Её звали Люся, и она была всегда. Как, впрочем, и я. Я считал, что до меня не было ничего и после меня не будет ничего. Время моё ограничено рамками: родился - умер, а то, что было до или будет после, меня не касается. И вообще этого "до" и этого "после" не было и не будет. Это всё придумано, непонятно зачем, может быть из-за любви к запаху типографской краски.
А тогда... -
а тогда нас носили в одни и те же детские ясли, водили в один и тот же детский сад, потом - в школу, естественно, ту же самую. Впрочем, в школу мы ходили сами - ножками, ногами, ножищами. На втором году обучения нас перевели в параллельный класс - наказали за совместное прегрешение, какое - не помню, но видимо существенное, если столь жестоко покарали неразумных дитятей.
Скрещение судеб объясняется просто: мы жили на пятачке, расчищенном от завалов после самого разрушительного на территории Союза землетрясения. Вокруг лежали застывшие саманные волны - всё, что осталось от города.
Хаос, стихия с покореженными символами минувшей катастрофы - многочисленными кроватными спинками.
Мир был мал. Он пребывал в зародыше. Тлел, как уголёк на пепелище. Странно, что он вообще существовал, и изумляло: откуда он взялся.
Люся была еврейкой. Сотворение любого мир(ф)а без евреев - априори - невозможно, но я тогда об этом не знал. Мне не было дела до её национальности, как и до своей собственной. Лишь позже, в школьные годы, мне объяснили, что многообразие и есть нерукотворное зло, после которого остаются мёртвые завалы.
О школе писать не буду. Не хочу отвращать детей и родителей от сего богоугодного заведения. О, нет! Не подумайте дурного - это была прекрасная школа, лучшая в городе, и может быть в мире. Педагоги её были мечены многочисленными наградами и регалиями. Они щедро делились знаниями - в рамках школьной программы, разумеется, но вот учителями так и не стали, безнадёжно проиграв сражение за наши умы и души.
Мы были чище и смелее своих наставников. В нас таилось нечто, недоступное инструкциям районо, субъективно-невнятное, бесценное. Мы были отважными идеалистами. Мы пришли в этот мир лепить его по собственному разумению, а нас били по рукам, ненавязчиво - по-взрослому, выколачивая божественные помыслы. Мы были независимы, насколько позволяли обстоятельства, и едины, насколько позволяла эта самая независимость. Мы сплачивались в виду внешней угрозы и отторгали тех, кто оказывался не на высоте положения. Быть может, это было жестоко, но кодекс чести являлся оружием и защитой, и иногда в запальчивости мы, неискушённые, путали одно с другим.
Независимость суждений проявлялась по-разному. Люсе нравился Евтушенко: (ах, "Бабий яр"! ах, "Бабий яр!"), рассказы Бабеля, проза Эренбурга. Мне - нет. Переводы Вийона - "От жажды умираю над ручьем" - нравились отчасти. Это был сугубо еврейский ряд, позже названный русскоязычным. Я пенял ей на искусственное сужение интересов: русское - это русское, еврейское - это еврейское, и не хрена путать! Она соглашалась - на словах, на деле - гнула свою линию. Быть может, я не прав - так трудно быть правым в этом мире. В любом случае, это не было главным. Мне нравилось общаться с нею, но ещё больше нравилась библиотека её отца - Соломона ибн Дауда.
Он был международником. Так называли у нас лекторов общества "Знания" при ЦК КПТ, современных проповедников, проще говоря, оплаченных посредников. Их было много. Они ездили в коллективы и кто как - в силу своего таланта - рассказывали о текущих событиях в мире. Нас увещевали, сгоняли в актовые залы, и мы, зевая, слушали новости с того света, поведанные невыездными - невыездным.
Из всей братии проповедников выделялись двое - Хазан, Люсин отец, и Жоран - косноязычные, с ужасным местечковым акцентом, но понять было можно, благо говорили они не на идиш или иврите, или, тем паче, арамейском языке. Их любили, потому что в проповедях своих они приводили факты малоизвестные или неизвестные вовсе. Ими восхищались за еретические вкрапления, не встречавшие почему-то отпора там - наверху.
Проповеди, в которых существование Бога подвергается сомнению, это ведь тоже - наше изобретение.
