Краних Виталий : другие произведения.

Солдат первого года службы мирного времени

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Когда я служил в Армии и был молодым, первого года службы, бойцом, то нас в батальоне после учебки уродовали по-черному.

Солдат первого года службы мирного времени
   Только двое и есть - Смерть и Совесть (В. Набоков)
  А когда я был в Армии...
  
  Когда я служил в Армии и был молодым, первого года службы, бойцом, то нас в батальоне после учебки уродовали по-черному. Фазаны (первое полугодие второго года службы) получили над нами законную власть и лупили почём зря. Старики или Деды (последние полгода службы) за этим строго наблюдали и при необходимости добавляли ещё и от себя. Дембеля (это особая категория солдат, в которую перетекали "старики" после приказа о демобилизации, но ещё до её реального воплощения) получали право вообще ничего не делать, оставив старикам контроль за фазанами, фазанам контроль за порядком, а молодым право "тащить" службу и делать все остальное.
  
  Деды были обычно благодушны и о молодых не пачкались. Но иногда по старой памяти прикладывали ещё не совсем обуревших фазанов и даже "запахивали" их что-нибудь для себя делать. Хотя, разумеется, фазаны тут же выхватывали молодого и наваливали на него дополнительную заботу о "дедушке". Причём ответственность тут же неимоверно повышалась, потому как получить по морде фазану от деда за неисполнение молодым переданного дедушкиного пожелания, считалось плохим знаком. "Дедушку не уважали"... За это фазан получал по полной, а иногда и весь его призыв в роте "за компанию". После фазаны начинали "строить" молодых - всех подряд и многажды. Иногда издевательски демонстративно не трогая самого провинившегося в неисполнении.
  
  И последним звеном этой цепной реакции становился жуткий мордобой самими "молодыми" того самого первого, не справившегося... Злость своих, одного призыва солдат бывала особенно жестока, а если этот несчастный ещё не успел добиться уважения, или не дай Бог отличился чем-то неприятным, то мог и навсегда угодить в разряд отверженных - "зачмурённых" со всеми неприятными последствиями.
  
  У нас в роте был один фазан с ухватками почти звериными. У него в лице было что-то волчье. Ему нравилось бить по живому и он, подходя поближе к молодому, всегда улыбался. Улыбался тонкими губами и даже глазами, весь лучился радостью. Он так радостно улыбался мне, что первый раз я даже думал, что он во мне знакомого увидел или познакомиться хочет и сейчас за руку возьмёт здороваться. Каким же я идиотом выглядел тогда, когда улыбаясь в ответ, весь подался к нему с рукой, протянутой навстречу для пожатия...
  
  Он никогда не выбирал крепко сбитых солдат, а выхватывал тонкошеих и худосочных городских недокормышей, благо в нашу "нестроевую" часть таких пригоняли достаточно. Бил он тоже с особым вывертом и так, чтобы костяшки кулаков остро втыкались в рёберные хрящи. Больно было очень. А потом он ещё бил кулаком куда-то подмышку с боку, а потом опять спереди в грудину и опять по рёбрам. А если начинал молодой перед ним скрючиваться, клониться и закрывать руками грудь, то удары падали на ребра слева и справа. По лицу он не бил, а под формой на теле синяки никто не видел.
  
  Меня он выбрал себе для битья вероятно за мою невозможность вообще никак ответить. Ведь были же молодые из моего призыва, которые хотя и терпели удары, но у них на лицах было написано, что "погоди, cволочь, доберусь до тебя, придёт времечко..." К таким особо не цеплялись. Так только, для порядка, во время общего построения, чтоб из толпы не выделять. А я не умел драться вообще. Даже представить себе, что я кому-то в морду кулаком заеду, мне было невозможно. И, разумеется, относился я именно к той самой категории тонкошеих доходяг, которых бьют просто уже потому, что с ними точно никаких проблем быть не может.
  
  Команда "молодым строиться в умывальнике" была у нас в роте насмешливым обозначением группового наказания фазанами молодых солдат под наблюдением стариков. Происходило это действо обычно между уставными построениями на плацу или в казарме, во время, обозначенное как "свободное". Умывальные в нашей типовой казарме были довольно просторными, по пять раковин в четыре ряда, да ещё и отделены от туалетных кабинок стенкой. Одна стена помещения, слева от входной двери, была совершенно свободна от сантехники, как раз у неё нас и ставили в шеренгу. Старики рассаживались на подоконниках напротив, а фазаны рассыпались перед нашим строем по одному и начинали на нас наскакивать с кулаками и пинками. Падать было нельзя, а отклониться от ударов мешала стена. Иные фазаны ловчили так ударить, чтоб молодой ещё и головой в стенку впечатался, тут надо было острожным быть, чтоб голову не разбить о кафель и не испачкать кровью пилотку. На таких построениях били не очень сильно, "для порядку", но иногда старики тоже включались, заразившись азартом озверения, тогда бывало туго.
  
