Аннотация: Время Великой отчественной войны и эвакуации пересекается с событиями августа 1991 года.
Клейман Борис
День победы
Моим родным
1
Голда. Одесса.
Девушка шла по улице, и щёки её горели. Ей казалось, что все на Мясоедовской смотрят на неё. От стыда она закрыла глаза, остановилась и прижала ладони к щекам. Щёки оставались холодными. Девушка осторожно огляделась вокруг. На неё никто не смотрел, все спешили по своим делам.
На углу Старопортофранковской стояла будка сапожника, в которой бессменно работал Яков Борушек. Только раз он не открыл свою будку, когда уезжал хоронить дочь Симку, в пятнадцать лет сбежавшую с будёновцами и даже ставшей женой дивизионного командира и казначеем дивизионной кассы. Умирала она долго, беременная мертвым ребёнком. Всех врачей в Виннице мобилизовывали и белые, и красные - врачи нужны были каждой вступавшей в город власти. Поэтому вспоможением занималась старая повитуха, которая то парила Симку в бане, то подвешивала её за руки к потолку. Лишь когда Симку стало рвать безудержно чёрной кровью, пьяный дивизионный командир приволок из обоза ветеринара, пользовавшего артиллерийских лошадей, и пообещал пристрелить его, если он не поможет Симке.
Старый очкарик-еврей поцокал языком, переложил Симку на лавку в светлом предбаннике и сделал ей сечение. После чего велел расстрелять повитуху, что и исполнили будёновцы с лёгкостью тут же за баней. Телеграмма, отправленная ординарцем, пришла, как ни странно, вовремя, и Яков, имея телеграфное предписание от имени самого командарма, быстро добрался до Винницы в надежде застать дочь живой. Но застал лишь дивизионного командира, ревущего белугой и растирающего пьяные сопли по рыжей щетине. Симку хоронили еврей-ветеринар и Яков, завернув её обескровленное тельце в белую реквизированную простыню. Командир дивизии произнёс громкую речь о гидре мирового капитализма, которая сгубила верного бойца революции Серафиму, пострелял из нагана в небо и заставил горниста сыграть "отбой". Горнист сыграл "отбой" потому, что кроме него умел играть ещё один сигнал - "к бою". Когда все разошлись, Яков поплакал над могильным холмиком, пока ветеринар читал кадиш . Потом, в ожидании поезда, починил ветеринару две пары сапог и пару английских ботинок.
Вернувшись в Одессу, Яков сразу открыл свою будку. Срочных заказов он не брал, и все понимали - человек исполняет шиву , но с остервенением чинил накопившуюся прежде обувь.
Зельда прислонилась к будке сапожника. Яков даже не взглянул ей в лицо - зачем? Если человек знает все ботинки на Мясоедовской, ему не нужно смотреть на лицо.
- Как мать? - спросил Яков, не вынимая деревянных гвоздиков изо рта.
Зельда не ответила на его вопрос. Ответ уже был известен давно. Ей захотелось рассказать старому Якову всё, но горький стыд охватил её снова, и она молча заплакала.
- Поплачь, девочка, поплачь. Вот садись на стул и плачь. Легче не станет, но время пройдёт. А там, глядишь, и конец.
Но Зельда не присела на стул к Якову. Она утёрла слёзы и, собравшись с духом, двинулась дальше. Чтобы сапожник не догадался, куда и зачем она идёт, Зельда перешла на другую сторону улицы. Чем ближе к Привозу, тем меньше становилось знакомых. Зельда чуть успокоилась. Но не надолго. Едва она вступила на рынок, её сердце забилось снова с громким стуком.
Она бессмысленно проходила мимо лиловых баклажанов, глянцевито блестевших на солнце, мимо жарко полыхающих помидоров "бычье сердце" и "дамский пальчик", мимо пахучей зелени укропа, лука, чеснока, мимо манящей молодости юного картофеля, мимо больших и маленьких, круглых и продолговатых, жёлтых и зелёных дынь, мимо арбузов, винограда лилового, красного, зелёного, янтарного, мимо подрумяненных яблок, продающихся вёдрами прямо с возов, мимо красного до черноты и прозрачно-зелёного крыжовника... Шёл четвёртый год НЭПа, и крестьяне везли на рынок, вспомнив старые времена, всё, чем славились Украина и Бессарабия в этот дивный сезон. Зельда кружила и кружила по Привозу, никак не решаясь вступить в мясные ряды. Но даже проходя мимо прилавков, на которых лежали говяжьи рёбра, она не спешила что-либо купить. Над сочащимися кусками говяжьей вырезки кружили мухи, печёнка пластами лежала на подносах, блестя в солнечных лучах. За спинами продавцов, одетых в неопрятные фартуки, висели на крюках туши, подёрнутые желтоватым жиром. Но Зельду не интересовали ни ливер, ни телячьи ножки. Она кружила между прилавками, не решаясь на последний шаг. Однако, как она ни пыталась оттянуть время, оно, время, никуда не уходило. Оно, время, привело её в конце концов к прилавкам свиного ряда. И она остановилась, с ужасом глядя на бледно-розовые окорока и снежно-белое сало, которое пирамидками сверкало на солнце солью. Проглотив комок в горле, она подошла к ближайшему продавцу. За прилавком вяло переругивались молодуха-молдаванка и продавец-хохол. Их товар соседствовал друг с другом: копчёное по-бессарабски сало и украинское, нашпигованное чесноком, издавали умопомрачительный аромат. Увидев Зельду, оба продавца перестали пререкаться и с удивлением уставились на неё. Зельда молчала. Молчали и крестьяне.
- Чего тебе, девушка? - наконец спросила молдаванка.
Зельда испуганно отскочила от прилавка и почти бегом устремилась вдоль свиного ряда.
- Дивчина сказилась, чи що?.. - недоуменно спросил старик-хохол.
Зельда искала выход средь плотно стоявших прилавков. Но выхода не было. Новая экономика завалила довольством рынок беспросветно. Зельду била мелкая дрожь, и стыд жгучим кипятком заливал её сердце. Все продавцы, казалось ей, смотрели на неё, прекращая свою торговлю. Покупатели осуждающе оглядывали её с ног до головы. Наконец Зельда осмелилась спросить у старика, рядом с прилавком которого никого не было:
- В какую цену? - и указала на ломти сала.
Старик грустными малоросскими глазами взглянул на еврейскую девушку.
- Для чего тебе надобно? - спросил он по-русски.
Еле сдерживая слёзы, Зельда ответила:
- Мать умирает, попробовать просит.
И закрыла глаза.
А когда открыла глаза, увидела, как старик молча прижал к груди здоровенный обсыпанный крупной солью кус и одним махом отрезал ломоть снежного сала с прожилками мяса. Тщательно завернув его в чистую холстинку, он протянул сало еврейке.
- Сколько я должна? - спросила Зельда, виновато глядя на старика.
- Иди, девушка. Ничего не возьму с тебя. Ступай с Богом.
...Когда Голда прожевала кусочек принесённого сала, она, умиротворённо сложив руки на груди, произнесла:
- Какая же я была дура всю жизнь, что не ела эту вкуснотищу.
Наверное с этого всё и началось.
Наверное с этого всё и началось, думала теперь Зельда.
Воздух почти зримо стекал из открытой форточки по тёмным окнам на пол, выталкивая в квадратный чёрный зев табачный дым. Зрелище завораживало: сизые слои, вытягиваясь и шевелясь, как длинные водоросли, вдруг, словно спохватившись, кидались наружу и исчезали в зияющей пустоте. Малевич, подумал Марк, это надо будет куда-нибудь воткнуть. Отупение сосредоточилось в туго напряжённых глазных яблоках и стало забивать тонкий гвоздь в темя.
- Чаю? - спросил Костя, с шумом втягивая из стакана кипяток.
Но не хотелось уже ни сигарет, ни работы, ни отдыха. А от одной мысли о чае сладкая жгучая волна подкатывала из недр желудка к ноздрям.
- Давай вернемся к школьному двору.
Костя включил перемотку, и на телеэкранах застывшие люди пустились в нелепый бег задом наперед.
- Останови, - попросил Марк, когда мелькнула смена кадра.
Изображение застыло. Неестественно сочная цветопередача резала глаза. Марк попробовал порегулировать цветовой баланс, но изображение от этого стало тусклым, а лица у людей приобрели мертвенно-зеленоватый оттенок.
- Это от усталости, - сказал Костя. - Мне тоже стало казаться...
- Ты можешь сделать здесь наплыв?
- Я всё могу. А что это?
- Мне нужно медленное затухание кадра и проявление сквозь него следующего.
Костя постучал ногтями по зубам, ловко и без фальши выбив Каприччо Паганини.
- Интересно...
Он стал отключать и переставлять какие-то штекеры, отчего на экранах запрыгали кадры с разных магнитофонов. На правом мониторе побежал эпизод ссоры в школьном дворе. На левом Еленка выходила из здания аэровокзала. Костя нажимал какие-то кнопки, изображения на нижних экранах то появлялось, то гасло. Марк равнодушно следил за его манипуляциями.
