Аннотация: Полосы дальнего света на черной ночной дороге, убегающий мир... Шизофрения - или переселение душ? Фьяба об олене - или же все-таки о Тарталье
Прошу вас, нарядный сударь, правда ли то, что мне рассказывали?
Есть в Париже люди, которые состоят лишь из разукрашенных одежд,
и есть там дома, в которых нет ничего, кроме порталов,
и правда ли, что в летние дни небо над городом переливчато-синее,
но украшено прижатыми белыми облачками и что все до одного в форме сердечка?
И есть там пользующийся большим успехом паноптикум,
где стоят только деревья, на которые навешены таблички
с именами самых знаменитых героев, преступников и влюбленных?
(Франц Кафка, "История одной борьбы")
"23 декабря 172...года.
Итак, судьба моя решилась. Смертная казнь заменена - пожизненной ссылкой. Я не знаю, не осознал еще, что для меня непривычнее - человек ли в зеркале, в когтях ежеутреннего куафера, или лающий голос, заикающийся и картавый, или же тигриная ползучая поступь, с которой ничего и никак не поделать.
Но то, что даровано - никак не отдарить уже назад...Я начинаю игру - этим новым, кое-как заточенным стосом. Тюремным стосом - без фигур, с одними пропечатанными мастями. Бросаюсь с крыши вниз - и жду, что за спиною моей все-таки раскроются крылья".
И убегает мой мир, и убегает земля...Две белолунные полосы, протянутые вдоль влажного графита ночного шоссе, черные птицы, лениво спархивающие спросонья с ветвей - по-над дорогой...Одинокий заяц, не перебегающий - переходящий, как с берега на берег, битумную Лету - неторопливая колоссальная длинноногая саранча, выхваченная фарами на самой границе дальнего света и чернильной ночи. Ажурные остовы элеваторов и сполохи красного бессмертника, и листья, уже сносимые порывом ветра с трепещущих древ - убегающий, умирающий август. Сказочные вязы, что сомкнули ветви над дорогой - в готическую арку - Бунюэль, "Млечный путь", и две размытые бледные змеи дальнего света фар на дышащем сыростью асфальте - Линч, "Шоссе в никуда"...
Нагнала, поймала - и мир мой, и рассвет - уже в городе, и "клоп" мой пробежал его насквозь, сонный полис, с гаснущими - сразу за мной - фонарями. Утренний трамвай-каталептик с нежнейшим звоном возносился на горку, озаренный изнутри неживым аквариумным светом - словно крошечная операционная. "Клопик" мой уступил ему дорогу - и помчался дальше. Мелькнул стальной, русалочий хвост реки, и нищая окраина переменилась - на богатый пригород. Дорогу обступали теперь - кадавры в псевдоголландском стиле, нелепые плоды тщеславия и архитектурной импотенции.
Я повернула руль, и машина скатилась с большой дороги - на гравийную стежку дачного поселка. Здесь уже не водилось голландских монстров, домики преобладали щитовые, максимум - кирпичные. Вот как наш. Я опустила запотевшее, как будто бы заплаканное стекло - птицы щебетали, и в садах со стуком шлепались яблоки.
Дом наш стоял на углу - весь в плюще, аж черный - тонул в бархатных волнах шиповника. Возле калитки кто-то возился с замком. Дед, Илья Ильич. Они вдвоем жили - дед и дядька.
- Что, Ильич, меня встречаешь?
Я притормозила у калитки, выбралась - со скрипом - и помогла ему повернуть ключ. Потому что руки у меня, несомненно, крюки, но все же сильнее - чем у деда, девяноста неполных лет.
- Я и забыл про тебя, - признался дед, и всеми морщинами просиял, - Я бегаю в это время.
На нем, и верно, был костюм с полосой и беговые кроссовки ценой в мое месячное жалованье. А про меня он, конечно же, позабыл - упоен был одним собою. Я оглядела бетонную площадку для парковки, куда мне предстояло заехать - площадка вся усеяна была падалицей, и на яблоках дрожали бабочки - пили сладкий сок из раскрытых трещин.
- Жалко их давить, - призналась я, - такие красивые...
- Скрепи сердце, - посоветовал дед с лукавой усмешкой, и сделал свой коронный кавалергардский приглашающий жест, - Заезжай. Подержать тебе калитку?
- Не стоит, Ильич, беги. Я справлюсь.
Я распахнула ворота и полезла в "клопа", парковаться. А он - побежал. Я смотрела в зеркало заднего вида - как удаляется он по улице, мелкой невесомой трусцой, с прямой спиной и с откинутыми плечами. Принц Госплана...Из-под соседских калиток тут же выползли несколько шавок и устремились следом за ним - со скандальным задорным лаем, но на безопасном почтительном расстоянии.
Солнечный луч трогал ресницы мои кошачьей лапой - будил. Утренний сон незаметно перешел в дневной, в окне переливался августовский полдень, и во дворе бойко стучал молоток. Слышно было, как соседи совершают предобеденный ритуал - их многодетное семейство принимало пищу на открытой веранде, и перед каждой процедурой произносило хором, словно молитву: "Бери ложку, бери хлеб! И садися - да-да, именно садися - за обед!" На этот раз декламация оборвалась на "бери хлеб", далее последовал задушенный возглас и непонятная возня. Я выглянула в окно в пароксизме любопытства - с моего чердака и двор был прекрасно виден, и соседская обеденная веранда.
Толстая аляпистая соседка металась вокруг стола и от чего-то судорожно отгораживала и отворачивала своих ненаглядных птенчиков, уже нависших над тарелками с помянутой ложкой наперевес. Я вытянула шею - и увидела, от чего. На дорожке - нашей - среди георгинов и флоксов, возвышался стройный Илья Ильич, вооруженный микроскопическими дамскими гантелями, и производил головокружительные замахи и выпады. Был он в белой шляпе и в коротких телесных шортах. То есть это я знала - про шорты, соседке из-за забора он, должно быть, виделся голым. Фриной перед ареопагом.
Я набросила дачную хламиду и сошла в сад. Выпады сменились у деда приседаниями - и даже вблизи его шорты все еще сливались с телом, столь точно угадана была градация тона.
- Ильич, носил бы ты красненькое, - посоветовала я дедовой спине, украшенной ковром мшистой растительности, - Ты соседей фраппируешь.
