, как банка с навозными жуками.
  Это закон всех расставаний: о месте, с которым расстаёшься, на прощание всегда узнаёшь больше, чем за всё время пребывания в нем; так что даже начинаешь его любить или что-то в этом роде. То же относится и к людям - они вдруг раскрываются на прощанье, как будто спешат успеть то, с чем почему-то тянули раньше. То неуловимое, что и есть, в сущности, любовь, то есть просто нормальное отношение людей друг к другу
  Я уходил от нее на рассвете. Она поцеловала меня у двери, пожелала успехов в ОВИРе, и сказала, что расставаться жаль. У меня вдруг подкатил к горлу ком, потому что я понял, что это не дежурные слова. И потому, что такие неожиданные интимные сближения с людьми, давно, но поверхностно знакомыми, имеют особую ценность - как нырок на глубину после долгого плавания на поверхности. Тем более, когда это обязано скорой разлуке.
  Для смягчения момента я пожелал, чтобы в её ближайшем романе обязательно участвовало Чёртово Колесо - это было бы знаком и моего участия.
  - Сколько плясала там на танцплощадке, и в Поплавок, и в Нескучный таскали без толку, а до кабинки этой, Чёртовой, ни разу не добиралась. Всё только издали смотрела и не понимала, зачем она там болтается, че там люди позабыли? Теперь понимаю: это чёрт их там всех таскает и попутывает. Потому-то, наверное, 'чёртовым' и прозвали.
  - А ещё его Колесом Обозрения зовут, это почему, как думаешь?
  - Ну, это просто: обзор оттуда. Видно далеко. У меня на самом верху даже голова закружилась от высоты.
  Вспоминая колесо, я одновременно мысленно искал, как съехать незаметно с грустного мотива разлуки, и вдруг пришло в голову неожиданное толкование связи этих двух названий аттракциона - может, и не оригинальное, но для меня вполне изящное, и я сказал:
  - Ну, хорошо, а какая связь между чертом и обозрением?
  - Э, связи разные умные, это уже по вашей части, еврейской.
  - Смотри, - говорю, - обозрение, это как раз тот прием, что применил дьявол, искушая Христа на Горе Искушений у Иерихона. - И я пересказал ей, как мог, евангельский сюжет о трех соблазнах сатаны. - Когда я там буду, то обязательно на ту гору залезу, а ты подымайся тогда на Колесо, и мы увидимся. С двух концов земли.
  В ответ она снова меня поцеловала и сказала устало, зевнув:
  - А не был бы таким умником, так и не ехал бы никуда, вместе бы в кабинке катались. По мне так гораздо лучше, чем эти твои блятки-переглядки.
  Она закрыла дверь, и щелкнул английский замок, а я, как идиот, поехал с третьего этажа по перилам.
  Я шёл от Петровских Линий по Неглинке в этот смутный рассветный час, обычный для всяких романтических возвращений, и думал, как это она точно выразилась: чёрт попутал. Повязал, связал, привязал... Создал между нами связь и путами опутал. И теперь отъездом своим я сразу же грубо всю эту нежную, только что сплетенную, куртуазную паутинку грубо рвал - на такие расстояния она, при всей ее эластичности, не растягивается.
  'Жениться? Мне? Зачем же нет!'
  И еще один приятный момент был в моей отъездной кампании, хотя по смыслу своему вполне противоположный вышеописанному куртуазному эпизоду - ушла, когда я лишился работы, жена.
  Да, было и такое в ту бесконечную, бессмысленную пятилетку с лишком моих научных томлений: я попался на крючок одной целеустремленной хищницы в овечьей шкурке. Точнее в беличьей шубке. А если совсем точнее, то это я ее такой сделал. В браке.
  Совсем еще молоденькая была, второкурсница из питерской Консерватории. Вся такая аккуратная, интеллигентная, всё понимающая, всё принимающая. И с мертвой хваткой на московскую прописку. Или, может, это только попав в Москву, она подпала под присущую жителям этого города испорченность 'квартирным вопросом', диагностированную некогда наблюдательным Мессиром?
  Всё это, однако, казалось таким неважным на фоне с разных милых мелочей! Как, например, примостившись с краешку тахты, она доверчиво, с застенчивой улыбкой снимает трусы, как, вытянувшись на пуантах, обнимает за шею и как при этом горячо, по-детски дышит в ухо. Как она одета, затейливо и скромно, и как вообще ухитряется так виртуозно - по-питерски! - реализовать свой нищенский достаток во вполне достойную, при всей бытовой скромности, жизнь.
  У меня всегда было какое-то особое уважение к музыкантам. Точнее к тем, кто умел читать ноты и видеть в них звуки, гармонии, мелодии. Мне это казалось, абсолютно недоступным. Кроме того, я видел в них людей, которые надолго, на часы могут освободить голову от суеты, чтобы заполнить музыкой, и пока музыка не пройдёт, суета не возвращается и её не вытесняет.
  Это было, конечно, идиллическое представление, но оно держалось во мне с детства, и оно извиняло музыкантам их традиционное бескультурье, которое у всей прочей богемной твари - позже я узнал, что еврейское слово 'боэма' означает крупный рогатый скот, который мычит - даже почему-то у драматических актёров, совершенно невыносимо. Музыкант он и есть музыкант, это не интеллигенция, и ото всех её комплексов, в том числе и моральных, музыка их освобождает.
  При этом питерский музыкант - это вообще нечто совершенно особенное; как, впрочем, и вообще всякий питерский. Всё застегнуто на верхнюю пуговицу, как сенатский вицмундир, и в этом есть особый извращенный кайф. Всё сковано холодной сдержанностью белой ночи, как льдом каналов и скорбным молчанием пленённой Невы под матовым небом севера. И из этой немыслимой смеси рождаются и пушкинское чистоголосое пение, подхваченное Ахматовой и Бродским, и гоголевские невские фантасмагории, и эпилептические прозрения Достоевского. Вот 'почему этот город довлеет мыслям и чувствам моим по старинному праву и от пожаров, ещё от морозов наглеет, самовлюблённый, проклятый, пустой, моложавый'. Вот на этом сомнительном обаянии фраер и попался. Питерская элегантная наглость побеждённых прибирала к рукам загулявшую Столицу - Долгошпицая брала реванш у Златоглавой.
  Она училась в Консерватории, жила уроками, и у меня была надежда, что не будет она ради такого шлемазла, как я, все это, немногое, но налаженное, бросать. Но не тут-то было! Питер - это не только Уланова, которую Столица вытянула сама, это еще активные искательницы московских квартир и лохов лопоухих.
  Она мигом перевелась на заочное, нашла в Москве какую-то работенку в театре и была согласна терпеть все бытовые неудобства съемной коммуналки, только ради того, чтобы через брак прописаться в квартире моих родителей, где сам я не жил от самой школы - больше-то негде - якобы, для оформления на работу.
  А на самом деле проблема вся коренилась в ее матери, подполковничьей вдове из голубых фуражек НКВД. Кажется, это был второй в моей жизни подполкан после сиониста Шабеса, только на этот раз, слава Богу, покойный. 'Вдова и дочь её Параша' жили, как и положено им, на острове, в маленькой, трехкомнатной квартирке. Остров был, правда, всего на всего в полгорода, Васильевский, но ведь и подполковник-то был - покойный!
  За двадцать лет вдовьей жизни спущен был весь вагон трофейного барахла, вывезенного из побежденной Германии. Весь, кроме огромного рояля и пухленькой дочки, 'немочки', вернувшейся вместе со счастливыми родителями-победителями. Так что к этому лакированному чужеземному чудовищу девочка была приставлена судьбой с самого рождения, и другого никакого пути перед ней не маячило.
  А судьба, когда её не выбирают, или выбирает за тебя кто-то другой, как правило, бывает удачной - дочка, выросши у станка, получилась аккуратненькая, скромненькая, целеустремлённенькая; пока знакомство со мной не остервенило, естественным образом, её чистую душу.
  Ко времени нашего знакомства, романтического, конечно, как и всякая связь с этим гнилым и 'умышленным' городом, жить ей с мамашей вместе стало уже невмоготу - доставала до печенки - притом что уход ее из дому был бы смертельной обидой, и она не решалась. Единственное, что могло бы быть принято казарменно-уставной моралью, это законный брак с переездом к супругу. То, что этот супруг - беспартийный еврей, смущало почему-то меньше, чем неоформленное сожительство с неизвестным.
  Однако лазать по темным закоулкам подполковничихиной души было мне западло, а так, внешне, выглядело все вроде бы логично, и крыть было нечем. Её прописку я тогда рассматривал как виртуальную, почему-то, жертву со своей стороны ради ее устройства на работу и был, как всегда, сильно не прав: жизнь сразу стала гаснуть на глазах.
  Ну и потом, как это всегда бывает у снобов, - взгляд на самого себя со стороны. Как это выглядит? Самое приятное - это разыгрывать тут какую-нибудь литературу. Классику. Или историю. Встречаясь со знакомыми, торжественно их огорошивать: 'Участь моя решена - я женюсь'. И смотреть на их рожи при этом. Ради такого развлечения можно многим пожертвовать! Можно и судьбою своей, которая, как оказалось, не имела никакой ценности. Жизнь то и дело подкидывала фраеру разные возможности изящно соскочить, но фраер проходил мимо с тупым упорством, как баран на бойню.
  Был один эпизодик, который мог бы развернуть на 180 это дурное сползание в болото, но она вовремя перехватила руль, и непоправимое не случилось. Тогда был Новый Год, и мы, но старинному моему обычаю, странствовали по друзьям и знакомым из дома в дом с бутылкой, изображая беззаветное веселье и полную отвязку ото всякого места на земле в этот праздник Времени; в какой-то степени так оно, может быть, и было.
  Итак, ночь, пурга на улице, она впереди прокладывает путь, а я, уже, конечно, в образе, ковыляю сзади. Вдруг ямка какая-то или поскользнулся - в общем, падаю. А встать сразу не получается, так был, повторяю, в приличном подпитии. Лежу, а она, смотрю, удаляется. Оглянется или не оглянется? Так, не оглянувшись, и исчезла в круговерти новогодней метели, как Снегурочка в конфетти. А у меня, между тем, в пистоне чирик, который мы оставили на последнее такси. Святое. Совершаю сладчайшую подлость - заползаю на карачках в машину и еду домой. Один!
  Тут бы вроде и лопнуть бы терпению честной девушки: мало того, что молодой супруг совсем на неё не залезает, да ещё и бросает её, подлец, в ненастную новогоднюю ночь, унося с собой весь их 'семейный' общак, ни копейки ей не оставив. Так нет же - назавтра только продираю с бодуна глаза, полумёртвый, а она уже спит себе рядом, у стенки; чистенькая вся, и как ни в чём ни бывало. И ещё посапывает, стерва! 'А счастье было так возможно, так близко...' И досада на судьбу так взяла за горло, пересохшее к тому же утренним пересыханием, что хоть обратно в ту ямку вчерашнюю возвращайся! Повторить попытку. Но второй раз в одну и ту же ямку - это для фраеров, пожалуй, крутовато! Да и бессмысленно - такие цыпочки держат место мёртвой хваткой
  Честно её послать по истечении 'медового месяца' обратно в Питер, из которого она уже успела предусмотрительно выписаться, на это у фраера не хватало решимости. Трусость в маске 'порядочности', сантименты разные копеечные (от слова 'сантим', как говорят французы) об 'ответственности за тех, кого приручили' и прочая мудянка в том же духе - это, сколько угодно, а вот чтобы по делу, чтобы взять да рубануть со всей 'партийной прямотой'... В общем, вздыхал и терпел, стыдно вспомнить.
   В общем, фраеру тут, как всегда, только и оставалось, что уповать на случай. То есть мечтать в каждый ее отъезд, чтобы на этот раз случилось что-нибудь такое, что чудесным образом помешало бы ей вернуться. Ну там романчик какой-нибудь, молниеподобный - стрела Амура прямо в сердце. Или, на худой конец, чтобы та стрела, 'Красная' или 'Голубая', на которой она полетела в свою "Северную Пальмиру", пошла бы где-нибудь на вираже под откос. Или, может быть, на обратном пути... Мечты заходили так далеко, что дух захватывало, но другого избавления, кроме как через железно-дорожную трагедию - а всякая трагедия всегда содержит в себе катарсис - мое воображение мне не рисовало.
   Вообще-то путь из Питера в Москву судьбоносен для всей русской культуры. Еще до ЖД его опробовал на гужах Радищев, а уж после, а особенно в ХХ веке окаянном, так и вообще, пошло-поехало. Сначала поехало государство - Ленин со своим Совнаркомом. Потом культура, Шостакович, Уланова, потом Человек рассеянный с улицы Бассейной. 'Все, куда бы ни ехали - только туда', - пел в те дни Окуджава.
  Вот так бы все и ехали, как тот чудак в отцепленном вагоне! - так ведь нет, поехал - подумать страшно - Кооператив 'Озеро', Огородное Товарищество питерского отделения КГБ в удраном составе.
   Трагедия однако не состоялась, всё разрешилось само собой. Я вдруг становлюсь безработным, и мы легко и весело, как чужие, после трёх лет 'совместного хозяйства', расстаемся. Как у Ходачевича в Венеции: 'Нет ничего приятней и привольней, чем навсегда с возлюбленной и выйти из вокзала одному.' А вечером зайти в зайти в кафе, и гляуть там на часы, и осознать реальность разлуки. И как по мере уменьшения вероятности её возвращения, веселеет и освобождается душа. Ибо мало что так угнетает душу, как навязанная женщина. И мало что так освобождает, как внезапное её исчезновение. 'На серце и легко, и горьковато'.
   И она сама улаживает все формальности развода, не затрагивая при этом её московскую прописку. Последнее было к тому же подтверждено её громоподобным, хоть и устным, заявлением о нахождении её 'в интересном положении', впоследствии не подтвердившемся, но пока что поставившем в положение гораздо менее интересное как меня, так и моих родителей. Маму, в особенности, которая вообще всю эту тему принимала слишком близко к сердцу. Ну и отчасти меня, никак не припоминавшего за собой каких-либо специфических действий, которые к этому положению девочек обычно приводят. По-трезвому, во всяком случае - с кем угодно, но только не с ней.
   Ну а пока суд да дело, я уже шел своим путём, доверив будущее естественному ходу событий. То есть по сильно накатанной уже к тому времени дорожке в особый зал ожидания, называемый 'отказом'. Как бы 'приложился к народу своему'. Не в библейском, конечно, смысле, где это означает смерть, но самом прямом, административно-идентификационном. Просто присоединился к славному народу советских отказников, рассеянному и единому одновременно, самому молодому исторически, самому бесправному политически, самому грустному и самому весёлому на всей земле.
  
  
  8. Отказ
  
  Это такой особый период в жизни советского фраера, первый этап реализации его конституционного права на выбор Родины любимой; тамбур как бы. Хочешь уехать - пожалуйста: иди в отказ, там сиди и оттуда уезжай. Для начала на дачу, если имеется. Лет на пять, может, десять - как повезет. Если дачи нет, то можно дома, под негласным надзором Участкового. (Всё это, разумеется, касается только фраеров, нормальные в отказе не сидели - тут водораздел.)
  Дачи не было, дома тоже, и, кроме того, нормальный человек, попавши в такое положение, не уединения ищет, а наоборот, тусовки. Есть у зайцев и птиц такой инстинкт - когда портится погода, собираться где-нибудь в кучу.
  Местом кучкования этих неудачливых перелетных птиц сразу стал Коктебель, прелестная степная ривьера в отдаленном от тучного юга, прозрачном, песочно-салатном восточном Крыму. Точнее даже и не 'стал', а восстановился там в этом качестве.
  Такое ведь было уже когда-то в Гражданскую, когда всё те же фраера, не попавшие в Ялте на пароход, или вообще искавшие какого-то другого пути, кроме драпака, пересиживали в Коктебеле. Разница вся в том, что тогда хоть была надежда, на какую-никакую стабилизацию, а теперь все так стабильно, что никаких надежд.
