Юрков Юрий Михайлович : другие произведения.

Тайна старой усадьбы

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Лирико-приключенческий детектив


Юрий Юрков

Тайна старой усадьбы

(Лирико-приключенческий детектив)

Дорожное уныние

  
   Больше всего меня раздражало и злило то, что со всеми остановками поезд будет тащиться часов пять-шесть и прибудет на место назначения - районный центр Белов - поздно вечером. "Устроюсь как-нибудь", - утешал я себя, старясь не думать о ночлеге в малознакомом городе. Была мысль поехать автобусом, но это терять еще целый день, а я весь был в нетерпении от предстоящего дела, похожего на расследование. В каждом из нас где-то в глубине души прячется следователь и только ждет случая проявиться. Похоже, пробил мой час.
   Передвижение в поездах я долгое время предпочитал всякому другому еще с детства, может, потому, что любил географию и мечтал путешествовать. Каждая такая поездка на поезде превращалась для меня в праздник, связывалась с необычным интересом к природе, увиденной из окон поезда, к людям, едущим в вагоне, к жадному разглядыванию станций, с обязательной покупкой немудреной снеди у торговцев; тянуло к приятному времяпрепровождению, разговорами многому тому, обычно из чего складывается жизнь на "колесах" и о чем не расскажешь подробно.
   С годами тяга к поездкам на поездах стала угасать. Я уже не стремился далеко. Великая печаль неразделенной любви поселилась в моей груди, вытеснив понемногу все радостное и светлое; когда мысли постоянно были заняты женщиной, любимой безнадежно, и любые события уже не могли заслонить ее божественный облик, освободить от каторжного поклонения ее Величеству. Кто бы знал - как я устал, надорвался от этой бесплодной любви, любви, похожей на книжную, не нужную никому, кроме мня, приставшую к груди как болезнь.
   До роковой встречи с ней, наблюдая жизнь, переживая происходящее с людьми в действительности и запечатленное искусством, в частности, в книгах, я и не подозревал, что судьба так жестоко посмеется надо мной в главном - обманет и оскорбит в любви, и я, мечтавший так высоко подняться в своих надеждах, наткнусь на неразделенную любовь, безответственную и несчастную, и вместо подвигов во славу человечества вынужден буду влачить жалкое бремя неудачника, и мне не достанется даже малого из того, чем грезил в самые счастливые дни юности; та, которую любил безрассудно и кому бросил под ноги свое существование, - сначала отвернулась от меня равнодушно, а потом растоптала и уничтожила, небрежно произнеся "нет".
   Кто-то умный однажды заметил: любую женщину покоряют время и деньги. Возможно, это так, но не все. К ногам любимой женщины надо положить еще - здоровье, совесть и честь, если потребуется, не пожалей и жизни, и горе тому кто поскупится. Примет твои жертвы любимая, уцелеешь в огненной круговерти любви - твое счастье и награда, отвергнет, отняв у тебя все остальное - и этим удовлетворись: стисни зубы и забывай ее, продирайся к неведомому причалу, ищи иной смысл в жизни. Потому и с удивлением я смотрю на тех "героев" многих произведений современного искусства, которые будучи отвергнутыми любимыми, тем не менее ухитрились сотворить множество полезных дел, отлично сохраниться духом и телом, возродиться для новой любви. И это, живя в полдуши. Или это - большая неправда святого искусства, или я сделан из другого материала - застыв от горечи однажды нанесенного удара, - годами только и мог наблюдать, как мимо проносится прекрасная жизнь и, барахтаясь в тине неизрасходованных чувств, - ждал единственного во Вселенной чуда - зова любимой.
   ...В вагоне было душно и влажно. Бодрая музыка радио раздражала и мешала сосредоточиться на чем-то, казалось, важном, ускользающем.
   Нижнюю полку сразу же пришлось уступить часто охающей, плоскогрудой женщина... "После операции я стала такая сухая - как доска... Грудь мне как кирпичами выложили, болит...", - жаловалась она кому-то невидимому. В купе по соседству захныкал ребенок. Там же четверо пассажиров, загородив проход и на обращая ни на кого внимания, перебрасывались картами.
   Быстро темнело и скоро кроме огней, мелькающих вблизи и иногда проплывающих медленно вдалеке, смотреть стало решительно не на что. Я забрался на вторую полку, в неудобстве разделся и, пристроив одежду под головой, попытался уснуть, хотя уже знал, что из этого ничего не выйдет. В последние года два-три что-то случилось со моей психикой - я не мог засыпать в поезде от страха: то пугал грохотом встречный товарняк и чудилось - удар, вагон слетел с рельсов; постоянно мерещились воры, добирающиеся до моих скромных запасов, и я всю ночь приглядывал за подозрительными, на мой взгляд, пассажирами. Но чаще всего, больше всего изматывали думы о Ней: уезжаю, а она остается, вдруг меня захочет видеть, а я в дороге. И чем дальше я удалялся от мест обитания своей любимой, тем тревожнее становилось на душе, тем неувереннее становились мои действия; любое напоминание о Есении, самая незначительная деталь разжигали во мне страшную тоску и зависть к тем, кто был рядом с ней, к просто счастливым людям.
   Пытаясь рассеяться, я стал смотреть вниз и в соседнее купе, где плакал ребенок, на картежников, один из которых был сильно пьян, тупо и сально острил, сам же смеясь над своими пошлыми остротами.
   В поездах или вообще на людях больше всего мне нравится смотреть на незнакомых женщин; размышлять - кто они и откуда, угадывать их судьбы - счастливы или нет, мечтать о знакомстве, о новых отношениях, о любви, более сильной, взаимной. Но ничего хорошего из этого обычно не получалось, поиски родственной души, как правило, оборачивались тяжелым приступом меланхолии... И сейчас - вон та с плачущим ребенком на руках - привлекла мое внимание. Красива простыми, правильными чертами лица. Статная! Голубоглазая! Черное бремя волос небрежно. Свежее кожей, какое-то бесхитростное лицо. В глазах застыло спокойствие, чистота. Потому, как заныло сердце, - безошибочно понял - передо мной счастливый человек: таких не раздирает чувство неудовлетворенности, она любит своих детей, мужа, они, конечно, любят ее. Таких женщин мужчины никогда не оставляют на произвол судьбы, наоборот, они, не сознаваясь в этом, ищут их всю жизнь, творя глупости и погибая от вина, хрипя и желтея от курева. Такие женщины не бывают свободными, рядом всегда мужчина и миллион завистников, как я. Неправда - будто бы мужчины оставляют хороших разумных жен. Не знаю таких примеров. Я знаком с несколькими брошенными женщинам и среди них нет ни одной сносной, хотя они молоды, прекрасно одеты и даже умны. Но, увы, главного в них нет, отсутствует женственность, очарование, тайна поведения, не поддающаяся какой-либо оценке, и еще, по моему глубокому убеждению, многих оставленных женщин губит отвратительная черта - расчетливость в любви. Во всех сферах жизни расчет, видимо, необходим. Занимает большое место, но того, кто по незнанию или умыслу перенес его на любовь, - неизбежно ждет катастрофа. И что больше всего меня поражает - эти оставленные, разведенные особы, неинтересные и скучные в своей неженственности - предъявляют к будущему избраннику самые высочайшие требования, забывая о собственной неполноценности.
   Ребенок у женщины скоро заснул, а я еще раз, надеясь на чудо внимания, попытался встретиться с ней глазами, но взгляд женщины опять равнодушно скользнул мимо. Обидно, когда на тебя вот так не обращают никакого внимания, и в такие моменты мне хочется закричать как от боли: "ну почему я таким уродился", и меня долго еще мучит чувство собственной несостоятельности, зависть, даже ненависть к тому, что кто-то есть лучше меня, счастливее. А это опасное состояние, с ненависти, зависти творится все подлое на земле. Продолжением неприятному явилось подпившее, картежное чучело, оказавшееся мужем красивой незнакомки, к тому же смотревшей на него влюбленными глазами. Вот и верь после этого, что пьяницы, хамы, циники отвратительны и нелюбимы. Я трезвый как стеклышко, вежливый, воспитанный, ироничный, изувеченный, раздавлен и гибну без настоящей любви, и нет мне нигде покоя, а тут как в сказке со счастливым концом. К сожалению, я знаю свой недостаток - не могу скрыть чувство восхищения к тем, кого люблю: женщины это быстро замечают и встречают меня во всеоружии. И я понимаю их - тот, кто и на меня обратил внимание, - сразу становится неинтересным. Равнодушен я к блондинкам. Мне они видятся нереальными, бесплотными существами, не оставляющими следов на земле, и блондинки, угадывая мое равнодушие, льнут ко мне. А как встречу брюнетку - отказывает какая-то защита, и я беспомощен, вял, неинтересен или вычурно болтлив и развязен, мне быстро изменяет чувство меры, теряется самостоятельность, мысли приобретают одностороннее, туповатое направление, я пропадаю как личность. Часто от первой встречи с понравившейся мне женщиной-брюнеткой я прихожу в себя как после удара.
   Отвернувшись к стенке, еще раз попытался заснуть. Но игру воображения, игру нервов нельзя уже было остановить... О! Как я несчастлив в любви! Вспомнилась Есения, ее нерусская, дикая, темная красота. Хотя зачем ее вспоминать, она всегда рядом и давным-давно ясно, что не любит меня. Поначалу казалось, что проще всего - уехать из города или полюбить другую, красивее и покладистее, завести семью. И уезжал, и находил, а потом, сломя голову, с отказывающим рассудком и холодеющим, сжимающимся от страха сердцем мчался назад, чтобы только издали увидеть свою ненаглядную, поклониться и мучиться этими видениями и жить, жадно надеясь на таинство близости. Нет - не видеть долго Есении - невозможно, не по мне это медленное умирание. Есения трудно и нескладно живет: неожиданно от неудачно сделанного аппендицита умерла ее мать, пьет муж запоями, тяжко болеет дочь. А я по-прежнему ничего не могу с собой поделать - хожу как ненормальный и чуть ли не радуюсь ее горю, и тайно, не признаваясь даже себе, жду своего часа: может, в несчастье Есения вспомнит, что на белом свете есть я и попросит помощи. От подруги ее юности, которую заботливо снабдил своим домашним адресом и телефонами, Есения в считанные минуты, часы может разыскать меня: она должна помнить и не сомневаться в моем незатухающем чувстве к ней. Неужели Есения, в девичестве Деревягина, никогда так и не вспомнит, не обратится ко мне с просьбой.
   Пусть она славная, гордая, и я не представляю себя рядом с ней: но, может, может же, что-нибудь измениться, и не такое случалось под солнцем, и она моя, и тогда воскрешение, расцвет. Ослепительное счастье, когда любишь ты и сам любим, и я весь в ожидании небывалого события на земле.
   А ведь в какой-то момент все складывалось иначе.... Впервые я ее увидел в кино перед сеансом в старом заводском клубе, узком и тесном, тогда демонстрировался кинофильм "Весна на Заречной улице", и потом долго не гасили свет в зале. И она - еще неведомая, появившаяся откуда-то из мечты, из тумана ожидания, вдруг неожиданно повернулась с передних рядов назад и засмеялась чему-то своему и при этом совершено случайно черными быстрыми глазами посмотрела на меня, да так и застыла в памяти навсегда, как фотографию вставили в мозг. Я тогда, ошеломленный, только и смог вымолвить, обращаясь к другу: "Кто она?" - "Деревяшка, - буркнул друг недовольно (он был чем-то занят), - Еська Деревягина, я с ней в одной школе учился... сейчас она в десятом". Да, мне посчастливилось увидеть и запомнить взгляд любимой девушки. Каким же ничтожным, некрасивым рядом с ее светлым обликом показался я себе. И я до сих свято и наивно верю, что тот, кто поймет, испытает чувства, подобные моим, - не проживет пустую жизнь, он еще не потерян для мира, для великих дел.
   Покорить любимую - великий талант мужчины на земле, и тогда многое заладится, если не все, тогда ты будешь полезен Отчизне, и как бы не складывалась твоя судьба - в полной мере раскроешь свои способности. Но как я был наивен тогда в юности, чрезвычайно наивен, что я знал, что ведал - нашел любимую - теперь она твоя. Да не тут-то было. Почему-то сразу мною был взят неверный тон. И странно - чем больше я прилагал усилий, чем больше выказывал знаков внимания - тем хуже шло дело. Меня не полюбили с первого взгляда. Надо было потерпеть, надо было смириться и отступить, хотя бы временно, но, оказалось, отступать было уже поздно. Жизнь моя приняла односторонне направление - чувственное. Долго и мучительно искал я пути сближения с любимой, громоздя одну ошибку на другую, но все оказалось ложным. Когда я наконец достиг невероятного - познакомился и заговорил с ней - нелепый, необъяснимый случай перечеркнул все мои надежды, и, видимо, навсегда. Послушавшись совета близкого, деликатного друга, сам, потеряв разум, глотнув в первый раз в жизни для храбрости какой-то дряни, я попытался объясниться с Есенией в самый неподходящий для этого момент - у входа в парк, у всех на виду, когда она торопилась с подругами на танцы; подстерег и остановил, не сознавая происходящего, отупев, обалдев от счастья. Есения, заинтригованная моей страстью, выраженной бледностью от выпитой водки или спирта и бессвязным бормотанием от волнения, гордая и прекрасная в своей снисходительности, взглянула на часы и холодно произнесла: "Что ты хочешь сказать мне. На все вам даю одну минуту". О! Это был шанс! Как бы я им воспользовался сейчас на трезвую, рассудительную голову. Но тогда, вознесшись в ущемленной гордыне, слабоумный от счастья и не найдя ни одного слова из миллиона приготовленных, я вдруг неожиданно для обеих сторон и в первую очередь для самого себя, несильно и неловко ударил ее по лицу, да, кажется, и не ударил вовсе, а попытался это сделать в отчаянье и почти в беспамятстве.