- Такого слова я не знаю, - дед полуобернулся ко мне, прижимая гантельки к плечам. Он выглядел, как белье, которое выкрутили после стирки - тонкий, но при этом много-много складок.
- Смущаешь, - пояснила я, - Издалека твой наряд сливается с цветом кожи, и соседи не могут есть.
Дед хрюкнул, не прекращая склоняться и приседать:
- Пусть не едят. Шортам сорок пять лет. Они повидали и Горки, и Рублево, а в Ялте мадам Каганович находила их очаровательными. Грешно менять их после всего - на красненькие, ради вульгарной дуры Хитровой.
- Пожалуй, - согласилась я мирно, - А где Лявон?
Илья Ильич приходился мне дедом, а Лявон - дядькой. Ильич был отставной кавалергард, кремлевский адъютант, сорок лет разносивший папки и открывавший двери в дворцовой приемной. За эти годы никто его не съел - не оттого, что был он ядовит, а оттого, что оказался осклизл и безвкусен. С былых времен у Ильича сохранились точеная фигура и страсть к интригам - впрочем, беспомощным и вялым, Ильич не был хищник, он был павлин.
Лявон когда-то женился на дочери Ильича, моей тетке. Тетка умерла, Лявон запил, сдал квартиру и прибился к тестю. Они терпеть не могли друг друга, но вражда ощущалась между ними - прочнейшим союзом. Лявон во всем обратен был Илье Ильичу - незадавшийся ученый, противник режима, болтун и ловелас. Ильич ничего не умел - только красиво выйти и стоять. Лявон утверждал, что умеет все - лудить, паять, копать и чинить, но более всего шумел, ломал и портил. Я удивлялась - как эти двое еще не разнесли дом к чертовой матери, один - бездействием, другой - громокипящей неуемной деструкцией.
- Лявонушка за домом, с Любой, - дед прекратил наклоны и побежал на месте, высоко поднимая колени - волосы на плечах его затрепетали, - Люба чинит беседку, а Лявонушка ей не мешает.
- А Люба - кто? - спросила я тут же.
- Соседка напротив. Наискосок. Амазонка, красотка. Уже собрала нам парник и починила колодец. Иди - на звук молотка.
С одной стороны с беседки сброшены были побеги дикого винограда, и прислонена стремянка. Дядька Лявон - в профиль похожий на заросшую усами садовую лейку - стоял у основания стремянки и удерживал в равновесии ее вибрирующий остов. Под крышей беседки раздавался стук - тот самый, на который я шла, и тот же, что разбудил меня. Еще на стремянке виднелись ноги - длинные, загорелые, с балетным рисунком мускулатуры. Эти ноги начинались как раз именно из красненьких шорт - из таких, какими не преминула бы восхититься далекая и неведомая мадам Каганович.
- Привет, - поздоровалась я задорно и громко. Лявон покосился на меня и ухнул, как филин - я определенно ему помешала.
- Привет, Эм, - отозвался он с фальшивой радостью, - Когда на работу?
- Завтра.
Молоток затих, и ноги начали спуск - мелькнула белая майка и белые же волосы. То, что выше ног, оказалось уже не столь прекрасно - перигидрольная дачница, хорошо за полтос, с лицом топорным и загорелым, от загара - темным и задубевшим, будто армейский планшет. Во рту у амазонки-красотки веером торчали гвозди, она собрала их квадратной мужской пятерней, и другую пятерню протянула мне:
- Люба.
- Эм, - представилась и я.
- Эмма? - переспросила Люба, возведя брови - брови и глаза на лице ее были вычернены до синевы, длинными стрелками, как у египетских статуй.
- Эм, - выговорил Лявон, - Как буква - "М". У нее имя - буква.
- Ну даете...- хрипло и кокетливо хохотнула амазонка Люба, - У одной имя - буква, другой - Лявон, как граф де Ля Фер...Это ведь французское - Лявон? Ля - Вон? - обратилась она ко мне - с явной надеждой.
- Увы, - призналась я почти виновато, - Не французское. Лявон - белорус, Лявон Самценко.
Дядька ожег меня взглядом злых ацетиленовых глаз:
- Когда ж тебе наконец на работу, Эм? Не забудут заехать-то за тобой, забрать золотко?
- Да, заедут забрать, - подтвердила я, - если не заблудятся.
- Наша Эм будет работать на миллионэра, - похвастался мною тщеславный Лявон, - На известного актера. Как его, Эм? - он шевельнул кустистыми бровями, многозначительно и одновременно беспомощно.
- Казимир Ткалич, - отвечала я терпеливо, - Это разовая акция, ему занадобился переводчик. Правда, я и сама не знаю, где он там снимался.
- Даже и не слыхала о таком, - равнодушно проговорила Люба, перебирая гвозди на древесно-темной ладони, - Ладно, полезу я, добью. Левчик, подержи лесенку. Рада была знакомству, Эм.
И божественные балетные ноги начали свое восхождение - по дрожащей стремянке. Лявон, и даже я - следили завороженно. Как поднимаются по ступеням столь совершенные орудия соблазна - и нет им конца...
У меня запищал телефон. Звонил доктор Ка - тоже имя-буква - приятель, сосватавший для меня предстоящую жирную "миллионэрскую" халтуру. Человек переживал за мой завтрашний визит - считал себя ответственным, за ту, кого, возможно, вовлекал он в авантюру.
- Все в силе? Или все пропало? - спросил он тут же.
- Отчего же, в силе, завтра с утра за мной приедут, заберут, - успокоила я, - Если не затеряются в дебрях садового товарищества. Или в переулке не застрянут - но там же явно не джип?
- Там хуже, - немного увял мой доктор по ту сторону разговора, - Даже не хочу тебя пугать. У него какой-то древний броненосец. Он странноватый вообще, этот Ткалич, но поверь - безобидный.
- Ага, ночью ходит, днем спит, - припомнила я. Мне пришлось отойти за кусты, к компостной куче - чтобы Лявон не подслушивал, - Надеюсь, броненосец преодолеет наш хлипкий мостик. И Ткалич твой не окажется агрессивным мудилой - было бы жаль проехать двести верст, бог знает зачем.
- Он не окажется, - пообещал Ка, - Он, правда, инсультник, половина лица не шевелится. Но товарищ неконфликтный и мирный, что даже странно - для знаменитого актера. Но он приличный человек, по образованию медбрат. Я-то знаю его с девяносто шестого года, с девятого медучилища - когда он и не был еще актером...