  Там скрывались от красного, белого, зеленого, чёрного и жевто-блакитного террора и, как могли, утешали друг друга в открытом доме, построенном неистощимым на веселое добро художником Максом. Вот и теперь напомнили этому местечку, кому и чем оно призвано служить, кроме как пляжем для толстожопых жен членов Союза Писателей. Жизнь напомнила, и могила хозяина по соседству, в степи, на холме.
  История Коктебеля циклична, как сезонная жизнь сада, и этим похожа на Израильскую; в своем масштабе, конечно. Похожа формально - когда-то кипел жизнью, потом захирел, а потом, через много, много лет, опять ожил - и похожа по смыслу: убежище для некоей группы гонимых. Там - оторванная часть народа, здесь - та же самая, сирая интеллигенция.
  И там, и тут на место разоренного гнезда - там национального, тут культурно-общественного - стали снова сходиться - съезжаться, слетаться - потомки по духу тех прежних поселенцев. Только промежутки разные - там два тысячелетия, здесь - три-четыре десятилетия. Но как там, так и здесь, во время этих промежутков земля не запустевала - кто-то приезжал, кто-то продолжал, но место, так или иначе, блюлось.
  (Израиль, кстати, является крупнейшей стоянкой перелетных птиц, так как путь их из России в Африку лежит в обход Средиземного Моря с востока. Они перелетают к югу, гонимые холодом, и когда попадают здесь, усталые, в тепло, то понимают, что дальше можно бы и не лететь. А поскольку холода так и не наступают, то и кормятся до весны на озерах плато Голан, попутно опустошая местные поля. Есть даже у евреев специальная, и не последняя по важности, религиозная заповедь: не убирать урожай со всего поля, но оставлять по краям для зимнего прокорма птиц те самые 'колоски', за которые в войну Сталин расстреливал - и в знак исполнения этой заповеди мужчины при сезонных стрижках не стригут виски, но оставляют знаменитые свои пейсы).
  В первый раз без мамы, после трехлетнего перерыва, что по тому возрасту целая эпоха, я попал туда летом по следам своих детских туманных воспоминаний; то ли как пес вернулся на блевоты своя, то ли как ветер - на круги своя.
  Это ведь потом лишь, после отстаивания и промывки и пройдя редакцию временем, детские впечатления приобретают какую-то непрерывность, гладкость, отчетливость контуров, а семнадцатилетнее сознание отделено от двенадцатилетнего плотной до полной непрозрачности массой тинейджеровских острейших переживаний.
  Приехал, возбужденный разрывом с Полиной и крымским этапом Додовой истории, на товарняке с какими-то случайными кентами с Курского вокзала, где мы вместе целую неделю до того разгружали вагоны.
  После Джанкоя коллектив распался, рассыпался весь по степным бахчам, местам трудового отдыха, так что до места нетрудового отдыха доехал я один.
  Феодосийский вокзал, расположенный прямо на берегу, архитектурно был прост и лаконичен - справа перрон, а слева, сразу за путями пляж: сымай штаны и никаких долгих разговоров и бессмысленных подготовок.
  Во исполнение Додовой просьбы поклониться за него этому городу, так и не достигнутому им, сорок лет назад отсеченному лихим взмахом казачьей шашки, я провел там бессмысленный день в пыли и жаре. И ночь в придачу. И полюбил этот город, мандельштамовскую аттическую Феодосию, 'сбегавшую овечьими стадами к морю с высокого холма в сверкании белой пыли и розовых камней', которую раньше как-то и не замечал - всякий раз с вокзала сразу мчались в Коктебель.
  В Коктебеле побичевал при лодочной станции, потом немного в бухтах с какими-то чудаками, на мидиях, и месяца через полтора 'натрудивши в морях полотно, Одиссей воротился, пространством и временем полон'; зайцем домой, отжираться.
  Потом было как-то всё не до того: что ни лето, то какие-то шабашки в Сибири - где почти всё, что зарабатывалось, спускалось на обратном пути, ради которого одного, казалось, всё предприятие и затевалось - и в последний раз, я попал в нашу райскую провинцию, называемую Коктебель, уже законным путём: по солидной плацкарте, честно сдавшим свою последнюю сессию бакалавром; хоть без Конфедератки. В проклятом, переломном шестьдесят восьмом году.
  Тоже тогда отшабашил там месяц-другой на почти всесоюзной, во всяком случае, всемосковской, всепитерской и всеновосибирской - ударной стройке на лысой горе по названию 'Киселёвка', где возводили дачу одноимённому генералу от диссидентерии, лысому, безногому и веселому, художнику и по совместительству лидеру Хельсинского движения инвалидов - пара-хельски, как сказали бы сейчас - Юре Киселёву. По-новой, причём, возводили, так как по окончании прошлого сезона дача та загадочным образом сгорела недостроенной.
  Тогда мы все жили 'вестями с фронта': ждали с дрожью - как во время войны с дрожью ждали в тылу похоронок - черной вести из города Праги. И так же наивно надеялись почему-то, что пронесет. Не пронесло. Утром радио сообщило, что они таки вошли. 'Горя огнём, сверкая блеском стали'.
  Не помню больше в жизни моей такого гадкого дня, как тот. Души весь день бились в ознобе, согреваясь, как могли, одна об другую посреди знойного, персиково-грушевого, крымского августа. В привычном, спокойном шуме моря слышался тяжелый грохот железных гусениц по старым булыжникам, хранящим в безразличной памяти тревожный стук деревянных башмаков профессора Гуса.
  У нас даже своя какая-то демонстрация похабная тогда прошла. На пляже. От горечи и бессилия напились на жаре до свиней и тут же задрыхли голыми ноями. А как узнали назавтра в утренней очереди у винного ларька, куда поступали все новости из столицы, про тех, семерых чистых, или восьмерых - я тут путаюсь: считается, что семеро, а когда сам начинаю считать, каждый раз восемь получается (может, себя прибавляю незаметно?), тех, что вышли в то утро на площадь, трезвые со страху, одетые во все лучшее - как узнали такое, так не то что напиться от стыда, повеситься впору!
  Я пришел к Борису Балтеру, главному герою сенсационных тогда 'Тарусских Страниц', передать красивую бутылку из 'Берёзки', присланную со мной для него от кого-то из Москвы. Его только что исключили из Совписа (и автоматически отлучили от всякой типографии). То ли за Гинзбурга, то ли за Синявского и Даниэля - уже не помню, да какая разница! Каждый тогда стремился пожать втихаря его мужественную руку или так вот, какую-нибудь бутылку неординарную послать с оказией и что-нибудь устно. Он, как мне казалось, несколько даже был смущен этой новой, неожиданно свалившейся на него славой.
  Я спросил его: как же так, Родина осрамилась на всю Европу, а тут писатели, совесть нации, молчат молчком. Ну, хоть бы стенгазету какую вывесили в столовой или митинг провели после ужина на балюстраде. А он говорит, вот погоди, тут сейчас Вася отдыхает, этот обязательно чего-нибудь выкинет.
  И правда, как стемнело, так, куда ни пойди - всюду этот пьяный, квадратно-гнездовой кумир полукомсомольской молодежи из читателей 'Юности' со свитой нетрезвых, на всё готовых полуголых поклонниц. Рычит, как вепрь по лесам, на все черные 'Волги' бросается, которые тогда вдруг появились ни с того ни с сего в тихом посёлке. Интеллигентский, управляемый вариант русского бунта. Да еще в советской кастрированной форме и с прожидью.
  Нет, вероятно, одной общей причины, по которой во всем мире люди пьют, но у нас таковая точно была - пили от стыда. Трусости своей стыдились. А так - вроде при деле человек: ну не в себе он, ну 'в образе' как бы, какой с него спрос! Или в легком до среднего подпитии, можно - в лоскуты, но ни в коем случае не трезвым. Ответственность - это страшно! Такой, примерно, у интеллигенции подход к собственному пьянству от трусости.
  Они и не подозревают, что эта традиция идет от ветхозаветной, отдельностоящей Книги Эстер с ее лихой, совершенно беспрецедентной для святого жанра заповедью - один день в году напиться до состояния 'Адлояда', не различения между добром и злом, то есть первичного, райского состояния человека, ибо это различение и есть первородное грехопадение. Поэтому 'вольному - воля, а пьяному - рай', как сформулировал русскую идею беглый монах Валаам.
  Совок, естественно, 'идею' эту подхватил и на свой лад опошлил. Как и всё, что получил в наследство от простодушной Руси. В России пьянство сакрализовано, как юродство и коммунизм. Еще от Некрасова, большого знатока русской души. Кому на Руси жить хорошо? Попу? Купчине толстопузому? Пьяному, пьянство пуще воли! Бог любит детей, дураков и пьяных - вот одна из мерзейших успокоительных установок мещанской ментальности совка.
  А как Он, интересно, к трусам относится? Когда-нибудь те семь имен будут высечены на камне Лобного Места в назидание всем нам, честным советским трусам. И вещие слова Галича в эпиграфе: 'Граждане, Отечество в опасности: наши танки - на чужой земле!'.
  Я проклинал и одновременно стыдливо благодарил судьбу, что именно на эти дни, вполне ожидаемые, кстати, она так заботливо, хоть и презрительно, эвакуировала меня из тревожной Белокаменной, цинично провоцирующей нашу трусость и подлость, в спокойный Коктебель, такой удобный для безопасных политических протестов.
  Из той великолепной Семерки я сошелся в последующем с Вадиком Делоне, человеком беззаветной храбрости и абсолютной прямоты. В Абрамцево на даче его деда, старого математика Делоне, я, размазывая пьяные сопли, каялся, что не был с ними тогда, и клялся, что если бы меня позвали... И что если бы там не семеро, а человек пятьсот собралось бы, то ой-ёй-ёй!... И еще всякую мудянку в этом духе, на что Вадик, с высоты своего только что набранного лагерного опыта, отвечал спокойно и равнодушно, что знает многих из тех мнимых пяти сотен, которые чудесным образом оказались тогда кто в блаженном неведении, кто в роковой отлучке, кто просто в 'обстоятельствах'. Ну не повезло, бывает. Каждый делает то, что может и отвечает только за свои действия.
  Один из тех 'неудачников' тут же был мне представлен, и мы с ним сошлись на какое-то время, ибо ничто так не цементирует близость, как совместно пролитая (внутрь) водка. То был мой ровесник, поэт Юра К., выпестованный университетским поэтическим кружком 60-х годов, и работал на самой поэтической работе - сторожем; церковным к тому же. А так как церковь та находилась в Телеграфном переулке, что в пяти минутах от Сверчкова, где была моя лаборатория, то я, само собой, повадился туда в рабочее время.
  Я забирал у него пустые бутылки, соединял их с нашими, 'лабораторными', которыми был наполнен мой профессорский портфель, всё вместе менял в угловом гастрономе около дома другого поэта, Веневитинова, на одну полную и тащил обратно на церковное подворье. Там извлекался какой-нибудь обгрызенный плавленый сырок со вчера, и накрывался на табуретке стол, по тогдашней Москве вполне обычный и для забутыльных бесед как нельзя подходящий.
  Он приехал в Москву из славного зеленым сыром города Рыбинска и жил в Апрелевке у одной из поклонниц. Там он самиздатил свои стихи на вручную сброшюрованной кальке и с трогательными надписями и смешными рисунками распространял среди друзей на многочисленных поэтических вечерах, устраиваемых дамами в их квартирах.
  Я уклонялся от посещения тех вечеров, так как молился тогда - вместе с ним, кстати - на недавно открытого мной Мандельштама, и для проникновения в скромное очарование русского сентиментализма второго эшелона моего ограниченного вкуса уже не хватало. Кроме того, меня отталкивало их перепедалированное православие с гниловатыми попами и провокаторами в подрясниках (исключением, только подтверждающим правило, был, кажется, один лишь великий Мень, но теперь поколеблена и эта святыня), невнятность позиции, отсутствие ясности, к которой тянуло. Последнее раздражало, в особенности, тех, кто сам был этому подвержен.
  Мне казалось, что если поэт, поющий про любовь к родной земле, помалкивает о ненависти к владеющему ей хаму, значит, и не имеет таковой, а уж эта роскошь допускается только там, где она с верхом проплачена гением. И так - от Пушкина до Бродского. Время показало, что я ошибался тогда, но в той ошибке была скрыта какая-то глубинная интуиция, и я ей дорожил. К тому же там и без меня вполне хватало поклонников, и добавлять к их фальшивому хору ещё и мой не самый чистый голосок как-то было западло.
  Когда мы виделись в последний раз, а это было назавтра после ареста и изгнания Солженицына он сказал, что в его портфеле лежит возмущённое письмо в газету, то ли 'Монд', то ли 'Фигаро', и его надо срочно отправить.
  Я сказал, что поставил бы там и свою подпись, да какая в ней ценность! Он холодно согласился, и мне привиделась в этом та кривая, высокомерная усмешка вернувшегося из лагеря Делоне в сторону тех, не вышедших с ними тогда на площадь.
  Второй подписи на том протесте так и не появилось, и может, оно и к лучшему - человек, по-ахматовски выражаясь, сделал себе тогда биографию. Письмо то, так же, как и десятью годами раньше выход на площадь тех семерых, оказалось самым первым откликом на событие и имело резонанс. Времена изменились, и поэта отправили не на восток, а на Запад, и зубы целы. Но кто мог знать заранее! (Кроме того, кто знал.)
  При первой же возможности, однако, он вернулся на Родину, как бы предваряя этим триумфальное возвращение Кумира, за которым десять лет назад ушел в изгнание. А так как вернулся в первых рядах, и как бы предтечей Пророка Исаича, то и местечко, достойное вполне, успел занять под старость в вожделенном Союзе Писателей. Ныне вроде верой и правдой служит режиму на фронте пропаганды, своевременно - и прямо из рук! - получая полагающиеся за службу почести и награды.
  Другим адресом моих посещений в районе лаборатории была аптека на Маросейке. Аптекарши и парикмахерши всегда были предметов моих романтических, ночных вожделений. Почему-то они работали ночью, когда город спал. Я брел с какого-нибудь благородного собрания смертельно усталый ото всего выпитого и выкрикнутого, а они в белом плавали, как рыбки в аквариуме, в освещенных среди полного мрака больших плафонах окон от пола до потолка.
  Парикмахерши никакой я так и не достиг - там всегда торчал намыленный клиент в кресле, а аптекарша меня таки пустила, в конце концов, испугавшись, что иначе этот чумовой разобьет стекло - как девочка благоразумная она избегала скандалов на работе. А уж пустивши, по той же причине, чтобы только отстал, налила в большую коническую мензурку спирту, который я махнул в неразведенном виде, только под водичку, чем, кажется, окончательно ее добил. Однако моя настоятельная просьба пройти со мной за перегородку в служебное помещение встречена была тупым отказом. (В действительности-то никакого такого помещения там не было, и не перегородка это вовсе, а капитальная стена, о чем она сразу меня и уведомила, но я, как водится, тут же забыл, а она думала, что я или идиот, или издеваюсь, разыгрывая Хемингуэя)
  После этого я, каждый раз по возвращении из командировки обязательно навещал по вечерам эту аптеку, получал свой глоток казенного алкоголя, но дальнейшие претензии на развитие темы, несмотря на все мое пьяное красноречие, неукоснительно отклонялись. Я между тем проявлял настырность, достойную лучшего применения, и похоже даже, преодолевая свою 'мужскую честь', постепенно, по экспоненциальной кривой приближался к недостижимой цели.
  Однажды я застал ее там не одну, с ней работала другая аптекарша. Я за свои 100 г. развлекал обеих, а когда вторая закончила и собралась уходить, то спросила у подруги, не возражает ли она, чтобы я ее проводил, поскольку ночь, и она боится идти одна. Та, конечно, держа фасон, сказала, что я абсолютно свободен. Разрешила мне даже зайти потом в дом, выпить чаю, так как была зима и стоял трескучий мороз.
