Аннотация: Большой эпилог к роману, где досказывается история Дионисия, от имени которого велось повествование, и где все сюжетные нити сводятся воедино.
199. Я исполнил свой долг, но решил кое-что дописать в довершение. Изощренною волею рока судьбы всех, о ком многажды упомянуто в моей длинной истории, оказались переплетенными между собою крепчайшим узлом, расплести который навряд ли возможно - лишь разрезать, как Гордиев узел, мечом, но тогда из его сочленений хлынет кровь, ибо меч пройдет по живому. Я доселе довольствовался лишь намеками, не желая вдаваться в дела, не имевшие отношения к Митрадатовой жизни и войнам, и тем паче поменьше писать о себе, не свершившим за все свои долгие годы ничего достохвального или геройского. Но теперь, когда труд завершен, я, пожалуй, отважусь дополнить его описанием собственной доли.
200. Я поведал уже, что, снедаемый тяжкой болезнью духа и тела, угасал на глазах, и тогда, снисходя к мольбам Пифолая, император Помпей разрешил оставить меня после похорон деда в Синопе, в доме одного из друзей моего наставника - чтобы дать мне, как говорили уже не таясь, "по-людски умереть". Почему самого Пифолая тогда при мне больше не было, ныне трудно сказать - либо нас разлучили нарочно, из недоверия, либо он, почитая себя бесполезным, предпочел возвратиться в Элладу, о которой все эти годы мечтал - но с тех пор мы с ним не встречались. Лишь потом я узнал, что, вернувшись в Афины, он вскоре скончался, завещав Академии все, что имел.
201. Между тем я все же не умер, хотя вел себя словно помешанный, то рыдая целыми днями, то впадая в бесчувственную окаменелость, то сам с собой разговаривая. Мой хозяин однажды обмолвился, что, когда я немного окрепну, он вышлет меня вдогонку Помпею, потому что лишь сам император вправе решать, как со мной поступить. И хотя Пифолай еще прежде старался утешить меня, уверяя, что Помпей вовсе не собирается умерщвлять Митрадатовых родственников, не сражавшихся против римлян в минувшей войне, а всего лишь покажет их в триумфальной процессии - я не мог даже думать без неизъяснимоего ужаса о позоре, которому я обречен, ибо помнил слова, которые как-то сказал мой отец: "Лучше быть ему мертвым, чем римским рабом". Но покончить с собой у меня не хватало решимости; слишком много я видел смертей и боялся не столько предсмертных мучений, сколько тлена и разложения.
202. Потому, едва силы вернулись ко мне, я бежал от того, кому вверили обо мне позаботиться, он же, видимо, после тщетных поисков беглеца испугался открыть императору истину и предпочел объявить меня мертвым. Имя этого человека я помню, но называть полагаю излишним - он не сделал мне никакого вреда, и его уже много лет нет на свете, а детям его ни к чему вспоминать о том происшествии.
203. Мой побег был, конечно, изрядною глупостью, ибо я не отправился в порт, опасаясь быть тотчас же пойманным, а пустился в путь по дороге, выбирая темное время - и, конечно же, вскорости стал добычей местных разбойников. Будь я опытней и рассудительней, я сумел бы исправить оплошность, чистосердно открыв похитителям, кто я такой - и тогда они, полагаю, вернули бы меня в город или сами отправили в лагерь Помпея. Я, однако, пуще смерти боялся опять очутиться у римлян, и решил утаить свое имя, назвав себя "Дионисием, Пифолаевым сыном". А поелику мнимый родитель был неведомо где и не мог ничего за меня заплатить, воры вздумали сбыть меня с рук перекупщику, чему я никак не противился, положившись на волю судьбы. Всякий взрослый и более сведущий в жизни сумел бы тогда уклониться от рабского ига, ведь торговля свободнорожденными не считалась законной нигде, даже в дальней римской провинции. Только я об этом не ведал, а про то, кто такие рабы, знал дотоле больше по книгам: наши слуги в Афинеоне были отнюдь не невольниками, да и в Пантикапее я как-то не думал о том, что царю Митрадату не все из его приближенных служили по собственной воле.
204. Я был отроком высокорослым, но до крайности хилым, худым и совсем некрасивым, однако моя образованность, кротость и благовоспитанность вынуждали людей, покупавших меня, обходиться со мною нестрого и милостиво. Они словно бы чуяли, что рождением я много выше любого из них, и хотя я держался смиренно и тихо, от меня через краткое время старались избавиться, словно от редкостной драгоценности, найденной в придорожной пыли на пути колесницы властителя. Я служил большей частью писцом и наставником грамоты для малолетних детей, пока не был продан в Афины в мастерскую Тита Помпония Аттика, где занимался перепискою книг - а потом, когда я по нечаянности отличился своими познаниями, мой хозяин забрал меня в Рим.
Дионисию вспоминается.
Рима он почти и не видел. Ибо в доме Тита Помпония Аттика можно было вообразить, будто ты в тех же самых Афинах. Речь вокруг - большей частью эллинская, книги - эллинские, все картины, вазы, утварь и даже обычаи - тоже. Господин - утонченный в манерах, благодушный и невозмутимый. "Ах, так это ты - Дионисий? Тебя очень хвалили, посмотрим, на что ты годишься".
Сгодился. В помощники книгосмотрителя.
Дни потекли один за другим - ровно, тихо, без суеты. Всё привычно: свитки, списки, папирус, чернила, футляры, шкафы, ярлычки...
Вдруг - внезапный приказ господина. "Дионисий и Менофил. Вы отправитесь в Кумы, в имение моего дорогого друга и родственника, Марка Туллия Цицерона. Знакомо ли вам это имя?" - "О да, господин. Я в Афинах делал список с его сочинения". - "Вероятно, поэма о консульстве?" - "Речь там шла о заговоре Катилины, но то была проза, а не стихи". - "Вот об этом и поговорим. Прежде, чем отправлять вас туда, я хочу кое-что объяснить. Цицерон в самом деле в тот год спас отечество от погибели, раскрыв опаснейший заговор и казнив зачинщиков - но затем, когда власть сменилась, он был изгнан из Рима. За то, что преступники были умерщвлены без надлежащего приговора суда. Справедливость теперь восстановлена, и сенат его вызвал из ссылки, но... Пока он отсутствовал, его враг, некто Клодий, личность весьма непочтенная, разгромил его римский дом и две виллы. Пострадали и книги, которыми он весьма дорожил. Вот их-то вам предстоит попытаться спасти. Цицерон попросил у меня "пару дельных рабов для лечения библиотеки, если та еще излечима". Я решил, что поедете - вы. И останетесь там, сколько нужно; я не смею его торопить. Человек он любезный и милый, правда, несколько говорливый. Полагаю, вас не очень заездят работой и будут прилично кормить, хоть сейчас он считает убытки"...