   Так я сам наказал себя на всю жизнь, в мгновенье ока разрушил все то хрупкое, накопленное по крупицам в наших отношениях, совершил ошибку, которую, видимо, не поправить. Наверное, на меня рассердились боги, помутив рассудок, наказав за чьи-то прегрешения... Я, не умевший драться, не ударивший никого, - поднял руку на женщину. Понять меня, мое состояние, простить мог только человек любящий... Что испытала Есения - не знаю... Она вздрогнула, потемнела лицом, отшатнулась от мня как от прокаженного, потом испуганно сжалась и ушла, мгновенно растворясь в свете ярких фонарей, как в тумане. Я долго еще мучился и не знал, как жить дальше и зачем; прежняя жизнь ушла, новой не было... Прогулял на работе три месяца и меня выкинули с машзаводской литейки, оставил и вечерню школу. Я стал бы пить и курить с горя, но не было денег даже на хлеб. Не жил - спал, бродяжничал, спасаясь от голода у верного друга. Летаргия не проходила. Спасение замерещилось в письмах: стал писать Есении длинные, отчаянные послания, с любовными объяснениями, с извинениями, с мольбой простить меня и оправдать. Передавал письма Есении через одну знакомую девушку, продавщицу. Есения читала письма подругам. Смеялась вместе с ними над моим чувством, не понимая горя, и в этом смехе и позоре я видел надежду на прощение. Выхода у меня не было, гнала вперед - безнадежная, тайная надежда на помилование, а значит, и на счастье, на жизнь.
   Но судьба опять властно распорядилась по-своему. На вечере в честь дня рождения Есении ее мужем неожиданно стал один тип. Он был пьян, и ему было все равно. После того злосчастного вечера закрутилось было дело и не миновать бы наглецу тюрьмы, но, всполошившись, забегали его родители и родители Есении, улаживая дело и уладили - черт бы их побрал! - насильно соединили молодых, поженили на мое и ее горе.
   Счастья не досталось и молодым. Ну ладно - несчастлив я, но несчастлива по-настоящему и Есения, и это тоже ранит меня. Забегая вперед повествования, скажу, что сейчас Есения уже развелась с алкоголиком - мужем и живет одна с матерью, отец ее скоропостижно скончался, а дочь умерла. Судьба, словно, мстя Есении за что-то, наносит удар за ударом, что-то фатальное, неизбежное преследует и ее. Я ищу истоки ее и своих бед и всегда нахожу их в наших несложившихся отношениях. Видимо, нельзя безнаказанно отвергать чувства, страдания другого, смеяться над чужой болью, любовью, обрекать человека на вечное несчастье. Не давая другому права на счастье, как ни странно, теряешь его и сам. В чем не раз я убеждался, вглядываясь в жизнь и сопоставляя отношения и судьбы других людей.
   Как не хватает рядом с Есенией меня, я бы уберег милую от горя и несчастий, ничего бы не пожалел для ее благополучия. Но кто-то другой, слепой и равнодушный, распоряжается за меня и нее. Как ни печально, но я не могу описать Есению даже приблизительно. При каждой встрече я вижу и ощущаю ее другою, непохожей на прежнюю; нова как гроза, и в моем больном от неразделенной любви сознании она вобрала в свой образ черты самых красивых и любимых женщин.
   Недавно я видел Есению Деревягину совсем близко, она шла по улице, занятая своими мыслями и не услышала шелест моего "С-с-дра-с-ть". Но я успел заметить, что в ее лице не было того облагораживающего света любви, уверенного завидного спокойствия, которые так красят любую женщину, Есению не любили. А последняя в этом году наша встреча произошла на железнодорожном переходном мосту у вокзала, когда в холодную, моросящую погоду, через головы и зонты проходящих людей я ее увидел вдруг совсем близко и на мгновенье поймал на себе взгляд ее черных парализующих глаз, взгляд, как мне показалось, любопытный, но, увы, ограничивающий меня в действии, как ив юности, ничего не обещающий. Я, как всегда плохо и немодно одетый, противный сам себе, беспомощно закрутился на месте: пошел было вслед, не упуская родной фигурки из вида, но неуверенность, вина парализовали мой ход. Мое дивное счастье вошло в автобус, да и было таково. Безвестный, некрасивый, подавленный обстоятельствами, я опять не был готов к встрече. Что толку? Любовь испепеляет меня, не трогая, не волнуя никого, не принося плодов. Однако стреляться или вешаться не хотелось, жизнь по-прежнему манила, обнадеживала, заставляла мучительно искать выход. Вот почему сейчас и всегда мне страстно, безумно хочется прославиться, нет, не остаться в сверкающей бронзе, не раствориться в скромной тиши музея, не тревожить идеями умы будущих поколений; желания мои невелики, - чтобы слух о моей великой персоне достиг бы обители Есении. И однажды тревожным синим вечером она находит меня и милостиво разрешает сказать ей все слова о любви к ней и я, воспользовавшись ее слабостью, целую богиню, прикасаюсь как к иконе... Дальше моя фантазия обрывалась, и я уж соглашался на меньшее - получить письмо от Есении, где она просит в отчаянье придти к ней и помочь, и я, спасая любимую, погибаю. Какая это была бы смерть! Но нет - лучше я жив, она покорена моим мужеством, умом, талантом, говорит, что полюбила меня за невероятные страдания, но в последний момент я великодушно отказываюсь от счастья с любимой, соединяя ее с выздоровевшим от алкоголя мужем.
   Но, увы, проходят годы в бесплодном ожидании и все меньше надежд на то, что буду понят, помилован, прощен и что мы будем когда-нибудь вместе. Неужели так и жизнь пройдет вдалеке от любимой, в невероятной безвыходной тоске? Надо же наконец что-то делать, на что-то решиться! И я опять поступаю на работу, заканчиваю и вечерню школу. Даже сажусь за шахматы, чтобы стать чемпионом мира. Но расчет вариантов у меня плох, и на одной интуиции я доезжаю только до станции "перворазрядник". Ни на шахте, ни в колхозе, ни на стези киномеханика, ни в учебе на историческом факультете педагогического института, ни в блеске самодеятельности я не нахожу желаемого, ничего не получается, нет уверенности, что выбранное дело правильно, единственное; нет целенаправленности, нет вдохновения; факторов, без которых ничего не достигаешь в жизни. Не нравятся мне эти долгие пути до славы, до признания. Слава мне нужна сейчас. Когда я молод, пока прекрасна и молода Есения. Любовь мучит и ранит меня сейчас и что толку, если я стану славным и знаменитым лет в 90 или посмертно. Есении тогда не будет такой, как сейчас, а общество - оно ценит меня в первую очередь не потому, как я люблю Есению, а за то, что я сделал полезного для него. Если бы я был поэт! Но строчки не рифмуются у меня. И я решаюсь - стать для начала журналистом. Буду печататься в газетах и журналах. Выпущу книгу... Вот приходит Есения с работы домой усталая, нервная, читает мою великолепную статью, успокаивается или вдруг сожалеет, потрясенная неординарной прозой Дмитрия Завалишина: "Боже"! Какой я была глупой, ну почему не вышла замуж за этого талантливого человека".
   Задумано - сделано. Я заваливаю местную "районку" корреспонденциями, зарисовками, сочиняю юморески. Я точен как часы, говорят, даже талантлив, и меня вскоре пригласят в штат редакции. Печатаюсь в других газетах и мне предлагают место в областной газете "Знамя" разъездным корреспондентом на пять районов, обещают через год квартиру. НО я не успокаиваюсь на этом, пишу повесть, десятки рассказов, задумываю роман. Меня отмечают на межобластном литературном семинаре и советуют готовить рукопись для первой книги. Но опять случайная встреча с Есенией перечеркнула все. Кому нужны мои усилия, планы, все никчемно, ненужно, мелко. Оказывается - я не могу работать и жить нормально, когда меня не любят. Литературные сюжеты перестают посещать мою голову, она забита неразделенной любовью, ищет и ищет выход из безвыходной ситуации, и не находя его, забивается как мусор мелким стыдным времяпрепровождением. Не спасают и новые знакомства.
   Разочарованный, с больными нервами, опять я блуждаю по своему маленькому городку. Нет у меня счастья и покоя по-прежнему, нет планов, нет будущего. Тают силы. Меня терзают сомнения в необходимости и литературного дарования. Меня спасет, вылечит только Есения, а любовь к другим женщинам меня только отвлекает не надолго... А вдруг Есения вообще не читает газет, не хочет или некогда, есть же такие люди. Могут же быть по-человечески счастливы неграмотные люди. И мне не по себе от безвестности перед любимой женщиной, и в минуты отчаяния я готов жить у нее в комнате какой-нибудь чувствующей безделушкой. Только бы видеть Есению каждый день, каждый час и миг. Можно снять квартиру в ее доме или поселиться по-соседству, можно еще кем угодно устроиться к ней на работу на машзавод. Но меня пугает то обстоятельство, что Есении будет противно видеть меня каждый день - некрасивого, несчастного, начинающего лысеть. Мне-то будет хорошо, а ей?
   А пока, приезжая в Мостовую, хочу по вечерам играть в шахматы к дому N 20, что на квартале. Я иду дорогой, какой Есения ходит на работу в плановый отдел, и волнение сжигает меня. Даже не знаю как идти - медленно, а вдруг она впереди и я ее не догоню, быстро, а она идет следом... Переставляя шахматные фигуры, я все время помню, что Есения где-то рядом: вдруг смотрит на играющих, на меня из окна или, проходя мимо случайно, засмотрелась и остановилась. Поэтому я постоянно озираюсь по сторонам и проигрываю часто менее опытным и умелым шахматистам. Когда столик во дворе пустует или после игры, я с величайшим волнением прохожу вблизи ее дома. Вот он - пятиэтажный красавец протянулся вдоль трассы. Здесь во втором подъезде в квартире N... живет Есения, живет как все, но без меня.
   Но проходит еще год, другой, а я все не встречаю свою любимую. Не придешь же к ней домой и не скажешь: "Есения, душа моя, открой... Я люблю тебя еще больше, еще безнадежней. Скажи "да", Есения. Невыносимо жить без тебя, пусто в сердце, боль в голове от бесплодного желания увидеть Вас, даже просто так, по-дружески... Зачем существую без тебя... Позволь сказать тебе слова любви, которые я накопил, слова, которые застряли у меня в горле и душат, а они рождаются еще, еще... Сказать их некому, они только вам предназначены, неужели придется умереть, так и не высказав их".
   Я так безнадежно люблю ее, так страстно, что иногда мне кажется, что Есении нет, а я просто выдумал ее как идеал или прочитал о ней в какой-то прекрасной книге, или Есения прилетела ко мне с какой-то другой планеты, и моя душа, мое сердце случайно оказались у нее в плену; наверно, я для нее как соринка на платье: увидела, стряхнула и забыла; и пусть у мня самая прекрасная в мире душа, самое доброе сердце, ей совершенно все равно. Вероятно, у нее есть что-то лучше или худшее, но свое, любимое, дорогое, а я не попал в орбиту ее желаний, в орбиту ее жизни.
   Ну почему она сторонится меня, я же не хочу от нее невозможного, только бы видеть ее и поклоняться. Но, видно, не каждая женщина хочет быть иконой, может, она сама хочет молиться на кого. Может, ей хочется быть самой земной, самой обыкновенной, просто счастливой женщиной, а уж потом иконой. Я в ужасном положении, даже дружба с Есенией - для меня несбыточная мечта. Я, как умирающий с голода, все понимаю, в ясном сознании, а сделать ничего не могу, не увижу ее сегодня, завтра, то могу умереть от разрыва сердца или погибнуть, как погибают от жажды. Но страшно - я не умираю, внешне цел и невредим, умирает что-то внутри меня невидимое и непонятное.
   О Есении я могу рассуждать бесконечно, но главное никак не выскажу, ускользает. Любое дело начинаю с думы о Есении. Вот и за эту командировку я схватился намеренно, с отчаянием, даже напросился... Из далекого Беловского района из деревни Лебяжье пришло в редакцию областной газеты "Знамя" письмо, подписанное внештатным корреспондентом Степаном Шлепиным. Он сообщал. Что чуть не был убит при исполнении служебных обязанностей и покушавшемуся на его жизнь попросту ничего не было. Я знал Степана еще по работе в районной газете "Вперед". Позже Шлепин переехал на жительство в Беловский район, но поток его водянистой прозы, направляемой во все концы, отнюдь не иссяк. О! Это был любопытный тип человека. Подобных ему встречал мало, единицы. Они не считались с правдой жизни, писали натуралистически, что видели, им трудно жилось в своем обособленном мире и рано или поздно они вынуждены были замолчать, потому что их жизнь и сопричастных с ними людей становилась невыносимой, и за ними прочно оставалась слава жалобщиков и ненормальных... Вот тридцатилетний Жерновский, высокий, тощий, нескладный, с тонким буратиньим носиком, с бледными, впалыми щечками, противный до невероятности, потому и не женатый.
   Вечерами пробирается он в редакцию и осторожно подсовывает мне бумагу (разграфлен­ную, оберточную, цве­тную), при этом таин­ственно оглядывается и пришептывает от волнения и страха. В бумаге всегда написано об одном -- о бе­спорядках на танцах, о не­достойном поведении та­нцующих, особенно девиц. Факты, как назло, подтвер­ждались, танцы ограничи­вались, запрещались, а Жерновского после этого "встречали" "ребятишки" с намерением "погово­рить", а то и применить физическую силу и после каждой такой встряски Жерновский прибегал в редак­цию и требовал наказать виновных по составлен­ному им списку, видя в со­трудниках высшую инстан­цию.
   ...Некто Уткин. Широкоп­лечий, крепкий, не сомне­вающийся в своем призва­нии -- исправлять людские изъяны. Уткину нравилось писать о соседях и их не­приглядном моральном об­лике, нарушении ими зако­нов, а в пику им приводить в пример здоровый образ жизни своих детей, свою Праведную, без ошибок жизнь. И то и другое раз­дражало, но поделать ни­чего было нельзя -- ни с Уткиным, ни с теми, кого он обличал. Почему-то все крепко держались своего мнения.