Что изменится, если опережающий звук заменить на наплыв? Даже если оставить музыкальную поддержку... как я ненавижу это новомодное "саундтрек"!.. всё равно будет мутота. Муторная пустота. Словно глину жуёшь. Впрочем, пустоты-то как раз у тебя и нет. Актёры работают от души. Обыкновенные провинциальные актёры из обыкновенного - "областного"! - провинциального театра. И спектакли у них заунывные. И играли они на сцене, невнятно пережёвывая тексты Островского и Бомарше и вычурно изображая страсти. А тут первый раз перед камерой - и живые! А Еленка? Кто бы мог подумать, что племянница кроме коньков и конфет ещё на что-нибудь способна? Типаж, сказал ты тогда, попробуем. Терпеть не могу снимать взрослый фильм с детьми. Много ты снимал, Спилберг... Это первый. Вообще первый для всех. Кроме Серёжи-оператора. Даже он удивлялся, как играла Еленка. Это не реализм, сказал он, когда отыграли самый трудный, самый страшный эпизод, это - правда. Мук эпизод стоил танталовых. Я не буду это играть, заявила Еленка. К её лёгким капризам привыкли, как привыкли к её вечным ирискам во рту, и всякий раз перед входом в кадр Валентина тонировала ей лицо и оконтуривала губы. Я это играть не буду, так не бывает. Чего-чего? Это ты кому рассказываешь, как бывает и чего не бывает? Заслуженный учитель республики, преподаватель литературы, автор методик и многих книг, по которым учителя всей страны преподают Блока и Пушкина, и вдруг - антисемит, просто пещерный звероящер! Это бывает? Смакователь стихов Гумилёва и Ахматовой подсчитывает, каков процент "их" в средней школе - это бывает? Любитель прогулок по гранитным набережным прозрачными петербургскими ночами (в окружении почитательниц из приезжих студенток) выискивает девочку-квартеронку и тонко измывается над ней - это бывает? Выплюнь конфету и марш репетировать! Всё равно это я играть не буду, потому что это неправда! Не мог учитель смешать на одном уроке "Капитанскую дочку" и "Скупого рыцаря". Да я же сам слышал, с каким наслаждением прототип выговаривал каждое пушкинское слово: "Да знаешь ли, жидовская душа, собака, змей! что я тебя сейчас же на воротах повешу!" Всё равно - неправда! А что есть правда?
В смысле - истина? Чему верить и чему не верить в картине? Если солгать в мелочи, не продумать деталь - рухнет всё или нет? Ну, бегает Штирлиц полтора десятка серий с портативным диктофоном то к Мюллеру, то к Борману. А то, что транзистор (цитируем советскую энциклопедию) "изобретён в 1948 году американцами Шокли, Браттейном и Бардином" - (голос Ефима Копеляна) "Штирлиц ещё не знал". А если б знал, глядишь, и агент Клаус остался бы жив, и пастора Шлага не удалось бы завербовать, да и сам Шлаг ничего бы в Швейцарии не раздобыл, и Штирлиц не боялся бы разговаривать в своей машине с радисткой Кэт и с партайгеноссе Борманом в его, партайгеноссовой, машине, потому что подслушивающее устройство размером с хорошую тумбочку надо было в бормановскую машину как-то незаметно для окружающих пристроить. Вот вам и деталь! Не говоря уж о менее заметных нелепостях вроде послевоенных песен Эдит Пиаф, которые слушают Штирлиц и Шлаг в машине по радио из Парижа, или плёнки на лавсановой основе в магнитофонах, - всех этих нелепостей куда как больше, чем семнадцать мгновений. А попробуй выбрось эти не существовавшие в те годы диктофоны и панельные радиоприёмники - весь сюжетец псу тевтонскому под хвост.
И к чему этот в пустоту направленный сарказм? Пипл-то хавает за обе щёки! Людям, главное, нравится! Обывателю. А обыватель - не человек? А плевать я хотел на обывателя. Слюны не хватит. Помнится, на одном из семинаров спорил до посинения пупка с Мэтром об одной старой, ставшей классикой, картине, старого, ставшего классиком, режиссёра. Так не ходят геологи, кричал ты тогда, с пустым рюкзаком на пояснице и спальными мешками в руках. И вообще, геологи не ходят, разве что в сортир! Не верю! Штукарь, кричал тебе Мэтр, блох везде ищешь! В каждый, понимаешь, чугунок ему плюнуть надо, цитировал он сам себя. Мэтр любил цитировать себя. Тут главное - романтическая поэтика режиссёра, его индивидуальная стилистика. Особенно, ехидно поддакивал ты, в надрывных словах героя: "Это простая арифметика. Оставьте меня одного" - очень индивидуально! Ты думаешь, это неправда? Правдиво в этом фильме тайга горела. Но после этого неумолимого, как саркома, и мощного, как сель, героического пафоса и в пожар не верится. И что с того, что после съёмок Смоктуновский, Ливанов, Урбанский и Самойлова залечивали ожоги? Я так снимать не буду.
Ты и не снимал так.
И никак вообще не снимал. Если не считать четырёхмесячного идиотизма на маленькой уральской телестудии под названием "ЭХО-фильм". Дорвался тогда до сладкого, за что только не хватался: и рекламные ролики для выплывшего из подполья пошивочного цеха, и "История голода на Южном Урале в 20-е годы" по материалам краеведческого музея, и "Опасности весеннего огня" по просьбе пожарной службы города (совершенно бесплатно, так как директор той телестудии прокручивал через эту противопожарную службу какие-то товарно-финансовые махинации), а уж открытых уроков в школах - без счёта. Один фильмец к юбилею Вагонного завода удовольствия доставил столько, что шлягер к нему "Это не рай - живи Вагонка и процветай!" долго ещё по ночам срывал с постели и заставлял рассекать облака табачного дыма в бессонные ночи. И беспрерывные заработки съёмками цыганских свадеб, дней рождений сытеньких перекупщиков и стройных начальниц городских бань продолжались бы до бесконечности, если бы Лёвка не бросил своё малоденежное инженерство на заводе и не организовал "товарищество с очень ограниченной ответственностью перед клиентами", которое и запродало идею "Прекрасной квартеронки" на корню двум коммерческим банкам.
Мы сделали всё так, как сказала Еленка. Даже когда она указала Серёже, откуда снимать, он, не говоря ни слова, передвинул все свои штативы и прожектора. А потом произнёс: "Это не реализм, это - правда. Как она это может в тринадцать лет?"
И вот теперь ничего не получалось. Всё казалось затянутым. Кадры не стыковались. А "под стук" монтировать не хотелось. Вместо расписанной в режиссёрском сценарии динамики шли сплошные "говорящие головы", от которых раздирались челюсти в зевоте с подвывом. Сперва думалось, что это из-за Лёвкиной скупости: видеомикшер самый дешёвый, монтаж из-за этого почти линейный: "Клеим прямо на коленях", - ругался Марк; мониторы анонимной фирмы с загадочным названием "KIТТ" искажали цветопередачу, звук черновой не подвергался никакой обработке. "У Копполы и того не было, - ругался в ответ Лёвка, - а "Апокалипсис" на века. Вертолёт ты хотел - получил, аэропорт хотел - снимали прямо в здании и на поле. Работу школы дестабилизировали на месяц вперёд. Гони фильму - фестиваль на носу!" И вот спустя два месяца после окончания съёмок стало понятно, что режиссёр, он же постановщик, он же сценарист, он же выпускник ВГИКа Марк Кацнельсон страдает разжижением мозга и ходит под себя. И места ему нет даже в клинике имени товарища Кащенко, относительно больных которой ещё не утрачена надежда на выздоровление.
А Костя действительно мог всё - он сделал-таки наплыв и теперь выстукивал арию Тореодора.
- Всё. Спасибо. На сегодня хватит. А Шнитке можешь?
- Я всё могу. А что это? - спросил Костя, натягивая куртку. - Остаёшься?
- Я здесь посплю.
- Кассеты не забудь вытащить.
Шаги Кости долго раздавались по гулкому коридору. Потом снизу, с первого этажа, донеслись неясные голоса: это сторож ДК открывал, разбуженный, двери.
...Сваливать отсюда надо в Москву. Зачем? Ну, театры, музеи, галереи. Глупо придумал. В Ленинград? В Париж? В Токио? Даже в центре галактики такая же, должно быть, тоска, как и в этой дыре. Да и не надо тебе никуда ехать. А надо бы - в строгой последовательности! - встать утром на лыжи да пробежаться по снегу с хрустцой километров десять-двенадцать - на большее, пожалуй, уже не хватит. Да вернувшись и стянув с себя мокрую рубашку, залечь в горячую ванну и представить, что уснул где-нибудь рядом с Алуштой под зонтиком на шезлонге. А вылезши из ванной, завалиться голым на чистую простыню и действительно проспать - без сновидений, без назойливых мелодий попсы, без тупо ворочающихся мыслей - до вечера. А восстав из провала, выпить большую керамическую кружку чёрного сладкого кофе с чёрным же хлебом и постной ветчиной. А после сходить к Николаичу, познакомиться с какой-нибудь его девкой, коих толклось у него в квартире всегда больше двух, да затуманить её умненьким разговорчиком и, разомлевшую, оставить, не обременяя себя большим, в недоумённом неудовольствии. И вернувшись по вечернему морозу в снятую Лёвкой квартиру, раскупорить бутылочку "Псоу" из запасов под кроватью да испанских маслин, да почитать что-нибудь из лирики - Рейна, например, или Надсона. А для лучшей очистки мозгов погулять под звёздами. И будет к утру в душе санитарно чисто, и воцарятся в ней покой и благодать, и ясными станут помыслы твои.
Но алгоритм рухнул в самом начале: и лыж у тебя нет, и снега в августе в этих широтах не бывает, и холодильник, где должна была лежать ветчина, отсутствовал. А были только девки у Николаича, но без лыж, ванны и кофе девки эти к употреблению не годились ни в каком решительно виде.