  Мы этим разрешением воспользовались, но уже на второй чашке - неожиданный в полуночный час звонок в дверь. 'Это она, - сказала хозяйка, - открывать не будем'. Она погасила свет и проверила в глазок. С той стороны увидели, вероятно, что глазок погас, но звонки продолжались довольно долго. С той же настырностью, что и мои предыдущие приставания в аптеке, но еще перемежаясь с криками: 'Галя, открой!', весьма неожиданными для такой сдержанной особы.
  Потом грохнула дверца лифта, и глазок опустел. Зато пошли истерические звонки в телефон. Я подглядывал в окно, как 'мерзнет девочка в автомате', и было очень жалко, но трубку хозяйка не брала. Я был отмщен и даже с избытком, и она тоже получила желаемое: визит мой был наполовину скомкан, и я больше не был зван на чай.
  А через недельку моя аптекарша отогрелась, и в нашем, дебиловатом (с моей стороны), полупроизводственном полу-романе открылась, наконец-то, новая, более содержательная глава. Жаль, что за наплывом дурных событий, связанных с отъездом, прочесть ее внимательно уже не привелось.
  
  
  9. Роман с вазелином
  
  После прохождения всех позиций ритуального танца в коридорах ОВИРа я вновь оказался в Коктебеле. Бичевал там 'отказ'. Точнее, 'подачу', так как внятного, достойного отказа нам не полагалось, много чести. И вообще никаких объяснений - положение, понятное лишь тем, кто жил в данные годы в 'отдельно взятой стране' победившего социализма, и только тем из них, кого именно социализм тот победил. Которые не успевают вовремя и не попадают в ногу. И которые даже тут - фраера.
  Была зима. 'Январь в Крыму. На Черноморский брег зима приходит как бы для забавы', пропел поэт, придавленный Совком, как катком, и вырвавшийся тогда из-под этого пресса сюда, в Крым, почему-то во все времена пахнувший свободой. Может быть, от сочетания моря, степи и тепла. Хоть и не совсем еще январь, но все-таки уже вполне себе ноябрь. К тому же, слова 'Коктебель' и 'отказ' были тогда почти синонимичны, а последний всесезонен, как известно.
  Конечно же, ни самих членов ССП, ни тем более, гарных жинок их в Доме Творчества Украинских Писменников в это незагарное время не наличествовало. В эти месяцы данная база отдыха предоставляется другим заслуженным трудовым коллективам: шахтерам Донбасса, или металлургам Липецка, или ещё каким доблестным представителям тяжелой индустрии; так было и в тот год.
  Эти скромные ребята набирались утром на пляже, по дороге на обед делали петлю и загружались в гастрономе у автостанции, после обеда доползали столовую до своих коек и отдыхали там до ужина, так как на территории поселка лежала в эти часы сиеста, и гастроном был закрыт. В Коктебеле и на пляже стояла пустота, что даже тяготило.
  Лет десять я там не был, это очень много. Было по сезону пусто, и оттого по-домашнему мило. Ветер мёл по дорожкам остатки жухлой листвы, доселе ещё цеплявшейся кое-как за ветки, но ныне от усталости и всего, пережитого за лето, утратившей всякую волю к сопротивлению.
  Горы стояли ржавые и облезлые, море шумело, не утихая. В море мокли бессмысленно скучающие буи и чайки, по пляжу гуляли, спотыкаясь о воробьев, важные вороны. Было холодно. Всем - и буянам воробьям, и воронам, и чайкам. Поэтому к обеду то, что движется, перебирались тоже на балюстраду поближе к столовой, оставляя буи на волю волн. Или, может, волны под попечение буйков.
  Неожиданно появилась Полина, она выпасла там своего парализованного папашу. Блуждая бесцельно по лабиринту пис-домовских аллеек, я столкнулся лоб в лоб с этой милой парочкой: моя Полина и инвалидное креслице, смиренно катимое ею перед собой.
  Много, много есть в жизни фраера разных упущений. Они ноют и зудят, как старое дупло в зубу, и чем отдалённее по времени, тем сильнее. Ожившее воспоминание под названием Полина, самое горькое и самое обидное, боли или хотя бы волнения, однако, не принесло. Я просто был спокойно рад нашей встрече, как будто давно ее планировал; а может, так оно и было на самом деле?
  Львиный некогда лик литературно-партийного громилы приугас и сжопился весь до неопределенно-искательного выражения слезящихся глазок. Как будто внезапное 'стоп' настигло его прямо на горшке и в таком виде остановило, а команды 'гоп' до сих пор так и не поступило. И я, сколь ни пристально вглядывался тогда в эти глазки, никакого родственного волнения крови так в себе и не зарегистрировал.
  Сама же Аполинария выглядела сильно потертой, но была при этом всё ещё хороша - такие дамочки даже и в несвежести своей инстинктивно нащупывают для себя некий особый, специфический шарм. Встретила меня с неожиданным холодом - может, по сезону, может, у них там теперь не принято улыбаться старым друзьям - но уже после первого полстакана 'Крымского Розового' по 1р. 70к. размяк и потек сразу весь ее гламур, и она и пустилась в такие воспоминания, что хоть в блокнот записывай. К тому же люкс с верандой, отведенный им по их рангу, атмосферу создавал вполне исповедальную.
  Из путаницы тех нетрезвых мемуаров, перемешанных как содержимое женского ридикюля, выяснилось, что папуля-то и был тем самым негодяем, который испортил девочку в пятнадцать лет в отместку за измену ее матери и которого я тогда искал, чтобы убить за это на дуэли; искал, как помнится, без фонаря.
  - Мы тогда с мамашей уже сбежали от него к майору нашему в дом 'Россия' - он там комнату получил от Академии как слушатель и Герой, а в школе я пока в прежней оставалась, на Зубовской. На метро ездила до 'Парка'. Так он за мной в школу прямо пришел, поехали в Клуб. Это так ЦДЛ звали в своём кругу, других-то 'клубов', в Москве тогда не было; ну, кроме фабрично-заводских, конечно.
  Сидели там в ресторане, все подходили, он меня всем представлял церемонно; а я тогда выглядела, наверное, шикарно, хоть и не понимала еще ни хера - классическая нимфетка. Пили шампанское. Я до того даже на Новый Год не пробовала, ну и, конечно, поплыла с непривычки. Не в этом дело.
  Потом пошли, типа, к нему в кабинет, куда-то через улицу - зима была, а мы без пальто, и не холодно - и там, в 'кабинетике' том посадил меня, пьяную, на диван, расстегнул ширинку, что-то там вынул неприятное - я и не разобрала с пьяных глаз, тем более, что до того и на картинках такого не видала - и стал мне этим в морду тыкать; это я помню точно почему-то. Потом, как затвердело чуть, трусы с меня стянул и туда полез. А у меня тогда месячные только недавно установились, еще не привыкла, и в те дни как раз ожидалось вроде. Боль резкая, в голове шампанское стреляет, руки-ноги ватные, страх какой-то животный... А потом вдруг такое... такое.... Тут она запнулась, долго искала слово для адекватной передачи того острейшего ощущения. Спьяну не нашла, конечно, сколько пальцами ни щелкала: 'Ну! ну! ну ты же сам знаешь, как это бывает...' Высокое 'оргазм' в таком мало аппетитном контексте, вероятно, казалось ей неупотребимым. (Вероятно, тот дикий первый оргазм был в ее жизни и последним.)
  Потом заснула на диване, а когда проснулась, дверь закрыта, он - как ни в чем ни бывало, и мне это все типа приснилось. Потом поехали в Пассаж, там уже закрывалось, купили мне новые труселя, голубые такие, теплые, как девки тогда в школу носили, с резинками над коленкой, и отвезли меня домой. Что с матерью было, скучно рассказывать - ну, всё как обычно, в общем.
  А потом в школе - уже в новой, нашей, тут уж мать меня сразу перевела, чтобы никаких больше сюрпризов! - диспансеризация была, гинеколог... Да я тебе тогда вроде уже рассказывала: травматический бартолинит, все дупло в рубцах. Теперь вот, как до дела доходит, так спазм какой-то, судорога, боль, и там сразу сухо... В общем, или Тунгуска, или с вазелином, и никакой тебе 'радости любви', одни лишь только 'муки'.
  Рассказывала подробно, зачем-то неприязненно ковыряясь в деталях, и по ходу рассказа заботливо поглядывала на его героя, находившегося тут же - а где ж еще! - в своем креслице призрения и со своими невинными глазками, наполненными идиотической тоской паралитика. Так опытные няньки, занятые важной болтовней на лавочке, не выпускают ни на миг из поля зрения вверенных им детишек. Присматривают, так сказать.
  Я вспомнил мою пятнадцатилетней давности беседу с Додом, ту, в аудитории, после первого занятия по Латыни, и понял, наконец, что он тогда имел в виду, под 'странной историей с отцом'. Мне стало жаль старичка, и я попытался его как-нибудь оправдать, тем более что и была на это какая-то 'объективка'. Пришлось, правда, до такой степени напрячь все остатки своих академических познаний из нормальной физиологии, что от напряжения чуть не пернул при даме. Что вроде происхождение этого её дефекта не травматическое, но следствие анатомической аномалии в сочетании с дистрофией железистого аппарата местной слизистой - так, приблизительно, сформулировал - что встречается, и нередко, и особенно распространено среди нимфеток нечерноземной полосы. А для травматики тут потребовалось бы что-нибудь остренькое... или химический ожог, ну серная кислота, например - ничего же такого не было, как я понимаю? Значит, скорее всего хроническое воспаление бартолиниевых желез и исходом в полную их атрофию.
  - Уж не знаю, чего там было - не было, но ты бы только видел, как я до того мастурбировала замечательно! Прямо с самого малолетства...
  Я важно сказал, как учитель:
  - Ну, вот и намастурбировала себе бартолинит. Грязненькими-то ручонками.
  И добавил для вежливости:
  - А что не видел, то, конечно, жаль, но зато был однажды свидетелем невинных забав с Тунгуской - зрелище, скажу я тебе, тоже не слабое.
  К полной для меня неожиданности, она покраснела. Через 15 лет!
  Я спросил, что было в ту ночь, после того, как я ушёл. Кое-что было мне уже известно от Дода, но ведь самого-то его тогда изъяли первым.
  Она пришла тогда домой на рассвете - мы разминулись с ней совсем на чуть-чуть, вероятно, - и наскочила на лестнице на не подобранного мной, мертвого, как оказалось, майора. Чуть-чуть, бедняга, не дотянул до места - двенадцать ступеней до двери в квартиру, и столько же дней до новой квартиры, на которую был уже ордер у них на руках. Сколько же всего совпало в том жутком рассвете!
  Майора хоронили неожиданно торжественно, при большом стечении сослуживцев - в последнее время он работал грузчиком в Угловом у Сретенских ворот и пользовался там как майор авторитетом среди коллег. Во всяком случае, опасения Наталии Васильевны, что некому будет нести гроб, не оправдались: вырывали друг у друга из рук до того, что чуть не уронили на лестнице. Впереди несли на подушке не успевшую быть отобранной золотую звезду. Других наград не было, даже какой-нибудь грамоты за ударный труд или медали 800-летия Москвы.
  О моем странном визите мамаша сообщила ей, естественно, с опозданием, когда все осело, включая и свежесть того приключения, и к тому же, судя по всему, без подробностей. Я тоже, на всякий случай, от себя добавлять ничего не стал. Во избежание разночтений. Рассказал только о встрече с Додом через полгода на латинском семинаре, но ко всему, что связано с Додом, она проявляла на удивление мало интереса. Слушала как-то вполуха и всё больше следила суетливо за своим стаканом, чтобы не запустевал.
  - А Тунгуска пока что хозяйствовала там одна, как и мечтала, как будто Дод помер и всё ей оставил, - продолжала Полина. - Распродавала потихоньку антиквариат и устроила на чердаке что-то вроде клуба Транс, даже, кажется с членскими, взносами; тогда как раз шла плавная замена битников на хиппаков. Тем и жила до самого отъезда (?). Милиция почему-то не трогала: наркоторговля тогда еще не стояла на повестке дня. Дод? Нет, не звонил. А куда он будет звонить, у него ж и телефона-то моего не было. Не у Тунгуски же спрашивать!
  Тунгуску иногда посещала, деля эти посещения по времени с университетом, который долго не могла закончить, так как все время приходилось отрываться на какие-нибудь заработки. Замужем бывала регулярно, но мужья мужьями, а Тунгуска - Тунгуской. К тому же и соседствовали мы по-прежнему: я же так и осталась у себя в коммуналке, после того как пятнадцать лет назад, сразу же после смерти майора - так совпало - мамаша с Вовкой уехали в двухкомнатную хрущобу на Хорошевке.
  Вовке в то время, как он 'осиротел', было два года, а когда он вырос, они постоянно там с матерью грызлись, пока она в ремеслуху его не сдала; по следам его сводного братца, живущего теперь от отсидки до отсидки.
  'Так она ж его лет до двух лет сиськой баловала, если не больше, а в последний месяц закладывала сильно - мы с майором довели, каждый по-своему. Вот и вышел он у нас малость припудренный. Может, и не поэтому, конечно, но похоже...'
  Я тут вспомнил вечер нашей последней встречи в день моего Рождения, отмеченного мной после этого в месте моего рождения, роддоме Грауэрмана. И всю последующую ночь, и мой тот дурной визит на Сретенке... Получилось, что эта, последняя ночь вся была посвящена младенцам, в разных качествах и с разных сторон, но как рассказать, я не знал. Слушал просто её пьяный трёп, как по праздникам она возит им из 'Березки' - она работала в 'Интуристе' референтом - бельгийский шоколад, венгерское салями и сардины в банке (крабы, сигареты и чай оставляет себе).
  Что же касается моего намерения отбыть в родные места, то, как я тогда от неё узнал, можно было не беспокоиться, что останусь там без родимой Тунгуски - она подала одной из первых и, конечно же, сразу уехала безо всяких помех; кто бы сомневался! Там, вероятно, на новом, русском фронте, теперь самое лучшее место применения её комсомольской прыти.
  В наследство остался Полине тот знаменитый чердак, которого прежде она из брезгливости избегала - теперь стала посещать ради разовой дозы: брать домой запас она опасалась. До ширялова, однако, у нее не дошло - во-первых, малину вскорости разогнали, а во-вторых, папашин паралич был как своевременный щелчок точно по месту; так ей казалось, во всяком случае. Удар, поразивший одного, рикошетом поправил другого. Запоздало в ней проснулся целительный, материнский инстинкт; который, впрочем, судя по интонации её рассказов о Вовке, и раньше был ей не чужд.
  - Ах, да, вот еще кое-что для твоего личного удовлетворения. В универе встретила случайно Лифчика, помнишь такого?
  - Что за вопрос - Прыщ, фигура примечательная.
  - Это тогда был прыщ, а тут он из прыща вырос в большую шишку. Фурункул, чтобы не сказать Сучье Вымя. Причем в обоих смыслах, и в прямом, и в переносном.
  - То есть? - переспросил я, не очень-то различая, какой смысл у 'шишки прямой, а какой переносный.
  - То есть накачал себе плечи, шею, как у быка, сделал, пока я всё училась и училась, Кандидатскую и одновременно бурную карьеру по партийной части. В общем, он у нас от ЦК что-то там то ли инспектировал, то ли инструктировал. Увидал меня, поволок в 'Националь', благо что рядом - коньяк, осетринка по-монастырски, и давай на чуйства давить; и куда только вся робость прежняя подевалась. 'С восьмого класса, говорит, к тебе вожделею и по тебе страдаю только подойти не получалось, этот всё мешал'. Ты то есть. Я говорю: 'У тебя в восьмом-то еще яйца, похоже, не отросли, чем вожделел-то? И потом, говорю, я хоть и шлюха шлюхой, но с партийным, и женатым к тому же - а у него, смотрю, кольцо на пальце - ни в жисть не лягу. Уж если так необходимо, то хотя бы что-нибудь одно'. В общем, он пока за мной месяц битый таскался, заработал от жены телегу в партком. Из партии, конечно, не вышибли, но кровь попортили так с обеих сторон, что уж не до вожделений, одни страдания.