   И уж совсем не забыть мне Гаврильчука. Как всегда с иголочки одетого, подбритого, с подкрашен­ными усами и височками, и в 65 лет ему смело можно было дать -- 50, так хорошо он сохранился, за­нимаясь жалобами всю свою жизнь. У Гавриль­чука был один главный враг -- его непосредствен­ный начальник. Гаврильчук денно и нощно настав­лял старшего по должности как надо руководить, не за­ниматься излишествами, скрупулезно ведя реестр его прогрешений, большую часть которых использовать в печати было нельзя. Работая слесарем, Гаврильчук постоянно вводил всех в шоковое состояние своей принципиальностью, по­ступками. Остановлюсь на двух характерных случаях. Как-то главный механик поручил Гаврильчуку пе­ребрать мотор, а прокладок не дал - не было на скла­де. Гаврильчук выполнил задание, собрав мотор без прокладок, мотор, разуме­ется, сгорел, и опять разго­релся спор в поисках ви­новного при участии редакции, общественности и даже суда. Затем Гавриль­чук совершил вовсе удиви­тельное дело, подсчитав, что за двадцать лет совме­стной работы его начальник отдал приказ посадить 38700 саженцев деревьев и кустарников, но по его халатности и нерадению 293.00 саженцев не при­жились, погибли. Так они вместе в одно время ушли из поля моего зрения -- начальник на пенсию, а Гаврильчук неожиданно ско­нчался, может быть, пото­му, что не с кем стало бо­роться.
   Был еще Пискунов, нер­вный, доброжелательный, жадный до общения; обла­дающий несомненно лите­ратурными способностями, но пытающийся в одиночку бороться с неправдой в жи­зни, сконцентрировав все свое внимание на малых явлениях. Однако подме­ченные недостатки Писку­нов пытался исправить тут же и до конца. Измучен­ный, одинокий, он не вни­мал советам, не признавал слово "нет", не учился у жизни терпению и как сле­дствие -- подорвал пси­хику и кончил жизнь тра­гично: бросился с ножом на должностное лицо, откло­нившего его обоснованную жалобу, и под угрозой аре­ста, покончил с собой. Мне всегда было жаль Пискунова, приоткрывшегося лю­дям только одной, не лу­чшей стороной, может, еще и потому, что я много пот­ратил терпения, чтобы по­пытаться понять его, но, увы, не спасти. Трудно жить с одним хорошим, но гипертрофированным свой­ством характера.
   В связи с этим меня по­рой удивляет позиция мно­гих умных людей, вступаю­щих в затяжной конфликт с жалобщиками. Надо знать, что доказать настоя­щему жалобщику, что он не прав -- невозможно. Видится один выход - дать жалобщику работу по­ответственней, где бы он мог проявить свою недю­жинную энергию, а то и пе­ресмотреть свои жизнен­ные позиции, столкнув­шись с настоящим делом. Но у начальства, как изве­стно, на все свое мнение, неумение перестроиться часто вредит им.
   Шлепин же был другой породы людей -- веселой, какой-то легковесной. Писал он лихо, бездумно, всегда на злобу дня, хватался без тени сомнения за лю­бые темы. Почерк Степана был неподражаем, что-то витиеватое и округлое: бу­ковки удивительно похо­жие друг на друга, словно кольца складывались в слова-спирали, слова ра­стягивались в длинные це­почки предложении. Фразы тянулись бесконечно и сли­тно и для прочтения лист бумаги с его творениями был необычайно труден, как древние письмена. Ка­залось, писанину Шлепина можно было читать слева направо и наоборот или чи­тать снизу вверх. Язык письма был казенный, про­токольный, в худшем пони­мании этого слова. Его про­изведения хотелось от­швырнуть, не читая, но газетчики народ терпели­вый, и всегда находились своего рода переводчики.
   Сам же Степан, повто­ряю, был веселый малый, красивый и голубоглазый, счастливый в семейной жи­зни, и я был поражен, уви­дев однажды его жену, женщину с отличными про­порциями тела; блондинку-парикмахершу, приветли­вую и разговорчивую, до­нельзя похожую на краси­вую куклу, с длинными льняными волосами, очень пышными, и с обожанием взирающей на своего пишущего мужа.
   Но не этим был славен Шлепин. Степан был -- плагиатор, первоклассный литературный вор. Он спи­сывал даже у классиков, бессовестно сдирал из га­зет и журналов и смело вставлял в свои "творения" громадные куски из других произведений. Он непременно переписывал и свои старые заметки и даже не меняя заголовков, слал все в газеты, считая, что там разберутся умные люди. Если его печатали в местной печати, то мате­риал (иногда даже вырез­ку) он тут же направлял в областную газету, печа­тали там - он рассылал их в центральное издания.
   Особенно часто он печа­тался в железнодорожной газете "Гудок", беспре­станно засылая туда свои произведения и наши, только подставив свою фа­милию.
   Шлепина десятки раз ло­вили, уличали, разоблача­ли, стирали, что говорится, в порошок, грозили судом, и для этого не надо было быть эрудитом. Но у Сте­пана был такой счастливо-наивный вид, он так свято верил в правоту, полез­ность своего деяния, так восхищался нашей эруди­цией и способностью его разоблачать, что на него как на ребенка долго сер­диться было нельзя. Его запрещали печатать, из-за него у всех случались не­приятности, но он писал на злобу дня постоянно и в конце-концов после тща­тельных проверок и сокра­щений -- проверить ведь легче, чем съездить и напи­сать о чем-то -- его опять прощали и печатали.
   Натерпелся от него и я. Однажды Шлепин украл напечатанную мною в "районке" зарисовку о ме­дсестре и опубликовал ее под своей фамилией в "Гу­дке", но, переписывая как всегда в точности, на этот раз умудрился сделать ошибку, задев героиню бе­стактностью.
   Из газеты "Гудок" приезжали разби­раться, и мне пришлось за­щищаться и доказывать, выручило то, что я опубли­ковал материал раньше Шлепина, вспомнила меня и медсестра в беседе да и черновик случайно сохра­нился. Но прощали Шле­пина или забывали о его великой наглости и в "Гу­дке". Опять мелькали его материалы в областной га­зете, печатали и мы: со­трудники в газете меня­лись, о былых прогрешениях Шлепина забывалось.
   На меня произвел силь­ное действие рассказ о тво­рческих потугах молодого плагиатора. Однажды со­трудник нашей газеты про­ходил в шесть часов утра мимо квартиры Шлепина, расположенной на первом этаже большого дома, и вот что ему посчастливилось увидеть... В отворенном на­стежь окне, выходящем в скверик, восседал голый по пояс Степан и что-то упоенно переписывал: рядом исходил парком стакан чая. Увидев сотрудника, Степан радостно завопил: "Видите! Работаю! Всегда по ут­рам... Ни дня без строчки... Завтра принесу статью..." И приносил. Однако и к Шлепину пришло возмез­дие: его правую, пишущую, руку затянуло в станок, Шлепин долго лечился и не мог писать, и вот теперь возник снова. Для меня -- обидеть Шлепина -- это обидеть дитя. И я ринулся, напросился в командиров­ку.
   Ничего не радовало ме­ня. Хотя уже полгода, как я работаю корреспондентом областной газеты, вре­менно живу в общежитии и езжу, не уставая и с ин­тересом, по районам -- со­бираю информации, пишу о людях, бываю на пред­приятиях и на селе. Мне твердо обещали квартиру - надо только показать себя, закрепиться в штате. Все это достижимо, эти цели можно одолеть. Но меня охватывает испуг! Как я ухитрюсь жить вда­леке от любимой, не видя Есению, жить бессмыс­ленно и пусто. Там, в Мо­стовой, вблизи любимой мне еще хватало воздуха, мог я надеяться и на слу­чайную встречу с Есенией и помечтать о чуде взаим­ности. И когда случалось невероятное -- встречалась Есения -- и в один миг улица пустела, и я шел в пустоте как по небу и гул в сердце и голове стано­вился невыносимым. О, как я желал себе неотрази­мой внешности, хотя бы на время, чтобы Есения, за­быв все, полюбила меня, и мы два счастливых чело­века пройдем по жизни, и она будет так прекрасна, что о нас напишут роман, художник нарисует вели­кую картину или гениальный скульптор вызволит нас из мраморного заточе­ния, изваяв что-то вроде "Вечной весны" Родена...
   Как кстати эта команди­ровка, она выручит, прос­лавит меня в глазах люби­мой. Тема интригующая. Обижен жестоко, чуть не убит человек, по счастли­вой случайности остался жить, а общественность и те, кому по долгу службы положено заняться этим делом, бездействуют. Ох уж я проберу их за чер­ствость и равнодушие ко­лкими строчками фельето­на.
   С некоторых пор мне стали в тягость дальние ко­мандировки, ночные поез­дки. Все мое существова­ние противилось разлуке с Есенией. Но здесь надо. В этой командировке все так необычно... В дневном вояже я еще кое-как справ­лялся с нервами и тоской. Можно было разыскать пассажира, умеющего иг­рать в шахматы. Обычно после трех проигранных партии партнер скучнел и отправлялся подкрепиться. Можно было "наскрести" трех партнеров и обучиться игре в "кинг" -- дамский преферанс. Остальные ка­ртежные игры мне не нра­вились из-за своей прими­тивности. Можно было раз­влечься разговором с кем-нибудь из пассажиров и на традиционный вопрос "Кем вы работаете?" слегка пококетничать: "Где вы ду­маете?" или назвать одну из тринадцати профессий, которые я имел до журна­листики, но к которым так и не прирос душой, мечтая о большем. Швыряться профессиями -- всегда рас­плата: бросишь одно дело -- бросишь и другое, это может войти в привычку -- и пропала личность. Но я еще с юности, жадно прог­латывая в ущерб учению сотни книг, страстно стре­мился к профессии литера­тора, а позже прибавилась безвыходность, порожден­ная неразделенной лю­бовью к Есении. И в лите­ратурном творчестве я видел единственный путь, хватался за ускользающий от меня смысл жизни.
   Жить своим умом, по своему сценарию -- эта всегда ошибка... Так и с га­зетой. Было у меня одно наивное - желание перифе­рийного юноши -- поду­читься писать в газете по­лучше, но с этими иллюзи­ями вскоре пришлось рас­проститься, так же, как и с возможностью напомнить Есении о своем существо­вании.
   Сейчас я окончательно уяснил -- как мы строчим в газете, так невозможно писать в большой литера­туре. Поначалу мне каза­лось, что в газете работать избранным, затем созда­лось впечатление, что корреспондентом может стать каждый и все дело только в работоспособности и желании, а талант и вся­кие там дарования - вроде как и ни к чему. Для пишущего человека работа в газете -- почти всегда риск: теряется свежесть во­сприятия, гаснет мозговой потенциал, так как восста­новиться для литератур­ного творчества в процессе газетной работы не всегда удаётся, отсюда большие спады в настроении, несо­ответствие между задуман­ным и выполненным, а ра­ботать дома (для себя) -- наивная надежда, если ты на работе добросовестен. Я знал несколько начинаю­щих талантливых литера­торов, попавших в газет­ные сети, они даже стали редакторами, журнали­стами с именем, но как ли­тераторы они уже несосто­ятельны: их пугает литера­турная новизна дерзких но­вичков, они все более осто­рожны в публикациях дру­гих авторов, вижу, как газетная догма перерождает их, и уже не верится, что и они когда-то мечтали ска­зать свое слово в большой литературе.
   В газете самому прихо­дится охранять, заботиться о своем творчестве; ка­ждый норовит поправить тебя на свой лад -- покоро­че, посочнее. Защищаться трудно, но нужно. Мучит и вечная спешка и текучка: появляется и ширится как зараза небрежность в напи­сании текста: зачастую текст в секретариат сда­ется незрелый. Привычка к чужой правке входит в кровь и уже не хочется разбирать, где свой текст, а где -- правщиков. Хотя и среди них были и есть свои "гиганты". Газетная писанина -- это своего рода коллективное творче­ство, пусть единомышлен­ников; но если в тебе нет бунта против правки, если ты не защищаешь каждую строчку, каждое слово в своем произведении -- рас­простись с мечтой о боль­шой литературе, о бессмер­тии, хотя это и громко ска­зано, бессмертие и призва­ние могут и обойти тебя.
   Но прекрасна, утешительна сама мысль об этом. Чело­веку счастливому, если он жил правильно, в ладу с совестью и обществом -- признание и бессмертие, видимо, не так уж необхо­димы, как нужны они чело­веку уязвленному, обижен­ному судьбой. Эти великие утешители, а может, и об­манщики приходят к чело­веку как награда за пра­ведную жизнь, за жизнь для других... Я не беру больших газет, но залетали к нам на периферию ориги­нальные личности, даже со специальным журналист­ским образованием, каза­лось, даже талантливые, в полете. Однако, как рыбы, выброшенные на берег, они быстро скисали, у них об­наруживалось так много недостатков, что от них спешили побыстрее освобо­диться. Оказывается, для творчества им нужна была особая среда. Не от них ли пришла к нам молва, что, дескать, в больших газетах и журналах работать легче, дадут, мол, тебе тему и об­нимайся с ней полгода, а не дадут материал -- не беда -- жалованье журналист все равно получит.
   В "районке" нет такой роскоши -- материал гони постоянно, без сбоев. И я видел много журналистов, которые не утруждали се­бя, хотя бы для души -- ни писаньем стихов, ни писаньем прозы. Их вполне удовлетворяла роль жал­ких чиновников письма. Они отсиживали ровно до шести вечера на службе, скрупулезно подсчитывали свои и чужие строки, гоно­рар, и в этом была их сила. Они не верили, что рядом с ними может быть талант. Хоть авторскую книжку им под нос сунь, потому что сами были бездарны. И единственная польза из общения с этими людьми (в смысле творческого ро­ста, разумеется) заключа­лась в том, что их неве­рие в тебя, скрытая за­висть или открытая непри­язнь к твоим планам в ли­тературе, пусть еще малым достижениям в письме -- заставляла перешагивать через себя, через не могу, через невозможное. Мне же всегда нравилось нянчить слово, искать ему ме­сто получше, в строке, в предложении, в абзаце, а в газете медлительность не поощрялась.