В комнате, которую назвать студией было невозможно, установилась тишина. Марк помассировал пальцами глазные яблоки, но облегчения не наступило. Он с натугой вытащил шпингалеты из застарелых гнёзд и раскрыл окно. Августовский воздух сквознячком подул в лицо. В тёмном пространстве светились проёмы цеха недалёкого завода. Окна человеческого жилья были темны, как выбитые зубы. Из окна горячий воздух нёс ароматы влажной пыли и растопленного асфальта. Ветерок со стороны многоквартирных домов приносил запах чего-то съестного: то ли ванилью с корицей тянуло оттуда, то ли куриной лапшой. "Как выбитые зубы..." - подумал Марк. Не дёсна, не место, где раньше стояли - висели? росли? торчали? - зубы, а именно: темнели, как... Пустота. Тоска необъяснимая. "Среди кирпичного надсада, - подсказала память, - плывёт кораблик негасимый из Александровского сада".
Продолжая бормотать строчки Бродского, Марк, ещё не осознавая чётко, чего он хочет, достал несколько чистых кассет, постоял, положив на них пальцы и вслушиваясь в монотонные и непонятные строки. Плывёт во мгле Замоскворецкой, плывёт, в несчастии случайный, гуляет выговор еврейский по жёлтой лестнице печальной. И от любви до невеселья... "Господи! - задохнулся Марк, - "от любви до невеселья..." - после таких строк нужно стреляться. А что такое стихи для неверующего человека, если не замена молитвы?"
И он ещё раз повторил: и от любви до невеселья под день седьмой, под воскресенье...
Марк спешно отсоединил от треноги камеру, уложил её в кофр, туда же упаковал кассеты и аккумуляторы с адаптером, после чего отправился в снятую для него однокомнатную квартиру. Сторож, отпирая двери, молчал, красноречиво демонстрируя нецензурное выражение лица. Пока Лёвка не взял в аренду второй этаж этого заводского ДК, сторож здесь не дежурил. Запирали дверь на амбарный замок, и никто сюда не лазил: всё что можно было утащить, украли отсюда ещё при Сталине или вскоре после него, в годы активной борьбы с расхитителями социалистической собственности. Теперь молодой пенсионер, отработавший свои годы на государство ради умеренной пенсии и получивший это место по знакомству от директорши ДК, выражал брезгливое недовольство своим работодателям. Марк профессионально зафиксировал это внутреннее состояние расслабленного приближающимся утром "секьюрити" и двинулся в направлении своего временного жилища.
...Собирая сумку, он отсеивал из потока мыслей лишние, ассоциативно всплывающие обрывки и аллюзии, стараясь зафиксировать только то, что работало на настроение. Но и отброшенные обрывки не забывались, а маркировались: это пригодится, это продумать и пустить задним планом, а это - руки на пушистом полотенце, только руки должны быть заскорузлыми, обветренными и почти чёрными, с обломанной чёрной каймой ногтей, а полотенце ослепительной белизны... и всё сверхкрупным планом и медленно, медленно панорамировать,.. захотелось даже записать этот кадр сейчас же, чтобы не забыть, - ничего не пропадало даром, всё складывались в далёкий запасник памяти. Марк уже перестал удивляться этой способности мозга запоминать самые странные картинки, лишь иногда их записывал, особенно пришедшие по ночам среди бессонницы, - более того, он ещё со вгиковских времён всячески тренировал эту способность. Потом бросил: мозг независимо от него отрабатывал любые - попавшие в поле зрения или придуманные картинки - в мизансцены кадра. Весь мир был материалом, который надо было раскадровать и мизансценировать.
...А вдруг её нет, думал он параллельно. Могла ведь уехать в деревню. Как это будет называться? Клип - музыкальный жанр, а поэзия? Поэзо-клип? И её лицо. Шаговая трансфокация в секундном темпе - и глаза на весь экран. С морщинками. С катышиками плохой туши на ресницах. Со сломанными бровями. И выйти на блик солнца. Снимать буду на Тверском бульваре. Возле того самого дуба. Такая метафизическая отсылка. Кому надо - тот поймёт. Хороший бы компьютер ещё... Не Коппола, чай, придётся делать лучше.
...А как ты собираешься суметь купить билет, спросил он сам себя. Марк набрал телефонный номер. Дежурным оказался Петров. Как он выглядит, Марк вспоминал с трудом. Кажется, у него была бородавка над левой бровью, но это было не важно. Важно было другое: Петров лучше запомнил Марка, чем тот его.
- Три месяца назад мы у вас вели съёмки... - начал было Марк.
- А как же! - Марк даже увидел довольную улыбку у самого микрофона. - Помню, помню! И когда будет фильм?
- Да вот срочно надо вылететь в столицу. Не знаю, как с билетами.
- О чём речь? Посадим. Через два часа рейс. Мою-то не вырезали?
Марк вспомнил - бородавка была у другого. А этот совершенно безликий, только какая-то неясная размытая тень между носом и губой - бывшие усики-ниточки, свидетельствовали о некогда былой славе лётчика-удальца среди женского пола. Он так долго и тонко намекал Лёвке на желаемость участия его супруги, обожавшей кино, в съёмках, что директор сдался и попросил воткнуть её куда-нибудь. Пришлось вставить дебелую тётку в лётной форме на задний план. За этот шедевр ты мне заплатишь. Кровью.
- Что вы! Без неё там весь эпизод бы рухнул! Она прекрасно чувствовала ритм и так вписалась в кадр, что держит на себе всю композицию.
А ведь это где-то правда, подумал Марк. Правда где-то. И не у тебя. Несмотря на гигантский бюст звезды гражданской авиации. ...И играла она профессионально, просто вторая Орнелла Мути. Я думаю, что её надо ещё раз попробовать и, возможно, дать полновесную роль. Да что вы!.. Она будет в восторге, даже если второго плана. Мы сейчас работаем над сценарием, там нужен именно такой типаж. Я ей могу передать? Конечно, это будет нечто в духе итальянского неореализма.
А вот это ты зря! Тут же полетело: Бертолуччи-Антониони, Феллини-Пазолини, Кончаловский-Тарковский... Дежурный, как и его большая половина, страстью пылали к интеллектуальному кинематографу.
- ...Я тоже был потрясён игрой Янковского,.. да-да, особенно в заключительных кадрах. (Главное, не упомянуть Годара и Лелюша...) Однако я хотел бы узнать...
- Не беспокойтесь ни о чём, я посажу вас без билета. Летит наш экипаж.
Марк набрал ещё один номер. Лёвка подошёл не сразу - спал.
- Мне нужна твоя машина.
Директор спросонья соображал плохо.
- Я улетаю, - пояснил Марк. - Машину заберёшь из аэропорта.
- Смонтировал картину?
- Нет.
- Сколько времени?
- У меня рейс через два часа. Мне нужно срочно улететь.
- Ты когда ленту закончишь? Ты понимаешь, что я уже заявку подал и за участие заплатил?
- Лёва...
- Ты знаешь, клык моржовый, какие это деньги?
- ...я сейчас...
- Ты знаешь, чьи это деньги и что они со мной сделают?
- ...подойду к твоей машине и, если ты не хочешь, чтоб я её угнал, спустись с ключами - там поговорим.
- Фарштип дан поц зех ин тухес вместо ключей! - орал директор.
- Лёва, посмотри утром монтаж. Это хлопковое масло, а не кино. Выйди, перекурим.
Через пятнадцать минут Марк говорил, укладывая сумку на заднее сиденье:
- Не могу. Понимаешь, или устал, или дурак, но - не могу. И никто не сможет, кроме меня.
- Через два месяца фестиваль. Через три недели отсмотр.
- Лёва, я понимаю, я тебя режу...
- Да ты меня не режешь - ты меня за яйца жмёшь! - Лев полез под руль и отключил противоугонное устройство. - Держи, мудрила... с Нижнего Тагила! - Марк поймал брошенные ключи. - Пять дней тебе на полное опустошение простаты. Потом нанимаю другого режиссёра. А тебя выбрасываю из титров.
Марк сел в машину.
- Телефон, где меня искать, я тебе в календарь вписал.
- Да пошёл ты!
2
Пётр. Утро.
Утренний туман ещё наполнял ложбину, хотя майское раннее солнце припекало уже пригорки. Чёрт знает, откуда здесь эти пригорки, думал Пётр. До Урала далеко, на горы они не похожи. Холмы - не холмы, то подъёмы, то спуски. И березняки. Берёза - это хорошо. Доброе дерево. И строить, и баню топить. И дёготь гнать.
Колесо скрипело. Пётр шёл рядом с телегой, припадая на левую ногу, покалеченную ещё в детстве, когда на него, на младенца, лежавшего на меже, наступила лошадь. Так и осталась левая нога кривой, что спасало его от мобилизации, и когда воевали против германца в первый раз, и когда немец попёр во второй раз.