В Кумах у Цицерона сейчас остался один Дионисий. Менофила давно отпустили, наградив и поблагодарив.
Цицерон действительно ласков и обходителен. Даже с низшими. Так сближаться с рабами у римлян не принято. "Дионисий, а ты не желал бы тут еще немного побыть?" - "Господин, но работу ведь мы завершили". - "О, придумаем что-нибудь, чтобы Аттик на нас не сердился! Впрочем, он до сих пор потакал моим маленьким прихотям. Или ты так торопишься в Рим?" - "Что мне - Рим, господин! Мне везде хорошо, где есть книги". - "И счастливец же ты!"...
Цицерон - тоже любит книги. Но любит и Рим.
Палатинский дом будет выстроен заново. Там нельзя сейчас жить. Братний дом, стоявший поблизости, также обращен в пепелище. Марк Туллий не устает, сокрушаясь, подсчитывать, скольких драгоценных вещей он лишился. Однако всегда завершает присловием: "Знал бы я, что меня ожидает - всё равно бы не отступил! Даже если бы это мне стоило жизни - я бы не допустил, чтобы в Риме царил Катилина!"...
Впрочем, он, восхваляя свой "подвиг во имя отечества", не пытается скрыть и другое - сколь жалок он был, когда Клодий сумел продавить в сенате тот злосчастный закон, обрекавший его, Цицерона, на ссылку. "Боги! Я, небритый, нестриженый, в серой тоге просителя, обходил всех друзей, умоляя спасти меня от воиющей несправедливости... Кто - откликнулся?... Молодой Публий Красс! Изо всех знакомых - единственный!"... А другие?... "Катон был отослан на Кипр. Гней Помпей? Не желаю чернить его имя, хотя он поступил некрасиво"... Говорят, дождавшись Помпея у входа в сенат, Цицерон пал пред ним на колени с рыданием: "Гней! Молю: помоги, защити!"... Но великий герой только выцедил - "Я тут бессилен" - и не подал даже руки!... Цезарь? О, этот был, как всегда, по-змеиному гибок и ядовито учтив: "Предложил мне поехать с ним в Галлию - будто Галлия лучше, чем ссылка!"...
Ничего. Всё теперь позади. В Риме - мир и покой. Непривычно чинно и тихо. Никаких больше войн на Востоке. Никаких покушений на консулов. Вождь толпы, буйный Клодий, недавно убит одним из своих ненавистников. Власть же ныне - в руках триумвиров. Трое самых влиятельных в Риме людей - Марк Красс, Гней Помпей и Гай Цезарь - заключили негласный союз, чтоб избегнуть открытой борьбы, победить в которой сейчас никому из них не по силам: Красс - безмерно богат, но никем не любим; Гней - пожалуй, любим, особенно легионерами, но... не очень искусен в политике; Цезарь - вкрадчив, хитер, обольстителен, но... блистательно нищ. Для сената же предпочтительней подчиняться трем тайным правителям, чем погрязнуть в кровавых интригах всяких Клодиев и Катилин. Ради прочности уз триумвиры скрепили свое соглашение кровными узами: Гней Помпей выгнал из дому Муцию и женился на дочери Цезаря. Он почти перестал заниматься делами, потому что безумно влюблен в молодую жену - и, по слухам, взаимно. Счастливая пара скрывается от завистливых глаз в италийских усадьбах Помпея. А в Риме всем заправляет старый Красс - с Цицероном он не в ладах, и не надо, беда небольшая, они никогда и не видятся. Зато Цезарь опять с Марком Туллием ласков и предупредителен, шлет из Галлии письма, исполненные остроумия и теплоты...
Стало быть, в Рим пока ехать незачем.
Можно жить в свое удовольствие, деля досуги между гостями и чтением книг.
Вот и нынче: с утра Цицерон разбирал с Дионисием свитки - а сейчас у него посетители: братья Котты и чудаковатый Катон со своим племянником Брутом. И хозяин, наверное, вновь вспоминает о заговоре Катилины, о своей незаслуженной ссылке, о воспоследовавшем торжестве справедливости - и читает "Поэму о консульстве", из которой нельзя не запомнить чеканное: "Меч, пред тогой склонись!" ...
Дионисию нечего делать за господским столом. Но обязанностей у него теперь - никаких. Можно выйти и побродить, или сесть в тенек с недочитанной книгой...
Раб Акаст настигает его на дорожке: "Дружище, господин тебя просит в триклиний".
Дионисия передергивает. Опять?...
Цицерон, обнаружив в молчаливом невольнике удивительный дар сохранять в своей памяти всё, когда либо слышанное или читанное - начал хвастаться им перед всеми приятелями. Как хвалился бы редкой вещицей, ручным зверком, дрессированным псом. И чем дальше, тем больше не хочет - возвращать его Аттику в Рим.
С Аттиком - много проще. Там - полная ясность. Он хозяин, ты раб. Ты ведешь себя смирно и делаешь всё добросовестно - и с тобою обходятся мягко. Разрешают читать на досуге, дозволяют ходить с бородой и в длинном хитоне. Невзирая на молодость, в волосах Дионисия уже есть седина, и похож он, как Аттик заметил, впервые увидев его, на философа-стоика. Тит Помпоний - эпикуреец, и его лишь повеселила Дионисиева аскетическая отрешенность, но ни вредной, ни вызывающей он ее не нашел, и не задал рабу никаких вопросов о прошлом. Раб при деле, накормлен, здоров, благонравен - чего же еще?
По-другому - у Цицерона. Непонятно, кто он для тебя и кто ты для него. Он тебя одолжил, словно вещь, обращается же - скорее как с гостем. Отослав Менофила, поселил тебя не с другими рабами, а в отдельной маленькой комнатке возле библиотеки. Никогда не приказывает - сделай то-то и то-то, а вежливо просит: "Если не затруднит, отыщи мне, пожалуйста, третью часть Посидониевой "Истории Родоса", я хочу написать ему, и если вставлю цитату, старик будет тронут"... Или: "Ты не мог бы помочь, я запамятовал, как там этот стих у Менандра"...