- Я помню, - остановила я очередной заход на вираж, ностальгических докторских воспоминаний, - Завтра я тебе отчитаюсь.
Доктор Ка, старинный мой приятель, предложил мне, безработной тетке-переводчице, мимолетное авантюрное приключение - работу с мемуарами, списанного то ли актера, то ли танцора. Даже не с собственными его мемуарами, а какого-то отдаленного актерского предка.
Ка посулил мне сложнейший текст, на пяти языках, перепутанных - как в Вавилонском смешении - и в числе прочего латынь, с герундием и герундивом. Еще бы - и пару коньков впридачу...От предвкушения у меня, выражаясь поэтически, с клыков закапала слюна, и когда, в качестве экзамена, или же для ознакомления - я получила первый отрывок - то была почти разочарована. Так оказался он прост...
Текст датирован был двадцать первым декабря одна тысяча семьсот двадцать - прочерк - года, видать, автор постеснялся указать точную дату.
Начинался он с немецких стихов, не слишком складных:
"Паладин, безнадежно влюбленный в звезду
Следует за нею неутомимо, задрав голову к небесам.
Но лучше бы - для него самого - никогда ее не достичь.
Пламя звезды сожжет того, кто подошел слишком близко".
Далее шел французский текст, грамотный, с несколькими весьма изящными оборотами.
"Инквизитор лично передал мне бумагу, чернила и перо, и трогательно пообещал сохранить все, что будет мною написано - даже если сам он не в силах будет это прочесть. Прежде я наивно полагала, что темный сей человек питает ко мне жгучую ненависть и ревность, но теперь вижу - то была всего лишь одна из разновидностей тайной сердечной привязанности. Все внешние приметы ненависти - холодность, и резкость, и отведенные взгляды, и жестокие выпады - лишь маска, под которой - его любовь. Он любит меня, и счастлив обладать - хотя бы так, как сейчас, за мгновение до казни. Я знаю уже, что на следствии именно инквизитор был вернейшим моим союзником, и защитником, и лично уничтожил в пламени свечи несколько записок, особенно выдававших - преступные замыслы, мои и бедной моей подельщицы.
Когда я стояла перед судьями, в одних лишь оковах, и палач старательно накалял в горниле свои бесчисленные инструменты, и мне представлялось уже, как тело мое, столь выхоленное и прекрасное - растащат вот-вот на части щипцами и крючьями...Инквизитор тогда оглядел меня, с ног до головы, словно забавную вещицу:
- Фрина перед ареопагом...Прикройте же - чем-нибудь, - небрежно кивнул он служкам, - Хозяин не велел пытать, только допросить...
Черный мой человек, он придет вот-вот, чтобы получить от меня неизбежную плату - и за бумагу, и за чернила, и за прежнее свое милосердие. Ведь хозяин не велел пытать, но палачи - могли. Его решение моей участи было именно милосердием, и мне вот-вот предстоит расплатиться с милосердцем своим - сполна. Забавно, что он даже не сумеет прочесть эти строки о себе, поймет лишь первые четыре - о бедной моей подельщице. Или же нет - прочтет и все остальные, завтра, если все я сделаю правильно".
Затем несколько строк - по-итальянски, с ошибками, оттого лишь, что некоторые слова написаны были - как французские.
"Черный мой человек...
Узнаешь ли ты меня, мой Артемис, блистательный охотник - под маской картавого господина Тарталья? "Я был оленем - но теперь Тарталья..." - так, кажется, было в той твоей комедии. Узнаешь ли и ты меня, бедная моя подельщица? В черном обличии черного человека?
Я слышу, как шутит он в коридоре с тюремщиками, как гремят замки в прихожей моего узилища. Вот-вот...Я спросила его, после всего, после приговора - изволит ли он снизойти и завязать мне глаза, и уложить меня, на последнее ложе - на плаху, под меч? И он ответил, кажется, растроганно:
- Daigne, изволю, - а ведь он не знает совсем по-французски. Пытался - столь наивно - понравиться мне...Надеюсь, то был добрый знак.
Он милостив ко мне - последней милостью палача, подобное, возможно, очень будоражит - любить обреченного, того, кто завтра умрет. Попробую и я быть с ним милой. Сегодня - и завтра тоже".
И - последнее:
"Dying. Mutabor".
Умираю. Превращаюсь, или вернее - буду изменен. Английский язык - и латынь.
Я успела отредактировать и отправить заказчику - две детских считалки и статью. Жалкие крохи, которыми ну никак не прокормиться человеку. Одна надежда осталась - на доктора Ка с неведомым его загадочным Ткаличем...Мой таинственный наниматель по телефону наобещал столь щедрый гонорар - таких денег попросту не платят за литературные переводы. Я опасалась, и сильно, что он не в себе, или врет, но положение мое в последние несколько месяцев сделалось столь отчаянным...Я не просто примчалась на зов его, в ночи, за двести верст - я и бежала прочь, от прежней своей жизни, и надеялась - хоть на какую-то перемену участи. Хоть бы что-нибудь случись - пусть плохое, пусть хорошее...
- Пойдем вниз, - Ильич поскребся в дверь и тут же просунул в дверной зазор сухенькую изящную голову, - Там Люба пришла, принесла пирог. Лявоша играет на гитаре...
Ильич никогда не звал меня по имени - то ли ему не нравилось, что я всего лишь "М", то ли он выражал так особое свое отношение. Он и в глаза никогда не смотрел при разговоре, все косился в сторону и вверх, как лис - особенно с теми, кто был ему симпатичен.
Я сняла с коленей ноутбук, и свесила ступни с кровати, нашаривая на полу шлепанцы:
- Люба...Где Лявон вообще ее, такую, раскопал?
- Я их познакомил, - дед коварненько так улыбнулся - угол рта приподнялся тонким змеиным хвостиком.
- Надеешься сплавить Лявошу? - не поверила я, - Ты же без него затоскуешь.
- Тут несколько иное, - Ильич сделал многозначительное движение бровями - вверх и еще раз вверх. Эти брови его и улыбки были - из прежнего, придворного, арсенала, - Увидишь...
- Тебе вот совсем пофиг - куда я завтра еду? - спросила я его.