...На обратном пути надо заехать на дальний лесной склад, колесо смазать, да на МТС обещал забросить пару бидонов с дёгтем. А дегтярку-то я хорошо спрятал, ухмыльнулся Пётр в чёрную без седины бороду. Ревизорша приехала да с тем и уехала - всё на прежнего председателя списал: сгорела и сгорела дегтярка. И показал ревизорше горелую конюховку. Что она, городская, понимает? Нету дегтярки, полтора года как сгорела. А она вона, работает, как миленькая, что ни день, по пуду чистейшего дёгтю выдаёт. А не себе, не себе! Трактористам надо? Надо. А кому первому засеять? Мне. А кому зерно до дождей прибрать? Опять же и снова мне. И на пасеке - бидон на бидон поменял, трудодни мёдом выдал, а не полóвой от гречи. Бабы радёхоньки, бабам кипятка с мёдком попить до испарины - первое дело же. И лечатся они от своих бабьих хворей мёдом, и ребятишкам, какая ни есть, а сладость. Кабы не бабы наши, так и немца не выгнали б... А гречу невеяную в курятник отправил, куры-то чуть не каждый день теперь по яйцу сносят - опять же и снова норму по яйцу покрыл. Нет, что ни говори, а дегтярку я притырил хорошо. Надоть с Митрофановой договориться, у ней ныне кож лишку. Полегло у неё скотинки-то в зиму... Я ей дёгтю, а она мне кож, а я кожи-то сдам, отчитаюсь, а коровки-то целы! Целы кормилицы наши! И по молочку, и по маслу, и по сметане опять же и снова нормы закрыты. И креозот на лесопилку - договориться можно. А лесопилка - это же брус, это ж доски, это шпала! Ах, кабы не дегтярка скраденная, сидеть мне, как Силантию, председателю прежнему... А Митрофановой скажу, что с давних времён дёготь остался. А то донесёт ещё...
На подъёме Пётр присел на телегу - тяжело подниматься пешком на пригорок. Да и грязи прибавилось на выселках, колея вся водой залита...
Колесо скрипело громко. Нина вышла из дома, положила руки на шаткий невысокий забор, а поверх рук положила подбородок. Так будто и стояла, не дожидаясь никого. Лошадь дотащила Петра до калитки. Он, спрыгнув, подошёл к Нине.
Пётр сапогом поскрёб о забор, счищая грязь. Брезентовый плащ на нём стоял колом, высохший после недавних дождей.
- Штакетник-то не ломай. Чинить некому, чай, знаешь сам.
- Будет тебе, - проговорил Пётр. - И время прошло, и Терентий твой жив.
- Может и жив. Повестки не получала. Все-ить письма через тебя идут. Так что, вдова я или нет - тебе виднее, - скорбно возражала Нина.
- Будет, сказал уже, - снова повторил Пётр, не решаясь спросить о том, зачем пришёл. Но сапог чистить перестал. - Не я Терентия сажал, не я тебя выселял. Я вообще в третьем ряду маячил.
- Конечно, не ты. Ты токмо раскулачивал со всеми да на выселки отправил. Это после того, как я тебя своими же руками вскормила, братец.
- А ты б хотела в Омский централ? Возьми лучше в телеге полбидона с обратом да перелей куда... Бидон вернуть надо.
Пётр стал кнутовищем снимать грязь с сапога. Нина не тронулась с места, только по рту быстро провела ладошкой, словно утёрлась.
- Как жиличка? - решился наконец спросить Пётр.
- Что - жиличка?
- Голодует?
- Сестра голодует, нет ли - ему неинтересно. Жиличка-еврейка - вот его забота. Где ж ей голодовать, когда вон полбидона пахтанья привёз как на зря. Чтоб мне обрата хоть трёхлитровку, так нет...
- На дальний лесной еду, вот и забросил. По пути опять же и снова.
- Ага, по пути! Крюк да околица, а там и близёхонько.
Пётр с неприязнью посмотрел на сестру. Пятьдесят два года жил Пётр на свете, и все эти годы, сколько помнит он, ругался с сестрой. Она ему: "Чёрный пёс!", - он ей в ответ: "Чёрная псовка!". Нарежут, бывало ещё в детстве, бутыля и давай друг дружку рябиной обстреливать. Как по голому месту влепит старшая сестрица, аж прыгал от боли. А что раскулачивал, так куда ж деваться было? Некуда было деваться и весь сказ. Не он, так другой. А другой-то ещё подале мог засунуть лишенку. И эвакуированную с детьми к сестре пристроил, знал потому что - ей, городской, платить есть чем за постой. И, хоть и городская, а помощь какая-никакая в огороде, в доме, по хозяйству. Старший-то сынок Нины сгинул с отцом вместе где-то в Сибири, а младший когда ещё с войны вернётся. Хотя, как выяснилось весной-то, толку от жилички никакого. Неприспособленная она оказалась к деревенской жизни.
Весной Пётр привёз ей куль мелкой картошки для посадки. Зельда, Фима и Белка, неумело держа лопаты в руках, спросили: "А что с ней делать?" Садить в землю, ответил раздражённо Пётр. "А как?" Вы в городе клумбы садите? Так и её, родимую, сажайте. И ушёл. Эвакуированные копались до ночи, но картошку посадили. А когда по чернозёму пробились первые зеленя, всей деревней ходили смотреть на посадки жильцов: картошка была посажена кольцами, из середины которых торчали изящно одинокие кустики. Как на городской клумбе. Осенью выделила Нина пустую бочку жильцам, чтоб те капусты смогли наквасить на зиму. Кочанов нашинковали они, едва пальцы не поотрубав себе секачом, полную кадку. И всё как положено: и укропом пересыпали, и соли не переложили, - чем порадовали, было, хозяйку. Но прежде, чем закрыть и придавить гнётом деревянную крышку, послала Зельда Фимку принести ведро воды. Нина потом рассказывала изумлённо селянам: "Зачем?", - спрашиваю. "В бочку нальём для рассола", - отвечает. Селяне хватались за сердце и охали. "Кабы не я, голодали бы всю зиму, пока не померли". Бабы только кивали в ответ: "Городские..."
А может, евреи капусты не квасят, думал Пётр. Умная же нация - а, вишь ты, картошку сажать не умеют. Жалко бабу, Зельду эту, добрая, крепкая. В колхоз записать эвакуированных не было возможности, к конторе пристроить тоже не получалось. Так все три года и помогал им, как мог.
- Ты жиличке передай... Эта... - Пётр стряхивал грязь с подола плаща. - Пусть веник нарежет да амбар гороховый подметёт.
Сестра с упрёком произнесла:
- Амбар гороховый и я бы прибрала с радостью.
- Будет жалиться-то, - повысил Пётр голос на сестру. - У самой запасы ещё с до войны не тронуты в погребе! Скряга ты, сестрица, - добавил он уже тише.
- А ты у меня в погреб лазил? Ты у меня считал сколько чего? Ты что ли в огороде с утра до вечера у меня работаешь? Упрекаешь тут...
- Трикотаж городской на пасеку таскала... всё знаю. Кабы не жиличка, так давно б на тебя инспектора напустил бы, - так же тихо отвечал Пётр.
- У самого всё коноплёй заросло - крыши не видно... Мать бы жива была, ты б и её сожрал, - сказала Нина и отправилась в сени, - как Лидку свою...
Сказала - и скрылась за дверями.
В начале войны жена Петра умерла от странной болезни - прекратила есть. То есть, желудок перестал принимать пищу. Всякую. Хотел её Пётр в район увезти, докторам показать, да какие там доктора - всех мобилизовали, и мужчин и женщин. Один фельдшер с фельдшерицей, да акушерка на весь район остались. Схоронил Лиду рядом с матерью и отцом, каждое родительское воскресенье прибирает теперь могилки. Но шепоток по деревне пополз с тех пор нехороший.
И огород без хозяйки зарос совсем, что правда - то правда. Пропадает дом без бабы...
Нина вышла, гремя оцинкованным ведром. Пётр молча перелил в него обрат и перекинул в телегу пустой бидон.
- Где жиличка-то?
- Не ведаю. Я к ней не приставлена. В овраге, чай, опять. Вчера там возилась и сегодня с утра туда ж пошла.
Нина всякого рассказывала удивительного про жиличку-еврейку. И как она во время месяцóв своих тряпочки каждый вечер стирала. И она, и дочка её. Наши-то бабы лопушком пользуются или зимой снегом ляжки оботрут, да и все дела. А эта, вишь, чистая. Чистюля, а в бане по субботам не парится, изумлялась Нина, но, правда, как стемнеет, оставшейся горячей водой моются. Или рассказывала, как новенькая ходила на пасеку, платья и колечко с камешком на свечи восковые меняла, а свечи-то жгла только по пятницам раз в неделю и бормотала что-то своё, прикрыв глаза ладонями. И дочка её тож. Не верили в деревне этим рассказам. Особенно про тряпочки. Это сколько ж мануфактуры извести надо? И на что? Тьфу, прости господи!
Пётр трясся на телеге, объезжая березовый перелесок. Скрывшись из глаз сестры, он пустил лошадь пастись на поляне, а сам через лесок поспешил, хромая и путаясь в плаще, через березняк. Ноги застревали в прелой листве, подол дождевика намок и отяжелел. Малец я что ли, думал Пётр, за бабой подглядывать. Но удержать себя не мог. На краю поляны кустами стояли сморчки. Краем глаза Пётр заметил грибы и метнулся к ним. Весенние, они полупрозрачно светились на утреннем солнце молочно-коричневыми своими тельцами. Председатель замер над ними в сомненье: брать - не брать, - сделал шаг в сторону оврага. На обратном пути возьму, решил было он. Убегут грибы-то, возразил себе же, не найдёшь. Вернулся, выругавшись, выломал всю семейку не потому, что был голоден, а потому что не мог пройти мимо брошенных продуктов. Тёплая весна будет, решил Пётр, неся грибы в руках, как букет цветов, сев начинать надо, как подсохнет. А картошку через недельку сажать. Выскочив к оврагу, он смирил бег и, дыша через раз, приблизился к овражку.
