- Как же ты надоел мне сниться, - думаю я в сердцах, надевая джинсы. - Смотри, как хорошо: за раздвинутыми шторами качаются листья олеандров, у святого Димитрия звонят к обедне, кто-то с утра пораньше слушает на всю катушку "Аиду", а я, размазывая слёзы, не могу отделаться от привкуса инобытия, от липкой горечи сна, в котором, по сути, ничего, кроме глупостей, не содержалось.
Вот, и литургию проспала - тоже из-за тебя, если бы не читала до четырёх утра, стараясь отвлечься, сейчас стояла бы в храме, пела бы "Честнейшую херувим" вместе со всеми, - думаю я уже на кухне, заливая водой растворимый кофе и включая в розетку миксер.
Пока кофе пенится и шипит в высоком стакане, снаружи слышится шум водяной струи, и внезапно переулок содрогается от яростного вопля господина Караискоса. Это поливала цветы баба Марина с третьего этажа - в своё время господин Караискос пообещал отравить её кота, якобы залезавшего в его квартиру полакомиться с хозяйского стола. С тех пор, поливая цветы из шланга, весёлая старушка норовит окатить сутулую спину господина Караискоса и всякий раз рассыпается в искренних извинениях, если ей это удаётся. Бросив в стакан несколько кубиков льда, достав из пачки сигарету и выйдя на балкон, я немедленно попадаю "под раздачу". - Доброе утро, деспосини [1]! - поворачивается ко мне господин Караискос. - Видели? Сумасшедшая старуха!
--
Доброе утро, - отвечаю я, отпивая кофе. - Это оттого, что у Вас нет навеса. Чудесная музыка! Верди?
--
Джузеппе Верди! Аида! - господин Караискос начинает понемногу успокаиваться, польщённый моим участием в его духовной жизни. - Невероятная музыка! Итальянская опера взяла всё лучшее у греческой трагедии! Вы слышите - он же цитирует Эсхила! Ritoooorna vin-ci-toooor!
По улице с протяжными возгласами катит тележку еврей-старьёвщик. Каждый раз при его виде я вспоминаю, как приходил ко мне домой мой детский друг Фанис. Было нам лет по восемь, вечно голодный тощий Фанис ел сладкое из нашего буфета и учил меня "артиллерийской стратегии", обстреливая тележку старьёвщика недозрелыми апельсинами. Для Фаниса это было, конечно, нескрываемым хулиганством, но я, забывая обо всём, внутри себя перевоплощалась то в солдата Сопротивления, то в клефта-сулиота, и белые стены дома напротив становились стенами Акрополя, а наш узкий балкон, весь в геранях, был одновременно штабом, окопом и последним рубежом обороны.
Я допиваю кофе, забрасываю в стиральную машину скопившиеся за неделю вещи, переодеваюсь в шорты и футболку, укладываю волосы. Планы мои на день просты - нужно зайти в букинист на Вардари, где лежит для меня толстая этнографическая книжка, повидаться с отцом и написать три страницы диплома. "Если бы не ты, - мелькает в моей голове, - я бы его год назад защитила!"
На углу я сталкиваюсь с отцом Анастасием, спешащим не то в храм, не то из храма, не то из храма в храм. Похожий на гневного архангела Михаила, высокий, язвительный, он всегда вызывал во мне трепет и почтение; почему-то, однако, трепет и почтение неукоснительно сочетаются во мне с идиотским поведением. Иными словами, именно из трепета и почтения я обязательно поскользнусь на ровном месте, подходя под благословение, или перепутаю, здороваясь, утро и вечер; подходя же под благословение к обычному, не внушающему трепета, батюшке, я не поскользнусь, даже если бы ступала сплошь по арбузным шкуркам.
--
Здравствуйте, - я смотрю куда-то в середину рясы отца Анастасия. - Благословите.
Суровый иеромонах, однако, не сподобив меня взглядом, устремляется дальше по улице. Вот и это тоже из-за тебя, решаю я обречённо. Это потому, что отец Анастасий всё про нас знает. А раньше он говорил только "дитя моё", улыбался, благословлял и давал послушать пластинки с редкой музыкой.
Отец ждал меня позже. Я бегу в супермаркет за мясом, потом мы жарим отбивные, режем салат и беседуем.
--
И как ты? - спрашивает отец не то с печалью, не то с ехидцей.
--
Ничего, миленько, - отвожу глаза, - книжки вот две купила. Про мужские союзы в древней Спарте, немецкая, хорошая... а вторая про шаманов. Помидоры какие-то... где ты такие нашёл? Я тут прочитала, что в причерноморских греческих погребениях шестого века до новой эры встречаются разные находки, которые имеют аналогии только в Сибири.
--
Я тебе тоже одну купил, - отец улыбается. - Ты когда-то Апулея латинского хотела.
--
Есть у меня теперь Апулей. Но всё равно спасибо.
--
Такой? - отец ополаскивает руки и вытирает бумажным полотенцем.