Хазаны жили в двухэтажном доме на пересечении улиц Пушкина и Карла Маркса. КАРЛиковая улица, прошлёпанная босиком неоднократно, - я жил тогда рядом, - пребывала в сонном оцепенении. На ней располагались дома служителей культа и резиденция наместника партии. Нечего и говорить о покое, лениво охраняемом милицейскими кордонами. Впрочем, время было тихое, квартира - огромная, но и семья - не маленькая, три поколения - разом. Угловая, несуразная по расположению комнат (пять? шесть?), по некоторым я никогда не шастал и, конечно же, не считал. И во всех жилых и нежилых помещениях - книги! - в шкафах, на полках и стеллажах, а в Люсиной комнате - целая стена от пола до потолка, в два ряда - с половиной!
Книжная усыпальница, тайное тайных, Александрийская библиотека - в моём понимании.
Каждую субботу потомок Давида бегал по книжным магазинам. Его встречали приветливо - он был свой. Протягивали свёртки, обёрнутые от постороннего взгляда жёсткой бумагой, перевязанные бечевой. Что там, внутри, я видел позже на его книжных полках, на тех, которые имел возможность лицезреть. Заметив меня, здоровался кивком головы, спрашивал о чём-то несущественном и бежал дальше. Для меня в магазинах книг не было. Выпускаемые гигантскими тиражами, они странным образом сразу же становились дефицитом. Даже толстые журналы в газетных киосках продавались из-под полы - знакомым... - и незнакомым, но уже с наценкой. Моё хилое собрание печатных друзей, читанное-перечитанное, не шло ни в какое сравнение с Люсиным сообществом. Она, знакомя меня с ним, совершала доброе дело - просто так, от широты души, и эта щедрость была библейского толка Я никогда не испытывал зависти, это чувство мне не ведомо. Не завидовал и тогда, понимая, что, если и есть что-то сугубо личное, интимное, то это - не бельё, а вот эти томики, согретые в ладонях. И если мне позволяли хотя бы полистать, хотя бы подержать, то это доверие обязывало быть особенно бережным не только к этим сокровищам, но и к людям, знавшим в них толк.
Отец её книги давать не любил. Самые ценные прятал в дальних покоях и нацеленным взглядом обнаруживал прореженные ряды и недостачу. Пройдут годы, и я ночью, в потёмках, дабы не разбудить близких, буду безошибочно - на ощупь - выуживать нужные книги в моей, посолидневшей библиотеке. И так же, как он, буду расстраиваться, обнаруживая пропажу. Грех невозвращения хуже воровства, но жгут руки, не подаренные вовремя и потому чужие книги.
Что почерпнул я в этом схоластическом сонмище? Конечно же, Бёлля, молодого ещё Гюнтера Грасса, Курта Воннегута - "Колыбель для кошки"...
Томас Вулф, Роберт Пенн Уоррен - "Вся королевская рать"...
Потрясение - трилогия Фолкнера, первая часть которой называлась тогда "Деревушка", а не "Посёлок", и главный герой именовался Уорнером, а не Варнером, как в современных переводах...
Фридрих Дюрренматт, "Иосиф и его братья" Томаса Манна, четырёхтомник Хемингуэя...
Кнут Гамсун, охаянный и осмеянный, по стопам которого двинулась вырвавшаяся на свободу Прибалтика, Юхан Борген - "Маленький Лорд".
Называю навскидку, по памяти, вне хронологии знакомства... -
и всё-таки, всё-таки, всё-таки...
И всё-таки, это были веяния с Запада, но, кроме них, и даже больше, я любил русское слово - Бунина, изумительного Юрия Казакова и его тёзку - Нагибина, Всеволода Иванова, Толстого, который Алексей Николаевич - "Гадюка", "Любовь", "Утоли мои печали"...
Я упивался словом, его звуками, переборами смысла и тона. Ритмы завораживали, обещая неутолимую вийоновскую жажду.
"В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог".
Всё! Что можно добавить к этой чеканной формуле?!
Нечего.