  - Ну, а где тут мое 'личное', как ты сказала?
  - Как это где! Я и то помню по рассказам очевидцев, как он там, на собрании том знаменитом забивал своей последний гвоздь в крышку твоего гроба. Лапкой своей цыплячьей. Так что радуйся, ты отмщен!
  - А ты как бы расплатилась за тогдашнее свое блистательное отсутствие? В общем, договорились.
  Я спросил ее, как она перенесла отъезд Тунгуски, и нашла ли она достойную замену убоищу этому. Она безо всякого, на этот раз, смущения ответила, что такое, конечно же незаменимо, но она вроде приспособилась 'с грехом пополам' к противоположному полу и постепенно даже стала находить в этом некоторое противоестественное удовольствие.
  Как бы в подтверждение в тот исторический день произошло, наконец, с Божией помощью, то единственное, чего не доставало как разрешения нашему полуроману, прерванному на полуслове пятнадцать лет назад. С хорошего перепою и не без помощи упомянутого ей ранее вазелина (не вазелина, конечно, как такового, но какой-то тоже красивой баночки, почерпнутой, подозреваю, из пролежневых запасов).
  Особого интереса тут отмечено не было, притом обоюдно, но и оскорбить ни за что пятнадцатилетнюю разлуку было бы неприлично. Обычный, в общем, 'пистон', на языке подворотен моего детства. Точка над 'и', так сказать. (Когда по новой-то орфографии 'и' с точкой давно уже не употребляется. Еще с 18, кажется, года не употребляется.)
  Мы не виделись с ней так долго, что я привык к ее отсутствию в моем поле зрения, а теперь показалось, что злокачественная ювенильная опухоль нашей любви, радикально удаленная в семнадцать лет, в тридцать два проросла отсроченным рецидивом. Довольно хилым, однако, на фоне пройденного ею полного курса алкоголетерапии, к тому времени уже повторенного и закрепленного. 'Роман с вазелином', в общем, можно бы это назвать, по аналогии с Агеевым.
  Она рассказала, что они тут уже две недели, и жаль, что мы не встретились раньше. А теперь пора уезжать. И что в Москве ждет какой-то очередной жених, и уже назначена расписка, он там уже заказал и телеграфировал, так что к полуночи-то явиться надо как из пушки, иначе - скандал. А билеты-то у нее впритык, и до этого еще надо папашу в Пахру отвезти успеть; хорошо, что хоть с того же вокзала.
  И что после свадьбы жених тянет ее не то в Тиберду, не то в Кабарду, куда-то на Кавказ, в общем, под Эльбрус на лыжах кататься. 'Медовый месяц' как бы. Их, таких целая компания собралась, скучающих бездельников, человек десять, и они взяли бы своего, во всех смыслах, инструктора. 'Не догадываются только пока, но могу подсказать. Так что если тебе больше нечего делать... Ну, ты же ездил куда-то туда со спортшколой, забыл, что ли! На каникулы. Черный весь вернулся посередь зимы, все опупели. Я тогда и обратила на тебя внимание впервые. В девятом классе... А тут - на полной обеспечке, включая лыжи и все прочее, менее дорогостоящее. Ты-то теперь, как я вижу, на нулях, так что давай, покупайся и не выёживайся!'
  Ездил-то я ездил, но ни с какой не спортшколой, а с моим чудаковатым дядюшкой по материнской линии. Сам он кататься не умел, но очень любил, а зачем я был ему там нужен - ума не приложу; может быть, снимал попутно с мамы двойной бюджет? Но какая, впрочем, разница, если в результате девочка внимание обратила!
  Вообще-то до того я играл в теннис, и это было гораздо серьезнее. Только анатомическая профнепригодность - маленькая кисть, не позволяющая плотно держать ракетку, а двуручная хватка была введена Боргом как раз тогда, когда я отчаялся и ушел - остановила мою спортивную карьеру. В общем, 'нам штык не по кисти, перо не по нраву...'
  Во всяком случае, перефразируя отца Валаама, теннис ли лыжи ли, а в отказе выжили, и аргументов супротив казенного прокорма, да еще и каталки на шару никаких не находилось - на тот момент я пребывал на нуле, и это был абсолютный 0, по Кельвину. А надо же было еще годик как-то пробичевать, до следующего-то отказа. А тут еще к голодухе плюс и холодуха на Крым надвигается - 'голодная зима, холодный Старый Крым', в общем. А пока что у них там целое купе на двоих, четырёхместное в Московском поезде, и сверху всё свободно.
  Напоследок я, по пьяной болтливости рассказал ей за кофе ту пикантную историю о нашем с ней родстве, которую подслушал пятнадцать лет назад из разговора родителей.
  - Можешь на эту тему не заморачиваться и много о себе не мнить - он полный импотент и был таковым всегда. Мать сказала, уже после того, как его паралич разбил, что я не имею к нему никакого кровного отношения; это чтобы не чувствовала себя очень уж обязанной... Кафедра-то не из одного ж его состояла; хоть и бабья была, в основном. Так что ты у своей тоже поспрошай при случае, если тебе интересно, конечно. Впрочем, в жизни-то чего не бывает - иногда и швабра выстрелит сдуру! Но общего положения это не отменяет. Исключение только подтверждает правило, как любят говорить ваши крючкотворцы крючконосые. Оттого он, наверное, такой и похотливый был всю жизнь, и злой на судьбу. А зато теперь, смотри, какой милашка! Сидит себе, лыбится, никому не мешает. Знай только подгузник меняй, не забывай - и все в порядке. Для бездетных дур вроде меня очень даже подходяще; если, конечно, не слишком часто'.
  Что - 'часто'? Часто менять подгузник или часто выезжать с таким дитятей на отдых по классу 'люкс', это я не очень понял, но уточнять было лень; и то, и другое, вероятно.
  Поезд был наполовину пуст - по сезону, как и пляж - или полон только наполовину, как стакан, если посмотреть глазами проводников; эти последние бойко торговали местами, предоставленными им как на откуп. Меня, вероятно, во избежание набоковской ситуации 'Король. Дама. Валет.', она отселила в купе через три - оно было пустое - и время от времени посещала. Водку мы, однако, пили у них, чтобы поменьше оставлять папашу без присмотра. Впрочем, наутро явился начальник поезда, стал вымогать еще денег, и она, экономии ради, вернула меня обратно, 'согласно купленным билетам'.
  Пустынность помещений давала детское чувство свободы и как бы вседозволенности - как в пионерском лагере, когда воспитатели уезжали на пересменку. Или, может быть, в Божием саду на седьмой день, когда Творец пошел отдыхать от трудов своих и тоже оставил тварь без присмотра.
  Особенно сильно это ощущалось в платц-карте, откуда все, кому не лень и не жаль пяти целковых, зачем-то перебрались в тесноту купейных вагоногв. И мы ходили в ресторан и обратно по темным пролетам, как по пустынным улицам вымерших городов, бессмысленно поглядывая на мерцание металлических пепельниц над свободными спальными полками и, как всегда в таких случаях, не знали, что тут надо делать, и как и на что нам всю эту свободу употребить.
   Как-то раз нас даже остановила внезапная взаимная тяга, и было бы, вероятно, пикантно реализовать ее на какой-А за окнами густо шел снег, и он говорил нам, что через час наступает, как и тогда, Новый Год, так как из-за снежных заносов в степи поезд наш опаздывал почти на сутки. И это будет мой второй через 15 лет Новый Год в поезде, и у нее опять день рождения. С той только разницей, что тогда она смотрела со станции на проносящиеся вперед вагоны, а теперь из окна вагона на несущиеся назад станции.
   Так закруглился тот любовный сюжет, начатый пятнадцать лет назад, и замороженный моею дуростью и ее гордостью. А купе ждала банка вонючего вазелина и пол-бутылки не менее вонючей водки Симферопольского разлива. И мечтательный, кроткий папаша, которому уже наверняка пора поменять то, что меняют этим симпатичным полу-жмурикам два раза в день.
  Такая вот была дежавю. И даже снег такой же, с разговорами...
  На вокзале оказались, что ее ожидания несколько преувеличенны: наш, опоздавший почти на сутки, поезд никто не встретил, и я помог ей перетащить весь ее бесценный груз в Пахру на электричке. Это оказалась довольно хлопотливо, и без меня она бы хорошо тут попала - на вокзале-то хоть носильщики были, а Пахре-то...!
  Мы уже были к тому времени оба сильно раздражены дорогой, так как за два дня на верхней полке и с таким пассажиром внизу - ситуация в набоковском вкусе - мы успели порядочно друг другу поднадоесть, и под конец почти не разговаривали и даже глазами старались не встречаться. До самой Пахры.
  Теперь на той, злополучной для меня даче располагалось папашино новое семейство, и он по договоренности должен был до весны побыть у них, а там будет видно; если, конечно, будет к тому времени вообще что-нибудь видно.
  Вкатив креслице с папенькой задом, по ступенькам на крыльцо и наспех кое-как поздоровавшись, мы поспешили удалиться. Без чаю. Не раздеваясь и даже снега с ног не стряхнув; да и не задерживали нас особенно.
  За рощей была пригородная станция, и мы пошли туда напрямик, на фаготные завывания электричек. Между гудками было очень тихо, вероятно, за счет резкости гудков. В такой тишине обычно падает снег, и имеет надежду, быть услышанным. И он действительно тихо пошел. И так же тихо, как бы 'по-английски', само собой, ушло наше раздражение, поняв, что нет ему места в той торжественно-спокойной обстановке.
  Ничто так не объединяет, отгораживая от мира, как падающий снег. Он висел вокруг, окутывая нас как тюлевая занавеска, едва колеблемая лепетом наших дальних воспоминаний. Выплыл из снежного тумана силуэт телефонной будки, и Полина вспомнила - как и я вчера, только с противоположной стороны - ту свою новогоднюю ночь на этой платформе, и как она из этой будки тогда меня вызванивала и высматривала.
  'Я, хоть и бросила тогда трубку, но была уверена почему-то, что ты в конце концов приедешь. Так на станции и встретила Новый Год. Без вина. Было холодно и противно'.
  Я сказал, что тоже встретил тогда Новый Год где-то на путях. То ли 'Сортировочная', то ли 'Товарная'. И тоже без вина. Но мне было хорошо. Вспомнил как реальную, придуманную тогда для неё историю о том, как меня побили хулиганы, и этим праздник как бы удался. Не уловив иронии, она сказала: 'Правильно. Это за меня'. За всё это время мы виделись с глазу на глаз, кажется, только однажды, но поговорить тогда не успели, так что я этого всего вовремя не рассказал, а теперь уже не различал сквозь этот снег, где там была позорная правда, а где вымышленное геройство.
  А теперь вот шли рядом под тихо падающим снегом, потом стояли на платформе у ограды, как две заснеженные, срубленные на базар елки, в ожидании электрички. На той проклятой - а может благословенной? - платформе моей фраерской глупости - а может, мудрости идиота? - мы не спеша вспоминали дни нашей юности; каждый - со своей стороны. Мы были так близки в тот момент, что ближе невозможно.
  Сразу же по приезде она вдрызг рассорилась по телефону с женихом - ее рассердила невстреча, а его смертельно обидело ее опоздание как следствие билетов впритык - свадьба, естественно, не состоялась, гоп-компания, скрепленная ожиданием предстоящей супер-попойки, распалась, и вся их курортная кампания расстроилась.
  Об ожидавших в аэропорту оплаченных билетах там никто и не вспомянул, и я полетел один. Если, конечно, не считая еще трех 'центровых' шлюх, с улицы Горького, представившихся стюардессами международных линий. А если еще точнее, то не так они со мной, как я с ними, так как одна из них была в той компании как раз по связям с Аэрофлотом.
  Чувихи, как и следовало предположить, оказались не только с улицы имени автора 'Песни о Буревестнике', но, по совместительству и с площади имени самого буревестника - одного из, Дзержинского - что в пяти минутах ходьбы; если, конечно, деловым, чекистским шагом да на этих длинных, шлюшьих ногах.
  
  
  10. Прощания
  
  Перед отъездом я пошёл попрощаться домой. Точнее, в семью, так как это не было уже моим домом - ни по месту, ни по существу. С отцом я к тому времени окончательно разошелся, теперь уже на вполне конкретной почве моего неблагодарного сионизма, а с мамой встречался в кафе, как дипломаты на кулуарных переговорах. Она любила 'Националь' и 'Берлинское печенье', которое там пекли по четвергам, и забирала их с собой в пакете, а меня кормила там супом 'Солянка осетровая' и рассказывала про их домашнюю жизнь.
  После сожжения нашей избушки на 2-й Брестской они - безо всякой связи, просто совпало - переехали из коммуналки в доме 'Россия' в кооператив Академии Наук, что на Калужской. Оставить комнату мне было нельзя, так как я был очным студентом и не имел постоянного источника дохода для оформления на меня тех самых 'жировок', что ещё с детства раздражали мой слух своим непонятным и неприятным названием - то ли от жира, то ли от транжирства.
  Отец души не чаял в том подкидыше, от Грауэрмана; оказалось женского полу. Они потом туда сходили, всё оформили - начало 60-х, время больших возможностей! Выправили документы: имя - переделанное моё, день рождения мой - ну 'похоронили' меня, в общем - сама такая милая, сговорчивая; чего еще надо! Я ведь из-за вяло-текущего конфликта с отцом дома не жил еще с предпоследнего курса, а потом и вовсе уехал по распределению. Так что очень складно всё получилось.
  Теперь она уже в десятом классе, как и я в год её рождения, но в отличие от меня тогда, никаких неприятностей вроде им не готовила. Впрочем, откуда - она же не в доме 'Россия' росла! А 'Черная Маруся', чье преследование так назойливо мерещилось мне в ту майскую ночь, как видно, действительно тогда приезжала, но только не за младенцем, а совсем наоборот - за Додом. Мой бедный, старый Дод!
  Когда я пришёл, отца дома не было, и мы сидели на кухне и пили чай с Берлинскими печеньями, принесенными мамой из места наших конфиденциальных свиданий, кафе 'Националь'. Своим визитом я вроде бы выдержал все приличия по отношению к отцу, и собрался уже уходить, как он вдруг появился. Взаимную неловкость пришлось, как всегда, заглаживать водкой.
  семиВ результате я у них остался ночевать - места там теперь хоть отбавляй - а больше-то было, особенно, и негде. А утром мы с отцом с бодуна расцеловались, к вящему маминому жалкому умилению, и я отправился к Доду. Правда, теперь уже не в соседний корпус того же дома, но, что тоже недалеко, на М. Пироговку, в родную общагу. Как всегда, с четвертинкой в кармане и пол-батона 'Чайной' подмышкой.
  Он сказал, впуская меня в комнату:
  - Вы бываете у меня преступно редко. Вот как придёте в следующий раз ещё через годик, да как не застанете... Впрочем, для истинной реабилитации мы, 58-я, должны жить долго, чтобы вернуть хотя бы украденные годы.
  Я был весь под впечатлением давешнего ущербного свидания с отцом, и, зная, какое место эта тема занимает в его жизни, спросил, что он думает по этому поводу.
  - Вы же знаете, едва ли не единственная книга, которая у меня осталась после моего постыдного расставания, при помощи любимой племянницы, с отцовской библиотекой, это Библия Короля Иакова. И я, признаться, не очень-то жалею - её хватает и ничего больше не утомляет глаз. Вот и отвечу Вам примером из истории библейских Патриархов. Как известно - предполагаю, что даже и Вашей милости - Бог сотворил человека по образу Своему...
  - И подобию, - вставил я ловко.
  - Прекрасно, но в данном случае важен именно образ, так как представлен он в ипостасях Отца и Сына.