Цицероново расположение изливается на Дионисия столь безудержно, что ему порою неловко всё это выслушивать, ибо он никогда не старался сближаться ни с кем из господ - сам же никому про себя ничего не рассказывал, кроме выдуманной истории, как он мальчиком среди бедствий войны потерял "своего отца Пифолая"... Для такого рассказа хватало нескольких фраз. А в ответ - целый всплеск излияний! Но какое же Дионисию дело - Дионисию, постороннему в этом доме, чужому рабу - до изгнания и возвращения Цицерона, до триумвирата, до обид на чванство Помпея, до мучительной дружбы-вражды с Гаем Цезарем и... Рассуждая по совести, Дионисию совершенно незачем было бы знать, что второе замужество Туллии оказалось совсем неудачным, и она того и гляди разведется и возвратится к отцу...
Да, а после таких задушевных признаний Дионисия требуют, как десертное блюдо, к застолью. Чтобы каждый из просвещенных гостей мог по собственному произволу заказать ему стих оттуда, параграф отсюда, монолог, диалог - а потом, захотев убедиться, что Дионисий нигде не наврал, отослать его в библиотеку за нужными книгами... Он не смеет противиться. И пока ни разу не сбился. Потому довольные развлечением посетители Кумской усадьбы обычно решают его угостить кто куском пирога, кто печеньем, кто яблоком... Иногда ему удается отвертеться от этих подачек, иногда приходится брать, но тогда Дионисий не ест на глазах у дарителей, а уходит прочь из триклиния, чтоб тихонько скормить эти сладости детям рабынь...
Цицерон это знает. Уже донесли. Он однажды спросил с подковыркой: "Ну, как тебе показалось пирожное?" - а в ответ на пожатие плеч Дионисия лишь вздохнул, но не стал продолжать разговор. Верно, понял. Но понял - не всё. Потому что иначе не подвергал бы его этим опытам снова и снова.
Из триклиния - резкий, словно неструганый, голос Катона:
- Расточительство - путь к разорению! Ну скажи, Цицерон, для чего тебе портик из мрамора, фавны и нимфы?
- Только для красоты. Я хочу получать удовольствие в собственном доме.
- А, брось! Украшать нужно храмы и площади, а очаг устраивать скромно.
- Милый друг, так давно уж никто не живет!
- Предки - жили, и Рим был велик. А теперь - погляди, что творится! Кого, Цицерон, ты берешь в образцы? Лукулла, свихнувшегося на роскошных нарядах и пиршествах? Гнея, у которого горы апломба, но вкуса и меры - ни унции? Или Фавста? Ты помнишь, каким богачом он вернулся с Востока? И что?... Промотал и свое состояние, и наследство родителя, существует на средства жены...
- Я не знал, - откликается Цицерон. - Любопытно. Может, он прибедняется, чтоб поменьше платить кредиторам?
- Нет! У Фавста дела незавидные. Он уже развесил на Форуме объявления о распродаже имущества. Скоро будут торги.
- Замечательно! - восклицает Марк Туллий.
- Что же тут замечательного? - удивляется Брут.
- Лично мне, - ядовито острит Цицерон, - объявления Суллы-сына нравятся много больше, чем те, что вывешивал Сулла-отец!
...Чем кровавые списки проскрипций.
Злоехидная шутка встречается дружным смехом гостей. И наверное, вскоре ее перескажут всем общим знакомым, а Марк Туллий будет дивиться, отчего это Сулла-сын перестал с ним сердечно здороваться...
Выждав паузу, Дионисий входит в триклиний: "Я пришел, господин".
- Подожди! - бросает ему Цицерон. И опять к Катону: - Скажи, а не слышно ли... Библиотеку он тоже - распродает?
- Я не знаю. Спроси у него. Он ведь здесь, в усадьбе жены. Что, ты хочешь купить его книги? Цицерон, учти: это дорого!
- Но ведь там... Там - древние подлинники или первые списки! Платон, Аристотель, Зенон, Феофраст, Ксенофонт... О боги! Не могу понять, мой Катон, как ты можешь так спокойно о них говорить - ты же сам понимаешь, что это такое!
- Очень дорого, - повторяет Катон. - Коли ты себе можешь позволить - купи, а мы с Брутом потом у тебя почитаем. Кстати, там есть и большое собрание стоиков. И редкие свитки, привезенные Фавстом из Понта.
Цицерон загорелся. потеха не в радость. Он приказывает Дионисию: "Сделай милость, пойди и распорядись, чтобы завтра с утра заложили повозку".
И уже из-за двери: "Великие боги! Неужели я буду владеть - собранием Апелликонта!"...
Смех друзей: "Ты скажи им обоим спасибо, и папе, и сыну"...
Сулла вывез эти сокровища - из затопленных кровью Афин. После первой войны с Митрадатом. Фавст пополнил собрание, разоряя царский архив.
Может, там и - тайные записи деда, о которых Дионисий лишь слышал, но не знает доселе ни строчки?
"Неужели я буду владеть"... "Феофраст, Аристотель"...
Ох, римляне.
Ехать к Фавсту и видеть его Дионисий совсем не хотел, но не мог измыслить предлог, чтобы не сопровождать Цицерона.
Фавста Суллу он помнил и опасался, что тот тоже вспомнит строптивого отрока, замертво рухнувшего возле дедова гроба и разбившего себе в кровь переносицу. Шрам на ней сохранился, его не прикроешь.
До сих пор судьба помогала ему избегать узнавания теми, кто знал его в прошлом. Пуще прочих он остерегался Помпея, но Помпей, почивая на лаврах побед и на миртах счастливой любви, крайне редко спускался в тот мир, где роились и копошились обычные смертные. Даже давним друзьям представлялось немыслимым заглянуть к нему просто так, не по важному делу, без повода. Сам же он никогда еще не навещал Цицерона. Неожиданное столкновение триумвира Помпея Великого с посторонними, и особенно с низшими, было столь же невероятным, как пришествие на попойку в таверне великого бога.
Фавст же Сулла, муж Помпеевой дочери, никогда не считался ни другом, ни врагом Цицерона. Он был просто соседом по вилле, коллегой в сенате, приятным знакомым. Выросшим у всех на глазах из прелестного златокудрого мальчика в светского щеголя, осененного мрачной славой отцовского имени и словившего, точно солнечный зайчик, лучик ратного счастья в восточной войне.