Ни живопись, ни попса не увлекали меня. Битлы прошли мимо сердечного всхлипа - у них не было Слова. Оно было в ящике, огромном - больше патефона. На верхней панели крутились бобины, шелестела магнитофонная лента, изъеденная едким уксусом. И считывались со звуковой дорожки голоса Кукина, Визбора, Новеллы Матвеевой, и лилась через край - не уменьшительная, но ласкательная - песенка: "Какой большой ветер напал на наш остров"...
Время было славное. Вслед за якобы жертвами реабилитировали якобы палача - сатанинского усача. Народ живо обсуждал происходящее, не понимая, что все они - и жертвы, и палачи - из одной бочки, аки сельди, и вместе с предводителем - картавым самозванцем - квалифицируются как "соучастники"...
Открыта дверь на балкон - маленький, округлый, выходящий на улицу Пушкина. В Люсиной комнате накурено, и в сизом дыму плывёт голос Окуджавы: "Она по проволоке ходила, махала белою ногой..."
- Грузины ещё ответят за свои злодеяния, - говорит однокашник, - и за Сталина ответят, и за Берию. За грех свой ответят.
- А они уже искупили его. - И я киваю на ящик, который, словно соглашаясь со мной, перестаёт жевать ленту...
Русского слова в этом доме не любили, если оно не было запретным, да и запретное любили избирательно. Все книги, однако, были на русском языке. Парадокс, да и только!
- А дай-ка тряпку, - прошу я Люсю. - Что-то ваша уборщица от дел отлынивает.
Лезу наверх и протираю тусклые корешки.
- Делать тебе нечего, - говорит Люся.
Из пыльных задних рядов я вынимаю книги, и первая, попавшая в руки - арцыбышевский "Санин", дореволюционный, с цензурными пропусками, с ерами и ятями, фитой и ижицей.
- Смотри...
- А кто это?..
Родители не докучают ей, она - им. Люся ограждает меня от контактов с семьёй. В принципе она права: я пришёл к ней, а не к ним. Но полностью изолировать меня от домашнего быта не удаётся.
- Хочешь кофе? - спрашивает она.
И тут же дверь открывается, в проём заглядывает мама:
- Люся, а кофе - нет... - говорит она, нимало не смущаясь. Ну нету и нету - о чём речь?
Мама у Люси - маленькая, стройненькая, моложе своих лет, подвижная и общительная. Ей жутко хочется поболтать с нами, но дочка - непреклонно и мягко выпроваживает её из комнаты.
Отца Люся стесняется. Вернее не отца, а его деятельности, которую - сужу по отдельным репликам и жестам - не одобряет, и, по мере взросления - всё больше. Но он, кем бы ни был, - Отец, и этим всё сказано, тем паче любящий. Люся - в него, высокая, стройная. Тугая коса, лунное лицо - такими изображали отличниц в мультфильмах пятидесятых годов. Один недостаток портит её, да и тот - на любителя: она дочь Соломона, и ноги у неё - "мраморные столбы, поставленные на золотых подножках", бунинские - без щиколоток.
Стариков я вижу редко. Они тихи и немощны. Иногда я сталкиваюсь с ними, когда они проплывают по маршруту: комната - туалет - и обратно. Но однажды...
Мы всем классом едем за город. Расселись в автобусе, и вспомнили, что забыли гитару. Подъезжаем к Люсиному дому.
- Идите сами, - говорит она, - буду я за вас бегать.
Гурьбой поднимаемся на второй этаж. Звоним. Открывается дверь, выглядывает дедушка. Полное лицо, расстёгнутый ворот рубашки, белая в веснушках кожа, огромные глаза - и беспомощность, трогательная как забытая в детстве и найденная под старость любимая игрушка.
- Ебята, ебята, - говорит дедушка, - вы к кому пиишли?
И мои спутники, давясь от смеха, с гулким грохотом катятся вниз, а я стою и понимаю, что ничего не смогу объяснить этому милому существу, одно присутствие которого в доме - праздник...
А потом мы окончили школу и разлетелись по белу свету. Через год я вернулся - по обстоятельствам, непонятным самому, и было это время самым тяжёлым в моей жизни. А позже - из славного города Питера, возвратилась Люся, и по пятачковой традиции попала в тот же институт и ту же группу, что и я. И опять начались посиделки, вот только компания была иная. Составляли её разбитные девочки и уверенные в себе мальчики - будущие врачи.