  - И Духа Святаго, - не удержался я.
  - Ну, это уже из области богословия, я не силён. Однако не перебивайте. Итак, отец и сын, это два качества, которые каждый нормальный мужчина должен в себе совместить
  - Как женщина - мать и дочь?
  - Вы сегодня на редкость проницательны и востры. Да, так вот совместить-то получается, как раз, и не всегда, потому что это трудно - быть хорошим сыном, очень трудно! По себе знаю. Потому и заповедь для сына дана: уважай родителей! А для отцов заповедь 'люби детей своих' не дана, и так ясно. Но время Сына еще не пришло, это новозаветное время. А отца можно не любить, если не получается, но уважать надо обязательно, какой бы ни был. Неуважение тут не простится.
  Я тогда сбегал ещё за четвертинкой, так как у нас оставалась ещё 'Чайная'; в то время она уже относилась, может, вследствие дешевизны, к 'дефициту', и я сразу схватил полбатона. Дод был в полном восторге.
  Он рассказал, что ему недавно звонили из управделами Академии, сказали, что Тунгуска выписалась, отбыла, то есть, на историческую родину - ну, конечно, отказ это не для них! - и что дом ставят на два года кап-ремонт с перепланиповкой верхнего этажа, после которого будет всё другое и вернуться уже вряд ли будет возможно.
  Он умер через год, когда я уже был далеко, на следующем вираже своей дурацкой карьеры. А узнал я о его смерти еще год спустя, в горах. От Полины. Мы выпили тогда за 'мир его праху', и добавили 'земля ему пухом', и потом ещё 'Царствие Небесное', и для меня были это всё не праздные слова: ушёл из мира - пусть не вчера, а два года назад, какая разница! - самый важный из немногих моих учителей, а может, и единственный настоящий. А главное, совершенно мне понятный; особенно, на фоне абсолютно непонятного отца, казавшегося мне к тому же слишком уж примитивным при всех его академических успехах.
  И очень важно, что за гробом, как она узнала, из рассказов всё той же вахтерши, шла вся общага, включая даже и тех, что не имели никакого понятия, 'кого хороним, братцы?'. Не тот, конечно, масштаб, что через десяток лет на похоронах Сахарова, но как же я был благодарен этим ребятам!
  А пока что, выйдя от Дода, я позвонил в Лабораторию, попрощаться с Люськой. Взять у неё домашний телефон я тогда не догадался и пришлось рисковать нарваться на кого-нибудь из нежелательных, а таковыми были все. Как и, впрочем, на всяком оставленном мной рабочем месте. Особенно боялся попасть на глаза, и даже ухо, Старику, но он, слава Богу, сам трубку никогда не брал. А если брал, то это значило, что Люськи нет в городе, так как основной её обязанностью было присутствие в лаборатории, когда там находился Старик.
  Её таки не было, и он таки снял, но меня, кажется, не узнал, к общему нашему спокойствию - здесь это прошло более гладко, чем дома с отцом. Сказал, что она в командировке в Питере. А я-то уж размечтался, как пойду с ней в кондитерскую ресторана 'Будапешт', что прямо рядом с её парадным, и где печенье еще покруче, чем в мамином 'Национале', и скажу ей, что соскучился - что не было, кстати, неправдой, - и она, может быть, опять меня пожалеет, сердобольная. В делах амурных я был не только полным фраером, но ещё и паразитом, ну, по крайней мере, иждивенцем, а спутницы мои предстоящие - крутые и явно недешёвые 'девушки по приёму' (важных иностранцев) и в тех же, вероятно, чинах, что и вся интуристовская обслуга - по этой части надежд особых не подавали.
   Так или иначе, но через три дня, мы уже весело коротали с подружками-стюардессками наш стремительный полет. Девочки эскорта, в отличие от врачей и учителей, всегда и везде находят общий язык.
  'Кавказ был весь - как на ладони, и весь - как смятая постель', - думал я с замиранием сердца, принимая очередной бутербродик с икоркой или анчоусом из гладких ручек сразу сошедшейся с моими спутницами стюардесски. И как-то одно другому не мешало совсем, и даже трогательно уживалось - наша гламурная попойка в стратосфере и невозмутимый, божественный пейзаж под нами.
  Очнулся я уже в автобусе, лежа на заднем диване, уткнувшись мордой в вонючий дерматин, познавший до моего носа такое количество разных задниц, что лучше и не думать. Меня перевели на эту платц-карту мои заботливые спутницы, уставшие терпеть мой храп то на плече, то на груди, то вообще невесть на чем; пассажиров после Тарнауза, кроме нас, почти не осталось, и сделать это было несложно.
  Мы к тому времени уже заехали довольно глубоко в Баксанское ущелье, и те самые горы, которые сверху были похожи на смятую постель, теперь стояли вокруг и были неописуемы (описывать же только сверху можно, снизу-то как, всё ж обратно полетит! - сказал бы тут, вероятно, неподражаемый Жванецкий). Но я ничего не сказал. Я видел это впервые, Карпаты не в счет, и душа моя онемела. Они были мощны и очень как-то серьезны, и при этом еще роскошны. Белые на голубом они казались мне похожими на мою мечту об Израиле.
  Это обступание гор напомнило, как в одиннадцать или двенадцать лет я взял толстую книгу с полки и прочел: 'Мальчик был маленьким, а горы огромны'. Емкость и масштабность этой фразы были моим первым литературным потрясением - я увидел, хоть и не в этих, конечно категориях, что в четырех словах можно уместить исторический роман. Требовательно и плотно вошла тогда эта фраза в мою девственную душу, растянув ее под свой размер и заполнив до краев, давая понять, что отныне литература больше меня от себя не отпустит и будет, то отдаляя меня, то приближая, играть со мной в какую-то свою эротическую игру, пока не заиграет до смерти.
   Теперь на Кавказе прозвучал гонг последнего раунда, изнурительная, многолетняя разведка боем закончилась.
  А пока, после величественных тех картин и роковых мыслей под коньячок и четырехчасовую тряску автобуса по ущелью, мы восстанавливали все эти дорожные душевные утраты в полутемном гостиничном баре с громоподобной музыкой. Оказалось, что девчушки не только трудятся от зари до зари - от вечерней, до утренней - не щадя живота своего и, особливо, что пониже, но и расслабиться в редкие часы досугов золотых тоже умеют не хуже 'сборников'. Они, правда, в Минводах поносили последними словами - самые приличные из которых: 'пидор гнойный' и 'шавка лубянская' - какого-то Мишу, что не прислал за ними 'тачку к борту', но тряска с милым сердцу скрипом пружин и недопитый в самолете интуристовский 'Арманьяк', сделали свое дело - в долину девки въехали тихими и умиротворенными, как с хорошей случки.
  А с утра, пока я отмокал после тех суматошных, перегруженных алкоголем суток, мои спутницы, свеженькие при полном 'прикиде' и макияже, уже ушли с головой в свои серьезные, шлюшьи дела, лыжи, по всей вероятности, не проходили ни по форме, ни по длине. Мне они сказали, что я могу каждый день съедать в столовой их обеды, а сами пошли делать темную лубянскому Володе, что так их вчера не уважил.
  - Он, кстати, занимает служебный номер, зараза, а там две койки - так что, если что, можно тебя туда впихнуть на первое время. А если хочешь поскучать, тут оставайся, мы-то все равно пока на даче в Адыр-Су - там завтра гости на два дня приезжают, принимать надо.
  Койка в комнате у 'лубянской заразы' меня привлекала не очень, и я предпочел поскучать. Один в двух их двухместных номерах на выбор и один за их служебным столиком на троих. Составлял, откидывая гарниры, из трех ординарных обедов один изысканный и чувствовал себя за ним завзятым сутенером.
  Еще они по своим, шлюшьим, опять же, каналам похлопотали за меня, чтобы директор канатки Ибрагим зачислил меня на вверенное ему предприятие сторожем, и отвел меня к Ибрагиму всё тот же 'зараза' Володя, который оказался местным резидентом КГБ в чине капитана и оформлен был спец. инструктором.
  Такое полагалось там на каждой турбазе - иностранцы и все такое - что-то вроде Первого Помощника на судах дальнего плавания. Официальный паразит, одним словом - все всё знали, и это была рутина. Этот, кстати, оказался вполне сносным малым, и мы с ним часто встречались потом на разных пьянках; где он никогда ничего не пил.
  Ибрагим даже не спросил, есть ли у меня лыжи, и могу ли на них стоять я хотя бы: должность этого не требовала в полном объеме - не чайник, и ладно; а уж такое-то ему бы и в голову не пришло.
  Впрочем, мне, при моей протекции, и того не понадобилось. Так что он просто сказал, сурово и грубо, как все крутые начальники, дети гор: 'Пойди на склад, возьми у Аслана ключ и селись в будку, там всо есть'.
  В благодарность я подарил ему единственную ценную вещь, которой располагал - обратный свой билет на самолёт; за ненадобностью. По тому, как он взял его, не колеблясь, было понятно, что он знает, как им распорядиться.
  Это было третье мое поступление по блату. Первые два - в институт и потом на работу - устраивал незабвенный Гриша - как он там сейчас? и где? - теперь его заменили эти две достойнейшие патронессы.
  Кресла 'остерегаемой' мной канатки подымали на вершину достославной горы Чегет - зимой лыжников, летом туристов. Там, помимо трех больших были гостиницы у подножья, была маленькая, десятикоечная ночлежка на самом верху; альпийский приют с ресторанчиком. 'Ай' называлось.
  А посредине склона, между третьей и четвертой опорами стояла та самая будка, называемая романтически хижиной. Там спасатели держали свой рабочий инвентарь: лыжи, санки-волокуши для поломанных, шины, бинты, аптечки, в аптечках спирт (нашатырный), всякие там инструменты. Вот это всё я должен был и сторожить, и будка та была мое рабочее место и служебная обитель.
  От кого сторожить, понятно не очень, скорее всего от шакалов и козлов, которые приходили после обеда, когда катание заканчивалось, и канатка останавливала свои колеса. Ставка, тем не менее, существовала, жилплощадь прилагалась, и бухгалтерия даже отщелкивала на счётах свою костяшку.
  Работу мою контролировала рыжая кошка Тоня, которая жила там безвыездно неизвестно сколько до меня. Имя свое она получила в честь Тони Зайлера. Возрасту была неопределенного, но дело свое еще помнила - во всяком случае мышей в доме не было, за исключением задушенных, принесенных ей со склона, поделиться добычей.
  По утрам первыми креслами подымались наверх спасатели и на лыжах съезжали вниз - 'открывали' трассу. Ну и я за ними. В конце дня они ее тем же нехитрым парадом 'закрывали'. Зачем? А для порядку - чтобы трасса поздоровалась со всем своим обслуживающим персоналом. Только я, в отличие от них, садился в кресло не комфортно на нижней станции, но с опоры прыгал в проходящее кресло, рискуя, если с бодуна не удержусь, сломать шею при падении. Это было моё легальное катание, всё остальное время я должен был сторожить; а уж как и что - мое дело.
  Весь день я сидел в хижине, пил горлодерный калмыцкий чай, состоявший из красного и черного перца, чабреца, и полынного семени, который варил на тысячеваттной электроплите, оставшейся тут с войны, от немцев, и слушал телефон. Писал. Читал. Мимо свистали по трассе лыжники, скрипели канты и палки со звоном утыкивали снег; особо звенело по весне, когда от сырости снег леденел. Иногда заходили. Выпить кофе, посидеть-погреться, если ветер, или еще чего. К обеду склон пустел, опускалась тишина. Чтение, писание, созерцание, и разные бытовые хлопоты, отымавшие столько времени, что на всё, выше перечисленное, его почти не оставалось.
  Например, помывка. Вода была только талая, ее надо было нагревать в ведре на той самой трофейной плитке и принимать ванны в жестяном тазу в холодной части будки; это чтобы не разводить сырость в спальном помещении.
  А на лето, когда всё таяло вокруг, и до снега становилось далеко - был родник, и бил нарзаном, точнее сочился, и жесткая вода хорошо промывала кости и выскабливала душу от московской гнили. Для мытья наружного, однако, был тот нарзан жестковат, чесалось. К тому же, хоть и поближе, чем до ледника, но всё же далековато; с ведрами-то. Зато случался летом дождик, под которым можно было, намылившись, плясать.
  Было и еще много разных неудобств, но все искупалось уединением, которое после закрытия канатки ничем не нарушалось, даже телефоном - обо мне как будто забывали начисто; а может, и не 'как будто'. Даже обрывки музыки снизу не разбивали тишину, но странным образом только ее углубляли; так же, как шакалий вой.
  По ночам, когда этот вой доставал до кишок и холодной рукой перебирал их петли, одиночество становилось физически ощутимым, но даже и тогда оно не было мучительным. И это притом, что на земле оно так тяготит, что даже глуховатый к нашим сантиментам старикан Всевышний и тот постановил, что-де 'нехорошо человеку одному'.
  А в небольшом отрыве от плоской земли - ну хотя бы как я тут, всего на три опоры канатки - одиночество уже принималось вполне естественно, и можно было даже сказать, что оно тут желанно. Или хотя бы кстати, по крайней мере. И звезды тут были живые, и серебрившаяся в лунном свете стена Донгуз-Оруна, нависавшая с востока отрицательным уклоном, мерцала гранями рельефнее и не так отчужденно, как издаля. И вообще, весь этот холодный космос вступал с глазом в какие-то иные, более близкие, отношения; конфиденциальные, можно сказать.
  Но между зимой и летом заходила в свой черёд весна. К средине марта, когда звезды становились крупнее и добрее, как в старой песенке, и согревали ночи, укоротившиеся к тому же до того, что уже не успевали сковывать снег настолько, чтобы назавтра он пережил солнечный день. И он таки не переживал, и под солнышком превращался в мокрую кашу.
  Тогда серьезное катание заканчивалось, на кашу ту съезжался новый, особый, пляжный контингент, и в какой-нибудь один прекрасный день в моей будке появлялась Полина. Телефонным звонком с нижней станции. И всё тот же многотональный, трубный голос сирены, только приглушенный временем и алкоголем, возвещал мне о моей двух-трехдневной мобилизации на индивидуальное тур-обслуживание.
  Каждый год - или мне это теперь так кажется, что каждый, но обязательно в это время - она приезжала сюда, успокаиваться после очередного развода: 'случайно, больше некуда было'. Брала в прокате лыжи - ей почему-то всегда давали хорошие ботинки - и первые два-три дня каталась с инструктором на вершине, где еще оставался легкий, пушистый снежок.
  Потом инструктор ей надоедал - с мужем-то на это полгода уходило, а тут два-три дня, и готово! - и она требовала по служебному моему телефону, чтобы я поднялся и жевал с ней в ресторане наверху всё то несъедобное, что подавалось туристам: жилистый шашлык из бараньего жира и кебабы из жил и красного перца 'Чили', что местная чача еле успевала гасить.
  В ходе этой ритуальной трапезы мы незаметно напивались до полной нетранспортабельности и оставались там, в альпийском приюте, где в комнате было человек десять-пятнадцать - кто на полу, кто на железных, казарменных койках, нещадно скрипучих даже в спокойном состоянии.
  Утром там подавали обычно очень оздоровительный хаш, но она заявляла, что вываренные хрящи и рубцы пагубны для ее нежного, подточенного алкоголем желудка, и, скривившись вся от полстакана чачи натощак, вспоминала про свой, даром - а точнее совсем не даром! - простаивающий, отдельный номер внизу с горячей водой и поролоновой кушеткой.
  Злая и помятая, уезжала в кресле к себе туда, в оплаченное, отсыпаться; мои нары, попасть на которые можно, только спрыгнув с кресла посредине горы, в ее оздоровительную программу не входили; да и не пустила бы её туда ни за что моя строгая сожительница. Клялась, что больше никогда не придет, но на следующий год благополучно все позабывала - девичья память была последним, что осталось от ее девичества - и в средине ближайшего марта я получал звонок снизу как ни в чем ни бывало.