И как раз от него Дионисий мог ждать неприятностей. Ибо Фавст мог внезапно открыть в приехавшем с Цицероном ученом невольнике - отрока, вызвавшего своим обмороком краткий переполох и довольно долгие хлопоты. Дионисий не слышал Помпеевых слов - "Что, еще один труп?" - однако, очнувшись, узрел пред собою Фавста, который перевернул его на спину и брызгал ему водою в окровавленное лицо. Сколько б лет ни прошло - можно вспомнить! Шрам - не смоешь. Он теперь заменяет клеймо. А имя, которое Дионисий не удосужился поменять, понадеявшись на его обиходность? А глаза, необычному цвету которых дивились столь многие?...
Боги миловали. Обошлось. Фавста не было дома. Отбыл в Рим наблюдать за устройством торгов. А в усадьбе скучала Помпея, не скрывшая радости от приезда столь именитого гостя. "Книги? Греческие? Из собрания Апелликонта? Нет, он мне ничего не сказал... Посмотреть? Разумеется, можно! Но ведь ты сперва не откажешься, о Марк Туллий, от скромного полдника? Всё так просто, по-сельски, ведь я никого не ждала, только надо же и отдохнуть после жаркой дороги"...
Дочь Помпея непородиста и толстовата, но приветлива и обаятельна. Увлекаемый ею в триклиний Цицерон только взглядом сказал Дионисию: "Ничего не поделаешь, надо повиноваться, в гостях так в гостях"..
Но с собой не позвал, а Помпее и в ум не пришло, что и раб может чувствовать жажду и голод.
Раб, которого некогда потчевал - царь Митрадат: "Ешь побольше! Какой из тебя будет воин - ты тощий!"...
О бессмертные, прекратите - мною играть! Ни металл, ни камень не выдержат, если их - то огнем, то морозом! Я не требую - царства назад, возвратите мне - горькую ясность! Чтобы не повторялись мгновения, когда я начинал сомневаться, кто я здесь, и возможно ли... Боги, не надо, молю, пощадите меня, потому что сие непосильно душе, наделенной крылами и разумом...
Горе, злость и отчаяние улетучились от единого вида дубовых шкафов, сплошь заполненных древними книгами. Дионисий забыл обо всем. Как и сам Цицерон, обуянный детским восторгом.
Точно два неимущих бродяги, угодивших в пещеру с сокровищами; точно два истомившихся чревоугодника, очутившихся за лукулловым пышным столом; точно два сладострастника, получивших доступ по всем удовольствиям плоти - они начали рыскать по полкам, вынимать дрожащими пальцами из покрытых пылью футляров драгоценные свитки, сверять с каталогом, взахлеб читать заголовки, прикидывать - не без стонов - возможную стоимость, огорчаться до слез, обнаружив погрызы мышей, червоточины, плесень и порчу...
Цицерон чуть не падает от восхищения: "Дионисий! Друг мой, взгляни: "Никомахова этика"! Подлинник! Нет, но может ли быть?!"...
Ярлычок гласит, что действительно - первоиздание: переписывалось чуть ли не на глазах самого Аристотеля. Да и почерк - таким уже больше не пишут, и папирус не нынешней выделки... Триста лет! Очень редкая книга. Сколько их сохранилось на свете - две, три?... Неужели тут полный трактата? Нет, не весь. Восьмая часть и девятая. Развернуть? Убедиться, что конец не оборван, что рука писца та же самая...
Искушенный взгляд Дионисия быстро схватывает старописные буквы, строки, параграфы. Вдруг...
Удар. Словно гром в голове.
Те слова. С детства знаемые наизусть. И с тех пор не раз вспоминавшиеся.
Ибо этот труд Аристотеля - то последнее, что читал с тобой Пифолай, когда вы с ним остались одни в гулком афинеонском дворце. И последнее, о чем вы, позабыв о толпе за воротами и о страшном предчувствии, говорили и спорили.
- Что с тобою, мой друг? - настораживается Цицерон, видя, как он вздрогнул и сморщился. - Там чего-нибудь недостает?
- Всё на месте, - спешит успокоить его Дионисий надломленным голосом.
- Отчего же ты так... Может быть, тебе плохо?...
Дионисий лишь пожимает плечами. Продолжим, покуда светло.
- Нет, постой. Ты как будто... скривился от боли.
Невозможно сказать - "ничего, всё прошло". Цицерон не отстанет, пока не узнает, что хочет.
- Господин, я прошу об одном, - говорит Дионисий с отчаянной твердостью. - Я прошу тебя: называй меня как угодно, но только не "друг мой".
- Почему?!...
- Потому.
Он с почтительным жестом отдает ему свиток, указав на те строки, где ясно начертано, что "не может быть дружбы с предметом, орудием, утварью: со скотиной, вещью, рабом"...
Цицерон встает с табурета, на котором только что восседал столь победно. Ошарашенный, сникший, пришибленный.
Он обижен. И больше того: оскорблен.
Что теперь? Накричит и прогонит? Или молча укажет на дверь? И сегодня же через других рабов передаст - "Возвращайся к Помпонию"?...
- Ты... ты бы дальше прочел, Дионисий, - говорит Цицерон еле слышно. - Ради истины... дальше, вот тут..
Тычет в свиток.
"...ибо дружба есть некая общность, а одно без другого немыслимо. Если раб лишь живое орудие, то сердечная связь не возникнет. Но если он для тебя человек, то возможна и дружба с ним, как человеком, и только в той мере, в какой этот раб человек"...
Из восторженного состояния духа они оба низвергнуты в самое тягостное. Дионисий уже сожалеет, что бездумно вспылил и обидел того, кто являл ему все эти месяцы неподдельную ласку и искренность. Хвастовство Цицерона, пытливость, докучливость, говорливость, бесцеремонность - всё перекрывалось его добротой. Только он изо всех Дионисиевых господ привязался к нему бескорыстно и старался, чем мог, усладить его жизнь.
"Извини", - сказал Дионисий. - "Я жалею, что так получилось. Я не вправе был произносить то, что я произнес. Мне сейчас очень стыдно. Прости".
Цицерон был, однако, не склонен свернуть разговор. И раскаяние Дионисия ему мнилось слишком поспешным и вымученным. И в смиренных словах он услышал боги ведают что - издевку, гордыню, лицемерие, ненависть... Он настаивал на откровенности. И допрашивал, как на суде. Дионисий был загнан в угол вопросами - и был вынужден с каждым ответом возводить непрошибную стену меж собою и этим столь чутким, столь прекраснодушным, столь ухватчиво умным - но все-таки мало что понимающим римлянином.
Ты хотел это слышать. Так знай.
Аристотель был прав. И был прав мой отец, заставлявший меня изучать Аристотеля. Мой отец, однажды обмолвившийся - мне тогда было только три года, но я это помню - "Предпочту увидать его мертвым, чем римским рабом".