Ему действительно вовсе не было дела - ни до меня, ни до моих предстоящих работ. Дед и зашел-то за мной - соскучился от Лявоновых пения и флирта. Он поднялся наверх - за своей публикой, именно этим я для него и была - публикой, толпой обожателей, пусть и всего лишь из одного человека. Мой флот из двух кораблей...Я единственная любовалась - интригами маэстро, и его выигрышными позами.
Мы сошли вниз - в гостиной пылал камин, на столе исходил ароматами пирог, Люба в коротком парусиновом сарафане сидела в кресле с ногами. Белое платье, белые волосы, и цыганский густой загар - делали ее похожей на негатив, или на охотника с изнанки гобелена - в перевернутой, обратной цветовой гамме. Лявон примостился на табурете - конечно же, вблизи от Любиных божественных ног - и лениво перебирал гитарные струны. Все было так, как и должно быть вечером, в августе, в загородном доме - и треск поленьев, и мотыльки, истерически мятущиеся вокруг плетеного абажура, и стон цикад за приоткрытой дверью, и сыроватый тревожный сквознячок, зефирчик - всхлип, выдох скорой, близкой осени - осторожно, на мысочках идущий в комнату с улицы.
- Ешь пирожок, - пригласила меня Люба, - Мужики не жрут, стесняются.
- Спасибо, - я присела за стол, но есть ничего не стала - не хотелось. Я толстая, очень, R2D2.
- Загуглила я твоего Ткалича, - продолжила Люба. Голос у нее был - нижайшее, густейшее контральто, - Он, оказывается, на Бродвее пел. В "Джефферсоне", с Мирандой.
- В "Гамильтоне"? - поправила-переспросила я.
- Точно. Ты видела его? На фото - красавец, интересно, он и сейчас такой красавец, или только в Википедии?
- Боюсь, сейчас уже нет - после инсульта, - предположила я. Самой мне и в голову не пришло - гуглить, как выглядит мой будущий наниматель. Но раз там Бродвей - может, и с деньгами не обманет...
- Статья была - что он, Ткалич этот, пять лет прожил с мужчиной - но разошлись, что-то им там разонравилось, - Люба делилась с нами знаниями, приобретенными в глобальной сети. И бедный Лявон, с гитарой наизготовку, все никак не мог начать очередную серенаду, - Так что ты, Эмма, не бойся - приставать он к тебе точно не станет.
- Я - Эм, - мягко поправила я.
- А я, - начал Лявон с горделивой интонацией, лучась синевою глаз, - к гомосексуализму отношусь резко отрицательно. Я, не побоюсь такого слова, гомофоб. Парады у них там, толерантность...По моему мнению, это не-нормально!
Люба, как птица, подстреленная на середине полета - посреди рассказа о Ткаличе - застыла с лицом, несколько перевернутым. Лявон заиграл на гитаре - вступление к предстоящей балладе. Дед склонился к моему уху - неслышно, за спиной - и тихонечко прошелестел:
- Запомни эту его эскападу...
И тут же отпрянул - как гадюка в траве. Он тоже был сегодня весь в белом - словно собрался на теннисный корт.
Лявон перебирал уже струны и пел, приятным высоким альтино:
Боже, храни полярников
С их бесконечным днем
С их портретами партии
Которые греют их дом
С их оранжевой краской
И планом на год вперед
С их билетами в рай
На корабль, уходящий под лед...
Усы его топорщились, глаза сияли - не только Ильич у нас любил производить впечатление. Впрочем, объект дядькиных ухаживаний - амазонка и красотка Люба - смотрела с тоскою на нетронутый пирог, и на лице ее отпечаталась - то ли растерянность, то ли обида. Дед замер возле меня в красивой позе - как борзая на охоте. Над лысиной его кружил заполошный мерцающий мотылек. Нимб.
Лявон раскрыл уже рот для второго куплета - когда другая музыка плеснула с улицы - как волна о берег. Страстный, мучительный рояльный перелив, взрыв, отлив - и следующая волна...Кто-то играл, рядом совсем, в соседнем доме - кажется, на самих обнаженных струнах бедного своего, раскрытого сердца.
- Из тех - "бери ложку, бери хлеб"? - не поверилось мне.
- С другой стороны, - Лявон принялся, наконец-то, за пирог, - Люба, вы кудесница. Нужно бы наливочки еще принести...
Мелодия билась за стеной - волна о скалы. Вот так упасть с высоты, разбиться, рассыпаться в брызги...И собрать себя снова, заново, из разрозненных капель - для следующего удара. Быть может - тоже напрасного.
- Вивальди, "Шторм", - проговорил дед равнодушно, с артикуляцией механической куклы. Музыка не трогала его - как, впрочем, и все остальное на свете.
Утром Ильич постучал в мою дверь - мы условились, что он разбудит меня, перед своей пробежкой. Правда, я уже стояла под душем - бессонница, мандраж, предвкушение неведомого Ткалича - и свое "спасибо" прокричала деду через две двери, из-под горячих струй.
Я вышла из душевой, подвела глаза, и накинула на себя просторное, как мешок, платье от Мартина Маржелы. Не ради Ткалича - вечером предстоял мне органный концерт, в кафедральном соборе, и я хотела бы соответствовать Баху и Генделю, если не духовно, то хотя бы внешне.
На улице брякнул замок - дед выбирался на улицу, дабы явить миру коллекционные беговые кроссовки. Я поспешила спуститься вниз - пока этот склеротик меня не запер. Ильич вполне способен был машинально запереть калитку, единственным ключом, и с ним в кармане отправиться в рассветную даль.
Я сошла с крыльца, придерживая подол, как девочка в готическом романе - влажные побеги молодого декабриста хлестали по ткани, делая сложный черный цвет платья еще более глубоким и сложным. Яблоки лежали - на дорожке, и в траве, и бабочки трепетали в раскрытых сочащихся ранах. Дед топтался возле отворенной калитки - и даже издали я увидела, что лицо у него необычное - брови подняты и рот приоткрыт. Ильич удивлялся - и где-то, в этот самый миг, отдавал богу душу медведь.
Я-то знала, что приедет броненосец. Он и прибыл за мною - лакированный мавзолей, гроб на колесиках. Нет, все-таки на полноценных колесах - с белыми шинами, как у школьничьего велосипеда. Броненосец сиял, и первое яблоко уже пало на его капот, и треснуло, истекая соком. Дверь водительская открылась, вышел - раскладываясь, как портновский метр - костлявый господин в фуражке, Ларго из фильма об Аддамсах. Он снял с капота яблоко, метнул в заросшую лопухами канаву, и почтительно раскрыл - для меня - заднюю дверь своего бомбовоза. В недра машины вела еще и ступенечка, как в карете - а то...