ПОПУТЧИКИ ...

   Часам к одиннадцати -- двенадцати ночи я был уже в Белове, районном це­нтре. Без особого труда ус­троился в местной гостини­це, про которую кроме ме­ня, казалось, никто и не знал. Гостиница поразила меня красивой старостью: деревянная, крашеная, с крутыми скрипучими лес­тницами, с темными из-за слабого, а может быть, и экономного, освещения но­мерами, но все равно ужасно милой и уютной, и я вскоре понял почему так... Молодая, очень сим­патичная девушка-админи­стратор, не ведая того, на­ложила на все печать сво­его очарования. Она была прекрасна и неудержима в работе, а в общении, уча­стии к человеку превзошла все виденные и слышанные мною образцы поведения. Ниночка, так звали адми­нистратора, ни минуты не сидела без дела. Она офор­мляла квитанции на жилье не только мне, но и неизве­стно откуда нагрянувшим в ночь южанам, выдавала чемоданы.
   Мгновенно пере­облачившись в старые ре­зиновые сапоги и синий ли­нялый халат, легко со­скальзывала в маленький-подвальчик и спешила на­кидать в топку угля, для нагрева воды в титане и для обогрева помещения. Затем зачем-то улетела на­верх. Вдруг как у фокус­ника в руках у Нины очу­тились ведро и швабра, и она начинала мыть полы в коридоре и пустых ком­натах. Одновременно она успела рассказать мне, что гостиницу скоро построят новую, подключат к цен­тральному городскому ото­плению, а пока начальство попросило ее поработать еще год и она крутится на всех должностях одна и по­тому ей доплачивают ста­вку, а на одну ставку сюда никто не идет из-за малень­кой оплаты... что днем и зимой работы еще больше, крушит топка и вода.
   Видимо, таких милых до­верчивых и красивых деву­шек и увозили раньше гу­сары.
   Вдруг в коридорчик с грохотом вломились ее зна­комые ребята -- двое неп­риметных лицом, вертля­вых, а третий, при галстуке и в джинсах, которые только начали входить в моду, был хорош. Он нагло осмотрел меня и, посчитав за потенциального соперни­ка, начал командовать Ни­ной, для начала велев при­нести воды. Нина принесла им графин с водой и стакан, а сама встала на ми­нуту рядом со столиком, наслаждаясь отдыхом и с любопытством глядя на же­ниха, что это был жених мне безошибочно подска­зало ревнивое сердце... Я пошел укладываться спать и еще долго, с зави­стью слушал внизу гром­кие восклицания и смех.
   И здесь можно быть счас­тливым и любимым, выско­чила, прогоняя сон и покой, знакомая мысль. Почему на все любимое, понравив­шееся тебе так много пре­тендентов, почему счастье не ходит в одиночку и его нужно отрывать у других... С тем и уснул, как ни странно, крепко.
   Утром, позавтракав в не­подалеку расположенной столовой, отправился разы­скивать местную беловскую редакцию. В столовой не понравилось все. Сонные работники не обра­щали на меня никакого внимания. Выбора блюд не было. Пришлось доволь­ствоваться пересоленной и переваренной лапшой-гар­ниром, курицей, которая почему-то пахла рыбой, не есть, а грызть здоровенную половинку свежего, но уже желтого огурца, который почему-то забыли порезать. Доконал меня прокисший компот из ягод, сорванных с - неизвестного дерева, а пирожок по этикетке с по­видлом оказался с творо­гом, мною нелюбимым.
   ...А, что там? -- изу­мился завписем, очкастый малый в коричневом зано­шенном берете и желтой нейлоновой куртке, кажет­ся, его называли Родионовым, неприятно болтливом и откровенным. Я знал, что за всякую откровенность надо платить тоже откро­венностью, иначе в незна­комых обстоятельствах не сразу попадешь в тон...
   -- Степан Шлепин нас обстоятельно информирует обо всем... А-а! Если только телятник загорался -- нет, да это только вчера было, -- восклицал Родио­нов, -- знаю, знаю! Про старуху сумасшедшую... Так, там ничего не вы­жмешь, я туда заскакивал, зря только мотался...
   "Ты не выжмешь, а я выжму", -- подумал я со злостью. Однако пришлось успокоиться и обстоятельно расспросить Родионова о пути в Лебяжье. Ин­формация оказалась неуте­шительной..." "Двенадцать километров, а добираться будешь как до Москвы... У нас второй месяц ма­шина на ремонте, на по­путках мотаемся, а автобус туда не ходит, мост там еще в полую воду размыло, до сих пор чинят... Иди на автостанцию -- лови грузо­вую или -- на молокозавод, может на тракторе с пу­стыми бидонами подъ­едешь в объезд".
   Осмысливая информа­цию, полученную от Родионова, я вдруг почувствовал, что уже устал, ехать уже никуда не хотелось, а ведь день только начинался. Ви­дно и вправду -- дело пу­стое. Прощай статья, сла­ва, прощай Есения, видно, ты вправе отвергнуть меня. Но привычка доводить дело до конца сработала и на этот раз.
   На автостанции оконча­тельно выяснилось, что ав­тобус все равно до Лебяжь­его не доехал бы, по той простой причине, что за шесть километров до де­ревни он сворачивал на Ку­куй, а там еще шесть кило­метров грунтовой, раскис­шей от дождей дороги с на­деждой на тракторный прицеп или молоковоз.
   Попутчики нашлись быс­тро -- старуха с двумя сет­ками хлеба и завернутыми в большой клетчатый пла­ток легкими предметами, в которых по форме и запаху я угадал стиральные по­рошки. "Почему бы не нао­борот, -- сработала улу­чшающая мысль, -- по­рошки в сетки, а хлеб в платок, видно, порошки бабке дороже хлеба, вряд ли... а, может, хлеб куплен в. последний момент". Чу­дная бабка! Но как выясни­лось позже, расчет бабки оказался верным... Замая­чили и молодые, нервные супруги. Она держала за руку девочку лет шести-се­ми, сразу видно небалован­ную: девочка была тиха, послушна и только любо­пытные, широко открытые глаза говорили о том, как ей интересно жить, как здорово в этой поездке. Маленький розовый кукленок, зажатый в крохотной, с пятнышками "зеленки", ручонке, почему-то чуть ли не до слез умилял меня. Мне хотелось дать девочке какой-нибудь гостинец, но как назло под рукой ничего не было.
   Беззащитность и скром­ность девочки скоро нашли свое объяснение -- родите­лям было не до нее. Муж -- Алешка, бесконечное число раз неистово просил трояк на поллитровку. Два рубля у него были, но до заветной мечты было да­леко -- денег Лида -- су­пруга -- не давала. Су­пруги ругались сначала ти­хо, а потом привыкли ко мне и стали чуть ли не драться, во всяком случае, жена ударила Алешку по спине сумкой, а девочка при этом упала, но не за­плакала. Алешка страшно засверкал глазами, но по­смотрел на меня и драться не стал. Однако денег не прибавлялось и надо было что-то делать. Вскоре у не­приятно взвинченного Алешки сменилось настроение, и он куда-то исчез. А минут через пятнадцать прикатил на тракторе, с приятелем-трактористом. Оказывается Алешка сбегал на молокозавод.
   Тракторист был знаком обоим супругам. Вдвоем они все же выманили у Лиды два рубля за дорогу и мелочь. Но это был ее последний финансовый вклад. Алешка и тракто­рист пошли искать пасса­жиров, но кроме бабки и хмурого парня в старой гимнастерке, молчаливого и длинного, найти никого не удалось. Денег у бабки и парня было мало -- меньше полтинника на дво­их. Пришлось и мне дать рубль, что сразу прояснило ситуацию.
   С покупкой бутылки водки все сразу налади­лось, не хотевший тро­гаться трактор завелся, и мы покатили по узкой ас­фальтовой дороге, сильно разбитой, заплывшей грязью и водой во многих местах. Удивительно, как только проходил здесь ав­тобус. Кстати сегодня и вчера автобуса не было, сделав рано утром один рейс, он сломался. Об этом невнятно, скороговоркой поведала мне диспетчер ав­тостанции, женщина нела­сковая, некрасивая, неряш­ливо одетая и занятая чем угодно, только не - пассажи­рами. Почувствовав во мне человека нового, а потому опасного, диспетчер гру­бить не стала, и за это ей спасибо.
   Я заметил, что к отсутствию автобуса все окружающие отнеслись до­вольно равнодушно, видимо, в передвижении люд­ских масс роль его была незначительна.
   В кабину трактора на свободное место не сел ни­кто. Там что-то лежало на сиденье, в больших замас­ленных мешках. Все раз­местились в передке трак­торной тележки. Сзади на нас наступали, пританцо­вывая, пустые бидоны, уг­рожающе ползла бочка с какой-то вязкой жидко­стью. Бидоны танцевали по всей площади, грозя вспрыгнуть на ноги и отда­вать их. Больше всего до­ставалось мне. Бабка села в угол, ногами к бидонам и стала жевать хлеб, отщи­пывая от буханки, и стран­ное дело -- бидоны не ле­зли к ней. Бабка знала ме­сто. Да и при том это была такая мелочь по сравнению с тем, что пришлось уехать. Больше всего я бо­ялся за маленькую Леноч­ку. Ее держал на руках Алешка, веселый, покрас­невший от выпитой с тра­ктористом водки, точнее -- не на руках, а на руке, дру­гой он ловко зажигал спичку и прикуривал без конца гаснущую папиро­ску. Лида больше смотрела за сумками и чемоданом, казалось, ребенок не забо­тил и ее. В конце концов девочку усадили рядом с бабкой. Глядя на супругов, можно было подумать, что в ихней жизни есть что-то более важное, чем внима­ние и забота о ребенке.
   Они ехали из гостей к себе домой в Лебяжье. Алешка был шофером, и за ним гонялись девки, а Лида работала счетоводом в сельсовете, имела креп­кую родню, хозяйство и мо­гла быть ласковой. Это я услыхал от Алешки, хотя и не расспрашивал об этом. Про Алешку Лида сказала, что он хороший, если бы не пил и не дрался из-за вы­пивки, а боится он ее пото­му, что дядька у ней мили­ционер, вмиг посадит или отберет водительские пра­ва.
   Алешка обо всем рас­суждал весело и толково, но выпирал из него скры­тый неглубоко изъян -- все отдать за выпивку, и, по словам Лиды, он только и жил мечтой -- "нажрать­ся".
   Несмотря на молодость, Лида была измучена этой борьбой с пьяницей-мужем. Позже я узнал, что первый муж, с которым Лида раз­велась три года назад, был еще хуже; он наверняка убил бы ее -- не попади в тюрьму за драку, а в тюрьме ему отшибли грудь и у него приключился рак, и жить она с ним не стала, так как он перестал рабо­тать, а пить стал больше.
   На бидоны кроме меня никто внимания не обра­щал. Эти люди давно при­выкли ко всяким неудоб­ствам. Алешка даже уселся на один из бидонов, и ока­залось ему на нем так же хорошо, как и на стуле.
   Проехав большую часть дороги, трактор остановил­ся. Тракторист должен был завезти бидоны и груз, на­ходящийся в кабине, в Ку­куй, а уж потом ехать в Ле­бяжье. Так как ехать дальше нам никто не пре­длагал, то все вылезли на обочину. Не сговариваясь и не жалуясь, пошли пеш­ком. Девочку несли по оче­реди. А "навстречу нам, словно поняв нашу безвы­ходность и беззащитность, быстро надвигалась гроза. Тучи еще с утра похажи­вали по небу, но как-то сто­роной и неопасно, а тут вдруг, подкопив мощи и влаги, объединились и по­вернули на нас. И опять меня удивили спутники. Ни малейшего волнения и страха перед надвигаю­щейся стихией. Бабка нак­рыла себя и хлеб клеенкой, а в ходьбе не отставала от нас... Прелюбопытная баб­ка. Прежде всего удивляла ее фигура: спина согнута в пояснице почти горизон­тально, а голову она уму­дрялась держать почти прямо. "Что гнешься, баб­ка?" -- не удержался я от напрашивающегося, но весьма бестактного вопро­са, заданного незнакомому человеку. Бабка живо под­хватила разговор... "Болесть в желудках застави­ла... думала, помру, а потом приладилась, согнусь, зажму его желудку-то -- она и занегунет... Ешо се­мечки грызла, не ела долго ничего, только подсолнух душа принимала... Лет со­рок, почитай, назад как за­болела внутренность". "Сколько же тебе лет?" -- не переставал удивляться я. "88 пошло с Покрова" -- радостно и как-то зау­ченно сообщила бабка. Пришлось мне еще раз удивляться -- надо же столько проболеть.
   ...Алешка выглядел ре­шительней всех: он поса­дил Леночку на плечи, взял в другую руку чемо­дан и. сказав "пошли", храбро и уверенно зашагал в грозу. Шли под высокими высоковольтными столба­ми... Ударил в бок шквал ветра, но скоро стих. Сильно потемнело. Все ближе слышались раскаты грома... Крупно и холодно хлестанул дождь, перешел быстро в ливень. Однако никто из попутчиков не ис­пугался... Вдруг над голо­вами так ударило, раздался такой треск, что все мы ра­зом повалились на землю -- от страха или нас сши­бло: молния, видимо, уда­рила в• электрическую опору или в провода, по­тому что вылетело много искр, и в проводах что-то трещало и шипело, как на гигантской сковородке. В первый момент мне пока­залось, что разлетелось не­бо, потом я пощупал голо­ву, -- с недоверием уяснив, что она цела. Хотелось ле­жать на земле, ползти и прятаться, бежать по­дальше и без оглядки, и все это сделать сразу, но какой вариант выбрать для спасения -- сообразить было нельзя... Наконец с неохотой оторвавшись от земли, я поднялся, обнару­жил, что гроза разбросала нас в разные стороны, осо­бенно далеко укатилась ба­бка... Посветлело... Вдруг опять рванул ветер... Гро­за, собрав тучи, похоже, за­ходила на второй круг.
   Сблизившись, почти не разговаривая, мы продол­жали путь. Успокаивало, что Леночка не плакала, бабка не отставала. Лидка, промокнув, стала еще кра­сивей: щеки ее горели, грудь вздымалась вдохно­венно и жарко, фигура стала удивительно изя­щной и ловкой, идеально приспособленной к испыта­ниям, только глаза были горестные и равнодушные. Отдавая дань Лидкиной приоткрывшейся мне кра­соте, я все же четко созна­вал, что эта женщина не моего вкуса, такие мне ино­гда нравились только со стороны, а при близком знакомстве ' утрачивали свое очарование. В ней не было того сочетания -- же­нственности, утонченности, изящества, тайны, если хо­тите, которые, на мой взгляд, и делают женщину неотразимой, а грубой без­душной красоте я не покло­нялся...
   Прошли еще полкиломет­ра. Гроза далеко не уходи­ла, словно испытывая меня на прочность. Алешке од­ному было весело; вышаги­вал в одной рубашке, костюмом он накрыл Леноч­ку и почему-то нес ее впереди себя на вытянутых руках как знамя. А у меня проходило ощущение стра­ха, -- казалось, молнии втыкались в землю рядом и грозили убить -- ударом в сердце или в голову... Как слаб я, как слаб чело­век рядом с бушующей сти­хией, что значат его жа­лкие планы и мечты до­биться лучшего, когда один точный удар молнии обор­вет его эгоистичное суще­ствование. Я не переставал бояться и каждой клеточ­кой тела ждал, что вот сле­дующая молния обяза­тельно поразит меня; раз­вяжутся все узлы, напу­танные мною в жизни, вздохнут свободно те, кого я невольно мучил, обор­вется еще одна горестная жизнь человека нелюбимо­го, и в этом виделась ка­кая-то закономерность судьбы...
   Обидно умирать, я ничего не успел сделать путного, кроме ошибок, ни­чего не добился ни для со­временников, ни для буду­щего, так зачем же им меня помнить... Конечно, если есть счастье в любви, то и безвестность не страш­на, а если ни того, ни дру­гого... В любви и счастье, в гармоничных деяниях за­ладится, осуществится все задуманное, придет приз­нание и слава, а там и до бессмертия рукой подать, ну пусть не до бессмертия, а для удовлетворенного тщеславия, для спокой­ствия при подведении по­следних итогов на смер­тном одре...
   Алешка начал споты­каться, и нес Леночку я: она была горячей и довер­чивой; и со мной прои­зошла удивительная мета­морфоза -- я уже стал бо­яться не за себя, а за этот крохотный комочек жизни. Какая-то волна нежности, неизведанные, неизрасхо­дованные отцовские чув­ства захлестнули меня, за­ставили забыть о себе: ма­ленькая, такая родная в опасности жизнь, как ее уберечь, сохранить... Ле­ночка так крепко держится горячими ручонками за мою шею и плечи, так бе­зропотно доверилась чу­жому несчастливому дядь­ке, без семьи, без дома, с одними надеждами, кото­рые, я чувствую, никогда и не сбудутся. Семья, дети -- вот оно прибежище от жизненных невзгод, но в моем воображении отсут­ствует самое главное -- жена. Вместо жены на ме­сте подруги по жизни я всегда, почти реально, вижу одно -- в цветном си­янии и блеске женщина, расточающая в мою сто­рону боль и страдания, же­нщина, не доставшаяся мне по велению извне. Понима­ние и нежность любимой женщины -- по-моему это -- самое большое счастье достающееся мужчине... Но сейчас в минуты опас­ности я хотел счастья всем. Что делать? Получается, что раздает счастье только тот, у кого его нет, пусть не раздает, пусть желает -- все равно делится тем, чего у него никогда не было, а может, я желаю его только потому, что не удалось до­нести до любимого чело­века свое понятие о сча­стье, а раздать его всем понемногу. Но немножко счастья -- так мало, всем подай его целиком...
   И опять как сумасше­ствие, как менингит, как боль в голове, во всем теле, в каждой его клеточке по­является Есения, уничто­жает привычно "я" и де­лает мое существование без нее бессмысленным и жалким. Усилием воли, опасаясь быть раздавлен­ным гипнотическим дей­ствием Есении, я силюсь вызвать образ Тамары, клина, которым я наивно хотел выбить из своей жизни Есению. Замена об­раза Есении реальной Та­марой ничего не прибавила ни мне, ни ей. Из-за оши­бок молодости Тамара не могла иметь детей, долго лечилась. Ни она, ни я не стали ждать результата, прожив год у ее больной матери в крохотной комна­тушке, мы тихо и мирно разошлись.
   ...Радостно сияло солнце. Вместе с плохим настроением уходила и гроза. За­щелкали и запищали неиз­вестно как уцелевшие пти­цы, и я засмотрелся на одинокую молодую, но уже горбатую березку, с остренькой засыхающей верхушкой: она ярко зеле­нела, радостно трепетала листочками, она тоже, как и я, хотела выбраться к красивой полезной жизни, да не суждено, а природа дала ей этот шанс, обильно напитав влагой и озоном, что ж, и мне только остава­лось одно -- ждать и наде­яться... Хоть и не навсегда, но на душе стало посветлее и поспокойнее, словно гроза прошлась по всем ее закоулкам и вымыла, выж­гла горе. Мыслей было много и все они казались умными, нужными, прог­раммными... Брели мы сбоку от дороги минут де­сять-двадцать, пока нав­стречу не вывернулась гру­зовая машина, с цепями на задних колесах. Это Лидкин отец ехал за ней на станцию, отцовским сер­дцем чувствуя свою необ­ходимость. Мы быстро пог­рузились в кузов, под бре­зентом была даже сухая солома, и машина больше по лугу и полю, чем по до­роге, рывками стала прод­вигаться вперед, к скрытой в лощине деревне. Иногда кузов плавно заносило влево-вправо и, чтобы не вы­лететь, мы цеплялись друг за друга, обнимались, и Лидка крепко и жадно дер­жала меня за руку, неча­янно или специально при­жималась грудью к моей спине и я чувствовал тугие соски, слабел, понимая страшную власть женщи­ны, и все это при полном попустительстве Алешки.
   Скрытая в лощине, за­виднелась деревня. Ма­шина неслась прямо и бы­стро под бугор к плохонь­кому мосточку. Я попытал попутчиков про Степана-киномеханика. "А он у меня в постояльцах обрета­ется", -- веско и неожи­данно для меня сообщила бабка, теперь, когда мы уже познакомились, -- баба Груша.
   Прошли огородами, по межке, аккуратно обрезан­ной, скорее всего серпом, и освобожденной от травы.
   Наконец, обойдя дом сбоку, мимо старенькой, местами слегка поваленной изгоро­ди, подступили мы с бабой Грушей к сенцам и, не ис­пугав кур, цепляясь за ка­кие-то выступы и ведра, продолжили ход в избу в три оконца.
   Внутри было уютно -- может, от большой в пол­-избы печи, может, от до­мотканых, таких мирных половичков-дерюжек, от большой деревянной лавки, чисто выскобленной, или от вкусного запаха щей, от негромко воркующего ра­дио, а может, от пережи­того и увиденного за такой короткий срок.
   Выяснилось, что нас здесь ждали. С полатей шустро соскочила еще одна Груша, только попрямей и помоложе лет на тридцать-сорок. Она не удивилась на мое вторжение, и знаком­ству не придала никакого значения. Я не стал гадать -- сестрой или дочерью приходится она бабке, а сразу спросил о Степане. "А он домой поехал на вы­ходной, сегодня ведь поне­дельник", -- неторопливо поведала Груша, что помо­ложе... Выяснилось, что я замерз, и, чтобы не про­стыть, нам с бабой Грушей пришлось проглотить по маленькому стаканчику от­вратительной жидкости, не понятной мной смеси вина, наливки, а, может, даже и самогонки, так нелюбимой мною. От выпитого зелья нейроны в мозгу погибли и я, наверное, сразу поглу­пел, потому что по телу разлилась приятная те­плота и почему-то вспомни­лась Лидка, женщина не моего вкуса, вспомнилось, как на машине прислоня­лась к моей спине своей раскаленной грудью, и у меня не проходило ощуще­ние, что мне поставили на спину банки ожоги... Поели картошки с салом, тушеной и очень вкусной и пахучей, пили чай с блинами, тол­стыми и мягкими, упарен­ными в печке... Я угостил Грушу плиткой шоколада, которую купил в буфете на станции, так, на всякий случай. Груша-младшая повертела шоколадку в ру­ках, но есть не стала -- поставила на старый ко­ричневый буфет за стекло, которое выпадало, и мне подумалось, что лако­миться шоколадкой здесь не будут, отдадут кому-ни­будь.
   Узнал, что Степан дол­жен приехать к вечеру зав­трашнего дня. Проведывал он свою жену и дочку На­ташу, живущих у одинокой и больной тетки. Когда у Степана еще были живы родители, то эта тетка хо­дила за ними, а потом после их смерти осталась доживать в подписанном Степану доме, болея и сла­бея год от году.
   Степан долго мотался в городе, но счастья там так и не сы­скал, не заработал кварти­ры, вдобавок повредил ру­ку и вернулся домой в де­ревню. Насчет счастья -- это, еще как посмотреть, женился в городе Степан на девушке, рожденной в этих местах, и тоже, как и Степана не притянул ее город, не было земли, ду­шевной свободы, не хва­тало пусть тяжелых, но красиво заработанных де­нег. Татьяне часто, сама не зная почему, снились гряды зеленеющих огур­цов, первый урожай кото­рых -- ровненьких, зеле­неньких, с пупырышками -- везет она на базар и по­купатели сбегаются к ней со всего базара, разгляды­вают огурцы как чудо и платят, не торгуясь. Бе­зродная была тетка, но многим был обязан ей Сте­пан Шлёпин, хотя и не лю­бил ее. Вредной она была бабой, занудливой и жа­дной. Однако Степа вер­нулся в Березовку и стал работать киномехаником: из-за плохой руки на дру­гое дело он пока годен не был. Вылечив руку, Степан мечтал наладиться в шофе­ры, что обещало заработок покрепче, но Степан гнался еще и за уважением одно­сельчан: шофер в деревне -- бог. Жаль только, что Березки располагались ки­лометрах в пятнадцати выше по реке, долго доби­раться.
   "Давай, бабка, я тебе дров наколю, -- предложил я хозяевам в знак благо­дарности за информацию о Степане и обед свои услу­ги. Давать деньги сразу мне как-то показалось неу­добным. "Их ишо, милок, напилить надобно", -- от­реагировала быстро баба Груша.
   Пилили мы дрова с Маркеловной, единственной дочерью бабки Груши, тоже Грушей, неразговор­чивой и на вид неласковой из-за болезней и вечного одиночества. У Маркеловны сильно болели ноги и спина: жевало постоянно в икрах, стреляло в коле­нях, отдавая в кострец и голову, и поэтому, несмотря на жару, она была в теплых носках и низко обрезан­ных, добротно подшитых валенках. Но работала Маркеловна не уставая, ее те­мные худые пальцы дер­жали пилу цепко. Пилили все подряд: тонкие березо­вые жерди, старые, тол­стые, но еще крепкие до­ски, лишь слегка подгнив­шие на концах, вперемежку с тонкими, слабыми, види­мо, где-то меняли полы. Трудно на суках поддава­лись лозины, расщеплен­ные вдоль костылями; ло­зины были давно и добро­совестно высушены: на сучках пила звенела и не продвигалась вниз подол­гу... Руки заныли, потяжелели, хотелось передох­нуть, но Маркеловне это и в голову не приходило. Но повезло -- ее зачем-то позвала в дом мать, и я до ее прихода успел схва­титься за топор. Колоть дрова мне нравилось все­гда: выбирай любой темп, думай о чем угодно, и мы­сли во время колки дров, как я замечал не раз, часто приходят новые, чистые и какие-то длинные, с про­должением, одним словом, умные мысли... В сельсо­вет и колхоз надумал пойти завтра, если Степан прие­дет пораньше.
   Наколотые дрова я стал выкладывать высокими на конус клетками, чтобы лучше высохли, так еще меня учил отец, но моим новым хозяевам не понра­вились эти излишества и они стали разбирать кле­тку, складывая дрова в большую " кормовую" ко­шелку, и вдвоем оттаски­вая их в сенцы, хотя обеим Грушам было тяжело, но, видно по всему, они были очень довольны результа­тами работы -- и больше думали о зиме, чем об уставшем теле.
   К вечеру этого же дня неожиданно прикатил на велосипеде Степан, прос­лышавший неизвестно от­куда про мой отчаянный десант. Одет он был в кле­тчатый дешёвый костюм­чик, голубую рубашку и, не­смотря на теплую погоду, повязал вокруг шеи гал­стук с белыми горохами, но вскоре галстук и костюм были сняты. У Степана го­лубые глаза, он высок ро­стом, черты лица грубые, неподвижные, но в боль­шинстве своем правильны. Говорил он хоть и мало, но бестолково, с паузами, и к нему, речам Степана надо было привыкать.