Москва встретила насморочным гнусавым дождиком, который размазывал грязные сопли по тротуару. Странное природное явление, думал Марк, дожидаясь автобуса до "Домодедовской", стоит прокапать мельчайшему осадку, божьей росе выпасть едва-едва, и сразу грязь по щиколотки. И это притом, что всё укатано асфальтом. Необъяснимая загадка природы. Как телепатия. Или научный коммунизм. Или любовь. Может ли мужчина любить сразу двух женщин? Оставим сальности и восточный менталитет в стороне. И женскую психологию тоже не рассматриваем ввиду темноты воды в облацех. Поговорим о нас. О мужчинах. Вообще о мужчинах говорить можно с позиций а) Фрейда и б) анекдотов, что в принципе одно и то же. Но сальности мы договорились отложить в сторону, значит, остаётся только Фрейд. Поскольку его метода сводит всё к элементарным животным инстинктам, называя их загадочно "Оно" или "бессознательное", то должно заметить на полях два противоречащих этой методе момента, которые растут из самого её, методы, нутра. Противоречие первое: если структура и элементы бессознательного становятся фактом сознания, значит, никакого бессознательного после этого не существует. Пойди в джунгли, на волю, в пампасы! Что особенно интересного нашла там наука? Наука не нашла там неврастеников и психопатов, серийных убийц и сексуальных маньяков. Конечно, потому... а не пойти нам на остановку автобуса, который идёт непосредственно до "Аэропорта"?.. что слой культуры у тамошних индивидуев тонок, мал и смехотворен, суперэго у них ещё младенчески слабо, поэтому: что у них в подкорке, то у них и в корке. Следовательно, нетути у них никакого бессознательного. При этом тонкость слоя культуры мы отмечаем с нашей высокотехнологичной колокольни. А окажись любой высокотехнологичный сноб в тех джунглях и пампасах - помрёт, в три четверти часа загнётся. Значит, говоришь, нету у тамошних дикарей никакого суперэго, и, следовательно, подсознания? А такого по Фрейду быть не может. ...Не пойти. Ибо какой автобус придёт первым, неизвестно, и придёт ли какой-нибудь вообще, что тоже составляет неизъяснимую загадку природы... А мы-то во ВГИКах учились, у нас хоть и синий, а всё ж таки диплом. И это уже доказательство нашей очень усложнённой структуры серого вещества. Ерунда, однако, что и требовалось прояснить. Страшное психическое Оно зависит от толщины Суперэго! Реникса. Реникса, хотя бы потому, что не в состоянии объяснить самого простого: куда делась "Прекрасная квартеронка" при монтаже. А второе противоречие в чём? ...Ага, до "Домодедовской" пришёл первым... А в том второе, что все эти Юнги, Фроммы и Фрейды высасывают всё своё толкование из пальца, и палец этот - один на всех, и каждый даёт свой комментарий к отсосанному продукту - к своим наблюдениям. И сии наблюдения подтвердить нельзя экспериментально, но можно лишь другими наблюдениями. Круг замкнулся, и в центре круга точка под названием "фигня". Эксперимент может быть только один: изнасиловать тысячу младенцев и посмотреть на их неврозы через тридцать лет. Но об этом можно только мечтать. А в-третьих, о котором ты не упомянул, примитивно это как-то: подсознание суть поц-сознание. Ежели слово "либидо" прочесть в обратную сторону, получится: "О! Дебил!" - с некоторой натяжкой в ассонансах. Не давление же спермы на барабанные перепонки заставило тебя сюда прилететь. От кессонной болезни оченно помогают девки у Николаича. ...А небо-то всё в вуали, и никакой тебе шаговой трансфокации на Тверском и солнечных бликов.
3
Зельда. Утро.
Зельда Петра не видела и не слышала. По дну оврага протекал маленький ручеёк, и Зельда перекрывала его плотиной. Стенку надо было поднять на высоту груди, как минимум. Для этого она ещё вчера вбила в дно оврага короткие жерди, оплела их ветками, а теперь, накопав глины, обмазывала построенный плетень. Миква , какая-никакая, а миква. Пока озерцо ото льда не откроется окончательно.
Сегодня утром Зельда вручила Фимке рогожный мешок и отправила его в лес. Саранка уже выпустила стебли-стрелки - накопать луковиц, молодые побеги-свечки у ёлок нарвать, пока они хвойной терпкости не набрали, сныти, медуницы, черемши нарвать, может грибов весенних встретит со смешным русским названием "сморчки". Сын согласился с большой радостью. Конечно, в школу не пошёл - радость для двенадцатилетнего мальчишки. Да только на днях вот притащил в дом запах табачища. Люди говорят, что с пацанами деревенскими в степь вместо уроков уходил, что его возле тракторной станции видали, крутился там среди механиков. Да и Белка от рук отбилась совсем. Подала в армию заявление. Шестнадцать лет девчонке, семилетку ещё не окончила. Уйду, сказала недавно, от вас. Надоели вы мне все. Хорошо бы её в город отправить. В училище какое-нибудь или на курсы. Говорят, даже стипендию можно выхлопотать. Софочка пишет, что в Одессе уже институты начали студентов набирать, дочь её снова поступила в медицинский. Скучно же Белке здесь - ни подруг, ни интереса. Зельда опёрлась на лопату. Ступни мёрзли в сапогах на босу ногу в мокрой грязи, но она не чувствовала этого. Как же так, думала она, как это может быть, чтобы дочь ушла да ещё в армию? Её в город-то отпускать одну страшно. С Ефимом ругается. Тот, конечно, тоже хорош, нахватался самого лучшего от гоев, мат-перемат через каждое слово. А с Белкой что-то происходит. Мать подозревала, что именно, но думать боялась об этом.
- Дай мне лопату, - Зельда не заметила, как сзади подошёл к ней Осип.
Как ты меня напугал, - прошептала Зельда, - как ты меня напугал.
Осип протёр черенок ладонями и воткнул лопату в глину.
- Ручку надо было обжечь, а то мозоли натрёшь. И зачем ты начала снизу? Внизу заложить ручей надо будет в самый последний момент. Пусть пока течёт свободно.
Как ты живёшь?
- Не беспокойся за меня. А с чего ты вдруг решила микву строить? - спросил Осип, набрасывая глину на плетень. - Ты же в Одессе не ходила...
Так то в Одессе...
Зельде трудно было объяснить самой, почему она вдруг решила вернуться к традициям. Да и это "вдруг" пришло вовсе не сразу. В начале были свечи. Ей казалось, что в чёрные зимние вечера в этой глухой зауральской деревне хотя бы раз в неделю в их полуголодной жизни эвакуированных нужно сделать праздник. Бабы со стариками пили самогон по воскресеньям. Не часто, и не все, но пили. Иногда в центральную усадьбу, в клуб, привозили какой-нибудь фильм, но смотреть в который раз "Светлый путь" или "Сильву" было невыносимо, хотя весь клуб смеялся до слёз над коленцами Бони-Мартинсона. Если, правда, привозили "Весёлых ребят" и, особенно, "Машеньку", Зельда стремилась попасть, отдав последнее за билет. Потому что Александров снимал хоть и в Крыму, но в знакомых краях, а "Машенька" и вовсе снималась в родной Одессе. И Зельда плакала в тёмном зале не над горько-счастливой судьбой героини, а над мелькавшими мутными картинками милого города.
Всё началось со свечей по субботам. Она сопротивлялась, как могла, засасывающей монотонности деревенской жизни и неодолимого погружения в общую нищету. Мы вернемся в Одессу, мы вернёмся в нашу маленькую квартирку на Красноармейской, мы не останемся здесь! Но деньги исчезали, утекали, испарялись. Кончались вещи, привезённые с собой и чудом не украденные одним пронырливым попутчиком в поезде, когда ехали из Новороссийска.
- Я же оставил много денег, что случилось? - спросил Осип.
Пришлось почти половину отдать, чтобы попасть на последний пароход, отправлявший эвакуированных.
- Как на последний? - удивился Осип. - Я тебя же записал на "Максима Горького"!
На "Максима Горького" нас не посадили. Сказали, что пароход переполнен, мест нет даже на открытой палубе. И слава Богу, что не попали на него - этот пароход разбомбили немцы. Наш плыл среди вещей с него, чемоданы, корзинки, узлы качались на волнах. Как это было страшно - ты не знаешь!
- Я знаю больше, чем страшно. А зачем вы поехали на Урал?
Мы не ехали на Урал. В Новороссийске вскоре объявили, что город оставят. И все засобирались. Ещё вчера было тихо, и вдруг нельзя сесть ни на поезд, ни на машину. А немцы уже близко... Еле попали в вагон. Хотели ехать к Лейбовичам в Ташкент...
- Они бы вас приняли, как же! Ты забыла Лейбовичей? Как этот твой кузен ходил по всем свадьбам званым и незваным со своим аккордеоном и всей мишпухой, лишь бы поесть бесплатно! - засмеялся Осип.
А куда, скажи, куда было податься? Всё-таки родственники...
- Да они бы обобрали тебя до нитки! И ты бы им ещё должна осталась.
Не сердись. Всё равно ташкентский поезд сперва шёл до Сталинграда. Потом объявили, что мосты закрыты встречными эшелонами и наш поезд пойдёт в объезд через Саратов, потом - через Куйбышев, потом - через Казань. До Казани добирались две недели, до Свердловска пять дней, стояли на каждой станции, пропускали встречные с танками, солдатами, пушками. А когда выехали из Свердловска, у нас кончилось всё: и деньги, и ценные вещи, только одежда и твои подарки - кольцо, серёжки... Добрались до Кустаная...
- Это где?