- Пока, Ильич, - я обогнула застывшего деда, - Не поминай лихом...
Дед не ответил - только смежил челюсти, и фарфор во рту его клацнул. Я подобрала платье, нырнула в пахнущее кожей и парфюмной горечью чрево, и шофер с прежним почтительным безразличием - прикрыл дверь, и вернулся на свое место. Броненосец заурчал и дал задний ход - иначе выбраться из нашего тупичка было бы невозможно.
Машина ползла по проселочным дорогам - огибая город, стремясь в сторону моря. Я видела - по указателям - как меняются расстояния до населенных пунктов - что-то делается ближе, что-то дальше. Здесь красивые дороги, за городом - озера, аисты, таинственные вязы, сплетающие над шоссе свои ветви, как в сказке...Движение медленное и неуклонное, в полной тишине и молчании - мотор работал бесшумно, шофер не говорил со мной, и даже не попытался включить радио - да его тут, похоже, и не было. Я смотрела на руль в меховом чехле, на деревянные полированные панели - боже, боже...Может, и под капотом - гномик крутил ногами педали? Но когда мы замирали на светофорах, или заезжали на перекресток, на круг - здесь любят такие круги - я видела вывернутые шеи других водителей, и читала на их физиономиях - неприкрытую классовую ненависть.
Так, в эманации классовой ненависти, и доползли мы - до цели. Я уже догадалась, что будет вилла, под старину, с чучелами и статуями.
Это был, конечно же, новодел девяностых, квазивенецианское палаццо с плоской крышей - для прогулок, вестимо - с арочной галереей, и с колоннами, как берцовые косточки, и со стрельчатыми окнами... Внутренний двор выложен был красно-белыми квадратами плитки - плащ Арлекина. Как и у нас на даче - топорщился в клумбах молодой задиристый декабрист, и сизый норвежский мох предпринимал ползучую неотвратимую экспансию - с альпийской горки - на весь свет, растекаясь по плитам пушистыми настойчивыми протуберанцами.
Ларго вышел из машины и любезно распахнул передо мною дверь - я придержала пышный свой подол, и ступила на нежнейшие мхи - рифленой подошвой армейского шнурованного "гада".
- Прошу за мною, - у Ларго моего прорезался голос, высокий, с малороссийским певучим акцентом. Я поспешила за ним, по шахматным плитам, стараясь не ступать - на мох, да и на трещины, и на стыки плитки - старая, детская привычка, та, что - "лава".
На крыше палаццо, силуэтами в акварельной сирени неба, возвышались четыре сутулые статуи, опутанные строительной сеткой - столь плотно спеленатые, что и не разглядеть, каких добродетелей или стихий они - аллегории. Крыша, как и плиты во дворе, была - красная. Тревожные, пронзительные цвета, на бледном, палевом свинце - скарлетт, живейший трепет артериальной крови...
Я шла по коридорам за своим провожатым. О, как же я угадала - этот стиль девяностых, оленьи головы на стенах, зимний сад, хищную обивку диванов. Почти цыганскую роскошь лепнины и рам - и убогую живопись в этом роскошном обрамлении. Лебедя, чучела...
Хозяин ожидал меня а кабинете. Конечно же - полировка, чиппендейл, резные львиные ноги у стола и кресел... "Завидовать грешно" - сказала я себе.
Он сидел, судя по всему, под собственным портретом - работы живописца Шилова. На портрете был - большеглазый эльф, за белым роялем, в кудрях и в искрящемся театральном гриме. Под портретом - почти то же, но двадцать лет спустя, без грима, в явственной беззащитности косметических швов. Он был в халате, огненно-цыганском, как все у него, и в сетке для волос, прятавшей кудри - но явившей миру торчащие розовые уши и задранные имплантами скулы. Эта сеть, в которой - и статуи его, и он сам...
- Казимир, - он встал из кресла, и протянул мне руку - мертвенно-бледную в красном золоте рукава, - Или, если хотите, Джарет.
- Эм, как буква - "М", - я пожала теплую, невесомую ладонь, столь приятную на ощупь, - А отчего - Джарет?
- Это сценическое, если не знаете, не берите в голову. Значит, для вас - только Казимир.
Он говорил по-русски, словно припоминая заново знакомые слова, нащупывая их, подбирая - наощупь, наугад. Бродвей, как же - он попросту позабыл, свой прежний язык. Казимир говорил, и левый угол рта его шевелился, а правый - был неподвижен, и правая половина лица его тоже была неподвижна, перетянутая к уху - хирургами, так, что вверх уползло даже крыло короткого, словно заново выточенного носа. Права была Люба - он был красивый, но очень давно, и очень уж - нарочно.
- Присаживайтесь, Эм, - пригласил меня хозяин, в львиное кресло, и уселся сам, и царственным жестом отпустил долговязого Ларго, - Ступай, Мирон, ты свободен.
Я опустилась в кресло - и глубокий синий бархат впился в ткань платья моего, цепко, как коготки кошки, словно пробовал удержать. Ткалич уже нравился мне - красивая сломанная кукла. Беспомощная, нелепая роскошь его дома, и сам он, трогательный стареющий эльф, весь в отметках когтей - грифов-косметологов. Мне, впрочем, и нравятся сухие, сломанные цветы, в патине времени, с прекрасным прошлым и вовсе без будущего - Илья Ильич мой, например...
- Я расскажу вам, Эм, немного о себе, немного - о предстоящей работе, - начал Казимир тихим, поставленным голосом, чуть пришепетывая - по причине своего недуга, - Быть может, немного повторюсь. Если появятся вопросы - задавайте, можете даже перебивать, я, как глухарь на току, когда говорю - ничего уже не вижу и не слышу.
У него был акцент - прибалтийский, не английский. Ткалич... Еврей, поляк? Длинные золотистые брови, тоже задранные высоко - ботоксом. Короткая верхняя губа, рот, заново прорисованный филлерами, поверх прежних неведомых контуров, хирургически вылепленные щеки, с ямками, как у Греты Гарбо. Лицо без лица, маска - без национальности, и почти без пола. Работа самоуверенного реставратора - сверху пропавшей уже картины.