ПРОИСШЕСТВИЕ НА УСАДЬБЕ

   Постепенно, со слов Сте­пана, стало вырисовы­ваться следующее... "Письмо я написал вам с горячки... Обошлось дело, ну гвозданула меня Бар­ская шлямбуром по голове, и не знаю за что... Вот, видишь, ухо рассекло и ви­сок оцарапало... А что? Пришел к ней в дом? Так дверь была открыта, вот и вторгся... зашел в избу -- одно название "изба", хи­бара какая-то, только пере­ступил порог, стою себе ря­дом с умывальником: над ним еще зеркало такое ви­сит занятное, в завитуш­ках, разглядываю.. зави­тушку даже потрогал... Слышу сзади шорох, только хотел оглянуться, а она -- тр-р-а-ах сзади мне по башке... Выскочил... думал, убили... давай орать, народ собрал... А что хотел -- да билеты предлагал всем на кино индийское, вот и ходил по домам... Я здесь недавно, план ки­нофикации надо выпол­нять, жена еще рожать на­думала... деньги нужны... Слыхал до этого, что Бар­ская -- дура, но, что такая -- не знал... Кому ни пожа­луюсь -- все меня на смех поднимают, ты, говорят, к ней, наверное, жениться приходил, да не так дело повернул, вот она тебя и угостила шлямбуром... На какие шутки? Она и убить могла".
   Как-то не верилось, что Степана, такого молодого, нарядного и... глупого, могли погубить.
   Степан перешел на ше­пот и добавил: "А лет два­дцать назад, перед самой войной, она также чуть не угрохала бригадира Марголина... слава про нее такая идет, что Настасья Городовская, по кличке Бар­ская -- дура сумасшед­шая.., но она не дура вовсе, потому что забирали ее не­сколько раз в психиатричку и отпускали по-бы­строму... просто на нее ино­гда находило... Я второпях не знал всего этого... вот и накатал вам в область... потом все думал, что вы забудете и не приедете".
   Вскоре Степан ушел в клуб писать афиши и перематывать киноленту, а я остался около дома, что-то интересное чувствовалось мне в этой истории и не давало покоя, но что? "Надо увидеть Настасью..." Подошла баба Груша и стала накладывать дрова в маленькую ко­шёлочку с проволочным дном, потом она полезла с дровами в низенькую дверь ветхого дощатого сарайчика... Старая баба Груша та скала дрова и сокрушалась незлобно: "Умаялась моя Аграфена Маркеловна пиливши-то, легла... Почитай тридцать лет дояркой отходила, в самое трудное время, нехорошее время было, военное, и после войны в колхозе легче не стало. За палочки трудилась...
   Вот и пенсию хорошую не выслу­жила -- заболела... Кто по­моложе и поздоровее, кто за мужиком отсиделся -- те успели и сейчас по семь­десят да по девяносто ру­бликов отхватывают, а Варятка Сибиркина и вовсе за 106 рублей расписыва­ется, а моя Аграфена только и вытянула соро­ковку, хотя работница была безотказная, молчком горы воротила"...
   Рассказала баба Груша и про своего мужа -- Тро­фима Трофимыча... "Скоро пять лет будет, как помер Трофим. В одночасье по­мер, легко и просто. В по­следние годы оглох Тро­фим сильно, на шахтах простуда его - взяла, как стена глухой был, и про­жила я за ним как за сте­ной каменной, в добре, ла­сковости и покое... Худой плетень, а не дуло... Тро­фим за свою жизнь и не выругался ни разу, не то чтоб руку на кого поднял. Как жил легко и просто, так и ушел, не простясь и не жалуясь... людей своим житьем не тревожил, а несладкая она у него бы­ла, ох, несладкая... Ох, вру старая -- не пять, а почи­тай, десять прошло, как Трофима не стало... Спа­сибо дальний сродственник Ваньчок не забывал нас... Это он лозины с каналок тягал, клиньями раздирал, огород копал... А работал, дай ему Бог здоровья, за вино и только, выпьет как следует и начнет нас с Тро­фимом обнимать и цело­вать, а то и плакать, а сам приговаривает -- старички вы мои золотые; люблю я вас... Только путал нас -- меня дядей Грушей назы­вал, а Трофима -- бабой Трущей. Только Трофим не слышал из-за глухоты, а понимал все... и сейчас Ваньчок заходит, вот только работник он стал неважнецкий -- ослеп, на­весит бумажки на колья и но загородкам добирается до нас, а ребята бумажки перевесят, а он заблудится и злится... Но как выпьет -- опять нас обнимать и в слезы, только теперь меня с дочкой путает, ее и меня то дядей Грушей, то бабой Трушей прозывает... А Труши-то моего лет де­сять как нету на белом све­те".
   Стараясь отвлечь бабу Грушу от грустных мыслей, я начал расспрашивать ее о Барской. "Настасья-то! - оживилась старуха. - Моложе она меня будет, годков это на тридцать, а то и поболее. Ей в револю­цию-то семнадцать или во­семнадцать годков было.
   - Я уже тогда за Трофимом нажилась, а она только за барина нашего пошла... По­сле барина убили, а уж, ка­кой богатый был, и ребено­чек от него у Настасьи был, да сгинул... Когда усадьба барская сгорела, вот тогда она умом и повре­дилась, повлияло на нее бо­гатство барское и смерть дитяти... Отходила от нее горячка, не скажу, отходи­ла, и годами про нее не слыхать было, жила как люди".
   Переночевав на высокой, как трон, кровати, на кото­рой кроме меня никто не спал давно, попив чаю и мужественно отказавшись от отварной картошки, я отправился в сельский со­вет к председателю -- Ма­рии Ивановне Намахаевой.
   Намахаева только на пя­том десятке попала на свое место. До этого работала заместителем председателя колхоза, агрономом. Од­нако, когда урожай зерно­вых уже в совхозе дошел до семи центнеров с гекта­ра, кто-то умный предло­жил ей вакантную дол­жность председателя сель­ского совета. Здесь она тоже не снискала себе лав­ров, но ее промахи на но­вой должности были менее заметны, поддавались ис­правлению, и она с каждым годом работала все лучше, устраивала и начальство. К новой должности Нама­хаева привыкла, можно даже сказать, полюбила ее и в выборную кампанию сильно волновалась, не проголосуют ли против нее колхозники. Но такого не было. А разговор с Нама­хаевой не получился. Полу­ченные мною сведения от случайных людей сильно мешали мне и не создали нужного контакта. У Нама­хаевой всех качеств и недостатков оказалось поров­ну. Это была невысокая блондинка, с великоватым ртом, в меру увядшая. Она была деловита, занята, но все же главная ее черта -- осторожность -- не понра­вилась мне. Мария Ива­новна мало говорила, больше слушала и, обещав помочь при надобности, вскоре укатила в район.
   Разговаривал я и с управляющим совхоза -- Се­ргеем Ивановичем Шитиковым. На этой должности он торчал уже лет двадцать. А ведь когда-то Шитиков заочно окончил сельскохо­зяйственный техникум, вступил в партию и мечтал стать главным инженером и председателем хозяйства, хотел вывести колхоз в пе­редовые. И не скажешь, что не везло. Однако на должности главного инже­нера колхоза (последние десять лет совхоза) он, нео­жиданно для всех, а больше -- для самого себя -- не потянул: воз­главлять одно дело, а отве­чать за него он не сумел и через год-полтора, подзавалив работу, опять попро­сился в управляющие, где также не справились двое его предшественников -- один проворовался, соблаз­нившись гречихой, другой запил и попал в больницу.
   Трудно сказать, что по­мешало Шитикову -- от­сутствие любви к сель­скому хозяйству или не­хватка организаторских способностей, вряд ли его погубила и легкая жизнь в бригадирах и управляю­щих; в "замах" он привык отвечать за все и ни за что конкретно.
   С умом пользо­вался и совхозным добром, приворовывал понемногу: постоянно, для этой цели имел своих людей и на то­ку, и на ферме, и на "дро­билке", давал и им "по­жить".
   Привык к выпивкам и связям со "свободными" женщинами. Обладая же­лезным здоровьем, пил по­многу, а за тягу к женщи­нам его прозвали жереб­цом, крепко обидев живот­ное.
   Сергеи Иванович Шити­ков был занятым челове­ком: отпустив несколько шуточек по адресу Степана и Барской, он достал из кармана какой-то проводок, приладил его к двигателю своего "ижака", и скоро мо­тоцикл безропотно и легко унес своего хозяина в поле к новым отчаянно зеленев­шим на стерне скирдам.
   Директор школы -- ве­жливый пенсионер за ше­стьдесят -- и вовсе ока­зался человеком новым в деревне, да еще озабочен­ным поверх головы -- ре­монтом школы, сломанной грузовой машиной -- надо было завозить уголь. Вы­правлять промахи своего предшественника, как я по­нял, новому директору при­дется не один год.
   В общем, у всех было пропасть дел, и я на этом, фоне выглядел бездельни­ком. Но что-то держало ме­ня. И узнавал я все, как назло, так поначалу мне казалось, самое ненужное. Надо признаться, что к ко­роткому рассказу бабы Груши ничего нового не прибавилось. Вон и дирек­тор школы умчался в город до­бывать мел и краску и зря я не воспользовался его предложением... Все же мои хождения и разговоры имели некий смысл, что-то в этой истории насторо­жило меня. Главное, я чув­ствовал интерес и по при­вычке, ложась спать и по утру проснувшись, проана­лизировав прожитый день и наметив бегло следую­щий, не чувствовал укоров совести по поводу содеян­ного и бесполезного, оши­бочного, а это было хоро­шим признаком. Слегка подкорректировав свои действия, я готов был к но­вым испытаниям... Хорошо думается и в ходьбе... Дважды Барская угощала лебяжинцев шлямбуром по голове. За что же? А как выглядит Барская? Встре­титься с ней пока не удава­лось, но из расспросов и рассказов сельчан уже вы­рисовывалась женщина -- где-то за пятьдесят, бы­страя в движениях, силь­ная, почти не разговарива­ющая.