  Раз в неделю, оставив будку на Тоню, я устраивал себе 'выходной' день. Банно-прачечный и культурный. Спускался с последним креслом вниз и оставался там до утра, пока снова запустят канатку. Мылся с лыжным мастером Борькой в сауне и менял белье у прачки Сони.
  Борька был персонаж крайне занятный, маленький, корявый весь какой-то и с огромными, страшной силы руками. Он был черкес и его настоящее имя было Булат, а Борькой прозвали почему-то спортсмены, крутившиеся там постоянно на сборах и непременно посещавшие его лыжную мастерскую, из которой он практически не выходил. Кликуха привязалась к нему как дворняжка, и он особенно не возражал, так как парень был добродушный, а спортсменов к тому же и вообще любил. Особенно, вероятно, в виду своего малого роста - баскетболисток.
  - Эти дылды такие заводные, ты не представляешь! Такой шикарный секс, если, конечно, её правильно поставить, ты не поверишь!
  Но я верил, потому знал, что он знает, что говорит, и потому что наслушался по вечерам в баре восторженных отчетов тех самых баскетболисток в подпитии об их приватных посещениях лыжной мастерской. То есть об огромных размерах и постоянной боеготовности пениса этого квазимоды, который он по природной застенчивости никогда попусту не открывал, даже в бане полотенцем обкручивался. Все знали эту легенду, все приставали - покажи да покажи - но он только промурлыкивал в ответ с важной улыбкой своих оленьих глаз что-то невнятное, что сглазу вроде боится. Хотя чего-чего, а уж признаков суеверия никак в нем не просматривалось.
  Единственное, что он любил до самозабвения, были лыжи. Он знал о них все, как скрипичный мастер о скрипках. Через его мастерскую они шли постоянным потоком от разных приезжих, и туда можно было ходить, как в музей. Или в магазин, в зависимости от наполнения кармана и готовности его опустошить не в баре, но в том же подвале по соседству.
  Как-то раз, еще в начале нашей дружбы, он показал мне новенькие, не езженные австрийские лыжи 'Блицард'. Погладил нежно по матовому полозу, а потом так согнул одну, что стало страшно. Морда его при этом изливала такое сладострастие, как будто это была не многослойная деревяшка дорогих пород, приклеенная еще более дорогим клеем, но одна из его веселых, подвыпивших баскетболисток; тем более, что и длина как раз соответствующая.
  Лыжа мелодично скрипнула - недаром, что скрипка - но никакого подозрительного треска внутри чуткое ухо мастера не уловило: испытание прошло успешно.
  - Все, можно крепления ставить. Сейчас будем дырки крутить.
  - А для кого лыжи-то? - говорю.
  - Фарид берет. Жаль, Соня так на них смотрела, бедняжка, но Аслан хорошие деньги дает, тонну зеленых, представляешь!
  Это был местный фарцовщик. Работал, как и все джигиты, на канатке и, как и все, подфарцовывал инвентарем; но, как видно, более чем все, круто. При этом был темен кожей, угрюм и с золотыми фиксами во рту; картинка, в общем.
  - Какой же, говорю, может быть Фарид, когда Соня хочет; не стыдно тебе!
  - Но я уже обещал, неудобно как-то...
  - А ты на меня свали, что перекупил якобы, Аслан тебя поймет.
  - Меня-то поймет, а тебя-то прирезать может; неровен час, как спортсмены говорят.
  После такого заявления пути назад уже нет, и в ту же ночь черные 'Блицард' с только что привинченными под Сонин 8 размер 'Саломонами' (которые и сами по себе не дешевле лыж) был перенесен в поселок на ее квартиру. На стол была выставлена бутылка ямайского рома - и откуда что берется! и я не был изгнан, как обычно, но торжественно оставлен на ночь. Что-то вроде 'Белы' получилось и Азамата. На всякий случай я потом месяца два внизу не появлялся. Зато когда я снова стал там робко бывать, то как бы сама собой появилась возможность иногда оставаться у Сони. А когда было нельзя, искал свободную комнату, и если не находил, то теперь уже ей было некуда деться и приходилось оставлять.
  Прачкой Соня была лишь по совместительству, поддежуривая у стиральных барабанов, а так - работала на турбазе библиотекаршей. Выписывала 'Новый Мир', который я забирал к себе в будку - на цензуру. Заодно прочел там в одном из старых номеров роман 'Три минуты молчания', предложенный мне как 'эксперту'. Он напоминал о моей собственной, полузабытой уже и затертой всей последующей суетой, рыбацкой, десятилетней давности, молодости и был хорошо написан. Оттого он показался мне достоверным.
  Ещё она ездила регулярно в Минводы заказывать по каталогу книги. С этим тогда даже в Москве было трудно по свидетельству приезжих курортников, а у нас, пожалуйста, по разнарядке - прямо как икра в пайковом буфете! Икру, кстати, тоже привозила. Или, по крайней мере, астраханский балык в банках, венгерскую салями и чешское пиво. С того же централизованного склада, что и книги - Роспотребкооперация, магическое слово для посвященных!
  Родом она была из Питера, из бывших лыжниц, как это часто встречалось среди приезжего персонала. Приезжали вроде бы на сборы, потом что-то затягивало, засиживались, не хотелось уезжать, особенно, когда, особо-то и некуда.
  (А ей-то как раз было определённо некуда, только причины этого никто не знал - не слишком-то была эта сорокалетняя чухня словоохотлива. И по той же, кстати, причине не было в посёлке никому, включая меня, понятно, за какие такие заслуги выдана мне привилегия вхожести в её апартамент.)
  В общем, ребята оседали, находилась какая-то работёнка: кто истопником, кто лыжным инструктором, кто сторожем, вроде меня, кто просто так - шавкой без портфеля по особым поручениям. Публика, все больше спившаяся, скучающая, бесприютная, временная - бичи и бичи, что с них взять-то! - очень похоже, как в портах, или еще в каких местах постоянного скопления разного текучего кадра.
  Среди этого всего полубосяцкого сброда аккуратная, тихая Соня была белой вороной. Чтобы не сказать гадким утенком, так как по всем объективным признакам очень даже недурная собой, была она начисто лишена всякой аффектированной женственности, какого бы то ни было прямого секс-апила; к тому же сурового нрава и с тяжелой рукой. Если присмотреться внимательно, было вроде бы к чему тут прицепиться, но лишь теоретически. А практически такое и в голову не могло прийти даже самому дикому, отвязанному джигиту.
  Но когда она изредка - на первом снегу в начале сезона и почему-то в тихие неяркие дни - скуки ради появлялась на склоне, в своих старых, красных 'Динафитах' с облупленными замками и на 'моих' черных 'Блицардах', сверкавших благородным лаком, всегда ожидавших ее у мотористов за лебёдкой под грудой тряпья, - тут уж сразу всё расставлялось по местам, и гамбургский счет, подзабытый было в суете лета, сразу восстанавливался сам собой, когда она еще и в кресло сесть не успела! А по этому счету, суровому и бескомпромиссному, в той специфической среде её царское катание давало ей непререкаемый авторитет, и когда ей изредка было чего-нибудь надо - что бы то ни было! - то отказывать не решались.
  Тем более что просьбы ее всегда бывали скромны до неприличия. Собственно, почти всегда одно и то же: комната на ночь для перепившего переростка. Если я, опоздавши на канатку и оставшись по этой причине в поселке, напивался до непотребного состояния и стучался к ней, она, молча, одевалась и вела меня за руку куда-нибудь пристраивать; только, чтобы не пришлось оставлять у себя. Пьяных она не терпела, не делая исключения и мне, но и держать такого большого мальчика в таком неподобающем виде за дверью, пока не протрезвеет, тоже полагала неправильным.
  Как-то раз она меня и трезвого оставлять отказалась. Сказала, что у нее появился какой-то дурной зуд, и фельдшерица Фрида взяла у нее мазок и отправила в лабораторию. И что, пока не пришел ответ, она не хочет видеть меня у себя; а может, и после, в зависимости от результата.
  Но у меня-то ничего такого нет, возразил я и возмутился инсинуацией; однако не слишком: другого-то источника зуда, кроме меня, у нее ведь нет и быть не может. Чего никак нельзя с уверенностью сказать обо мне с моей сомнительной будкой, где кто только ни бывает. Я сказал, что даже Полина там ни разу не была, и ушел в сырую ночь.
  Карабкаться целый час в темноте по скользкому после дождя крутяку с ослабленными водкой ногами очень не хотелось, но этот аргумент на нее не подействовал. Когда я как дипломированный специалист четко выполнил процедуру, она оставшейся марганцовкой тщательно, как она делала всё, обработала соответствующий участок и мне.
  Полз и думал, что пора бы завязывать с этой суровой гордячкой - а то сплошные от нее динамы пошли в последнее время. Вот только стирка... Вообще-то, было вовсе не обязательно стирку отвозить самому. Достаточно было бы загрузить одно из проезжающих вниз пустых кресел, предупредить по телефону, чтобы внизу разгрузили, а смену, которую Соня - а ещё-то кто, прачка ведь! - по моему заказу туда доставила, отправили бы потом с кем-нибудь из подымающихся лыжников, чтобы скинул тюк у моей, четвертой опоры, мне осталось бы только подобрать.
  Но это был мой 'выходной', в буквальном смысле слова, мой 'выход', и я любил этот день. И вообще была традиция, моя собственная, возить бельё самому. А свои собственные традиции я соблюдал как никакие другие, каждая имела какую-нибудь библейскую аллюзию. Эта, вероятно - поддержание заданного Творцом недельного ритма жизни, нарушаемого только летом, когда появлялась еще и 'халтура'; если, конечно, основную мою работу называть как-то иначе.
  Халтура - это пешие турпоходы через перевал Донгуз-Орун-Чегет-Карабаши; кажется, так. Это такой был у нас маршрут трехдневный: они приезжали в долину, ночевали в гостинице, утром завтракали получали сухой паек подымались на канатке до конца на Чегет, там переходили по гребню на Донгузский перевал и оттуда спускались в турлагерь, где ночевали. Оттуда - в Сванетию, и там - на автобусе до Сухуми. Альпинисты в лагерях в свободное от восхождений и тренировок время по очереди водили эти группы, и так поправляли свой бюджетный дефицит.
  Но бывало, что альпинисты задерживались в горах - из-за погоды или бухали в нижнем лагере, или просто разъезжались - а тут группа прибыла и ждать не может - у них же расписание, и тогда шёл кто-нибудь из бичей на подхвате; лицензированных, разумеется. Я старался от таких предложений не отказываться, так как зарплата на основной работе была очень маленькая, а на 'халтуре' порядки как в Голливуде: сегодня откажешься, завтра не позовут. Последний раз это было в августе. Тоня к тому времени благополучно околела, и я похоронил ее в укромном и живописном месте недалеко от источника, так что был вроде как свободен.
  В группе были две девочки, десятиклассницы из Питера. Выпускницы-абитуриентки. Уже сдали в университет, и родители послали проветриться перед учебой. Из-под огромных рюкзаков их было и не разглядеть толком. Я и не разглядел, пока в пути за стадом этим дурным присматривал. А потом в автобусе они вдруг ко мне подсели, и сказали, что договорились с водителем, чтобы он после Сухуми отвез их дальше, в Кобулети, где им рекомендовали один, недоступный простым людям пляж, похожий, как им сказали, на рай, и если у меня нет никаких более интересных планов, то они были бы рады оцентровать свою парочку моей персоной.
  Ну какие там ещё планы, когда два ангела зовут тебя в возрасте Гумберта Гумберта с собой в рай и несут на крыльях! В Сухуми моя работа закончилась, и я, расцеловавшись наскоро с группой, пошел на базар, купил горячего абхазского хачапури в промасленном пергаменте и оплетенную веревкой бутыль белого Кахетинского, чудесным образом сохранявшего в эту жару прохладу деревенского погреба.
  Когда я вернулся с этим всем в автобус, мои спутницы, поджидая меня, самозабвенно целовались на заднем диване прямо супротив приклеенного к зеркалу заднего вида, изумленного глаза нашего водителя. С моим водворением на диване глаз отклеился, и мы поехали.
  Мы довольно долго тряслись по жаре, по пути уплотняясь левыми пассажирами. Наблюдать за моими спутницами было весело и непривычно. Это была совсем новая, незнакомая мне, порода 'диско', появление которой я не удосужился заметить, так как слишком был занят собой и своим, распадающимся миром.
  Они рассказали, что хоть и в классе сидели на разных партах, но потом вместе готовились к экзаменам на даче - мамаши только привозили по очереди им горячие обеды в кастрюльках - и с тех пор решили никогда не расставаться. В Универе они попросятся в одну группу, и тогда им будет хорошо, какой бы ни был там коллектив. (То, что они могут туда и не попасть в позитивные головки и не приходило.)
  
  Меня же они позвали с собой, потому что я 'похож на папу', и это очень секси. И вообще им всё интересно, так как они пока что невинны обе, последней моде вопреки; что, кстати, и явствовало из всего их вида и поведения. ("Невинность" эта, впрочем, допускала им самые что ни на есть свободные и откровенные взаимоотношения.)
  - А Вы правда врач по образованию? - спросили они меня. - И Мединститут закончили?
  - Да, - ответил я недоуменно, - а что в этом такого! Институт как институт, ничего особенного. Его многие заканчивают, один только наш сотни по три, кажется, ежегодно.
  - Ну как это 'ничего особенного', там такие вещи интересные изучают. Как дети делаются, например.
  И они стали к дяде приставать: 'расскажи да расскажи', а меня на такое долго уговаривать не надо. Особенно, если в дороге и в такой заинтересованной и благожелательной компании.
  Мы тряслись по пыльной сухумской дороге среди нескончаемых однообразных виноградников с левой стороны и лазурными проблесками моря среди дач слева, и я, распустив фантазию, как ремень на брюках, давал импровизированную лекцию о тайной жизни женского организма. Как испускает женский яичник в месяц раз огромную яйцеклетку, называемую 'ово'. .. (Мы знаем, знаем, овуляция, радостно перебивали они, месячные то есть! Не совсем, важно поправлял я, месячные это потом когда всё, что не пошло в дело, вытекает в виде помоев наружу, а вначале всё сосредоточено внутри, эзотерично как бы.) ...И как плавает это круглое ово в утробе, где его со всех сторон атакуют тысячи, десятки тысяч маленьких хвостатых головастиков, хищных, как пираньи, и каждый стремится проникнуть внутрь под оболочку яйца, в самую его сладкую мякоть, чтобы там сделать своё черное дело, на которое был сотворен Творцом, и тут же, впрыснув куда надо свою хромосому умереть удовлетворенно как террорист-самоубийца. Но, в отличие от пираний, не каждый впивается в тело жертвы, и умереть с победой дано не каждому, но только одному. Иногда двоим (ого! Начиналось-то всё с полиандрии?) А конкурс, как я сказал, тысяча на место, и даже десять тысяч, и те, кто не удостоен брачного чертога и остались вовне, тоже умирают, но бесславно. Их просто смывает наружу со всеми нечистотами, которых в этом деле предостаточно.
  То ли неожиданное красноречие мое, то ли жара, то ли тряска укачала, но конец лекции проходил под их ритмичное нежнейшее сопение в четыре ствола - они крепко спали, привалившись с двух сторон к моим плечам на заднем диване автобуса, где мы располагались.
  Вспомнилась моя милая, грустная Соня, как она в прошлом году сообщила вдруг, что она беременная, и как я к этому отношусь. Я сказал, что отношусь нормально, что у меня за последние лет двадцать накопился тут кое-какой опыт, и что из таких ситуаций я всегда выходил победителем. Так что пусть она не беспокоится и ничего не боится.
  Она сказала, что и не боится, и что Фрида уже с кем-то договорилась в Нальчике. О чем договорилась, было неясно, но больше она к этой теме не возвращалась, а подымать такие вопросы самому мне было слабо - табель о рангах не позволял.