- Как вы поняли уже, Эм, у меня необычный распорядок дня. Живу ночью, днем - сплю. Поэтому видеться мы с вами будем утром, как сейчас - я как раз поговорю с вами, и отправлюсь спать. Или же вечером, когда вы уже закончите - но тогда, чтобы увидеться со мной, вам, наверное, придется задержаться. Я живу, как вампир. Впрочем, можете оставить для меня записку, рядом с переводом - так тоже можно. Итак, перевод. Собственно, перевод...Мне достался некий гримуар, от моего давнего предка. Он был великий инквизитор, этот господин, и казнил однажды ведьму. И от ведьмы в наследство остались ее какие-то записи. Вы видели фрагмент...Я хотел бы узнать - о чем и остальное. Праздное любопытство, знаете ли, желание разгадать семейную тайну.
- Ка говорил мне, что вы надеетесь что-то извлечь из вашего текста, найти в нем какую-то формулу...
- Ка? - Казимир то ли рассмеялся, то ли зашипел, как змея - губы его не очень-то слушались, - Ка мистификатор. Романтик. Он видит во мне тайну, а я - просто любопытный лентяй. Нет, мне нужен всего лишь перевод, максимально подробный. Там пять языков, и латынь - все эти герундии, герундивы...Я и сам все это знаю, но так лень возиться... Да я и нездоров, как видите, Эм. Проще нанять переводчика - и прочитать через месяц готовый текст. Мне понравилась просто эта колдунья - хотелось бы знать, какая она была. Я пробежал глазами, но лень переводить самому - там ее история, семья ее, две ее сестры. Привороты, какой-то нелепый заговор, романы с политиками...Такая живая светская хроника - времен Августа Сильного. Мне просто хотелось бы знать - что там такое, что за женщина?
- Дворянка, - вставила я утвердительно, - это точно.
- Отчего же? - Ткалич глянул на меня с интересом, серый глаз его сощурился - левый, тот, что живой.
- Меч. Она казнена была - мечом. "Уложит меня на последнее мое ложе - на плаху, под меч".
- А-а...Да-да, вы правы, Эм! - и он улыбнулся, одним углом своего кукольного красивого рта, - Так даже еще интереснее. Спасибо вам, сам я не увидел...Ведьма-аристократка...Да, да, так даже - еще лучше, еще интереснее. "Убита шпагой, не лопатой - Манон Леско..."
- Зарыта, - поправила я сдержанно, - зарыта - шпагой, не лопатой. Манон Леско.
- Ах да, - изящно пожал плечами Казимир, - Неточная цитата. Итак, в библиотеке - гримуар. Вы делаете перевод, оставляете мне результат. Каждую ночь я буду смотреть на вашу работу - и переводить вам за нее гонорар, как и договаривались, построчно. Не увлекайтесь импровизацией - помните, я всегда могу вас проверить, я тоже могу прочесть этот текст, но мне попросту лень.
- Поверьте, я не стану. Это унизительно.
- Тогда - простите, - невинно улыбнулся Казимир, уголочком рта, - Я старый, подозрительный дурак. Шоу-бизнес, проклятые рудники...И еще - ничего не выносите из библиотеки, работайте на месте. Там установлена камера...Тоже простите - но я должен вас предупредить. Вы согласны, Эм, вам все нравится, все устраивает?
- Да, хозяин, - нарочито-смиренно ответила я, не сдержавшись от искушения похулиганить. Казимир посмотрел на меня внимательно - серыми глазами, широко расставленными, и еще дальше разведенными, задранными к вискам - косметической подтяжкой:
- У вас чудесное платье, Эм - как у феи Драже. Чье оно?
- Мое.
Я никогда не хвастаюсь дизайнерами - сие есть снобизм и глупость, тем паче - перед миллионером. Казимир рассмеялся - глуховатым, кашляющим смехом:
- Вы мне симпатичны, Эм. Правда. Пойдемте - я познакомлю вас с нашим гримуаром.
Он поднялся с кресла, и подобрал прислоненную к фальшь-колонне - трость. Я вышла из комнаты вслед за ним - он так двигался, бедняга Казимир, как та русалка, у которой - хвост отныне и навсегда рассечен, уже - мучительные, причиняющие боль ноги, но необходимо делать вид, что так оно и должно быть, и ступать - легко и танцуя. По тысяче острых ножей...
В полукруглом окне библиотеки - видна была одна из статуй, в сети завернутый кокон, контур на фоне сумрачного рваного неба. Казимир усадил меня за стол, зажег зеленую лампу.
- Вот он, Эм, - он выложил передо мною тетрадь, в кожаной тисненой обложке. Один лист выбивался, торчал посередине, я коснулась его пальцем:
- Что это?
- Тот фрагмент, что вы для меня переводили. Он вшит отдельно, специальной вставкой. Это - в своем роде граница, вы будете переводить - то, что до него. То, что после - уже не нужно, там другой автор, мне он неинтересен.
Он стоял за моей спиной, опираясь на трость, и прозрачная его рука лежала на обложке тетради - острый палец бродил по тиснению, по запутанным дорожкам старинного узора. Я обратила внимание - ногти у Казимира были длинные, как у женщины, и покрыты матовым белым лаком. Два меловых коготка подцепили обложку, раскрыли, приглашая:
- Прошу вас, Эм. Приступайте. А я не стану вам мешать, откланяюсь. До вечера - или же до завтра.
Он ушел, ступая легко, но все же - под тяжелый аккомпанемент трости.
Я настроила свой словарик, и взглядом пробежала по первым строкам рукописи.
Детский, неровный почерк, затертые кляксы, убегающие вверх строчки. Кем была ты? Что-то с тобою стало? Пять языков, в вавилонском своем смешении... С первых же строк смотрел на меня Гален: "Omne animal post coitum triste praeter gallum mulieremque", "Всякое животное после соития печально, за исключением - петуха и женщины". Я пролистнула несколько страниц, увидела написанные латиницей столбики - но слова в ее стихах были русские. Слободское письмо...Забавный абрис намечался у этой личности - уже после первого мимолетного знакомства. Неудивительно, что Казимир пожелал получше ее узнать...