НАСТАСЬЯ БАРСКАЯ

   Но к вечеру наконец про­мелькнула мимо меня знакомая по рассказам фигура и я, как всегда, был совер­шенно не готов к встрече. Глаза и мозг, конечно, сде­лали свое дело, проанали­зировав увиденное, они вы­дали такой портрет, посте­пенно дополняя его новыми подробностями. Да! Ловкая, быстрая, острыми ху­дыми коленками и локтями напомнила мне почему-то кузнечика. Одета Барская в старую синюю кофту; на голове -- оранжево-же­лтый, с какими-то пятнами, не то грязи, не то штопки, ком вязаной шапки; сухие без чулок ноги были встав­лены в брезентовые та­почки и, казалось, выби­вали дробь; круглое, какое-то мальчишеское лицо больше наводило на мысль о былой красоте и симпа­тии, чем об уродстве. Ле­гкое, какое-то суставчатое, бесшумное в движениях, плоское и слегка переко­шенное по диагонали тело плавно пронеслось в сто­роне от дороги.
   "Барская... Настасья Ва­сильевна", -- окликнул её Иван Николаевич Филин, с которым я перед этим раз­говаривал. Барская, словно налетев на что-то невиди­мое, резко остановилась, затем прискоком набрала скорость и исчезла в про­улке... А я дослушал Ивана Николаевича. Это был не­высокий плотный человек, с большой лобастой голо­вой. Он редко улыбался, а вот тем, кто с ним общал­ся, было трудно сдержать улыбку - речь была непростой, юмористиче­ской, казалось, ему трудно выражаться обыкновенно, но в самый неподходящий для собеседника момент шутливый тон исчезал, и он вдруг выдавал точную ха­рактеристику человеку, со­вершенно верно оценивал прошедшие события, про­исходящее, затем снова пе­реходил на веселые рельсы разговора, чтобы через не­сколько минут опять оше­ломить меня своим редким умом и тактом.
   Стараясь не попасть под влияние умного человека, не раствориться в бесцель­ности и не потеряться, я достал блокнот и пригото­вился кое-что записать, и произошло обычное -- блокнот и ручка заставили человека заговорить обыкновенно, чуть-ли не по-про­токольному... "Раньше Ба­рская помогала в хозяйстве -- где попросят, но больше работала при колхозной столовой -- коренщицей, тем и кормилась. На ра­боту она приходила рано, что, видимо, ее устраивало, к Настасье привыкли, и ни­кто не обращал на нее вни­мание. Иногда только про­сыпалась она от обыкно­венной жизни и угощала несчастливца шлямбуром по голове -- чудеса! А по­том на добрый десяток лет о ней забывали и жила она, как все. Только чужак в де­ревне мог удивиться, уви­дев по зиме маленькую фи­гурку, в старом брезенто­вом Плаще, в драных шер­стяных носках, для тепла одетых друг на друга, в стоптанных, разодранных по голенищам валенках, на голову в сильный холод до­бавлялся прожженный в нескольких местах платок. Деревенские, только исчер­пав темы для разговоров, могли обсудить, что на уди­вление много Барская сти­рает: целый день на речку она могла отмывать от грязи старые сапоги. Зи­мой руки у ней станови­лись красными от холода, но она не простывала и не болела никогда. Пожилые женщины жалели ее, моло­дежь смеялась.
   Постепенно из бесед с разными людьми я узнавал историю Насти Барской. Но рассказы всех людей, знавших ее, были похожи один на другой и возникло ощущение, что все они рас­сказаны или придуманы одним лицом... Перед рево­люцией отдали красивую, но бедную Настасью в ус­лужение к барину Докуки­ну. Барская усадьба была красивой и удобной для жилья. Барин был себе на уме, богатство имел гро­мадное. Революцию почув­ствовал и понял раньше других, уяснил, что капи­талы надо свертывать по­быстрее, иначе останешься без гроша. Вот и стали счи­тать его чудаком, когда он, вроде дешево продал лесо­пилку и мельницу, лесные угодья, потом избавился от имения и конюшни, и году в шестнадцатом у барина Докукина ничего, кроме усадьбы, не осталось. Жена его к тому времени уже жила за границей. Ви­димо, ждал и барин, как повернутся дела в России, чтобы при неблагоприят­ном для него варианте за­дать стрекача. Жене, чтоб не вздумала приехать, ра­списывал страшные ужасы о бунтах и волнениях. Но главное, из-за чего не спе­шил уезжать барин, -- была Настасья. Барин по­любил ее последней, стра­стной любовью, теряющего молодость человека. Чем покорил он Настасью -- неизвестно -- может, бо­гатством, может, миражом заграничной жизни, впро­чем, и собой барин был недурен. Утверждали, что Докукин обещал Настеньке развестись с супругой и взять Настеньку в жены, если у ней родится сын. Был у Докукина неродный сын и в революцию о нем слыхали -- не то возглав­лял банду, не то служил в офицерах у Колчака, то ли у Деникина. Но когда у Насти родился ребенок, а это был сын, началось трагичное и непонятное. По неизвестной причине она вдруг наотрез отказалась ехать с барином. Видно, ба­рин мечтал, что родив­шийся наследник и На­стенька обеспечат ему счастливую старость. А о богатстве его, как я повто­ряю, ходили самые разные не подтвержденные ничем слухи. Одни говорили, что он сказочно богат и капи­талы его за границей, дру­гие утверждали, что он гол как сокол, проигравшись в карты. Поговаривали и о неродном барском сыне, тоже охотившемся за капи­талами отца.
   В общем, когда уезд за­нялся революционным пла­менем и все смешалось -- барин в одночасье со­брался уезжать. Он приго­товил лошадей, рассчитал дворового Аркашку и в ночь собрался умчаться. Но дальше все и началось. Ночью загорелась усадьба, видимо, ее поджег Доку­кин, стремясь лишить На­стю крова. Настасья с ма­леньким ребенком на руках выскочила на улицу и при­бежала в деревню, наотрез отказываясь уезжать с ба­рином. Барин умчался один, часть усадьбы уда­лось спасти от огня, и На­стя вернулась. Однако на другой день ночью Доку­кин неожиданно вернулся и сказал Настасье, что он остается с ней, так как ему ехать некуда. Этой же ночью в усадьбе снова вспыхнул пожар. Прибе­жавшие люди увидели пол­зущего по двору барина с разбитой головой, вскоре он впал в беспамятство и к утру умер. Усадьба почти вся сгорела, Настя исчез­ла... Что произошло -- уз­нать не удалось. Настя ли убила барина, сын ли убил отца и похитил Настасью -- долгое время оставалось неизвестным. Другие важ­ные события заслонили происходящее в усадьбе. На земле Советов, как ка­залось, рождалась новая, счастливая жизнь, рожда­лась трудно, бесповоротно, навсегда, и история с бари­ном Докукиным стала за­бываться, и снова вспом­нили о ней, когда, году в девятнадцатом-двадцатом неожиданно вернулась На­стя. Оказывается, она пря­талась у далеких родствен­ников где-то под Выселка­ми, пока они не умерли от тифа, умер у Насти и ребе­нок. О происходящем в ту памятную ночь Настасья рассказывала неохотно, но кое-что стало известно... В усадьбу тогда ворвались неизвестные люди, наня­тые неродным сыном бари­на, а может, и мстители, пытали барина, требуя де­нег и золото, но ничего не добились. Когда усадьба загорелась, Насте удалось с сыном бежать в сосед­нюю деревню, а позже доб­раться до своих родствен­ников. Никто больше На­стю не тревожил. Видимо, барского сынка подстре­лили красные, прошел тогда слух, что постреляли банду во главе с белым офицером, а может, он сги­нул -- и где за границей. Жила Настасья в усадьбе, в чудом сохранившейся от огня пристройке. Жила замкнуто, нелюдимо, мало с кем разговаривая. Усадьбу считали прокля­тым местом, а Настю пор­ченой. Было все так на са­мом деле или здесь имел место сплошной вымысел -- разобраться было труд­но. Жестоко обманул барин Настю -- богатства не оставил, лишил ребенка, отнял здоровье. События той ночи не прошли бесследно -- про Настю стали говорить, что у ней плохо с головой и она заговаривается.
   От всего пережитого осталось у Насти большое старинное зеркало в аляповатых украшениях, мутное, засиженное мухами. Часто Настю заставали сидящей перед зеркалом, она смо­трелась в него и, видимо, оно напоминало ей про­шлое, безвозвратно поте­рянное время, когда она была молодой, красивой и. может быть, даже счастли­вой. Если к Насте прихо­дили и приставали с рас­спросами, то она начинала волноваться и слава порче­ной и тронутой у нее не проходила, хотя другие ут­верждали, что вовсе она и не дура, а только представ­ляет из себя, так, мол, жить легче.
   Где-то в тридцатых годах Настя стала отходить от болезни, пошла работать в сельсовете уборщицей и ее даже видели в клубе. И все заметили -- какая она кра­сивая, стройная. Но один случай поставил все на ста­рое место.
   На Настю обратил вни­мание Венька Колышкин - чужак в деревне, завклубом и весельчак. Он на­шел слова и отогрел душу Настеньки и даже перема­нул ее работать уборщицей и истопницей в клуб, благо они с сельсоветом и библи­отекой были под одной крышей. Дальше -- боль­ше, Колышкин перетащил к Насте свои вещи в усадьбу, где они обосновали временное житье и хо­тели пожениться. Но ко­нчилось все неожиданно и печально. В тот момент, когда на правах будущего хозяина Венька хотел пере­весить проклятое, как он называл, зеркало в залу, на него неожиданно нале­тела сзади Настасья и чуть не убила, нанеся в голову несколько ран.
   Опять свихнулась -- го­ворили после этого случая про Настю в деревне, осуж­дали и Веньку, -- не свя­зывайся с сумасшедшей, хороших девок много, нет погнался за красотой -- и схлопотал.
   После этого случая На­стя опять затаилась на го­ды, долго не работала и стала еще нелюдимей. Ее во время обострения болез­ни, когда она бегала с палкой по деревне и кому-то грозилась или, затихнув, ловила лягушонка, гладила его, что-то приговаривая, прижимала к уху, погреть­ся, забирали в больницу, но вскоре отпускали.
   Время шло. Отгремела Великая Отечественная воина. Вернулся домой без руки Венька Колышкин, женился, уже бегают в школу его дети, а На­стенька так и не отошла от потрясения. И как бы в по­дтверждение своей болезни угостила Петьку-киномеха­ника железкой по уху. Хотя за два-три последних года ей вроде бы становилось лучше: показывалась на людях, получше одева­лась, даже сшила у пор­тнихи новое платье, опять работала в столовой.
   Ну, мне вроде все ясно. Больной человек, болезнь изредка осложняется, на­верное, люди каким-то об­разом напоминают ей о пе­режитом, не специально, а по незнанию, просто слу­чайно, вот и возникает кри­зис, наверное, и медицина это объясняет по-своему, по-научному. Допустим, смотрится она в зеркало, вспоминает прошлое, а тут кто-то вторгается в ее жизнь -- вот и рецидив. Все так, но что-то тревожит меня, не дает покоя какая-то мысль, постоянно ускользающая, поставить, как говорится, точку и уехать не удается. Э-э-э! Надо поговорить с На­стасьей -- и дело с концом. Можно уезжать.