  Потом она поведала смущенно, что ничего у нее не получилось, и я смогу уехать свободно, если получится. Как видно, сорокалетний организм вес не взял. Даже на грудь не принял. Всему своё время, как учил Экклезиаст.
  Рай отстоял от дороги довольно далеко, но автобус с пассажирами сделал ради нас петлю по грунтовой, ибо нету друга вернее того, с которым ещё до конца не расплатились. Мы сошли, и водитель сказал, чтобы ждали его на этом месте через ровно четыре часа, когда он будет возвращаться из Батуми. Я сказал с тревогой, что это будет уже ночь, девочки завизжали от восторга.
  Ободренный авансом водитель пообещал захватить на обратном пути что-нибудь нам поесть, и автобус скрылся в пыли. Рюкзаки так и остались в автобусе на заднем диване, водитель сказал, чтобы не беспокоились, он присмотрит; Аванс был, надо думать, достойный.
  Мы вышли из 'лесов аджарского предгорья на взморье белых Кобулет' - все как у Пастернака - и увидели фантастическую картину: тот самый 'огромный семи-верстый пляж', все точно. 'Пляж из голых галек' был воистину огромен и совершенно пуст, я и подумать не мог, что такое возможно на этом засранном - с обоими ударениями - побережье.
   И ни души на горизонте, только море и небо вокруг - ну прямо как в шлягере ихнем каком-нибудь похабном, из тех, что 'сообщает пошлость Сочи природе скромных Кобулет'!
  Девочки находу радостно освободились от своих шорт и всего, к ним прилагающегося и и со щенячьим визгом побежали в море. Оно было пустынно и величественно, и их бесцеремонное вторжение никак его не смутило.
  Я тоже разделся, для приличия месту до без трусов, и уплыл подальше; от смущения, вероятно, и издали долго наблюдал, как они блаженно играют голые на мелководье.
  Потом пришлось все-таки выйти на сушу. Я лег на живот, сделал вид, что сплю и стал прикидывать, уткнувшись мордой в отшлифованную до ощущения мягкости, горячую гальку, есть ли этим зассыхам хотя бы по восемнадцать? А то как, в случае чего, будет читаться в ОВИРе новая редакция моей чистой характеристики от Венеры Валериевны. И еще что-то такое, отчего неожиданно заснул.
  И был сон мой сладок, ибо был как бы продолжением - и разрешением - реальности того целомудренно-блаженного дня. А когда проснулся, их не было, и только две булавочные головки виднелись где-то далеко, то сближаясь, то отдаляясь, не нарушая штиля. Пока выплыли, еле-еле поспели к автобусу, который подобрал нас в уже в кромешной тропической тьме, налетевшей, как всегда, откуда-то из-за угла.
  В автобусе они снова сразу дружно заснули, как в пионерлагере после похода, и я подумал, зачем я им понадобился, в этой поездке, когда им так хорошо вдвоем, и никто вроде и не нужен; а уж такой старый хрен так и подавно?
  Вероятно, просто хотели перед университетом распечатать свои юные писки - надо же когда-то! - непременно вместе и непременно одним, общим инструментом - такой придумали 'кровавый завет' своей вечной дружбы. Заодно освободить себя в будущем ото всей брачной розовой и голубой пошлянки, хорошо совмещавшейся с нашим лояльным развратом, на который так было падко в то время непрошибаемое в остальном советское мещанство.
   Но для достойного отправления данной церемонии в группе никто подходящий не подвернулся, и когда мы оказались рядом в автобусе, они увидели в этом то ли перст судьбы, то ли просто последнюю возможность. И мой почтенный возраст тут не то что бы не был помехой, но пришёлся как раз кстати, придавая мероприятию солидный вид.
  Оказалось, однако, что таки да помеха. Или просто им было так хорошо вместе, двум этим резвым кобылицам, что заигрались, как всегда, и о 'деле' позабыли. И на кой им хер этот институт, думал я тогда, тем более какой-то заковыристый, то ли ЛЭТИ - куда? - то ли ЛИСИ - кого? - то ли еще что-то малопонятное?
  Попросили бы лучше у папиков деньжат да сняли себе квартирку где-нибудь по центру с большим джакузи и гостиной с пуфами, как в гламурных журналах, и наслаждались бы там друг дружкой, пока не надоест. А для морально-материальной поддержки приглашали бы иногда в гости хороших дядей каких-нибудь. Ну, вот как меня сегодня, например, только с кошельками. Что-нибудь вроде прелестной Лауры дон-жуановской, куртизанить - чем плохо! Мне она всегда была милее обосравшейся добродетели донны Анны.
  Я вообще никак не могу понять, почему наша цивилизация так недооценивает, а часто даже и просто отвергает, такое важное социальное явление, как проституция. Так же как народ евреев пережил все другие народы, так же и славный цех проституток пережил все другие цеха и сословия, а заодно и моралистов всех эпох, и проложили свой исторический путь из архаики в постмодерн, где достигли наивысшего положения в обществе и государстве.
  Тем не менее, во все времена это занятие порицается как безнравственное, хотя при чем тут нравственность? Если только считать безнравственными сами органы размножения, которые при этом работают? Или вы усматриваете безнравственность в том, что они тут работают вхолостую? Но то же случается и в законном браке; разве нет?
  Кроме того, встречается у женщин, и нередко, повышенная сексуальность, которая в моногамном браке не может быть реализована. И как же им быть? Почему-то фригидных никто не осуждает, и даже сочувствуют, а этих называют неприличными словами и гонят поганой метлой; потом, правда, с черного хода заводят обратно.
  А в чем они виноваты? Как таковые они, в отличие от воинов, овеянных славой, не воруют и не убивают, и если какую заповедь и нарушают, то только ту, смысл которой темен и антигуманен и к тому же находится в противоречии с заповедью о размножении и наполнении земли, что никак не прибавляет логики иудейскому закону.
  Между тем, вряд ли найдется для женщин дело более органичное, имманентное их полу. Самое консервативное 'технологически', оно при этом и наиболее демократичное, так как не требует особых университетов, но одного только женского обаяния и артистизма натуры.
  Более того, само оно - ремесло это - является, в определенном смысле, как бы неким 'университетом' для будущей семейной жизни. При этом и не общедоступно, отнюдь, т. к. требует особых природных качеств; Полинин случай подсказывает, каких именно. К тому же и здесь тоже, как и везде, есть возможности профессионального роста, от девушки по вызову до степеней девушки по сопровождению, по приёму, гейши, куртизанки, создание школ и пр.
  Меняются до неузнаваемости архитектура, литература и вся прочая арматура культуры, сама душа человеческая изменилась за какие-то пару тысячелетий до полной неузнаваемости - от варварства, через гуманизм, к пофигизму - сменяются большие стили, но проститутку, античную от готической или социал-демократической, отличить можно только лишь по платью. А когда нет на ней такового, она может легко препроводить вас в любую эпоху или заставить вовсе забыть о времени. И так будет всегда, пока будет в обществе спрос на этот вид услуг. А он, похоже, будет только нарастать, ибо с ростом фальши растет спрос на правду.
  А правда та - простая и ясная, вполне бытовая: женщине проституция может при правильном подходе к делу принести экономическую и моральную независимость - то, что мужеподобные феминистки называют эмансипацией; мужчине сберегает время от похабщины унизительных ухаживаний и разного пошлого куртуаза с капризными дурами большого и малого света, ненужных разговоров, страхов и нервных расстройств. И общество тоже получит свое - снижение венерической заболеваемости, пропорциональное количеству зарегистрированных проституток, так как последние по роду деятельности находятся все на учёте и под постоянным медицинским контролем.
  Отказавшись от сварливой и неверной жены - а если верной, то еще противней! - можно сэкономить на качественных проституток, которые прекрасно обеспечат любовью без скандалов на весь отчетный период, и месяц закроется на нулях.
  - А как же репродукция населения? - слышу я тут возмущенный возглас из аудитории.
  - А что, проститутка перестает быть женщиной? У нее что - фертильность что ли пропадает или инстинкт материнский?
  - Но у ребенка должен быть отец, - идет оттуда же слоган, столь же глубокомысленный, как и то, что 'вор должен сидеть в тюрьме' или 'свобода лучше, чем несвобода'!
  - Это зачем же, позвольте вас спросить? Больше половины мужчин не заинтересованы в отцовстве, оно им навязывается, как социальное осложнение давно искаженного инстинкта размножения, выродившегося у гомо сапиенс в обыкновенную похотливость. Эти вполне удовлетворились бы посильной денежной ответственностью. А на случай счастливого возникновения такового интереса в обществе всегда готовы широкие возможности его удовлетворения - не все ведь проститутки так уж накрепко привязаны к этому своему ремеслу. Всё зависит только от того, как относиться к работе - можно ведь вкалывать на две-три ставки, света белого не видя, а можно, если не гнаться за сверхприбылью, спокойно, не халтуря, в нормальной производственной обстановке. И тогда всё будет.
  (Только одно условие - исключительно фриланс и никаких сутенеров. Есть газеты, объявления, сайты знакомств - и пожалуйста. А 'посредников' всех сразу сажать нещадно. А лучше бы вешать, жаль, что это негуманно. И самих девочек за пользование их услугами тоже не больно щадить; если, конечно, не по дурости попалась.)
  И вообще, сколько может христианская цивилизация, первоначально, в лице Основателя веры, отвергнувшая традиционализм как основу устава общественной жизни, так держаться за архаическую, ветхозаветную традицию земного отцовства! Отец и мать - отнюдь не равные партнеры в вопросе продолжения рода, и по мере развития общественных институтов роль отца умаляется, приближаясь к узко биологической, тогда как материнство возвращает себе изначальный глобальный масштаб.
  Произнести эту пылкую 'Речь в защиту проституции' перед задушевными моими попутчицами мне не пришлось, так как, когда в Сухуми я уходил - на рассвете, как полагается! - они продолжали спать. В обнимку на том же самом заднем диване, где в начале нашей поездки я, придя с базара, нашел в крепком утреннем сне, в нежных объятиях с аппетитным, в две дудки, храпом.
  Будить их я не стал, только попросил водителя в рамках полученного гонорара посадить их на поезд, чтобы к Первому сентября своему не опоздали. Мог бы, наверное, и сам подождать, да тоже спать хотелось, и не в автобусе (и шуршал к тому же в кармане моем адресок, прекрасно иллюстрирующий основные положения вышеприведенных социально-этических соображений).
  Воспоминание осталось чистое, как этот детский сон моих спутниц. После моего кривого, послевоенного поколения это было совершенно новое, здоровое племя, начисто лишённое всех наших отягощений и глядевшее в грядущие большие перемены с тою легкостью, о которой даже самые крутые из нас и помыслить не могли. Я впервые видел вблизи тех, кому время расти, когда мое время - умаляться; было бы ещё куда! Оставалось только благословить их, спящих и убираться по-тихому восвояси.
  
  
  11. РАЗРЕШЕНИЕ
  
  Большие снегопады почему-то начинались обычно ближе к вечеру, и если разойдется, то за ночь мог завалить будку почти по крышу. Тут уж без дураков - промедление смерти подобно, причем в самом, что ни на есть прямом смысле: утром как можно быстрее выскочить из-под одеяла и, пока снег еще не слежался и еще достаточно рыхлый, чтобы можно было открыть дверь, откапываться и откапываться! Похоже, как в море, когда всей командой окалывались при оледенении; только в одиночку, что гораздо труднее.
   Хотя, конечно, и ставка не та: там верная погибель, а здесь лишь как одна из возможностей, и орудия разные: здесь совковая лопата - но только не от совка, а от совка - там лом и топор. Но закон здесь и там один и тот же: хочешь жить - вкалывай во всю жилу! Пока от усталости хотеть не перестанешь.
  Бог меня, кстати, миловал, и лавины на мою голову дотоле не посылал. Один только раз, тому назад года три, да и то не на меня лично, а только на мою пустую будку ('будку' не в том смысле что голову, а в смысле, домик тот на склоне, где я проживал).
  А я-то как раз в ту ночь в гостинице ночевал. Тогда, помню, утром яркое солнце, сугробы выше головы бульдозер наработал, всё вокруг сверкает, воздух звенит от чистоты и тишины. Инструкция даже разговаривать запрещала, чтобы звуковые колебания не сорвали где-нибудь козырек.
  Так провели два дня, а на третье утро нас послали пешком на склон, откапывать кресла, которые перед будкой - они висели низко и под снегом ещё опустились, и их завалило; и будку заодно. Причем лопаты-то находились там, внутри, так что надо было сначала руками отрыть.
  А на плече-то лыжи и на ногах стопудовые лыжные ботинки - это всё для обратного пути, а то не известно еще, заведется ли после этого всего канатка. Без этих, кстати, ботинок по тому крутяку и двух шагов не пройти, так как это сплошной сугроб на полкилометра вверх, и надо вколачивать ногу в снег, создавая ступеньку и цепляться, как кошкой, и при этом такая тяжесть на плече от лыж, что хоть воем вой.
   А мы еще и набрались накануне по случаю лавины и безделья. В общем, я и в той, прошедшей не по мне лавине думал, что не выживу, кишку порву. Проклял тогда все радости жизни, и слово 'лопата' с того дня каждый раз содрогает мне душу.
  В это утро меня разбудил снегопад, правильнее было бы сказать снеговал. Может быть, конечно, мне это показалось, но он был таким мощным, что действительно мог прервать сон. Особенно, если с бодуна, и если поможет испуганная чрезмерным снегом кошка, знающая толк в лавинах.
  Всю ночь я проповедовал. На возвышенном месте, повышенным голосом - все как надо. Самому себе. Это самая лучшая аудитория, и критичная в меру, и в ту же меру доброжелательная. И мысли были верные, и слова точные. Экклезиаст!
  А утром Тоня прыгнула на голову, и все рассыпалось - не собрать. Как медяки из вывернутого на таможне кармана. Графоману хорошо, у него всегда все дома, рука работает быстро, как у онаниста или плотника. А тут - жди теперь следующего урожайного утра. Такого же, как это, не дай Бог; если вообще...
  Пока что сунулся было к двери, но она блокирована безнадежно - снег был крупный, тяжелый, шел сплошняком и ложился плотно, так что доступа к лопате, которая за дверью, уже не было. А если бы и был - откуда сила, чтобы поднять ее хотя бы?
  Вчера я отгулял внизу свой бессчетный на этой горе Новый Год, совпадавший, как всегда с днем рождения Полины.
   Соня была как будто чем-то взволнована и от этого как-то особенно красива и сексапильна. И она попросила меня остаться. В первый, кстати, раз сама попросила, так как был плохой прогноз: ночью околонуля, потепление и осадки! В общем, раз в жизни сама предложила, попросила даже, а я чего-то заупрямился спьяну. Орал, что раз уж я 'заразный' с некоторых пор, то хочу к себе в будку.
  К тому же я решил тогда еще, что с Соней завязал и пока держался. Заиграла, видно, в жопе какая-то дурость, какая-то старая гордость неудовлетворенная. Всё от неожиданности - слабы фраера на это дело, и всякая неожиданность их сразу срывает с катушек. Тем более приятная, вроде долгожданного телефонного звонка или письма, на которое уж и надежду потерял.
  Это-то как раз и было, письмо то есть, и я даже догадывался почти с уверенностью, какое, ибо никаких других не ожидалось, только я почему-то сделал вид - может, для Сони, а скорее для самого себя - что мне оно безразлично, и, даже не взглянув на конверт, сунул его в карман.
  А тут канатчики, как назло, уважили 'юбиляра' и запустили ради меня канатку (для чего, собственно, я там весь этот крик и устроил), и вот я могу радоваться: не заснул, обессиленный, где-то там, на подходе, но благополучно добрался до дома. И теперь, судя по погоде, останусь тут надолго. Может быть, навсегда, так как ночью дождь перешел в снег, и он был мокрым, тяжелым и схватывал, как цемент, а утром солнышко не вышло, и снег продолжал методически засыпать гору, и землю, и всё, что на ней.