Ося, дорогой, не спрашивай, не знаю. У меня всё перепуталось - русские, татары, какие-то башкиры, казахи... И дорога, дорога, дорога без конца и краю. Какая эта Россия огромная, Ося, больше Бессарабии! Где кончается одно, начинается другое - не понимаю... Там дали карточки на один день отовариться и направление в Курган, потому что Кустанай не принимал уже беженцев. На попутках, в каких-то вагонах грязных добрались до Кургана. Там получили направление в эту деревню.
Зельда продолжала набрасывать глину на плетень, разглаживая её ладонями, пристукивая, расправляя. Её руки мёрзли, пальцы окоченели, но она не чувствовала этого.
- А миква-то тебе к чему? Мы же как поженились, договорились - нам все отрыжки прошлого по боку. Кашрут, брис, миква - зачем это всё?
Но свечи всё-таки я зажигала! Зельда засмеялась. Хотя ты этого и не знал.
- Да знал я, знал! - ответил, смеясь же, Осип. - Если бы я по пятницам и субботам не работал, чёрта с два ты бы осмелилась при мне вспоминать это еврейское счастье.
А здесь мне это нужно хотя бы для того, чтобы не забыть, что мы из Одессы, мы должны вернуться, чтобы не остаться в эвакуации!
- Миква, не мешать молочное с мясным, не есть трефное - если б так просто было быть евреем...
Я так устала, родной мой! От тебя нет писем. Фима носится целыми днями без царя в голове вместе с деревенскими. Белка то ли простыла, то ли забеременела. Молчит, не жалуется, значит, не болеет. А я так боюсь этого, Ося. Она же девчонка совсем, худая, как кошка... И если она родит, застрянем мы тут навсегда. И председатель всё время пялит глаза, уже вся деревня шушукается. Я так перед тобой виновата, любимый мой, прости меня, что повела с себя с ним сразу, не как положено самостоятельной женщине. Да какая самостоятельность, когда детей кормить чем-то требуется, одеть-обуть как-то надо. А он даёт заработать, позволяет выжить. Он, хоть и гой, а заботливый и добрый человек, этот Пётр. Пойми меня, Ося.
Зельда плакала тихо и безмолвно. Слёзы текли из её глаз по щекам, скатываясь к уголкам губ. Теперь она почувствовала, как застыли у неё ноги. А ты-то как, спросила она Осипа, утираясь тыльной стороной ладони и откидывая волосы со лба.
- Я тоже перед тобой виновен. Ты же знаешь, меня направили корабельным механиком на сухогруз. Мы ходили на Севастополь, возили туда стройматериалы - там возводили укрепления. На корабле военврачом служила Рита Канина.
Подожди-ка, это которая Рита Канина? Это дочка Ирмы Могилевской и оперного администратора Гарика Канина? С густыми рыжими волосами?
- Да.
Она же погибла! Мне написала об этом Берта Шнайдер. Только я ей не ответила, денег на марку нет.
- Ты не знаешь, как она погибла. Нас атаковал фрегат с двумя торпедными катерами. Мы не смогли оторваться - были гружёны выше ватерлинии, и они нас остановили на траверзе Евпатории. Был долгий бой уже на палубе. Немцы палили просто шквально. И когда стало ясно, что корабль пропал, я бросился к ней в медсанчасть.
Осип замолчал. Шлёпая лопатой по глине, он сопел и хмурился.
Почему ты замолчал, спросила Зельда. У тебя с ней что-то было?
После долгой паузы Осип ответил:
- И да, и нет. Иногда мне казалось, что я готов бросить и тебя, и детей ради неё.
Это тогда ты стал пропадать с утра до вечера на корабле? Ну, ясно, она же младше меня на десять лет!
- На семь. Но ничего, кроме рукопожатий, у нас не было. Вот и суди - было между нами что-то или нет? Но всё равно прости.
Это пустяки, Ося, сказала Зельда, помолчав. Вы мужчины не можете без этого жить. Стоит оставить вас на минуту, как вы тут же начинаете дутышами перед другой курлыкать. Что было дальше?
- Я побежал к ней. Сама понимаешь, если бы её захватили, чтобы они с ней сделали.
Да, понимаю. Она была красавица. Её волосы, эти рыжие кольца на голове, просто шуба, как у каракулевой овцы, сводили с ума не только мужчин. Даже женщины ей завидовали. За такие волосы ей прощали всё - и неровные зубы, и веснушчатый нос.
- Она убила двух фашистов из своего офицерского пистолета. Они валялись на пороге открытой каюты. Когда я влетел к ней, она вскинулась, но не выстрелила. Немцы приближались - уже никто не стрелял и их топот был слышен издалека. Мы смотрели друг на друга, я смотрел в её глаза. Я никогда не видел, как глаза меняют цвет. У неё они из тёмно-карих, как заваренный чай, становились чёрными - так раскрылись её зрачки. Я взял её пистолет, но она сказала: там только один патрон. Я смотрел в её глаза, а топот приближался. Она смотрела в мои глаза, прямо в душу мне заглядывала и всё поняла без слов. А немцы были уже рядом. Она согласилась, понимая, что другого выхода не было. Мы обнялись. Это были единственные объятья с ней. Первые и последние. Я приставил пистолет ей под лопатку и обнял так, чтоб наши сердца оказались друг против друга. Она закрыла глаза и прижалась щекой к моей щеке. Я успел выстрелить до того, как ворвались фашисты. Мы хотели умереть вместе. Но не получилось - пуля не пробила меня. Я положил её, мёртвую, на пол и подобрал оба шмайсера. Меня убили не пулей. Меня убили гранатой. И ещё долго стреляли по мёртвому телу Риты от ненависти к её красоте.
Жил на свете еврейский мальчик по имени Марик Кацнельсон и по прозвищу Шницель. Мальчик был щекастенький и толстенький, вполне соответствующий прозвищу. Но он этого не осознавал: умение смотреть на себя со стороны пришло значительно позже. Хотя, казалось бы, откуда в те годы взяться сытенькому ребёнку?
Если всю историю Советского Союза разделить на периоды и каждый период обозначить названием рыб, то это была эпоха солёной трески и селёдки. Марку позже постоянно вспоминался ужин, на котором его уговаривала мать заедать варёную картошку селёдочными внутренностями под названием "молóки". Молоки были невкусными, солёно-горькими. Но и селёдку тоже есть было невозможно - в ней были косточки, которых Марк очень боялся. Квашеная капуста сменяла рыбу через день - картофель оставался неизменным атрибутом ужина и обеда.
В один из табельных праздников, то ли 7 ноября, то ли 1 Мая, после демонстрации и посещения гостей, вечером родители вместе с Марком возвращались домой. В серых сумерках перед ними двигался прохожий - кривоногий, неказистый человечек в весьма сильном подпитии. Он шёл - и его мотало то в одну сторону, то в другую. Что не мешало ему о чём-то громко разговаривать и самого себя в чём-то убеждать. Его горячая, но маловразумительная речь периодически прерывалась громкими праздничными призывами: "Да здравствует камбала! Ура, товарищи!" Спустя какое-то время раздавался новый лозунг: "Да здравствуют свиные головы!" или "Кровяной колбасе и ливеру - ура!" - и сам себя поддерживал протяжно: "Ура-а!" Мать проговорила в полголоса что-то смешное, и отец, который нёс засыпавшего Марка на руках, тихо ответил: "Скоро и про треску с селёдкой так же кричать будут". И точно: вскоре наступила краткое время хека, которое сменилось на долгую эру путассу и спинок минтая. Однажды в период школьного увлечения биологией и химией в старших классах, находясь в квартире у своего друга Сашки Карпова, Марк обнаружил на многочисленных книжных полках старинную кулинарную книгу с ятями и ерами, откуда неожиданно узнал, что к семейству тресковых относится и рыба путассу. "Считается несъедобной", - с изумлением прочитал шестнадцатилетний подросток вслух. "Не понял..." - изумился Сашка. "Как далеко вперёд шагнула наука!" - делано удивился Марк. "А царские власти жестоко преследовали путассу, считая её вредной и опасной для российского пролетариата!" - поддержал его Сашка. Солёная треска, равно как и треска несолёная, вскоре исчезла не только с прилавков, но и выветрилась из памяти людской.
Во ВГИКе на курсе актёрского мастерства сдавали курсовой спектакль, в котором Марк играл - кто поверит? - Хлестакова. И в этой роли он неожиданно получил привет из своего стародавнего детства. В пятом явлении третьего действия Хлестаков со всей камарильей возвращается после завтрака из богоугодного заведения, в котором отпробовал рыбу лабардан. Марк не поленился и нашёл комментарий к этому незнакомому названию. Оказалась - солёная треска! Тут Марк и задумался: с одной стороны, в гостинице Хлестаков "закусывал" сёмгой, и другой "рыбой", о чём и говорит трактирному слуге: "А семга, а рыба, а котлеты?" С другой стороны, он говорит Артемию Филипповичу о лабардане: "Очень вкусная", - словно и сёмгой не "закусывал" прежде, чем в долг идти просить. На одной чаше - рыба и сёмга, на другой - солёная треска. Что же тогда означают слова Хлестакова "очень вкусная"? Исключительно деликатность и вежливость по отношению к Артемию Филипповичу, решил сперва Марк. Но - потчевали-то его в больнице, в которой треска предназначалась нищим и неимущим больным, которых кормили нище и неимуще. Да и то, чем кормили, - разворовывалось и артемиями, и филипповичами, и сторожами, и сиделками. Но, надо полагать, что-то перепадало и больным - остаток, тот самый "лабардан-с", на который даже сиделки не позарились. Нет, не вежливость и деликатность звучала в словах "очень вкусная", когда Хлестаков обращался к вору Землянике, а понимание, что за сладкой его фамилией скрывается. "Вот и придумай, как это всё сыграть в маленьком эпизоде!" - приказал себе Марк. Сам приказал - сам и придумал.