РИСК

   Вместе с секретарем сельсовета Филиным мы де­ржим путь к усадьбе или к тому, что от нее осталось. Остатки крепких кирпич­ных стен, рытвины, валы и ямы. Здесь, видно, выби­рали из земли кирпич, ка­мень. Но это было уже да­вно, а сейчас все заросло лопухами, татарником, че­ртополохом. Пристройка, ее можно назвать вполне самостоятельной, когда-то прислонялась к одной из стен барского дома, почти полностью обновлена ки­рпичной и каменной кла­дкой, сделанной неумело и впопыхах.
   Жилище Настасьи Городовской уныло и неприг­лядно -- без двора, без де­ревьев и изгороди. Увидеть нас можно издали, других дорог к жилищу нет, со всех сторон, как водой, оно покрыто развалинами и со­рняками. Толкаемся в большую, когда-то крепкую дверь, она не заперта или нам открыли. Проходим маленькие, темные сенцы, где-то вверху крыша про­бита и видно небо. Распа­хиваем еще одну дверь. На пути крошечная кухня-при­хожая.
   Шевелится занавеска и неспеша выходит Настасья, неся в чугунке вареные картошки, она вываливает их на стол, достает хлеб и огурцы и молча ест, не обращая на нас никакого внимания... Ничего особенного и страшного в ней не замечаю. Красота ушла вместе с годами. Ей где-то за пятьдесят. Синие газа еще не выцвели, когда-то овальный подбородок заострился и слегка выпятился вперед, нос с горбинкой тонок. Лицо очень худое и подвижное, видны синие жилки, а вот морщин почти нет, и ей можно дать сорок лет. Но вот шея, скрученная, тонкая, как у ощипанной курицы, некрасива и безошибочно выдает возраст -- за шестьдесят. Какие-то следы душевной болезни, страданий, кажется|, находят себе место -- ее лице, теле, походке. Настасья, -- говорит председатель, -- что тебе сказали в милиции, врачи что сказали?" Настасья неестественно молчит, кажется, не слышит слов председателя. "Вот всегда так, - продолжает Филипп Ильич, -- обращаешься как к глухой... Вот уж сколько лет квартирантов у ней держали, а объясня­ли жестами... И уполномоченный у нее ночевал, учительница квартировала, и агроном. И все -- молчком. Молчит, значит, на все согласная".
   И вдруг ко мне мгновенно приходит решение: прожить у ней день, переночевать, может, это важно. Почему она все время молчит, может, я разговорю ее? Услышав мое желание, председатель крякает от неожиданности и говорит: "Настасья, приезжий у тебя переночует". Настя молчит и для меня неизвестно, согласна она или нет.
   Председатель вскоре уходит, а Настя, заметив, что я смотрю на нее, делает жест рукой в направлении горницы. Прохожу, огля­дываюсь. Ничего примеча­тельного в горнице нет. Ра­зве старый комод, пожел­тевший от времени, но еще крепкий, со множеством дверок и ящичков. Старый стул в углу комнаты и по­среди горницы новый табу­рет. Старый, облезлый стол стоит у окна и почти весь завален каким-то тряпьем и деревяшками. Из окна отлично видно де­ревню, часть речки, ближе всех под горой бросается в глаза колодец.
   Я выхожу на кухню. Страх, неуверенность прошли. Наговорили на ба­бку невесть что, и я, такой детина, боялся. Настасьи не видно, наверное, скрылась за занавеской, куда я за­глядывать не решаюсь. На кухне задерживаюсь у большого старинного зе­ркала. Само зеркало не­большое, а рама велика, красивая, в завитушках и бусинках, орнамент метал­лический и явно не соот­ветствует зеркалу: целая куча завитушек, бляшек, кружков, даже виноград­ной лозы и проволока, все топорщится, и, кажется, ползет по стене. Я смо­трюсь в зеркало и почти не вижу лица, зеркало пожел­тело кругами, пятнами, потрескалось, затумани­лось. Как будто оно валя­лось в сыром месте или на него ставили горячую ско­вородку. Только ненор­мальный человек может взгромоздить такое ба­рахло на стену. И тут ше­велится занавеска и я на миг на себе ловлю жуткий взгляд Настасьи, глаза ее не кажутся мне голубыми, а скорее -- черными с ту­склым блеском. Взгляд как молния -- сверкает и ту­хнет. "Нет! Все-таки она сумасшедшая, что бы там ни говорили люди, зря свя­зался, -- думаю я невесе­ло, но тут же гоню трусли­вые мысли, -- старухи ис­пугался, она же сама раз­решила, а еще что-то наде­ешься совершить в жи­зни..."
   В горнице долго не за­держиваюсь, бросаю пор­тфель на кровать и выхожу из дома. Настасья сидит в прихожей, она же кухня, на -- сундуке: топится лежанка и очень тепло, не то, что у меня в горнице. Настасья что-то тихо пришептывает, дует на воду в кружке, осторожно кусает сахар, макает в кружку хлеб или сухарь. Взгляда ее я не ви­жу, но от всей ее фигуры веет такой добротой, таким равнодушием, что я успо­каиваюсь. Я неинтересен хозяйке, она не сказала мне еще ни слова. Не ре­шаюсь заговорить и я.
   Я захожу в сельсовет, разговариваю с секретар­шей, узнаю интересную де­таль. Настасья соглаша­ется на квартирантов при одном условии -- она на время проживания у ней постояльцев не выходит на работу. Пытались как-то изменить этот порядок, но Настасья молчком уходила от разговоров и, смирив­шись, на нее махнули ру­кой. Однако на постое у ней долго не задержива­лись. "Чего остерегаться, -- не выходило у меня из головы, -- ну, что ей боять­ся, чего стеречь, у ней же нет ничего, ни детей, ни мужа, ни родных, ни бо­гатств. Жалкая женщина, и чего я хочу от нее узнать, что выведать -- неизве­стно... Все -- переночую и--в путь".
   Я захожу в медпункт, туда же впорхнула на ми­нуточку и библиотекарша. Фельдшер и библиотекарь -- сестры. Очень похожие -- невысокие, черноволо­сые, и живые в разговоре и поведении, словоохотли­вые. Им нравится работа, нравится жить, обе моло­ды, но уже замужем и имеют детей. Ничего но­вого к настасьиной истории добавить не могут. Пенси­онных денег Настасье пла­тят мало. Один раз в би­блиотеке книжку брала, долго держала, но отдала, и все -- молчком. Настасья ни с кем не дружит и почти не разговаривает... Степан-киномеханик, он -- новень­кий, деревни не знает, влез в дом самовольно, вот и нарвался. А так Настасья никому зла не делает, ра­ботает в столовой: убирала посуду со столов и мыла ее, на кухне, подменяла коренщицу, исполняла то, что за­ставят. Когда столовая не работала, то ее назначали уборщицей в правление или подменяла уборщицу в клубе... В молодости с ней что-то произошло, а с кем не было, конечно, поинте­ресней складывалась у нее судьба, чем у других, но от того, может быть, и несча­стнее. Вот и все. Сестры незлобно смеялись над Степаном: ну, огрела раз, не шляйся куда не просят, не разевай роток.
   Кажется, все про Настю. Для одних она -- больная и сумасшедшая, для дру­гих -- нормальная и сооб­ражает не хуже других, третьи ее и вовсе не заме­чают. К Настасье давно привыкли в деревне. Виде­ли, что живет она кое-как, одевается кое-как, питается и работает тоже кое-как. И разговор-то о ней заво­дили -- только после слу­чая какого. Кажется, я вы­жал все, говорил со ста­рыми и молодыми, с пред­ставителями власти, с ин­теллигенцией. Узнал всю Настасьину жизнь, пригля­делся к темным местам би­ографии. Наверно, ненор­мальная, но не очень, види­мо, в милиции так рассуж­дали и в больнице, вот и отпускали, не опасались, может, и померещится, что ей, но на то и жизнь -- всякое бывает.
   Я лежу в горнице на койке и все больше сожа­лею, что остался. Как дотя­нуть до завтра. Настасью на откровенный разговор не вытянуть, да и что узна­вать надо -- ничего, под­робности прошлого -- кому они интересны. Матрац подо мной скрипит, он с наклоном, и мне кажется, что я все время скатыва­юсь на пол. Я снимаю с ног легкое тканевое одеяло, зеленое, с белыми попереч­ными полосами на краях, складываю его в три слоя и подкладываю под матрац и получается, что я лежу, как в жёлобе. Кое-как устраиваюсь. Натягиваю на голову простыню и пыта­юсь уснуть.
   В избе тихо. Настасьи за перегородкой не слыхать и не видать. Вспоминаю, что когда заходил в дом, то На­стасью так же не увидел. Но почему-то все время, как опасность, чувствую, что Настасья где-то рядом? "Нервы и воображение ра­зыгрались, -- успокаиваю я себя, -- дело ясное, ка­кие-то периодические рас­стройства на нервной поч­ве, мерещится, что ее гра­бят, вот и угостила двоих шлямбуром. А вот при ква­ртирантах, делаю я вывод, Настасья успокаивается и ведет себя тихо.
   Необычная, таинствен­ная обстановка не дает мне заснуть, мне чудится горя­щая усадьба, убитый ба­рин, рядом топор и краси­вая Настасья, которой в ту пору не было и девятнадца­ти. Почти реально вижу бе­гущей ее по полю -- по­лная темнота, на руках ре­бенок, а сзади огненные отблески горящей усадь­бы... Кажется, я засыпаю... Вскакиваю от неожидан­ного грохота, шума, что-то стремительное проносится по комнате... Это Настасья выгоняет из дома кошку. Мне нехорошо, кажется, у меня жар, а может, я про­стыл, но где?.. пил квас? Мне душно, боязно, и за­чем я влез в эту кашу, надо же приехать и задержать­ся. Для газеты материала нет, удовлетворения нет, зря только промучился. Бросаю всю эту канитель в областной газете. Домой в Мостовую, там хоть есть смысл жизни, есть для кого страдать, есть, где че­рпать силы. В Мостовой я полюбил Есению, неда­леко в деревне и родился, двойным узлом притянут я к своему краю...

НАПАДЕНИЕ

   Но утром просыпаюсь не­ожиданно свежим и бо­дрым. Еще больше укреп­ляюсь в мнении, что если человек выздоравливает, то только во сне; гасятся нервные всплески, накоп­ленные за день, забывается болезнь и кажется, хотя и на время, но можно жить и без любви, тихо, обыкно­венно, как бог пошлет.
   Как-будто и не было вче­рашней встряски. Сейчас побреюсь -- и на автобус. Выхожу в прихожую -- ни­кого, но за занавеской кто-то есть, наверное, Настасья спит. Я наливаю в стакан тепловатой воды из чай­ника без ручки и иду в горницу бриться, но там нет зеркала. Выхожу опять на кухню. Взбиваю в стаканчике пену, вставляю в станок лезвие. Бреюсь на ощупь, в зеркале лица почти не различаю. Какое оно все-таки аляповатое это зеркало, расползлось по стене, как гигантский че­рный паук, так и хочется смахнуть паука со стенки и повесить новое зеркало, пусть поменьше, без дурац­ких проволок и шариков, чистое и ясное и не на этот здоровенный костыль.
   Я еще раз наливаю воды в стаканчик, взбиваю пену. На кухоньке, можно ска­зать, уютно. На лавке у стены вижу ведра, накры­тые кусками фанеры, под окном прилепился неболь­шой стол, накрытый старой клеенкой. На столе что-то лежит накрытое старой га­зетой. На деревянной пере­городке застыли часы-хо­дики. Стрелок и цифр почти не различить, цифер­блат почернел от времени, но гирьки, точнее, одна гирька, целая другой не ви­дно. На плите опять зашу­мел, согреваясь чайник, ря­дом замечаю гирьку от ча­сов, она прикрывает щель в лопнувшей чугунной плите лежанки.
   За перегородкой у ле­жанки тихо и ничего не видно, но мне кажется, что там кто-то есть и старается не дышать громко, чтобы не выдать себя. А, может, это мои нервы после вче­рашнего дня не могут успо­коиться... Намыливаю ще­ку, добриваюсь. Ну, вот и все... Но в этот момент, когда я начинаю собирать бритву, с меня спадают очки и повисают на одной дужке, вторая дужка валя­ется на полу. Уже знаю в чем дело -- выскочил и пропал шурупчик, крепящий дужку. Без очков -- как без рук, таков удел, всех очкариков. Поиски шурупчика на деревянном полу, прогоревшем у ле­жанки и прогнившем в не­скольких местах, оказа­лись тщетными. Чувствую -- начинаю заводиться. Срочно нужна проволочка или нитка. Я мечусь туда-сюда, оглядываю комод, окно, забор, в надежде уви­деть иголку или катушку
   -- ничего похожего. Не ша­рить же в комоде, но одно стеклышко я все же поти­хоньку отодвигаю и нахожу клубок шерстяных ниток. Не то. Здесь мне чудится шорох, я оглядываюсь, но никого нет, только слегка колышется занавеска, на­верное, от сквозняка, успо­каиваю я себя. Чертовы не­рвы, нескладно все, скорее бы убраться отсюда подоб­ру-поздорову, а то сам ста­нешь психопатом. А черт! Как я раньше не догадался - зеркало дьявольское! -- вон сколько проволоки на нем накручено. Я опираюсь коленкой на какой-то ящик, стоящий около стола и тя­нусь к зеркалу, дотягива­юсь до его верха, где мне кажется, проволоки больше и она потоньше и дергаю приглянувшийся мне ви­ток. Вдруг проволока отла­мывается и в моих руках оказывается несколько же­лезных бусиной, скрепленных проволочкой. "Гроздь" неожиданно и тя­желая, я с интересом кручу ее в руках, пока одна из ягодок не отламывается, падает и катится по полу, а на изломе ярко блестит металл. В это же время я вижу в зеркале движение, вижу странный взгляд и неожиданно чувствую то­лчок в спину и, падая вме­сте с тумбочкой, осознаю, что меня бьют по голове, по шее, чем-то острым, но не сильно и мимо. Наконец, перестав цепляться за ту­мбочку, окончательно сваливаюсь на пол и, пытаясь осмыслить происходящее, хватаюсь руками за голову. Что-то неприятное творится со мною, мешает смотреть -- да это кровь! Она попа­дает мне в глаза, и я совсем ничего не вижу и не со­ображаю. Я пугаюсь окон­чательно, сажусь на пол и хочу думать о случившемся или о продолжаю­щемся. Но ничего не полу­чается: мысли смешались и наконец утвердилась одна -- "умираю". Но уме­реть мне не дают. На меня опять налетает что-то стре­мительное, повергает нав­зничь, наносит удар тупым предметом, и затем тащат неизвестно куда, кто и за­чем, и мне почему-то все равно... Очнулся, точнее, разглядел я себя на улице; вскакиваю и бегу, крича и спотыкаясь; начинаю заме­чать людей, они разевают рты, наверное, тоже кри­чат, но я ничего не слы­шу... И вот я в бешено мчащемся совхозном "га­зике"; рядом медсестра Ва­ля. Голова моя перевязана наспех бинтом. Впереди на сиденье рядом с шофером разглядываю Филиппа Ильича, он напуган и рас­строен больше, чем я, ча­сто оглядывается на меня. Голова болит, но не силь­но. Силюсь улыбнуться, кажется, я здорово напуган.
   В районной больнице меня накрывают чем-то бе­лым, стригут за ухом, за­чем-то бередят раны или рану и начинает болеть го­лова от запаха неприятных лекарств, от неизвестности. Рану замазывают какой-то дрянью, заклеивают, но не завязывают. "Значит нео­пасно", -- думаю я. Соби­раются сделать укол, кото­рых я ужасно боюсь еще с детства, когда в детском саду мне сделали укол на­сильно. Трое взрослых лю­дей, навалясь, держали меня, чтобы я не вырывался. Несколько дней я тогда не раз говаривал, потом отош­ло, но я с тех пор заика­юсь... "Вольно, что со мной?" -- обращаюсь я к доктору. "А мне нет, -- об­рывает меня доктор, худой, горбоносый и по моим по­нятиям некрасивый, и про­должает, -- денька три по­лежишь... три ранки у тебя, одна на виске опасная... счастье твое, что не глубо­кие, и шишка на затылке". Я успокаиваюсь и стараюсь ни о чем не думать.