Совершилось. Я - мертв.
Я скончался - в четырнадцать лет.
Ибо рабство - то же, что смерть. Разрушение всякой связи со всем на земле.
У меня нет больше ни предков, ни прошлого. И не будет потомков: за чертой бытия не заводят детей.
Рабство - то, чего никогда не сумеет постичь - не изведавший. Будь ты даже накормлен, одет и всечасно ласкаем, но если ты раб - ты завидуешь волку в степи и бездомной собаке на улице, ненавидя себя, избегая протянутых пальцев - потому что ты раб...
Замолкаешь. И видишь - лицо.
Неужели... он понял?
"Тит Помпоний Аттик - Марку Туллию Цицерону.
Раз ты так убеждаешь и просишь, я не в силах упорствовать. Вот тебе вольная. Я согласен, чтобы наш Дионисий отныне назывался Марком Помпонием и считал нас обоих своими патронами. Но замечу тебе: твой поступок ровно столь благороден, сколь, прости меня, чужд рассудительности. Ведь на свете немало ученых рабов, среди коих есть и попавшие в плен по несчастью свободнорожденные. Что же, всех их освобождать? И уверен ли ты, что отпущенник предпочтет твое общество - полной и нестесненной свободе? Очень уж прихотливая мысль: дать ему вольную, чтобы он тебя не покинул. Я готов допустить, что к тебе он относится как-то особенно, только должен предупредить: ты о нем возомнил непомерно много хорошего. Говоришь, он привязчив, скромен и искренен. Я сказал бы нечто иное: своеволен, скрытен и горд. Нет, он не дал мне ни малейшего повода быть недовольным, никогда не дерзил и не спорил - для этого он слишком тонко воспитан и слишком умен. Но ни с кем из рабов в моем доме он так и не сблизился, хоть к нему относились по-доброму. Не пытался он завоевать и приязни господ. Посему, если хочешь его удержать при себе, я осмелюсь тебе посоветовать: не вручай ему грамоту сразу же, не включай в гражданские списки, а назначь некий срок, дабы выяснить, стоит ли он твоей милости и всех этих хлопот. Впрочем, я ничего не навязываю. Остаюсь твоим любящим другом и его благосклонным патроном - и желаю вам счастья обоим.
Всем домашним - поклоны. Прощай".
205. Господин мой однажды послал меня к Марку Туллию Цицерону, своему давнишнему другу, возвратившемуся тогда из изгнания и нашедшему свои книги растерзанными в разоренной Кумской усадьбе. Когда мы с моим сотоварищем привели их в порядок, Цицерон, побеседовав со мной несколько раз, не желал уже больше меня отпускать, а узнав, что я, якобы, сын Пифолая, человек отнюдь не безвестного, убедил Тита Аттика дать мне свободу под новым именем Марка Помпония.
206. Мало сведущий в римских законах, я не думал тогда, что мое отпущение, совершенное только перед очагом, а не перед преторским креслом, не дарует мне прав ни на что, кроме как подчиняться обоим патронам по собственной воле и не быть никому продаваемым точно вещь или скот. Я не мог притязать на гражданство, которого, впрочем, не жаждал, и даже не мог получить в свои руки письмо, подтверждающее мою вольность: Цицерон показал его мне, но не отдал, признавшись, что опасается, как бы я от него не ушел. "А зачем иначе тебе отпускная?" - вопрошал меня он. - "Все же знают, что ты уже больше не раб, а свободный, и просто живешь в моем доме, ибо я твой патрон. Эта грамота может понадобиться, если ты пожелаешь расстаться со мной. Но неужто ты этого хочешь?"
207. На такие слова я не мог возразить ничего. Не имея больше ни родины, ни родных, разве мне было не все равно, где укрыться от стужи и зноя? И какими занятиями добывать себе хлеб? Тита Аттика я уважал, к Цицерону же искренно привязался душой. Поначалу я, как и прежде, занимался библиотекой, но затем мой патрон вверил мне обучение мальчиков, двух двоюродных братьев - его сына Марка и племянника Квинта, рожденного в браке Цицеронова брата с Помпонией, Аттиковой сестрой. Так, избавив меня от позора невольничества, милосердный мой покровитель вовсе не дал мне полной свободы, я же не добивался ее, о чем после жалел, и прегорько.
208. Впрочем, время, когда я жил в Риме в семье Цицерона, оказалось едва ли не самыми благословенным по сравнению с тем, что было мною испытано ранее и с тем, что случилось потом. Наделенный, как и дед мой, царь Митрадат, даром быстро перенимать языки и наречия, я очень скоро усвоил латинскую речь, но от этого не полюбил ни римлян, ни Рим, хоть в те годы уже - или, может, пока еще - не испытывал к ним ярой ненависти и презрительного отвращения. Кроме Аттика и Цицерона, все прочие римляне были мне тогда безразличны, и я больше знался со свитками, чем с живыми людьми. Книги мне заменяли друзей и родных, и лишь с ними я мог не таиться, притворяясь не тем, кто я есть.
209. Между тем после гибели в Парфии старого Красса и нежданной кончины родами Юлии, дочери Цезаря и супруги Гнея Помпея, сохранявшийся несколько лет прочный мир меж тремя властелинами Рима, называвшимися триумвирами, оказался в опасности. Лишь отсутствие Цезаря в Риме не давало растущей вражде между ним и Помпеем превратиться в кровавую распрю, но когда он, закончив победой покорение Галлии, возвратился на родину, не распустив легионы, Помпей пригрозил, что заставит его подчиниться добром или силой - и война началась.
210. Ту войну я не буду описывать - с меня хватит и войн Митрадата. Лишь напомню, что Гней Помпей, защищавший дело сената, не предвидел решимости Цезаря повести легионы против сограждан - и вынужден был отступить, бросив Рим и покинув Италию, чтобы быть разгромленным при Фарсале в Элладе и коварно убитым в Египте, куда он бежал, собираясь найти у царя Птолемея пристанище.
211. Слывший другом обоих врагов, Цицерон не отваживался поначалу поддерживать ни того, ни другого, предлагая себя лишь в посредники для ведения переговоров. Он тогда только что возвратился из Азии, где пробыл год киликийским проконсулом и надеялся, что ему предоставят триумф за победу над племенем местных разбойников. Не примкнув ни к Помпею, ни к Цезарю, он провел полгода в своих италийских имениях, пребывая в страшном смятении и терзаясь ужасной тоской, потому что - как я понимаю теперь - не желал торжества никому из соперников. Дни свои проводил он в писании писем, каковые Тит Аттик сохранил у себя и издал уже после того, как патрон мой погиб. И коль скоро в тех письмах порой называется и мое ничтожное имя, то читающий может вообразить, будто я себя вел с Марком Туллием как последний подлец. И сейчас, ради собственной чести, я хочу, наконец, объяснить, что и как между нами случилось.