  Сильно хуже бывало, когда нескольких фазанов ставили подгонять молодых на каком-то конкретном задании. Старшина их именно и ставил, чтобы били больнее и чтобы работа была быстрее сделана. Например, когда нужно было ночью на кухне картошку чистить. Нас в роте было человек десять молодых, на сорок солдат других призывов, кухонный наряд формировался из всех фазанов, двух-трёх стариков и всех молодых. Но реально на кухне работали только молодые и пара фазанов для контроля. Перемыть посуду после ужина шести сотен солдат оставляли обычно трёх человек, остальные сразу начинали чистить картошку, потому как можно было очень даже просто за ночь и не успеть. Наиболее расторопных молодых между делом отправляли эту же картошку тайком жарить для всех оставшихся в роте стариков, кто-то отправлялся за "бухлом" в посёлок, и реально на чистку оставалось человека три-четыре. Приставленным к наряду фазанам после ужина хотелось скорее в койку и они начинали подгонять. Тот, который с волчьими повадками, обычно с меня начинал и мной заканчивал (хотя, может быть, мне это только так казалось из-за постоянного ожидания новой боли). Мне его тычки и пинки больше мешали работать. Но психологически он очень точно сумел найти во мне жертву и последовательно загонял, толкал меня к границе отчаяния. Я уже не помню, что он приговаривал, впечатывая мне по старым синякам, но ощущение подавленности, ненормальности или вообще абсурда, какого-то психического смятения, которое не даёт мне даже голову поднять, даже вдохнуть поглубже, я испытывал в полной мере вместе с тупой непрекращающейся болью. От ударов боль ярче вспыхивала, и не угасала со временем, а продолжала саднить постоянно.
  
  Так как я был избран им, мне вообще не было продыху. Фазан этот подкрадывался ко мне неожиданно, часто просто из желания самому куражиться, ставил меня "смирно", улыбаясь подходил поближе и вворачивал костяшками под ребра. Избавиться от него я не мог и был обречён терпеть его "особое внимание". От других фазанов и дедов мне, как и всем прочим молодым тоже доставалось - по разным поводам и без оных, но и после общих "построений в умывальнике" этот фазан всегда напоминал о себе и добавлял ещё отдельно.
  
  На свою беду я не был достаточно оборотистым солдатом: все эти невероятные навыки где-то найти и принести сигареты, среди ночи организовать жарёху для нескольких голодных "дедушек", раздобыть буквально ниоткуда дефицитные вещи или вино - все это мне было недоступно, и я только удивлялся с какой ловкостью подобное умудрялись делать мои сослуживцы, оставляя недотёпам грязную работу и побои тоже. Так случилось, что в то же время у меня был повреждён большой палец, и при всяком рискованном положении я прятал правую руку за спину (может именно это так нравилось фазану, лупившему меня?) Конечно же, повреждённая рука не добавляла мне ловкости ни в службе на радиопосту, ни в роте "на порядке".
  
  Происходило все это только в первый месяц "молодости" нашего призыва. Я боялся думать, что мне предстоит терпеть ещё полгода. Разве можно привыкнуть к тому, что тебя лупят весь день от подъёма и до отбоя кулаками, сапогами, ремнями, по двое-трое одновременно, и ещё индивидуально? И это во время любой работы или задания, пока ты находишься в казарме или в другом помещении вместе с другими солдатами.
  
  Потом, сильно позже, мне стало понятно, что это был такой своеобразный стресс-тренинг, специально нагнетаемый ужас физической боли, бесправия, унижения, специально создаваемая лавина кошмара, которая имела целью полное подчинение и принятие этих, вполне дикарских, норм жизни.
  