ЗОЛОТАЯ РАЗВЯЗКА

   На другой день зашел проведать меня Филин, сообщивший, что везде только и разговоров про меня. "Ничего себе -- прославился". "Опять взбесилась Барская, за­брали ее вчера в психиат­рическую, теперь долго, го­ворят, не выпустят, -- со­общает он мне и продолжа­ет: -- Послушался, я тебя, догадался же". "Да, не ви­новат ты, -- утешаю, я его, -- сам су­нулся... как думаешь, за что она меня треснула?" Вме­сто ответа Филипп Ильич разводит руками, а затем достает какие-то кульки и мне становится совестно -- мучаю хорошего человека, а у него семья и тысяча дел. Филипп Ильич принес мне очки и даже прикрепил дужки.
   Ночью у меня опять раз­гуливается воображение и никак не могу уснуть. По­лучаю от молоденькой ме­дсестры какую-то таблетку, проглатываю ее, но не ве­рю, что засну, снотворного раньше не принимал. Но вот я начинаю скользить с какой-то высокой горы в бездну. Это действует лекарство. Проснулся часов в пять-шесть утра, кажется, и не спал вовсе. Действие снотворного кончилось. Мне нехорошо, голова болит несильно, то ли от ра­ны, то ли от волнения, тело бессильно расслаблено, меня мутит. Но жаловаться я побаиваюсь -- как бы укол еще не вкатили... Мы­сли начинают крутиться вокруг одного -- за что меня, идиота, стукнули, а, может, я сам с ящика сва­лился. Еще я без очков и чувствую себя очень неу­веренно. Куда они подевались. Нахожу и вздыхаю с облегчением. Через них меня чуть не убили. Уда­рили посильней и. навер­ное, готов был. Видимо, я падал и Барская не смогла ударить поточнее и посиль­нее, а била потом гирькой... вот и шишка. И опять в моей несчастливой голове, вдобавок еще и больной, раненой громоздятся мы­сли, прокручиваются одни и те же картины, мельте­шат -- усадьбы, убитый ба­рин, раненый жених На­стасьи -- Венька Колышкин, пострадавший Степан Шлепин, а теперь как посмешище и я...
   Болит голова, то ли от ударов, то ли от неотвяз­ных мыслей. Что-то ускользает от меня, что-то мешает мне спокойно, фи­лософски взирать на все происшедшее со мной в этой злополучной команди­ровке. Непонятное, зага­дочные действия Настасьи не дают мне покоя, что же я не доглядел. Что же об­щего в действиях На­стасьи, в этих покушениях. Болезнь Настасьи -- не по­хоже. Три раза за послед­ние тридцать-сорок лет обострялась ее болезнь в примерно схожих ситуаци­ях, не считая истории с ба­рином, в которой много ту­мана. Ну, ладно -- допу­стим, я и Степан Шлепин случайно подвернулись ей под руку, а жених за что удостаивался "руки" На­стасьи, но ведь и барин мог погибнуть от руки На­стасьи, сопоставляя факты, и это можно было предста­вить. Однако зачем ей уби­вать барина? Хотел вык­расть ребенка, обманул в надеждах, в богатстве. Но ведь ребенок в конце кон­цов остался с матерью и только болезнь и смерть разлучила их. Обманутая любовь, измена. Вряд ли, во всяком случае, ничем это не подтверждается. Оста­ется одно -- богатства. Здесь домыслов побольше. Но, судя по всему, нищим оказался барин. Хотя году в двадцатом на усадьбе опять видели чужих людей. Поговаривали, что это опять барский сын ищет докукинское золото и по­зже какие-то незнакомцы расспрашивали о Настасье, и опять утверждали, что людей из-за границы под­сылала барыня. Однако и тех и других растворило время. Богатство! Оно мно­гим туманило головы. А ведь барин Докукин был богат и собирался за ко­рдон не с пустыми руками. Но по неизвестной причине так и не уехал. Барина схо­ронили, телегу и лошадь, на которых он разъезжал, отдали Обществу, но о деньгах, о золоте -- одни разговоры. Так куда же де­вались господские богат­ства? Видимо, Докукин пе­реправил их жене за грани­цу. Но почему долго крути­лись на усадьбе незнако­мые люди? А, может, и сейчас жив господский сын и затаился где-нибудь? А Настасьина исковеркан­ная судьба -- разве это не подтверждение тайной власти денег?
   Что-то по-прежнему не дает в этой истории мне покоя, что-то должно быть общее, связующее, уплы­вают какие-то детали. На­конец напряжение спадает, и мне кажется, что я уже не думаю о давних и тепе­решних событиях на усадь­бе, но где-то в недрах моз­га, помимо моей воли, идет потаенная, невидимая ра­бота мозга и нет-нет да всплывают бессвязно в го­лове отрывки событий, рас­сказов знакомых и незна­комых людей, увиденное и пережитое мной в этой неу­дачной, бестолковой поез­дке...
   Работу в областном цен­тре, в областной газете, ви­димо, придется оставить. Не знаю, как жить дальше. Здесь не встретишь слу­чайно Есению, не почув­ствуешь сполна жажду жизни, не захлестнут бе­сконечные нежность и на­дежда... Все! Решил окон­чательно -- опять подаюсь в район.
   Я приговорен к своей Мостовой, к этому неболь­шому пристанционному го­родишку, приговорен не­разделенной любовью. Это наследство досталось мне, с ним мне мучиться. Есения есть -- и слава богу! Пройдет она мимо меня, и я счастлив, хоть на миг. Этого заряда-встречи с ней мне будет хватать надолго, а станет совсем плохо -- посмотрю на нее издалека, этого у меня никто не отни­мет. А иначе, зачем вся эта жизненная суета, без лю­бви, без счастья все бес­смысленно и пусто, я ни за что не могу приняться, если не вижу свое счастье. Есения-то есть и будет. Я не могу представить Есе­нию, занимающуюся ка­ким-нибудь обычным де­лом, я давно обожествил ее, и она парит в моем во­ображении, а прикоснуться к ней, по моим понятиям, значит, умереть от счастья. Экая блажь... блаженный, а блаженный -- это боль­ной, ненормальный... Го­лова снова начинает болеть от неразрешимых проблем. Но выручает снотворное.
   Наутро выписываюсь из больницы. Доктор дает мне какие-то наставления, но я вдруг перестаю ощущать его, себя... Что такое? В моем сознании сверкает молнией и стремительно разрастается одна един­ственная мысль. Она не дает мне покоя. Дикая, без­рассудная, взявшаяся не­известно откуда. Она за­ставляет меня задрожать. Нет, я не ошибся, я не до­лжен ошибаться! Я гений или дурак!
   Я мчусь на попутной ма­шине в Лебяжье. Вот и дом Настасьи, дверь аккуратно закрыта висячим замком. Страха нет -- одно волне­ние. Здесь не меня ранили - кого-то другого. Я бегу к секретарю сельсовета. Он смотрит на меня с еще большим испу­гом, чем раньше, что я еще выкину. "Что случилось?" - шепчет он мне и мое возбуждение передается ему. "Быстрее открой дверь на усадьбе... ключ от Настасьиного жилья у те­бя?" -- тоже говорю я ше­потом Филину. Он теря­ется, и наконец лезет в стол со словами: "Замок наш, значит, и ключ подходит".
   Я выхватываю у него ключ, и мы оба, возбужден­ные, напуганные каждый своим, под любопытными взглядами мчимся к усадь­бе.
   Я сам спешу открыть дверь. Филин по­могает, но мы никак не можем открыть замок. Нако­нец, как на пожаре мы про­биваемся в дом: валятся какие-то ящики, гремят ка­стрюли, падает лавка и проливается вода... Я, как в пантомиме, делаю знаки Филину, показы­вая на зеркало. Он с опа­ской смотрит на меня. И, правда, с перевязанной головой, возбужденный до невероятности -- таким я успеваю разглядеть себя в зеркале -- я произвожу странное впечатление.
   "Да неужели ты не пони­маешь. Зерка­ло! На зеркало посмотри -- золотое! -- не могу удер­жаться я от радостного крика, -- ну, понимаешь, я додумался, во всех поку­шениях присутствовало зеркало... зеркало, оно ви­новато, ручаюсь".
   Но Филин с не­пониманием и даже тоской смотрит на меня, и я начи­наю сердиться. Меня охва­тывает приступ веселости, я лезу по знакомому ящику и вместе с костылем сди­раю зеркало со стены. Оно тяжелое и я чуть не роняю его, спасибо Филину -- подхватывает его и садится с ним на табурет и смотрит, смотрит на меня как завороженный... Позже он скажет, что в этот мо­мент окончательно посчи­тал меня свихнувшимся и крепко перепугался... Я ра­зыскиваю на кухне нож и начинаю расковыривать зеркало, с обратной сто­роны поддеваю какую-то пластину, потом тяну ее ру­ками, пластина оказыва­ется толстой, да это и не пластина вовсе, а какая-то кожаная папка или наподо­бие ее. Я режу папку но­жом, она мнется, прорыва­ется и на стол вдруг ка­тятся золотые монеты, вы­валиваются маленькие све­рточки, в которых тща­тельно упакованы кольца, серьги, цепочки... Я выта­скиваю зеркало из желез­ного орнамента и начинаю скоблить проволоку ножом, под слоем краски тускло светится желтый металл. "Золото! Все золото! -- шепчет Филин и с восхищением смотрит на меня, -- богатство... не­сметное... надо позвонить, а то нас убьют..."
   Все эти кольца, броши, кресты, разные цепочки и кулончики пролежали с зе­ркалом годы. А проволока, ягоды и бусинки, рамка зеркала -- это тоже из зо­лота, только все закраше­но, сначала какой-то све­тлой краской, а позже красной, потемневшей от времени, почти темной.
   Филин бежит звонить в милицию, а я остаюсь один на один с зо­лотом. Сколько его здесь, вместе с рамкой, оправой-орнаментом -- килограм­мов пять, а, может, больше, а, может, в этих пластин­ках есть что-нибудь подо­роже, например, платина, а в гроздьях закатаны бриллианты. Опасно все расковыривать -- можно повредить по незнанию. Я оглядываюсь по сторо­нам и мне становится не по себе. Я накрываю все ка­кой-то тряпкой, вешаю замок и бегу за секретарем в сельсовет. За­тем мы бежим с ним назад.
   Часа через два уже к ве­черу приезжают трое в штатском и один товарищ в милицейской форме. Один записывает мой рас­сказ, два других осматри­вают драгоценности и сли­чают их по списку, он был запрятан во внутренней стороне папки и мы не за­метили его. Постарался ба­рин для потомков -- все сохранилось, все цело и не­вредимо. Потом все тща­тельно взвешивают по от­дельности и все зеркало со­бираются уложить в чемо­дан. "На экспертизу", -- строим предположеня.
   Филина неожиданно вызы­вают в сельсовет, он воз­вращается неспокойным, 9казывается, позвонили из района и сказали, что ут­ром из больницы исчезла Настасья Барская. Мы все переглядываемся. Надо уезжать отсюда, да побыстрее.
   На улице собралось много народа, всем хочется посмотреть на клад На­стасьи, но милиционер не­преклонен. Неожиданно мы слышим его возглас, и он пробегает мимо окон за ка­ким-то человеком, пытаясь задержать его. Но, опере­жая его, распахивается дверь и в комнату врыва­ется Настасья. Она вбегает в горницу, молча исступ­ленно разглядывает ра­стерзанное зеркало, видит людей и все понимает. Взгляд ее быстро гаснет, она устало опускается на пол, и я впервые слышу ее голос: "Вот и все... Остерегала барскую награду... никого не подпустила".
   Настасья уходит за зана­веску и что-то бормочет. К занавеске подходит ми­лиционер и говорит тихо:
   "Настасья! Барская! Соби­райся в город". "Не надо, - говорит Филин, - она теперь не опасная". Голос его, поведение На­стасьи действуют успокаи­вающе. Настасья остается. Она что-то бормочет за ле­жанкой, но на нее уже не обращают внимания.
   Мы все потихоньку вы­бираемся из дома. Я про­щаюсь с Филиным, усаживаюсь в мили­цейскую машину и -- прощай Лебяжье. Еду оформлять клад. Мне причитается доля.
   В дороге долго говорим о Настасье, о человеке, ра­здавленном золотой ношей. Деревня давно скрылась за кустами рябины и черему­хи, теперь до самого Бе­лова не будет ни одного деревца, только проплывет однажды на отшибе старая горбатая береза, с сухой вершинкой и поломанными ветвями.
   И тут только я вспоми­наю о телеграмме, которую мне сунул Филин, прибежав последний раз из сельсовета. Куда я ее поло­жил? Наконец, нахожу, разворачиваю и читаю, по­том еще, еще, еще... Я за­бываю о кладе, о Настасье, о себе. Я во власти строк.
   Они есть, они предназна­чены мне как награда, как высший смысл... Бегут, то­ропятся строки... "Приез­жай. Мне плохо одной. Есе­ния".
  
  
  
  
  
  

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"