И навечно была распахнута балконная дверь, и стелился слоистый табачный дым, и теснились на столике бутылки "Старого мельника" и "Шипки", и лежали гипердорогие сигареты Parliament и Philip Morris с суперфильтром, по-американски практичные, сгоравшие быстро, как бездымный порох - без всякого вашего участия. И потому курил я аврорины, на которые пол спичечного коробка изведёшь, или "Джебел" - не такой горлодёр - чуток помягче.
- Ну, что, сеанс спиритизма? - говорит будущий гинеколог и кладёт на стол холёные длани.
- Фи, скука какая - чьё-то грязное белье разглядывать, - говорит, жеманясь, восточная красавица с русской фамилией.
По коридору движутся тени забытых предков. В Люсиных закромах я откопал Коцюбинского и был поражён, как из этого фабульного вздоха Параджанов вылепил эпическую голограмму. А ныне, рыская в интернете, безуспешно пытаюсь отыскать это произведение на русском языке, и то и дело натыкаюсь на украинскую мову...
Конец шестидесятых. Залётный этнос потянулся на землю обетованную. Кощунственно звучат проповеди Люсиного отца. На добровольно-принудительной лекции я гляжу на него с интересом. Со злорадным любопытством внимают ему сидящие вокруг слушатели. Он путается в словах, акцент его ужасен, топкие места он оббегает скороговоркой, и никто - ни он, ни окружающие - не подозревают, что этот исход вовлечёт в миграционный хаос неисчислимые племена и народы...
Соломон Давидович приносит домой Нойберга, "Новую книгу о супружестве" - свежее дыхание Запада в гэдээровском толковании. В доме - переполох. Люсина мама встречает меня с заплаканными глазами.
- Кошмар! - говорит Люся. - Мама обвиняет отца во всех смертных грехах. И ничего-то он не знает, и ничего-то он не умеет, и всю-то жизнь она прожила без оргазма...
Действительно, ужас...
Из дома уезжает Люсина старшая сестра. Мужа её переводят в Аягуз. Туда, после событий на острове Даманском, передислоцируют ашхабадскую воинскую часть.
А потом я привёл к Люсе свою будущую жену. Возникла неловкая пауза. Разговор не клеился, все опускали взоры долу, и понял я, что посиделки окончены, потому, как не вписываюсь я в холостяцкую компанию. Сожаления не было - всему своё время.
Встречались редко, встречались мельком. Из чужих уст я узнал, что она вышла замуж, и что муж у неё - еврей. Втуне порадовался, ибо не воспринимал интернациональные браки, насмотревшись на них досыта. Врагу не пожелаю.
Некоторое оживление в отношениях наступило в середине восьмидесятых, но уже не с ней, а с её мужем. Работал он в Институте солнца. Звучное название и, как водится, абсолютно никчемное заведение, вынесенное за город, в Берзенги. Ничего, кроме смеха не вызывали у меня, привлечённого специалиста, гелиоустановки, произраставшие в огородах наряду с морковкой, укропом и сотрудниками НИИ.
Нас с Люсей уже ничего не связывало, а время для воспоминаний ещё не наступило.
А потом затрещало казавшееся целым отечество, и центробежные силы начали отхватывать наспех слепленные куски. Скрипело чёртово колесо. С грохотом сыпались гондолы, шестерёнки и валы. Оно ещё вращалось - это колесо, но пятились - от греха подальше - испуганные зеваки...
В последний раз я видел Люсю на Русском базаре. Она была седа, спешила и разговаривать со мной не захотела. Поздоровалась и попрощалась. Как видится навсегда. Позже, от знакомых я узнал, что у неё трагически погиб муж, и она уезжала. Куда? Да всё по тому же накатанному маршруту...
Сегодня на месте её дома расположена резиденция президента канувшего в средневековье государства. Слепит глаза дворец - тиражированная подделка под Тадж-Махал. Любимые нами улочки растворились в пространстве и времени, как тогда, в начале сотворения мира, который не получился и не мог получиться, - что путного могло произрасти на пересечении имён Пушкина и Карла Маркса?
Разве что этот рассказ, но и он не заслуживает пристального интереса...