Стук в дверь.
Стук настойчивый, дробный, но слабый. Кто бы мог так стучать? Кто бы ни был - войди, там открыто.
Входит - женщина.
Резкий свет заходящего солнца ударяет ей прямо в лицо. Бледный лик ее розов от пламени, очи скорбны, а губы бескровны. В каждой складке одежд - темный запах беды.
- Ты ли, Туллия?
- Я, Дионисий.
- Столь великая честь для меня...
- Прекрати. Не терплю лицемерия.
- Что стряслось?...
- Это ты должен мне объяснить!
Он пытается взять ее за руку, усадить ее в кресло, посмотреть ей в глаза...
- Не касайся меня! - отстраняется, как от нечисти.
У самой же - слезы текут по щекам, закатным огнем разрумяненным.
- Досточтимейшая, драгоценнейшая, чем я мог тебя...
- О, да если б - меня! - сквозь рыдания.
И бросает на пол письмо.
- Я желаю знать, что ты сделал, что он - так про тебя написал!
И - садится. Гневна и беспомощна.
"Цицерон - Титу Аттику в Рим.
Дионисий, похоже, решил, что судьба моя будет печальной, и со мною лучше не связываться. Как надменно и пренебрежительно он отнесся ко мне! Не могу доселе опамятоваться. Да какого еще уважения не хватало ему у меня?! Кто еще бы мог столь снисходительно потакать его слабостям? А ведь я всегда за него заступался, когда брат и другие домашние порицали его своенравие! До небес его превозносил - лишь бы он оставался при мне и учил наших мальчиков. О бессмертные боги - какое письмо я ему написал! В каждом слове - любовь и почтение. Если б ты прочел его, Тит, ты подумал бы, что я зову к себе - Дикеарха, Аристоксена или Панэтия! А не этого пустозвона, неспособного даже дельно учительствовать: мальчики часто жаловались на его безумные вспышки... Какая - учтивость?! На мою мольбу о приезде он ответил мне так, как я не ответил бы и преступнику, если б он просил о защите. Если я принужден был кому-то отказывать, я старался смягчить огорчение. Никому никогда не бросал я столь резкого "нет"!... Вопиющая неблагодарность - я такую ни в ком не встречал и ни с чем подобным не сталкивался! А ведь этот порок - мать всех прочих, включая измену! Ненавижу его, презираю, пусть живет, как желает! - Прощай" ?.
- Госпожа, я был утром у Аттика, он ни словом...
- Письмо из усадьбы доставили днем. Что ты скажешь в свое оправдание?
- Ничего. Видят боги: когда я писал Марку Туллию, я не думал обидеть его. Просто я старался избегнуть неясностей. Говорил то, что есть.
- О, мне ли не знать, как ты можешь порой разговаривать!
- Нет, клянусь тебе, я был вежливей некуда...
- И притом - отказал ему в помощи? Бросил в беде?
- Разве я не свободен решать, где мне жить и что делать? Или твой почтенный отец лишь затем наделил меня вольностью, чтоб потешиться - да и отнять?
- Как ты мерзок и зол! Как могла я... как мог бедный папа... на что-то надеяться... Но послушай, даже если ты не питаешь к нему ни малейшей привязанности - ты обязан, учти, по закону обязан - выполнять его просьбы и ехать, куда он прикажет: он - патрон, ты - клиент, ты в долгу перед ним...
О, как хочется выплеснуть ей всю досаду и горечь, скопившуюся на душе, ибо все эти годы я был даже менее волен в себе, чем когда был приравнен к скотине...
Но взглянув на мою госпожу, я не мог на такое отважиться. Ибо слезы текли и текли, и она их не вытирала.
- Туллия, но Аттик мне - тоже патрон.
- Не юли! Аттик вовсе в тебе не нуждается. Но тебе, конечно, удобней сейчас оставаться при нем - и предать человека, с которого больше нечего взять...
- Дорогая, не надо уж так! Аттик ведь не спешит бросить Рим и примкнуть к ополчению - и никто его не обвиняет в предательстве! Он всегда - в стороне от борьбы, и всегда слывет безупречным. А уж он-то преследует только свой, и ничей другой интерес...
- Боги! Ты и к нему бессердечен!
- Я беру его за образец. Он сейчас единственный в Риме, кто не мечется и не сходит с ума, наблюдая за всем как свидетель.
- Аттик тоже страдает, как все! Ибо он - против Цезаря!
- Но притом - не едет к Помпею. Почему же отец твой не требует от него, ближайшего друга, никаких, даже маленьких жертв - а меня винит в преступлении? Почему ты сама - укоряешь меня? Ведь у вас семье за Помпея - один только твой отец, остальные - за Цезаря, вплоть до юного Квинта, который бранит дядю Марка, который его воспитал и прилюдно честит его "трусом"...
- Где, когда?!
- У тети Помпонии. Твой же третий супруг...
- Перестань!
- Твой супруг Долабелла - друг Цезаря и готов, не моргнуть, повести легион на Помпея! Почему же ты не обвиняешь - его? Почему твой отец не считает это - изменой? Почему он вообще разрешил тебе выйти замуж за человека, который...
- О как ты жесток! Как жесток...
Утонула в рыданиях.
Соглашаюсь: удар беспощаден.
Но щадила ли ты меня, Туллия? Когда ты мне когда-то призналась, что любишь меня, ибо я никогда бы тебе такого сказать не осмелился - я готов был уверовать, что в тебе говорила не прихоть, а такое же, как у меня, запредельное чувство совместного рока, будто в каждом из нас - половинка души, что болит на месте разреза, вопия о воссоединении... Я терпел эту боль, но молчал, ибо знал: обнаружить такое - смертельно, ты - моя госпожа, я - твой раб... Даже письма друг другу писать было опасно. В Риме я ухитрялся искусно выспрашивать о тебе у домашних - у тети Помпонии или у Аттика; посылать тебе в свитках понятные только нам обоим записки... Это - в Риме, который с тех пор стал моим, потому что в нем была - ты. Но - в Азии! Но - в Киликии! Я не мог отказаться поехать туда с Марком Туллием, да и мне самому захотелось увидеть места, где когда-то творились дела столь же страшные, сколь и великие... Душа моя разрывалась, от полнейшей безвестности я едва с ума не сходил, но спросить про тебя у отца не решался - ждал, когда он сам вдруг проронит: "Туллия шлет тебе привет, Дионисий". - "А... здорова она?" - "Да, вполне". Но и это случалось так изредка! Письма шли до полутора месяцев, и не каждое было из дома. Иногда писали то Цезарь из Галлии, то Катон... Вдруг - нежданная новость! Госпожа Теренция с явной радостью сообщала супругу, что ты опять вышла замуж, причем - по любви. "За кого?" - растерялся, Марк Туллий, отпустивший тебя за свободу точно так же, как и меня: лишь до первого шага за изгородь...