  Окошко, и так-то низкое и по размерам более похожее на слуховое, было уже завалено, телефон не работал. То ли провода все позамыкались там, под снегом, то ли еще чего, но ни света, ни отопления не было. Дом остывал - в таких будках без теплоизоляции это происходит быстро.
  Специфический внутренний озноб моего пробуждения, тут же соединился с окружающим сырым холодом, напоминающим о могиле: memento mori! Я откопал из-под хлама старую чугун буржуйку, которой никогда не пользовался, напихал туда, прямо в паутину, бумаги и разжег.
  Разгорелось сразу, значит, труба еще торчала над снегом. Сварил на буржуйке калмыцкого чаю и начал пока что жить. Надолго ли? Буржуйка-то она потому и 'буржуйка', что прожорливая, как вся мировая буржуазия - и тепла не держит, и сразу остывает, если не подкармливать. И еще, по всей вероятности, отразилось на названии печки ее буржуазное книголюбие. Так или иначе, но старых книг, ее кормить, наберется тут по моим нетрезвым расчетам пару-тройку дней, не больше. Ну даже если на неделю - а что потом? Суп с котом, как говорила нянька в детском саду.
  Хотя, какое ещё 'потом', на потом тут ни еды не хватит, ни воздуха; уж про сортир-то, который снаружи, и подумать страшно. И откапывать меня придут вряд ли раньше, чем через неделю, даже если снегопад и остановится. Пока слежится, пока артиллерию лавинную подвезут да все козырьки пообстреляют - а в них-то еще и попадать надо; с бодуна-то! - пока досюда доберутся. А пока рыпаться бесполезно, я пока - 'женщина в песках'. Спасибо, подышать оставлено на первое время.
  Чтобы скоротать это первое время - звучит как-то по-черному в таком контексте! - я лег обратно на свою мало-езженную, как мне с грустью вдруг подумалось, койку и предался 'разным размышленьям'.
  Итак, 38 лет: недолго музыка играла, недолго фраер танцевал - положение из тех, когда полагается подводить итоги и подсчитывать грехи. Это оказалось скучно, как и скучны были и сами грехи.
  Скорее, это были и не грехи даже, а так, ошибочки, и происходили они все исключительно от робости, трусости, малодушия. По глупости, в общем. Пошло и банально; если только это не одно и то же. Ошибки, которые вреднее преступлений, или, если по-русски, простота, что хуже воровства.
  И вообще, чего считать их в уме, когда в пыльном углу скучает целый чемодан моих досужих наблюдений и 'сердца горестных замет'. Записок на манжетах, так сказать, где все это так или иначе уже отражено, и даже с претензией на анализ. 'Книга стыда', отвечу я с того света редактору-составителю, когда он запросит меня, об общем для этого всего названии.
  Обычно люди стыдятся совершенных ими в прошлом злодейств; если, разумеется, сознание не лишено этого сентиментального пережитка, именуемого стыдом. Ну или просто стыдятся всего того плохого, что они в жизни своей понаделали. А что уж такого плохого может сделать в жизни фраер? Или лучше так: может ли сделать в жизни что-нибудь плохое тот, кто вообще ничего в ней не может сделать?
  Оказывается, может! Жизнь так подло устроена, что напакостить в ней может всякий. В крайнем случае, самому себе, если больше некому, или какие-то там моральные барьеры, что встречается у фраеров.
  Но так как к действиям никаким эти чуваки не способны, то и из бездействия своего научились они извлекать максимальный вред. И вместо того, чтобы, не раздумывая, взять со шведского стола жизни, то, что ему хочется, он будет мямлить и выбирать до тех пор, пока там всё не разберут, и ничего не останется. А всё потому, что фраер больше всего боится что-то важное упустить. Выйти фраером то есть; пусть даже и перед самим собой.
  Вот как с Полининым тем звонком, например, новогодним двадцатилетней давности. Вместо того, чтобы тут же, ноги в руки и мчаться, сломя голову, я эту самую голову стал мочалить разными глупейшими сомнениями - а надо ли? а зачем? - и в конце концов, просрал Событие! А события, те, что посылает судьба, это есть основное питание памяти. А память - это все, что остается по прошествии времени Событий, и в ней, в памяти той, упакована вся моя жизнь.
  Вся ли? После времени Событий настает время Стыда, и тогда выясняется, что ещё многое разбросано, валяется, и стыдно за беспорядок, и надо как-то всё это хозяйство собирать, куда-то упихивать. И снова вязать узлы, как перед отъездом. Вот я и занимался последние годы тем, что 'набивал наволочку'.
  Теперь наволочка та обрела форму старого фибрового чемодана, который ждал её в этой будке в углу - под нары низкие не лез - и безропотно принял в себя всё ее неспокойное негабаритное содержание. Все несделанные дела, непохороненные покойники, все ненаписанные и недописанные романы - все там. Особенно, эти, последние, ибо роман, который всегда начинает писать нам жизнь, дописывать мы обязаны сами, каждый в меру своего таланта к жизни и своего понимания заданной ему жизнью завязки.
  А особее всего, главный из моих недописанных романов - с моею страной, полный 'взаимных болей, бед и обид' и претензий - от которого оба, похоже, малость приустали. Что до меня, то, пожалуй, что даже и смертельно, и пора бы уж вроде бы этому роману и закончиться. Страна моя осталась для меня в образе женщины, которую я так и не одолел - этот шанс дается каждому и зовется для краткости жизнью.
  Лет пять назад я наивно пытался тот роман со всем его косматым населением, состоящим из необработанных мыслей, случайных сюжетов, вымышленных и реальных, разных нелепых персонажей, событий прикончить наконец. Как-то поаккуратнее переместив его на бумагу. Пытался распределить это всё на листе - отдельные сцены, фрагменты жизни, чтобы увидеть связи между ними и понять причину, смысл и неизбежность появления всех этих пятен на простыне.
  Однако он, похоже, принципиально нескончаем, по жанру. А то, что не может кончиться само, то приходится приканчивать самому. Как Всевышний, к примеру, приканчивает, глазом не моргнув, наши грешные жизни, когда затягиваются за отпущенные 120 лет. А если очень надо, что нередко тоже случается (99,99...%), то можно и пораньше.
  А почему, кстати, именно 120, а не 110, например, или просто сто? Что, недостаточно? Всё равно ведь никто не доживает, устают. И тут вдруг понял - всё очень просто: 120 лет, это тот срок, за который тело настолько высыхает, что отсыхает от души и отпускает ее без борьбы; как вареная рыба легко сходит с костей. Поэтому на лице отжившего жизнь старика всегда запечатлено спокойствие, тогда как на лице безвременно умершего юноши, обычно, отчаяние и мука.
  А Бог, в отличие от дьявола, не любит наших мучений, так как вынужден мучиться ими вместе с нами, теми, что по образу Его сотворены, и всячески старается мучений тех избежать. Но тоже, понятно, за наш счет - другого-то никакого не существует.
  Мысль эта мне понравилась, и в мои неполные 40 лет принесла некоторое утешение: сорок - это как бы треть срока, и можно уже подавать на УДО. Хотя надеяться на что-то можно тут только при хорошем поведении, в чем я пока что замечен не был. Как, впрочем, и в дурном - фраер, он фраер и есть.
  Но есть ли хорошее в одном лишь отсутствии дурного, и добро - лишь в отсутствии зла? Вот один из окаянных вопросов философии. Глупый вопрос! Ибо зло - оно потому и зло, что всюду присутствует, и без него ничего нет. Стало быть, и добра тоже. Одно без другого они теряют смысл, но зло первично в этой паре.
  Сначала не было ничего, и это было зло, бессмыслица. И стал Творец из того ничто творить нечто. И это творчество внесло смысл в ту первичную бессмыслицу - появилось добро. Потому что добро - это творчество, а зло - его отсутствие.
  А я чего такого насотворил за свои сорок лет? И что вообще можно успеть за это время? Можно, конечно, и если подсчитывать всех таких, успевших, никаких пальцев не хватит, включая потайной. Но они все померли, а я пока живу. Пока.
  Два года я усердно и со всей доступной тут аккуратностью перебирал листки, разглаживал, выстраивал, пытался создать из этого хаоса какое-то подобие единства. В общем, отбирал хлеб у комиссии по моему литнаследству.
  Потом то, что из этого получилось, Соня отстучала на специально для этого приобретённом в Нальчике на толчке 'Ундервуде' довоенного образца. Потом я собирался загрузить этой всей бумагой Полину, чтобы определила в 'Самиздат'. Или хотя бы, на худой конец, паралитику своему показала б, пока на горшке сидит, может, оживит какие-то старые связи?
  Но Полина в тот год как раз не приехала. И на следующий тоже. А телефона ее или адреса, после того как они оставили дом 'Россию', я не знал, так что связь была сугубо односторонней, и только на живую нитку спонтанных 'визитов дамы'. Вероятно, ее старый роман с алкоголем вступил в рецидивную фазу и забрал ее целиком. А мой роман пока что лежит себе, полеживает в чемоданчике в агрегатном своем, истинно самиздатском, состоянии - четыре экземпляра в формате А4 - и смиренно ждет своего дня, или, может, своего огня?
  И вот сегодня день тот стремительно вдруг приблизился и подошел вплотную: когда закончатся все имеющиеся в наличии горючие материалы, то я, в числе всего прочего содержимого чемодана, предложу буржуйке и эту рукопись. Хоть из жадности, хоть сдуру, а должна, думаю, сожрать; на то ведь она и буржуйка-душегубка, чтобы жизни живые пожирать, не поперхнувшись! И тогда сгорит этот противовес, этот якорь моей души, и освободится она для полёта.
  При этой мысли меня передернуло всего. Я вообще-то всегда относился к своему писанию как к некоей пенсионной программе. Когда, в оправдание утехи сей, и тайной, и срамной, я думал, что, может быть, потом эта макулатура согреет мою старость, то мне это представлялось не в таком грубом, прямом смысле, но более литературно. Может быть, как-то так:
  в один прекрасный день снесу всё сразу на приемный пункт Вторсырья, чтобы сработали из этого всего один экземпляр газеты 'Правда', и буду считать, что сдал в печать. И даже сразу авансик как бы получил от приемщика - пусть маленький, но свой, обратно не взыщут. Добавлю гривенник, куплю четвертинку, и где-нибудь под лестницей парадной усну с ней в обнимку спокойно, как дитя.
  А утром дворник, или лучше какой-нибудь местный бич и забулдыга, которому по утрам не спится, осторожно вынет бутылку из моих оцепеневших рук, добавит к ней ещё все другие бутылки своего утреннего улова, и она там придется как нельзя кстати, как недостающая капля в океане. Как моя единичная, никчемная, частная жизнь в океане всей мировой жизни.
  И он отнесет это всё в другой приемный пункт - Стеклотары - и тоже купит себе четвертинку и с ней меня, безымянного помянет! ('А после он сдаст бутылку и примет еще пивка', как поется в песне). Только и всего. И больше-то ничего и не надо, оказывается; для минимального-то согреву!
  И тут вдруг, ни с того ни с сего, простенькая эта мыслишка - что-де рукописи согреют своего автора - настолько затасканная, что уже и сказать-то неприлично, сразу вырастает в ранг сбывшегося пророчества. Причем сбывшегося с убийственной точностью, в самом, что ни на есть, буквальном смысле: меня согреет - это значит, сгорит в моей казенной печке-буржуйке.
  О, это будет, вероятно, мое высшее литературное достижение, после коего всякое дальнейшее буквописание обессмыслится; а значит, и жизнь! Хотя последнее звучит как-то неуютно-высокопарно, пожалуй, ограничимся пока одной лишь писухой. Тем более что рукописи всё равно не горят, как принято полагать с одного легкого пера.
  Но если они не горят, то что горит, откуда жжение? Горит гнилая душа автора. Она сгнила в ходе создания этих рукописей, как горчичное зерно, отдавшее выросшему из него дереву всю содержавшуюся в нем информацию о жизни. А так как гниение есть процесс экзотермический, то от внутреннего жара гнилушка и воспламеняется, как написано на одном из листков, где-то там в гуще его собратьев, на дне чемодана ожидающем своей очереди в топку.
  Но где же, однако, та бутылка, которую должен я буду, опустошив, оставить по себе, чтобы дворнику тому или бичу-забулдыге, что утром меня найдет, было, чем помянуть горемыку; надо же прежде ее опустошить! Нет тут никакой бутылки, все внизу остались.
  Рыщущий суетливо глаз наткнулся на какой-то нестандартно большой конверт на столе. Или он только показался большим - когда организм сотрясается в неритмичной, мелкой дрожи похмельного утреннего озноба, формы и размеры искажаются. Размеры могут тогда увеличиваться до безобразия, и мышь покажется бегемотом.
  Конверт был распечатан. Я вспомнил, что это Соня вчера вручила мне его в таком виде. Я еще тогда спросил: почему вскрыто? - а она сказала: 'прочтешь - поймешь'. Вот прочёл: из ОВИРа. 'Разрешение'. Вот, оказывается, почему она была такая торжественная вчера, милая моя, верная до самоотрешения, но такая суровая подруга!
  Бумажку ту, кстати, передал ей, как, помнится, она тогда сказала, не кто иной, как сам Володя, что само по себе забавно. Конечно, не его это легавое дело рыскать в моей почте, но раз уж случилось, вполне бы мог и даже должен бы по должности, устроить мне тут какую-нибудь козу. Но так как он давно подбирался к Соне, то рад был, вероятно, случаю избавиться от меня. И к тому же безо всякой ихней подлянки, но даже наоборот, как бы и благородно. Так что и не стал мешать этому плохому делу с ожидаемым благоприятным исходом. А может, и просто из человеческой порядочности; если у них там такое возможно, в Конторе.
  Есть время отказов и время разрешений. И вот оно настало, и всё перевернулось, и ветераны отказа оказались впереди очереди. Как и предсказано было два тысячелетия назад, последние стали первыми по списку. Ну те, разумеется, у кого была такая Соня с таким Володей.
  Времени-то на всё про всё давалось три недели всего - и как я их теперь проведу? Тем более, что несколько дней Володя всё-таки украл, зараза, пока мямлил, давать ли делу ход, как по инструкции, или, как по совести и по выгоде, не давать. Хорошо, когда побеждает любовь!
  Ну, а бумаженция-то эта драгоценная, такая долгожданная, что уже и радости-то от нее - никакой, той, по крайней мере, что была бы пять-шесть лет назад, ибо хороша ложка к обеду - с ней-то что теперь делать? Сунуть в чемодан, присовокупить ко всей, содержащейся там, уникальной, никому теперь не нужной документации? Разрешением - к давно уже ожидающим там интродукции и кульминации? Для завершения, т. с., композиции? Если фраеру жизнь не дает, фраер утрется жизнеописанием - изысканнейшая, доложу я вам, форма онанизма!
  Но как же, всё-таки, прикажете понимать эту издевку судьбы? - как только рыхлое государство почти что уже, можно сказать, выпустило некоего бессмысленого гражданина из склеротических своих рук, и его вялые от долгого застоя крылья вроде бы начали расправляться, так его тут же наглухо заперла родная земля. Не иначе, как небесному модератору фраеровых судеб, прознавшему наперед про этот, грядущий сюда, губительный снегопад, вознамерилось последний раз пошутить над подопечным. Каждый мужчина вступает когда-то в свое особое, последнее время, обычно между тридцатью и пятьюдесятью годами. Фраер тогда от него отходит сторону, вся его гниль секвестрирует и отторгается, и звезды чьей-то умной рукой выстраиваются перед ним в благоприятную позицию. И всё начинает ни с того ни с сего как-то само самой получаться. Это судьба после долгих нащупок попадает, наконец-то, куда надо, и пазл вдруг сложился как бы сам собой. Без щелчка, однако, и надо не пропустить момент! Я, кажется, входил тогда в эту фазу.
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"