Я вошла в реку - и отдалась покорно течению. Наивная латынь, изощренный французский, итальянский - но тоже полуфранцузский, с перепутанной орфографией, практичный литой немецкий - применяемый в самых циничных отрывках, и наивный, очень простой русский, латиницей, и только - о любви...Были слова английские и шведские, но лишь цитатами, вставками. Она писала - о быте своем по-французски, о магии - по-итальянски, о любви плотской - по-немецки, и слободским письмом - о наивных сердечных привязанностях, часто детскими нелепыми стихами. Я собрала для лентяя Казимира - русский извод этого языкового разнотравья, пытаясь как-то удержать в своем переводе - рисунок с уходящей, мерцающей, исчезающей натуры, нетвердый контур - обведенной руки, которой - давно уж нет.
"7 мая 171...года.
Смех его прозвучал как пощечина. Он один умеет так смеяться, жестоко указывая наивным выскочкам - где их место.
- Всякое животное после соития печально, за исключением - петуха и женщины, - произнесла я в отместку, - Кто вы из них? Вы так веселитесь...
- Артемис не ошибся, рекомендуя мне вас, - отвечал с улыбкой мой генерал, - Вы не только прекрасны, вы еще и забавны. Вы полны иллюзий и все еще доверчивы, дитя мое. При вашей манере жить, иллюзии - это излишество, пущее обыкновенной безнравственности...
После таких его слов мне оставалось разве что подобрать с пола свою одежду и выйти вон... Бессердечный, бездушный господин, не пожелавший разделить со мною свою не столь уж глубокую тайну - из одного лишь надменного высокомерия...
Я и мои сестры - мы были детьми, когда отец оставил нас. "Оставил" здесь не является иносказательной заменой слова "умер". Именно оставил - наедине с бедностью, ростовщиками, закладными и отсутствием приданого. И мать, и сестры искали решения своих финансовых и брачных затруднений - используя все возможные способы. В колонке "активы" (спасибо тебе за науку, преподобный Лука Пачоли) стояло немного пунктов: личное обаяние, умение музицировать, и знание русского языка. Несомненно, нам имело смысл как-то упрочить свои позиции - и от безысходности в игру вступила магия.
Я помню, как лепили мы из воска фигурки - о, мои выходили особенно уродливыми - и пускали в плавание пылающие лодочки, в корыте с водой. Летом все мы четверо - мать, две сестрицы и я - бродили по оврагам, с аптекарской холщовой сумою, в поисках таинственного приворотного чорнобривца. Анхен и Дотхен каждый вечер раскидывали карты, и я смотрела на лупоглазые физиономии валетов и дам, и сама гадала, про себя - кого же поймают они однажды, в раскинутую сеть, сплетенную из стебельков собранного по болотам чорнобривца.
Приворотное зелье приготовить совсем несложно - чорнобривец (и цветы, и листья, и стебли) нужно измельчить, кашицей сей наполнить сосуд, плотно, но не наталкивая, и залить сосуд маслом по самые края. Через дюжину дней зелье уже можно применить в дело. Масло, настоянное на чорнобривцах, втирают в кожу или волосы - оно защищает от сглаза, зажигает любовный интерес, переходящий в страсть, хранит от чужого взгляда во время тайных любовных свиданий, и благотворно действует на растерянных и неуверенных в себе особ.
Не верится, но зелье сослужило-таки службу. Случилось невероятное чудо - такое бывает разве что в волшебных сказках. Золотая рыбка запуталась в чорнобривцевых сетях. Сестрица Анхен поймала, накрыла юбками своими, словно кухарка - цыпленка на птичьем дворе, самую желанную добычу. Правда, соседки шептали, что ослепительную победу какое-то время делила с ней и Дотхен, и цыпленок метался из одной юбки - под другую... Но это ведь от зависти, право слово...Принц Парцифаль, сам молодой хозяин - и в паре с ним наша дурочка Анхен, с пылающей лодочкой в бритвенном тазу... Тогда я впервые и уверовала во всесилие магии. Ты можешь смеяться, ты можешь делать, не надеясь, особо не веря - но механизм сработает, ловушка захлопнется. Можешь не верить в оспу - но тем не менее покроешься струпьями.
Я проверяла потом, как оно работает - приворотное колдовство. Сперва на соседских мальчишках, потом на молоденьких гвардейцах. Так в святом писании говорится о райском саде - ты идешь, и деревья склоняются к тебе, и сами вкладывают в твои руки яблоки с плодоносящих ветвей... Впрочем, я была недурна собою, и умела петь (да, господин Лука Пачоли), и потому не питала иллюзий по поводу своего колдовского могущества - тонкие запястья и оленьи глаза порою опьяняют сильнее, чем любое приворотное зелье.
Так и он мне сказал, генерал Огюстен.
- Когда такая талия и такие глаза - не нужны никакие травы, дитя мое.
Он был настоящий колдун, чернокнижник - генерал Огюстен. Хозяин отчего-то привечал возле себя без счета - агностиков, алхимиков, чернокнижников, но прочие все были шарлатаны, или же наивно сами себя воображали магами, а притом ничего не стоили.
Огюстен же был - настоящий. Дурная слава аспидно-черным крылом осеняла его семейство - уже пять столетий. С тех пор, как Орден вернулся из Палестины. Шарло Огюстену не было нужды носить на себе амулеты из вороньих косточек или крест с тайником для яда. Шарло Огюстен попросту был, и был с рождения - и благословлен, и проклят.
- Я не выбирал, становиться мне алхимиком или же нет, - признался он однажды печально, - Я всего лишь родился - у своего отца. Так волк рождается волком.
Тонкий господин, веселый и кокетливый, он любил - лошадей, и наряды, и карты, и красивых людей. Он много смеялся - словно русалка, в ивовых ветвях - и над бездонным омутом. Хозяин держал его близко, в личных порученцах, но он нестрашный был хищник, генерал Огюстен - лев, но светский, игрушечный, наподобие муравьиного. Дамы шептали о нем с жадным придыханием, как об экзотическом лакомстве.
И я с размаху влетела в него - как муха, в то самое лакомство, и увязла.
Генерал Огюстен был мне другом, был любезен и ласков - но ровно до той поры, пока я не попросила его. Сделаться моим учителем. Он прежде говаривал, до-всего, в шутку, что знания алхимика нельзя купить, но можно подарить, или обменять, на ночь любви, например. Но когда из лебяжьих его перин я напомнила ему об этих недавних словах - он лишь рассмеялся, знаменитым свои русалочьим смехом.
- Дитя мое, у русских есть славная поговорка - не садитесь не в свои сани. Не боитесь ли вы - что мои уроки слишком дорого вам встанут?