Как припомню, кого же ты выбрала - сердце стонет... Долабеллу, соратника, сотрапезника и, быть может, и сопостельника Цезаря - молодого, моложе тебя на семь лет, низкорослого и кривоногого, но смазливого и разбитного... Оголенные нервы мои - вопиют до сих пор... А Марк Туллий, сперва изумленный таким причудливым выбором, очень скоро смирился: "А что? Зять мой - знатен, молод, красив. Так чего же еще?"... Понимаешь?! Главное - знатен! У него в роду - консуляры, а не впавшие в рабство цари! Он живет, не копя медяки и не тратя себя на учительство!...
Мрачный гнев, удушавший меня, я порою срывал на моих подопечных, Марке и Квинте, поведение коих и вправду бывало несносным. Марк, ленивый, изнеженный, ко всему безразличный, раскисал от азийской жары и цеплялся за всякие поводы, чтобы сбить меня с толку. А Квинт, став уже совершеннолетним, кичился своей белой тогой и считал себя чуть ли не господином, задевая меня беспрестанными дерзостями... Я подумал, что в Азии они лучше поймут Геродота и принялся изучать его с ними. Но парочка нерадивых юнцов, ковыряясь и спотыкаясь в ионийском наречии, принялась потешаться с глумливым презрением то над Ксерксом, влюбленным в платан, то над Киром, погибшим от женской руки, то над Дарием, получившим державу уловкою хитрого конюха... Я вскипал мгновенно и яростно, точно грозная тени Митрадата восставала из праха во мне - и кричал на них: "Ксеркс, как и Дарий, и Кир - был великим правителем! Зарубите себе на носу - вы, ничтожества и сопляки!"... "Что тебе, Дионисий, до Ксеркса?" - удивился Марк Туллий, когда эти двое наябедничали: бывший раб, мол, голос возвысил... Я не мог ничего объяснить. Мне пришлось обещать быть умеренней. Впрочем, мальчикам Цицерон тоже сделал внушение: "Дети, учтивость еще никому не вредила, равно как и почтение к старшему, кто бы он ни был". Они перестали развязничать, но не сделались много прилежнее. А дабы они не считали всех сущих царей дикарями и варварами, Цицерон отослал их на некое время, пока в Киликии шли военные действия - ко двору Дейотара, который правил в Малой Армении. Я хотел бы поехать туда, но.... не смел: Дейотар был когда-то с Помпеем, а внук его, Митрадат Пергамский, несомненно запомнил меня еще в Пантикапее и не стал бы беречь мою тайну...
Чтоб немного развеяться, я отпросился попутешествовать, обещав Марку Туллию, что буду ждать его в Смирне, откуда мы вместе вернемся в Италию.
И тогда я бродил, одинокий, по Азии, мне явилось... Видение не видение, наваждение не наваждение... Но меня как будто пронзил некий взгляд, излучаемый то ли с неба, то ли из-под земли - взгляд невидимый, но неотступный, взгляд, следивший за мной и внушавший: "Ты обязан жить, чтобы"...
Мстить?...
О нет, какой же я мститель!
Скорее - другое...
Хранить, сохранить... Не в себе - ибо я только смертный - а в свитках писаний, способных, как ведомо мне, пережить и крушение царств, и упадок великих династий, и Афины - и, может быть... Рим?...
Для чего-то я все-таки - выжил?...
И бессонною ночью в Пергаме я решил: перестать страдать из-за женщины и заняться единственным делом, за которое, когда придет мой черед умирать, мне не будет стыдно, что жил - изложить на бумаге историю предков моих, как таврических, так и понтийских. А для этого нужно искать и расспрашивать всех очевидцев, еще обитающих в Азии, а вернувшись в Италию, постараться найти некий доступ к архивам, привезенным Гнеем Помпеем с войны...
Я взбодрился душой, ибо знал теперь, что мои помышления неразлитны с волей судьбы.
А тебя я простил. Да и в чем я мог тебя упрекнуть, о любимая? В том, что ты вышла замуж за того, кто тебе не противен? Ты невольница даже больше, чем я, ведь меня твой отец не заставит жениться, если я не хочу - а тебе каждый день говорили: выбирай поскорей, пока есть женихи, оставаться одной неприлично... И неужто мне было бы радостней, если бы над тобой учинили насилие? Разве я ощущал бы себя хоть на йоту счастливее, если б знал, что супруг тебе - ненавистен? Что я сам тебе мог предложить?... Ничего. Ни богатства, ни имени.
В знак того, что я примирился со всем совершившимся, я послал тебе книгу песен Алкея, мной самим переписанную на тончайшем пергаменте и украшенную с надлежащей изысканностью. Но о том, что подарок тобою получен, я узнал лишь от Аттика. От тебя же - ни строчки, ни слова привета, ни простого "спасибо"... Будто я посылал тебе весть - не из Азии, а из Аида, куда не доходят с обласканной солнцем земли ни подарки, ни песни, ни письма...
Это вовсе не я, это ты жестока со мной, моя милая. Это твой Долабелла - жесток. Понаделав в лихих кутежах неоплатных долгов, он теперь от тебя домогается - только денег и денег. И ему всё равно, что будет с тобой. Он спешит с тебя стребовать всё, пока что-то еще можно стребовать! Ведь богатство отца твоего может прахом пойти, если он уедет к Помпею...
Но Марк Туллий щадит и жалеет тебя, точно малую девочку. Ограждает от денежных дел, поручая их верному Аттику. Не корит тебя за опрометчивость в браке. Не бранит самого Долабеллу за его приверженность Цезарю. Не клеймит его "неблагодарным". Почему же - меня?!...
Я осмеливаюсь лишь спросить:
- Ну скажи, моя Туллия, почему я - жесток, бессердечен и прочее? Что я сделал плохого - тебе и отцу твоему?
- Ты... нам... я... когда я...