  Ежедневные избиения очень просто доказывали, что усвоенные прежде нормы человеческих отношений из гражданской жизни не имели уже никакого значения, как впрочем и достоинство, собственное мнение или мысли о сопротивлении. Искать какой-то защиты у офицеров тоже не имело смысла, потому как групповые избиения практически никогда не скрывались от них. Сами офицеры и выговаривали перед строем старшине или сержантам, что распустили они (сержанты!) роту, дескать не умеют справиться с молодыми, пожалуй, скоро самими офицерам придётся заняться воспитанием "дедушек". После таких выговоров, офицеры уходили на обед, а нас "строили в умывальнике".
  
  Собственно, я, конечно, надеялся, что такой порядок службы не может продолжаться бесконечно. Ведь это же просто невозможно долго терпеть. Конец издевательствам наверняка должен был случиться, но вот когда - этого никто не знал.
  
  Я так понимаю, что этого вообще никто не знал, ни дембеля, ни старики, ни фазаны. Они лупили нас, как было заведено давно уже - встречать молодых волной дикого озверения, сразу же закручивая до последнего предела, додавливая до последней возможности. Так получалось и потому, что фазаны, натерпевшись в предыдущие полгода, отыгрывали на нас своё прежнее унижение, опробовали возможности безнаказанно, болью и насилием подчинять человека своему желанию, своей власти, своей прихоти.
  
  Начальный цикл дикой жестокости сам постепенно затихал после более близкого знакомства старослужащих с молодыми, на уровне личных контактов. Сначала выяснялись земляки, которые автоматически брались под защиту и избавлялись от индивидуальных издевательств. Потом наступал черед "деловых" солдат, с какими-то специальными навыками, годными для особого их употребления в солдатской жизни. Со временем остальные молодые тоже получали возможность как-то показать себя с лучшей стороны и найти поддержку у старослужащих. Только вот время это у всех было разным, и соответственно срок испытания жестокостью тоже.
  
  Это вот сейчас я такой умный и рассуждаю, как само все пройдёт. А тогда я думать не мог. Сил не было. Была боль, страх, обида, отчаяние и растерянность - я не представлял себе мира, в который попал. Я не знал его законов, не имел ни малейшего представления, как должен себя вести и что вообще должен делать. Предыдущие полгода в учебной роте были повторением опыта пионерского лагеря, да ещё и со знакомым по гражданской жизни сержантом. Новая действительность - какая-то адская круговерть, которая за неделю вытянула из меня силы, превратила в задёрганного невротика, пугающегося каждого замаха кулака, терпящего с внутренним надрывом бесконечную боль и невозможность защититься.
  
  Мои товарищи по несчастью, так же как все, угрюмо переносили боль и молчали. А я уже подходил к краю возможности терпеть. В голове билась мысль, что надо же что-то предпринять, что надо же это остановить, ведь если это не прекратить, то я не выдержу. Я просто не смогу больше сопротивляться. Я сдамся, соглашусь на любое паскудство, чтобы только меня больше не пинали по рёбрам или не лупили ремнём по голове. Лишь бы оставили в покое.
  
  Что могло быть потом, я не мог себе представить, но это было мне страшнее всего - увидеть, почувствовать себя сдавшимся на любое унижение, слабым и пугливым. И хотя я все равно вздрагивал каждый раз, когда ко мне шёл с радостной улыбкой мой индивидуальный мучитель, но я стоял перед ним и только охал после каждого следующего удара, не выл, не плакал и не просил его о жалости.
  
  У нас в призыве вообще никто не просил. Понятно же, что только дай слабину и от тебя не отойдут - будут бить, пока не подчинят полностью, не сделают из тебя уже окончательного раба - чмыря.
  
  В нашей части, в столовой, был один странный солдат-хлеборез с глуповатым лицом. Солдат из Белоруссии, которому по слухам не положено было оружие носить, даже штык-нож. Будто бы он когда-то кого-то пытался зарезать и его, от греха подальше, отправили в хлеборезку (к слову сказать, ножи там были ещё поострее штыков). История эта у меня в голове сидела прочно. Я уже стал искать какой-нибудь металлический штырь или гвоздь, чтобы использовать в качестве оружия, если уж совсем плохо станет. Хотя такой вариант меня мало обнадёживал. Я сомневался, что смогу тот гвоздь воткнуть. Только, быть может, в руку возьму, а дальше не смогу. И что потом со мной сделают? После того, как я своё бессилие так наглядно продемонстрирую? А если весь наш призыв начнут из-за меня "строить"? Ведь правильно говорят: вынул нож - бей. Не можешь ударить - не вынимай, будет хуже.
  