--
Обычный. Латинский и греческий.
--
Значит, не такой. - Отец исчезает в комнате, и появляется снова... Маленький томик в руках, я уже знаю, с золотым тиснением на затёртом корешке, лейпцигский томик девятнадцатого века!
Тут я устраиваю посреди кухни индейский танец и в довесок повисаю у отца на шее, наплевать, что пора уже вырасти из буйной радости.
--
Лежал всего за семьдесят евро, - объясняет отец, - для книжки этого времени не деньги. Да ты понимаешь. Посмотри, на нём и экслибрис есть. Честно говоря, жаль расставаться, но покупал всё-таки для тебя.
Тёплые, шершавые страницы ласкают мне пальцы. Я осторожно нюхаю разворот, прикасаюсь губами к бумаге, чувствуя рельеф старинного шрифта. Да, экслибрис - "из книг Аристотеля Н. Мавриди" и оливковая ветвь. Вот это место, вот. "Заплати скупому лодочнику монетой, которую ты сохранила, и, переправившись через реку, снова вступишь на прежнюю дорогу и снова увидишь хоровод небесных светил".
Наконец садимся обедать. Отец наливает себе и мне немного вина, я недрогнувшей рукой бросаю в бокал с полдюжины ледышек.
--
Куда столько?
--
Я их ем! - мне нравится смотреть, как отец смеётся.
--
А как твой... этот? - наконец спрашивает отец, едва поморщившись.
--
Никак. Па, у тебя салфетки-то хоть есть?
--
Таких, как вы, в своё время как псов убивали. Салфетки в шкафу, где кофе. Достань и кофе, кстати, и мои сигареты принеси. Чем тебе Панайотис не угодил? Достойнейший человек. А ты...
--
А я идиотка. Но это пройдёт. Хочешь, я напишу Панайотису?
--
Что ты ему напишешь? Что путалась столько времени чёрт знает с кем? Что меня опозорила?
--
Я просто ему напишу, что здесь сорок пять в тени, - отвечаю я, почти физически ощущая собственный беспросветный идиотизм.
--
Не придуривайся. Попробуй написать, только он не поймёт. Я бы не понял. И как отец я тебя не понимаю. И как мужчина. И как человек. Исповедуйся сходи.
На прощание отец обнимает меня - кажется, уже не так, как раньше.
--
С Богом.
--
Прости меня, всё-таки. И спасибо за книжку.
--
С Богом, говорю тебе. Приходи в пятницу кофе пить.
Уже вечереет, когда я поднимаюсь по нашему переулку. Сине-белые пыльные флаги висят мирные, как забытые простыни, шум машин кажется далёким и родным, точно из детства. Внезапно я замечаю впереди отца Анастасия, возящегося с автомобилем.
Вот, снова, думаю я и отворачиваюсь.
--
Дитя моё! - окликает меня отец Анастасий. - Ты что не здороваешься? Надо же иметь уважение!
--
Здравствуйте, отче! - почему-то мне хочется заплакать от радости. - Простите, я... задумалась немного. Благословите?
Осенив меня крестным знамением, отец Анастасий смотрит на меня весело и испытующе.
--
Помнится, говорили мы об одном испанском композиторе. Так вот я, недостойный, обрёл вчера четыре пластинки, германского производства, и ежели хочешь, могу их тебе переписать. Ибо за то исполнение, которое мы с тобой оба знали прежде, с трынь-трынь гитарой, по сравнению с этим пятака не дашь.
Вот мой балкон, мой акрополь. Я только что развесила стирку и стою, облокотившись на перила. Одна из гераней заболела, на листьях появились тёмные пятна. Я кручу горшок в руках, осматривая беднягу. Слева напевает из "Риголетто" господин Караискос, сверху болтает по телефону соседская дочка Кики, справа, кажется, только возится лохматый недопёсок другого соседа. Обдеру все больные листья, решаю я, а заодно надо что-нибудь спеть, потому, что хоть у меня и плохой голос, но всё-таки не такой противный, как у этого типа.
--
Fenesta che lucive e mо non luci, - затягиваю я первое пришедшее на ум из европейской классики.
--
Sign' е ca nenna mia stace ammala-a-a-ata! - Немедленно подхватывает господин Караискос.
Откуда-то снизу доносятся звуки аккордеона, - это идёт, приплясывая, по тротуару попрошайка-болгарин. Перед ним шагает мальчишка со шляпой в руках; играет болгарин плохо, но с душой, а мотив напоминает мне какую-то предвоенную песню из давно виденного фильма.
--
Нельзя ли потише! - кричит господин Караискос, свесившись через перила. - Играйте у себя дома, или идите поработайте!
У меня в кармане, я помню, оставалось несколько двугривенных, с Каподистрием на реверсе. Я пытаюсь их нащупать, но тут горшок с геранью выскальзывает из моей правой руки. Тр-рах! Болгарин смотрит на меня с испугом и, прекратив играть, скорым шагом скрывается за углом.