Спектакль строился в стиле смешения времён - нового театрального веяния. Веяние было новым относительно - Вахтангов ставил так Гоцци и Гольдони. Поэтому весь диалог Марк проводил, вытаскивая из импортного пакета с изображением картинки с полуприкрытой джинсами женской задницей, завёрнутые в салфетку останки со стола больничной едальни. (Эту картинку на пакете в дальнейшем Марк обыгрывал в сценах с Анной Андреевной и Марьей Антоновной.) Вытаскивал в том числе и кусок лабардана. Хлестаков долго рассматривал этот кусок, изображая лицом эволюцию чувств от удивления до брезгливости с позывами рвоты, и только потом говорил утвердительно: "Я люблю поесть", - здесь вместо гоголевской точки, Марк играл многоточие, как бы имея ввиду продолжение: "...но не такое же говно". Далее следовало объяснение не сказанному, но выраженному: "Ведь на то живёшь, чтоб срывать цветы удовольствия", - на слове "удовольствия" шла гримаса подступившей тошноты. Снова понюхал - снова брезгливость. И, наконец, ударное, с изумленным отвращением протягивая кусок Городничему: "Как называлась эта рыба?" - с интонацией в том смысле, что "в детстве, когда она была ещё рыбой". Городничий выхватывал у Хлестакова кусок и со свирепым лицом поворачивался к Землянике. Тот с восторгом вскрикивал, закрывая Городничего собой: "Лабардан-с". Хлестаков оценивающе осматривал Землянику с головы до ног, соображая, сколько можно содрать с этого ворюги: "Очень вкусная", - с подтекстом: "Ты мне за неё заплатишь. Дорого".
Мэтр на спектакле хохотал как ребёнок. Но Марку сказал во всеуслышанье: "Из тебя Хлестаков, как из бревна полотенце. Ты на свои щёки в зеркало посмотри!" Марк угрюмо пошевелил челюстями и вспомнил Евгения Павловича Леонова, своего кумира, в роли чеховского Иванова. И подумал впервые крамольно о Мэтре: "Дур-рак".
В детстве, однако ж, отсутствие продуктов в магазинах не воспринималось как беда. Марку вспомнилось, как однажды лет восьми, придя со школы домой, обнаружил, что на обед есть только жареные сырнички - сладкие котлетки из творога. Он сжевал два или три, положил в карман ещё столько же и отправился во двор погулять. По двору бегала ничья собака по кличке Валька, жёлтого цвета с хвостом колечком. Марк угостил Вальку сырником, который она с несказанным удовольствием сожрала в миг и просительно завиляла хвостом. Марк с любопытством отдал ей все. Она все и сожрала. Тогда он сбегал домой и вынес ей всю глубокую миску, в которой лежала прикрытая чистым полотенцем оставленная для сына еда. Валька, не задумываясь, стрескала все творожные котлеты и вылизала чашку до дна. Когда мать, голодная, вернувшись с работы, узнала, куда ушли её продукты, она отрезала себе хлеба и ела его, запивая горячим чаем.
- Почему ты плачешь? - удивлённо спросил её Марик.
Мать ничего не ответила, а только с ненавистью посмотрела на сына. И в тот момент до Марика дошла вся гнусность его поступка. Он даже физически ощутил, что должна чувствовать сейчас мать. Марк вцепился в край стола и заревел сразу, всеми своими слезами, которые попёрли из него во все дыры: из глаз, из носа, из ушей. Он, кажется, и описаться сумел в эту минуту и не заметил того.
- Мамочка! - булькал он сквозь пузырящиеся сопли, заикаясь. - Я больше не буду! Я не буду, мамочка!.. Прости меня!..
Но появился отец, и, узнав всё, хмыкнул: "М-да..." - ушёл куда-то и вскоре вернулся, притащив ведро картошки и железный бидончик квашеной капусты. Запоздалый ужин был сделан, но память о своём свинстве преследовала Марка долго.
Развлечения в детстве тоже были периодически связаны с поеданием всего и вся. Если ранней весной детский сад выводил детей в соседний запущенный и полудикий парк подышать свежим воздухом и порезвиться на молодой травке, то пацаны - почему-то только пацаны! - кидались на распустившуюся жёлтым цветом акацию и пожирали сладковатые цветы с высоких кустов. Едва в середине лета завязывались плоды на яблонях-дичках, пожирались и эти ранетки, зелёные, кислые, мелкие, как горох; при этом в утолении даже и не голода вовсе, а какой-то потаённой игры-страсти: вот растёт дармовая жратва, как не набить карманы? - достигали пацаны немыслимых высот: лезли на самые вершины тонких деревьев и почему-то не срывались вниз. Не забывался впрочем и подножный корм: повсюду росла некая трава-мурава, которая в качестве семян неосторожно производила пятимиллиметровые зелёные калачики. Какого цвета и какой формы эти семена должны были быть созревши, никто не знал: стадии зрелости они достичь не успевали. И конечно же начало сентября превращался в праздник не потому, что все возвращались в учебные классы - хотя и поэтому тоже! - а потому что начиналась копка картошки. Пацанов забирали родители, поручая им нетрудную работу граблить ботву, складывая её в кучи. Но главная радость всё-таки была в том, чтобы жечь костры и печь картофель, ради этого пропускались занятия в школе безбожно, и учителя давно махнули рукой на две трети пустующие классы. Поноса при этом память не сохранила, а вот на изгнание глистов Марка укладывали в больницу в начале каждого учебного года.
Каким-то непостижимым образом этот детский полуголод и ненасытность связывалась с крамолой, политичность которой Марк хорошо осознавал ещё в горшочном возрасте. В три года - не более! - в детском саду, как сейчас помнится, почему-то утром, сидя на огромном ковре посреди группы (группой называли и детсадовский коллектив этих младенческих диссидентов, и комнату, в которой проводили время с утра до вечера дети под присмотром воспитателей) и перебирая игрушки, вдруг все хором заорали песню:
Куба! Отдай наш хлеб
И забери свой сахар!
На хуй нам нужен лохматый Фидель!
Куба, пошла ты на хуй!
Закончив, все громко засмеялись, прекрасно сознавая, что петь это нельзя, это что-то тайное и непристойное. Непристойное не как "разглядывание глупостей", а как-то по-другому, запрещённое нечто. И не из-за матерного слова, каковые слова слышались детьми и в семье и на улице постоянно, а запрещённое по каким-то иным неосознанным причинам. Поулыбались хитро и спустя какое-то время снова грянули. Испуганные воспитательница и нянечка, готовившая завтрак, остолбенели и пришли в себя лишь тогда, когда куплет грянул в третий раз и послушать его исполнение прибежала директорша детсада со странным именем-отчеством Милица Диомидовна. (Ещё долго слово "милиция" ассоциировалась у Марка с нею.) Воспитательница звонко взвизгнула:
- Это не я! Это не я!
На лице Милицы Диомидовны закаменело выражение: "Расстрелять всех немедленно!" - хотя женщина она была строгой (положение обязывает), но доброй и милой. Она осознала опасность и мгновенно же нашла выход из неё: как фея в фильме "Золушка", она хлопнула в ладоши, и все старые игрушки исчезли с ковра. Ещё раз хлопнула, и появились заводные машинки, а девочкам - новые куклы, к которым прилагались лоскутки полуготовых платьев. Девочки занялись шитьём, мальчики автогонками. Выступление фронды было подавлено в зачатке. Спустя какое-то время, желая пожаловаться на Серёгу Мельника, агрессивного рослого мальчика, мешавшего всем играть, Марк выскочил в коридор и увидел сидящую в кабинете Милицы Диомидовны воспитательницу, которая рыдала, приткнувшись на стуле перед столом, и всё приговаривала сквозь слёзы:
- Это не я! Это не я!
Позже Марк узнал, что это действительно не она: крамольную музыку сочинила Пахмутова, а слова, видимо, народ. И народ, видимо, вложил в них всю душу. А Серёжку Мельника выгнали из школы после восьмого класса, затем посадили за разбой, и в конце концов он погиб во время ограбления товарного вагона, налетев на какую-то металлическую сетку под током.