Увы, то был риторический вопрос - на него не ждали ответа. Он не подавал милостыни, не разменивал талантов, и не тратил себя на таких, как я. Не снисходил, ne daigne... Подобные мне, мещане, дворняжки - нас он считал низшей расой, не совсем людьми. Вы же не станете передавать премудрость алхимика - корове или коту, или жестяной кастрюле?
- Предложите такую мену - моему брату, он падок на красоту, - дал мне совет, напоследок, жестокий мой генерал, - Возможно, с ним вам улыбнется удача. Он всеяден, мой Рене...
Но этот его Рене - пустое место, повеса, ничего не стоящий молоденький бездельник. И рекомендация к нему - всего лишь очередная жестокая насмешка. Способ указать мне на мое настоящее место - то, где бабьи привороты, и сети, сплетенные из чорнобривца, и огненная лодочка в тазу для бритья. И не более того, дитя мое - и никакой тебе алхимии. О, жестокий, безжалостный генерал Огюстен...
Так отпускает боль, так отступают бесы
От пленницы страстей вселенского костра
Так умирает дождь, так упадет завеса
- И жизнь уходит прочь от смертного одра
Так - плетью по лицу - платили за услуги
Иные господа. Так рушатся дома
Так - лошади несут, в безумье и в испуге
Так - в одночасье, вмиг - лишаются ума
Так падают в песок языческие боги
И так - ласкает ведьм объятие огня
Так ты уходишь прочь, и нет тебе дороги,
Оставивший меня".
Время моей работы вышло - когда солнце встало позади спеленутой в сетку статуи, и проступил силуэт, со скрюченной спиной, сведенными плечами и согнутыми коленями, словно фигура склонялась над кем-то, пугая. Я взглянула на часы, и сразу же - выпала из текста, обратно с небес на грешную землю. Органный концерт не стал бы меня дожидаться.
Монструозный катафалк уже караулил в клетчатом арлекинском дворике. Ларго-Мирон приветливо распахнул передо мною заднюю дверь.
- А можно мне - вперед?
- Конечно же, - он обогнул машину, и так же любезно открыл - и дверь переднюю.
- Мирон, отвезете меня сегодня - к кафедральному собору? - спросила я с сиденья, невольно извиняясь. Ведь у него могли быть и свои какие-то планы.
- Как скажете, леди, - Ларго-Мирон сел за руль, и катафалк, грациозно для своих габаритов, вырулил со двора в арку. Статуи остались позади - торчать в матовом небе, как рога Бафомета, - А что интересного сегодня в кафедральном?
- Гендель, - созналась я, - Моя слабость. Генделем, да впридачу органным, меня куда угодно можно заманить - даже на лекцию о здоровом питании.
Мирон хихикнул и двумя пальцами выровнял на голове фуражку:
- Я вам немного завидую.
- Так пойдемте - тоже. Ваш же - еще спит, - предложила я ему, - Если что, скажете - пробки.
- Это можно, - совсем по-простецки проговорил Мирон, и прибавил непонятно, с певучим своим акцентом, - Не догоню, так хоть согреюсь.
- Как называется эта машина? - спросила я, надеясь разгадать причину утренней - да и нынешней, вот сейчас, на светофоре - классовой ненависти.
- А вы не увидели? На ней же написано, и знак? - с легким недоумением поднял бровь Мирон, и тотчас произнес, как в любви признался, - Роллс-ройс.
Мирон оставил свою шоферскую фуражку - на сиденье. Пока мы шли до собора, по мосту, и через парк, я набрала номер благодетеля своего, доктора Ка. Отчиталась.
- Тепло ли тебе девица, тепло ли тебе красная? - тут же спросил мой заботливый патрон.
- Аж горю, - созналась я с удовольствием, - Текст - чудо, все десять казней египетских. Присутствует даже слободское письмо. И наниматель мой чудо, но совсем иного рода (Мирон подозрительно на меня уставился). Петиметр, красавец, мучительно вежлив (Мирон просиял). Подробности письмом, у меня вот-вот - запоет орган...
Я попрощалась с благодетелем, и Мирон любезно распахнул передо мною кованую и резную соборную дверь. Этот Ларго был выше меня - сантиметров на сорок, и вместе мы, наверное, чудесно смотрелись. Мы вошли в проход - Тарапунька и Штепсель, Пат и Паташон - и люди невольно улыбались, глядя на нашу разновысокую пару. На полу сиял отблеск витражной розы. Орган светился в недосягаемой лазоревой выси, и органистка уже расставляла ноты. Мы сели на лавку, Мирон - ближе к проходу, и орган заиграл, и я забыла - и про Ларго своего, и про Ка, и про чудный пятиязычный текст. Потому что - Гендель...
Эту музыку можно сравнить разве что с живописью Гейнсборо - столь же холодная, отрешенная гамма. Как получается жить и чувствовать - в подобном холоде, и такую боль? Ангельские жемчужные крылья, вспарывающие небо - словно ледяные стилеты...Загадочный и прекрасный палач, укладывающий вас бестрепетно, на последнее ваше ложе - на плаху...под меч...
У Мирона в руке задрожал телефон - он поднес его к уху, и тут же побежал - на выход. Юноша со скамьи перед нами проводил беднягу негодующим взглядом, аж шею вывернул - чтобы получше рассмотреть его, наглеца. Мирон пронесся в проходе, на полусогнутых, втянув смущенно голову в плечи - и пропал. Его побег выдернул меня за шкирку - из ледяного фьорда, но органистка повернулась, раскланялась - и заиграла, уже Баха. До которого - не было мне особого дела.
Я смотрела на злюку перед собою, на скамье впереди. Стройная шея, крошечные розовые уши, плотно прижатые, все унизанные кольцами, и узкий затылок. Occipiti caeco, слепой затылок... Долихоцефалическая голова. Длинная, заправленная за уши челка, но сзади - все очень коротко - тут можно и не спорить, о его ориентации...Иногда со скуки я пытаюсь угадывать, что-то о незнакомых окружающих меня людях. Что-то, наверное, и угадываю, что-то - нет. Проверить-то невозможно. Пока играли Баха, я выдумала мальчику передо мною - целую жизнь, богатую богемными гомосексуальными приключениями.
Музыка кончилась, органистка в последний раз откланялась и сбежала в недра собора, по стрельчатой галерее. Публика медленно снималась с мест, и я проскользила платьем по скамье - к проходу.