Совершенно захлебываясь слезами: "Вот умру - ты поймешь!"...
- Госпожа моя, что за вздор! Ты как будто ребенок обиженный, говоришь невесть что...
- Я?! Ребенок?!... О боги!.. Это вы, мужчины, в тринадцать лет - еще дети! А я тогда... стала женщиной. А сейчас я и вовсе... беременная... А кругом - война! Вот и всё!...
Преклоняю колена. Целую трепещущие складки темного платья, дрожащие пальцы, что солены от слез, золотой браслет на запястье...
- Прости меня.
- Дионисий, - она продолжает рыдать, - мне всё кажется, скоро я... Никому не могу рассказать... Бедный папа, что же с ним станется, он так любит меня...
- Дорогая, гони эти мысли!
- Невозможно... Ты знаешь, что мне приснилось?...
И, отчаянным шепотом: "Я - тебе одному говорю, больше некому...
Прошлой ночью мне явилась покойная Юлия"...
- Кто?..
Почти раздраженно:
- "Кто"! Забыл, как ее хоронили?... Жена Помпея, дочь Цезаря! Умершая родами! Никогда мы с ней не дружили, и встречались-то очень редко - а во сне она вдруг принялась меня обнимать, приглашала приехать к себе - отдохнуть в ее "новом имении"... Понимаешь?!...
О да. Она обитает теперь - между Стиксом и Ахеронтом, где прозрачно и призрачно всё: и тела, и лица, и тени... Только там ей сыскалось укрытие от раздоров между любящим мужем и любимым отцом. И она забрала с собою, подальше от бед, и рожденного ею младенца. "Не печалься, когда-нибудь встретимся"... Там встречаются - все, но уже не испытывают ничего - ни скорбей, ни блаженств... Угощают друг друга водою из Леты и сплетают в венки асфодели... Среди сонма теней бродит нынче с улыбкой забвения и моя синеокая мама, царица Статира, легонька прихрамывая, будто даже танцуя под лиру Орфея... Моя мама, умершая, чтобы я - видел солнечный свет... Для чего?! Кто я есть и на что мне дарована жизнь?... Раб строптивый, гордо злорадствующий: что мне - Рим! Пусть потомки Великой Волчицы раздерут друг друга на части и подохнут в крови и грязи - в том возмездие и справедливость всеблагой всемогущей судьбы!
Справедливость - вот в этих слезах? И возмездие - в этом пророчестве между всхлипами: "Я умру - ты потом пожалеешь"?...
Госпожа моя. Моя девочка.
- Прикажи. Что велишь, то и сделаю.
- Папа очень, очень страдает. И хоть ты бы - не мучил его.
Хорошо. Я поеду. Утешься.
212. Когда Гней Помпей очевидно начал терпеть поражение, ибо Цезарь бескровно сумел овладеть городами Италии и снискал себе расположение большинства из их обитателей - Цицерон решил, наконец, удалиться в лагерь Помпея и был сильно разгневан на то, что я за ним не последовал. Да рассудит нас всякий, имеющий душу и разумение: был ли я в самом деле жесток и неверен? Мог ли я объяснить Марку Туллию, почему я тогда не хотел ни встречаться с Помпеем, ни быть среди тех, кто его безрассудно поддерживал? Ныне я признаюсь откровенно: не имея сил отомстить, я желал, чтобы над человеком, который сгубил моих близких, совершилась кара судьбы, чьим орудием мнился мне Цезарь.
..."Я уже ни на что не надеюсь, мой Тит. Но клянусь тебе: я бездействую лишь потому, что считаю позорной любую победу - в гражданской войне. Мне претит та свирепость, с которой сражаются ныне - за царскую власть. Есть ли что-то на свете ужаснее мрачного торжества тирании Цинны, Мария, Суллы?! И убийственнее изрекаемых ныне Помпеем угроз: "Сулла - смог, я тоже сумею"?!...
Горе нам!
Цезарь вкрадчив, но вряд ли он будет милосерднее Цинны в резне и умеренней Суллы - в ограблении жертв. Сам же я предпочел бы сто раз умереть, чем содеять такое с отечеством. Для меня это хуже, чем быть пригвожденным к кресту.
О куда мне бежать - от обоих?!"...?
"Император Цезарь - привет императору Цицерону.
Я премного тебе благодарен за мудрую сдержанность, с коей ты взираешь на происходящее. Ты бесспорно прав, полагая, что далек от стремления зверствовать. Нашим общим друзьям я уже сообщил, что отнюдь не беру себе Суллу в образчики. Кровь не делает прочной победу, и свирепость не выгодна власти. Снисходительность - да. Потому я избрал себе новый способ одерживать верх: покорять врагов милосердием. Ты, конечно же, знаешь, что всех попавших мне в руки сторонников Гнея Помпея я отпустил - невзирая на то, что они несомненно уедут к нему и поднимут оружие против меня. Но меня это мало заботит: мне важнее, чтобы каждый был верен себе. Я себя не насиловал, а напротив, испытал удовольствие, ибо так поступить мне внушала природа. И я рад, что мой друг Цицерон меня охотно в этом поддержит, ибо тут мы ничуть не расходимся.
Поскольку я вскорости буду под Римом, я прошу тебя дать мне возможность повидаться с тобой, обсудить с тобой положение дел и воспользоваться, как привык, твоей помощью, добрым советом, влиянием в обществе, честной славой, словом, умом.
Долабелла, твой зять, очень близок и дорог мне. Потому нам будет отрадно, если ты к нам примкнешь.
Будь здоров" *.
"Солнце, как ты писал мне однажды, мой Тит, показалось мне выпавшим прочь из этого мира.
Цезарь вдруг прислал мне письмо, сочиненное в здравом уме, коли это вообще возможно при теперешнем сумасшествии. Он жаждет увидеть меня и надеется на мою "обычную помощь"... Тит, он требует, тобы я вернулся под Рим! А исполни я это - он тотчас потребует, чтобы я помог ему уничтожить Гнея Помпея!
О горе! Что бы он ни предпринял теперь - одинаково возмутительно и беззаконно! Назовись он диктатором или консулом - всё равно, это будет лишь тирания! И чтоб я согласился помочь ему довершить свой триумф над отечеством?! Тит, о чем, да и как я могу говорить - с этим ласковым архимятежником?!...
Скажешь, нужно немедленно бросить всё и уехать к Помпею? С ним - почтеннейшие из людей. Но меня привели просто в ужас его последние речи, в которых он обещает, вернувшись в Италию, повторить тут царствие Суллы вместе с казнями и проскрипциями.