В то же примерно время Ефим, отец Марка, вступил в партию. Поскольку партия была одна, то в неё он и вступил. Не с целью бежать семилетними шагами к сияющим вершинам всенародного счастья, а с целью получить квартиру в новом квартале, который стали застраивать по велению всё той же единственной партии. Если власть была представлена заводским посёлком с одноименной с властью названием "Советов" и селить рабочих могла лишь в шлакоблочных бараках, то партия указала бараки сии ликвидировать, а пролетариат расселить в одно- и двухкомнатные квартиры с совмещёнными санотделениями. Чтоб получить такую квартиру устраивались какие-то немыслимые интриги, которые мать называла словом "хлопотать". Маленькому Марку представлялось, как мать и другие женщины в стёганых ватниках и клетчатых платках стоят перед белой стенкой и хлопают громко по ней ладонями. От стены летела известковая пыль, которая скрывала туманом всю картину. В один из вечеров, когда под низким окошком вьюга насыпала сугроб, в барак к отцу пришёл заводской парторг и начал уговаривать отца то ли что-то подписать, то ли пойти на занятия. Уговоры были долгими, Марка стали готовить ко сну, для каковой цели высадили на стульчак, стоявший за печью в закутке, именовавшемся кухней. Взрослые пользовались общественным дощатым туалетом, скрытым за сараями во дворе, до которого ещё нужно было добежать метров сто. Зимой, чтоб не морозить оголённые места, ходили просто на помойное ведро, стоявшее тут же в кухоньке. Разговор между парторгом и отцом шёл серьёзный: на кону стояла квартира. Мать сидела на кровати, зажав ладони между колен, с отсутствующим выражением лица. Доносились до Марка тихие и непонятные слова: военщина, империализм (это слово почему-то связывалось в сознании Марка со словом "какашки", и не просто, а жидкие: сознание ребёнка - тайна сия велика есть; наверное, своим созвучьем оно напоминало слово "клизма"), братский арабский народ, агрессия и солидарность. Эти слова, как и весь разговор, мало заботили Марка, который, сидя на стульчаке, свернул из обложки партийного журнала самолётик и рулил им в воздухе, высоко подняв над головой. Каждый коммунист и даже беспартийный обязан был выписывать что-нибудь, издаваемое Центральным Комитетом единственной и вездесущей партией. Из экономии выписывался или дешёвый "Коммунист" или столь же дешёвый "Агитатор". Одинаковая цена символизировала и одинаковую судьбу обоих высокоидейный журналов: за неимением пипифакса их пускали на подтирку. Сидеть на стульчаке в конце концов Марику надоело: свои детские обязанности он перед сном честно выполнил. Поэтому он прервал разговор парторга с отцом не менее честным криком:
- Папа! "Коммунист" кончился! Тащи твоего "Агитатора"! - чем, должно быть, перепугал гостя до смерти.
Спасли отца только либеральные времена, вот уже года четыре шагавшие после двадцатого съезда. Отец подписал требуемое, и с наступлением лета семья въехала в двухкомнатные хоромы. Но когда ушёл парторг, родители долго хохотали и отец всё приговаривал:
- Ну, сынок растёт! Далеко пойдёт, если не остановят! Спасибо, родной!
И Марк понял, как и тогда в детском саду, что выкрикнул он нечто опасное. Для того, чтобы мать прекратила хлопать по известковой штукатурке ладонями, нужно, оказывается, было сперва кончить коммуниста, а потом взяться за агитатора.
Однако ж диссидентство росло и, как грибок-паразит, глубоко пускало корни под кожу советской власти. Наступило время, когда все пионеры ожидали больших осенних торжеств по поводу полувекового юбилея этой самой власти и появления к этим торжествам цветного телевидения. В последнее мало верилось, потому что непонятно было, как чёрно-белый кинескоп сможет передавать цвет. Велись горячие споры. Сашка Карпов, более продвинутый в технике и науке, нежели его соратники по парте, горячо убеждал Марка:
- Дурак! Пойдут новые телевизоры, совершенно другие, даже, может быть, с плоским экраном, который можно будет вешать на стенку в любом месте квартиры.
- И даже сворачивать в трубочку, - ехидничал скептик Марк.
- А может быть и в трубочку, - соглашался Сашка и начинал объяснять, чем отличается кинескоп обычный от вероятного цветного, который должен был вот-вот появиться.
Чудеса науки, техники и космонавтики удивляли тогда на каждом шагу практической доступностью: одни шариковые ручки своим появлением потрясли Марка до глубины души, потому что уже не надо было больше думать о толщине нажима пером, за который снижали оценки в школе, не надо было бояться, потечёт ли самописка в кармане чернилами, перепачкав несмываемыми пятнами единственный школьный костюм и белую рубашку, кажется, тоже единственную. Впрочем, шариковые ручки пачкали костюмы так же фатально, как и чернильные автоматические, да к тому же шарики застревали, и это требовало расписки ручек, которые рвали бумагу, но писать отказывались. Кроме того, существовала проблема заправки стержней, для чего накопившиеся пустые стержни несли в быткомбинат, где сидела несчастная женщина и за копейки на специально изобретённом для этого прессе, заправляла эти стержни пастой. Перчаток резиновых не водилось в природе, и руки женщины были синие по самые запястья. Несмываемо. В этот год, ознаменованный шариковыми ручками, грядущим юбилеем и цветным телечудом, откуда-то Марик притащил частушку:
Лежит на солнце, греет пузо
Полуфашист, полуэсер,
Герой Советского Союза
Гамаль Абдель на всех Насер.
Эсеры были враги, они в Ленина стреляли, это Марик понимал хорошо. С фашистом тоже было всё ясно. Но вот кто такой Насер, Марк понимал плохо, несмотря на часто мелькавшее его имя в прессе, радио и телевизоре. Но разве ж десятилетнего мальчика, любителя журналов "Юный техник" и "Юный натуралист", интересовали газеты и уж тем паче новости в теле- и радиоэфире? Отец, да и, судя по частушке, весь народ, уже устал бояться. Он, отец, только крякал удивлённо, и повторял: "Откуда что берётся?" Народ, видимо, тоже крякал и задавал те же вопросы. Да откуда ж могло всё это взяться? От самой власти и бралось. Но всё-таки осторожно приказывал Марику: "Ты... это... потише. И не вслух. Понял?" Вслух за всех пел Высоцкий, хрипя с магнитофонов, редких и плохих:
Потеряли истинную веру,
Больно мне за наш СССР.
Отберите орден у Насера,
Не подходит к ордену Насер.
Можно даже крыть с трибуны матом,
Раздавать подарки вкривь и вкось,
Называть Насера нашим братом,
Но давать Героя - это брось...
Эту песенку крутил знакомый по подъезду пожилой любитель передовой электроники дядя Володя Огородников, у которого магнитофон забавно дрыгал зелёным индикатором, что для Марка было гораздо увлекательней песенки Высоцкого. К дяде Володе часто захаживали, потому, что старый "Рекорд" постоянно ломался и сосед с удовольствием его чинил. Марка поражал не только магнитофон - штука редкая для уральских краёв в те времена, не только высокочастотный радиоприёмник, собранный дядей Володей саморучно и принимавший, шёпотом хвастался хозяин, что-то там запрещённое из Америки, но и канарейки в клетках, певшие беспрерывно, и ящики на подоконниках, в которых росли не обычные домашние цветы: "огоньки"-бальзамины, герань или гортензии, - а лесная трава-мурава, тоненькие яблоньки, хлопковый куст, а в одном ящике - с гордостью демонстрировал хозяин - даже бледный белёсый гриб проклюнулся. Именно этот сосед увлёк Марка своей любовью сперва к ботанике, а позже и к радиотехнике.
Но когда вернулся из армии дядя Сашки Карпова, родители тихонько накупили спиртного, да не дешёвой "Московской особой", а воняющего клопами коньяка, где-то раздобыли твёрдой копчёной колбасы и пришли к Карповым в гости. Карпов-дядя был по профессии военным. И не просто, а инженером-электронщиком. И не абы как, а майор. Сашка гордился им страшно. Чуть что, ссылался на авторитет дяди, которого, впрочем, видел редко. На сей раз дядя Костя прибыл из Сирии. Он молча надирался вонючим коньяком, но когда дети ушли в маленькую комнату лепить из оконной замазки и пластилина средневековую крепость, посмотрел на отца ясными глазами и сказал:
- Это был Сталинград. Ваши дрались как звери. Отступать-то им некуда - позади не Москва, а море. А такого говна, как арабы, я в жизни своей не видел! Потому что такого говна на свете нет! - заорал он.
- Тише! Тише! - умоляюще сложила на груди руки Людмила Петровна, мать Сашки Карпова, - Дети...
Группа военных инженеров, которую возглавлял дядя Костя, обслуживала локационное и навигационное оборудование, располагавшееся на Голанских высотах на севере Израиля. "Чёрт его знает, почему эти высоты принадлежали Сирии, - говорил дядя Костя. - Скоты англичане с французами расчертили границы с помощью линейки, и это дерьмо ещё долго все будут расхлёбывать. Самим арабам эти высоты нужны были, чтоб пакостить Израилю - воду отводить из Иордана в пустыню и деревни обстреливать. Эта земля всегда была еврейской..." Сирийский же батальон только охранял секретный объект и снабжал небольшую казарму пищей. "Рис с горохом, причём не сегодня - горох, а завтра - рис, а всё вместе, вы такое ели когда-нибудь?" Редко мясо. Ещё реже рыба. Из фруктов, кроме апельсинов, да и тех только в сезон уборки, практически ничего не видели. Это в то время, когда внизу на рынке за сущие гроши можно было купить всё, чего душа пожелает. Но артемии филипповичи живут не только в России. Когда надоедала эта арабская обворованная казённая пища, офицеры скидывались и прикупали свежие продукты в деревне, устраивая себе праздник. Дядя Костя за два года службы научился бойко болтать на местном языке и покупал фрукты постоянно у сирийки по имени Мулук, разговаривая с ней о том, о сём. Как-то Мулук стала ему жаловаться, муж, дескать, хочет вторую жену в дом взять, совсем девочку двенадцати лет, а меня, выходит, в сторону. Русские устали дивиться на местные обычаи, особенно, раннее замужество, когда девочек и десяти лет отдавали замуж за сорокалетних. Дядя Костя вспомнил где-то подслушанные слова и начал утешать несчастную: "Ах, ты моя уточка! Ах, ты моя красавица!.." Арабка пристально посмотрела в лицо русскому офицеру и деловито осведомилась: "Кем?"
- Вот, падла! Я ей доброе слово сказать хотел, а она спрашивает: сколько, дескать, я ей заплачу, чтобы вставить пистон! Ну, не говно ли?