  Был у меня тогда товарищ, с которым я своими мыслями делился и все спрашивал: "Да как же так можно?" Но он вздыхал и говорил, что надо терпеть. Может быть, ему было легче терпеть, он был выше меня на голову и тяжелее килограмм на двадцать. Доставалось нам одинаково, но мои резервы были на исходе. Я уже близко подобрался к последней границе.
  
  И вдруг мне в голову пришла идея, что уже если я ничего не могу сделать со своим мучителем, так ведь мне же никто не мешает что-то сделать с собой. И так понравилась мне эта идея! Одним разом и решить все проблемы - и боль терпеть не придётся, и никакой своей вины за то, что другого изувечу не останется и, конечно же, самое главное - если я со своей жизнью порешу, так сразу же все внимание обратят на такое невозможное положение молодых солдат и сразу все исправят. Ведь не ради себя только идти на самоубийство. И это не слабость никакая вовсе - вот не выдержал, что бьют и, допустим, повесился; нет это совсем наоборот, это почти как подвиг, чтобы внимание обратить, чтобы всю систему изменить. То есть, это не только не слабость, а наоборот - личная сила духа. С собой покончить, чтобы другим лучше стало. Понятно же, что если такое случится в батальоне, то начальство забегает и всякий беспредел прекратит.
  
  Я помню, как рассказывал истерическим шёпотом моему здоровяку-товарищу эту замечательную идею в полутьме погреба, куда нас отправили гнилую картошку перебирать. Он ничего не говорил в ответ. Молчал и пыхтел, не поднимая головы от рассыпанной в закуте картошки. Мне даже показалось, что он злился на меня. А у меня уже был длинный гвоздь, и я носил его в сапоге, за голенищем, примотав к голени портянкой. Я нашёл его утром во время уборки в оружейной комнате, и он уже был с заплющенным концом (с самого начала я так и представлял своё примитивное оружие). Я именно тогда решал, что же лучше, что правильнее - себя кончить или попробовать гвоздь? И так мне тогда совет был нужен, хоть какое слово. Но он злился на то, что я болтаю, а картошку он один должен перебирать. И был, конечно, прав: нам скоро надо было на радиоцентр отправляться, а закут был ещё полным.
  
  - Ремни сняли! А ну, встали смирно! Кому сказано - ремни сняли!
  
  Пока я нашёптывал свои безумные идеи, у нас за спиной появились наши ротные фазаны. Их было трое или четверо, возвращающихся со смены на радиоцентре. Как-то они узнали о нас и пришли "подогнать". Снять ремни - означало, что будут бить. Застёгнутый ремень латуневой пряжкой мог поранить кулаки при ударе в живот, под дых.
  
  Когда нас били, я согнулся и дотянулся пальцами до гвоздя за голенищем, но никак не мог уцепить его пальцами, чтобы вытянуть из ткани. Он цеплялся шляпкой за складки где-то внизу, у самой лодыжки; острие его уже почти свободное болталось между кирзой сапога и ногой, но ухватить его вытянутыми пальцами не получалось.
  
  Несколько раз нам позволяли выпрямиться и начинали бить по новой и несколько раз я, задохнувшись и сложившись пополам, заныривал рукой в сапог, накалывая острием пальцы, но вынуть его так и не смог. Потом нам затянули ремни "по голове", в том смысле, что длина ремня не должна была быть больше, чем если его обернуть вокруг головы и застегнуть под подбородком. В таком, сильно укороченном варианте, нам перетянули животы и велели продолжать работу.
  
  Склонившись над картофельной кучей, я первым делом выпростал из портянки свой гвоздь и зашвырнул его куда-то в тёмный дальний угол. Исколотые пальцы саднили, и я ненавидел себя. Ненавидел за трусость. Ведь я даже просто кулаком ударить не умел, какой уж к черту нож или гвоздь. Да и гвоздь вынуть я не смог именно из-за трусости, мне страшно было бы даже показать, что я собираюсь сопротивляться. Эти заталкивания ладони за голенище были жалким кокетством перед самим собой, перед своим прежним достоинством, которое я позволял унижать, но сам же и делал вид, что якобы хотел сопротивляться. Такое мелкое подлое притворство перед собственной совестью - прятать трусость за якобы неудавшуюся попытку храбрости. Я задыхался вонью картофельной гнили и мерзостью своего внутреннего предательства. Было отвратительно до тошноты.
  
  - Картошечку выбираем? Это хорошо.., - раздался за спиной вкрадчивый голос.
  
  Мой индивидуальный мучитель немного картавил - голос его я уже слишком хорошо знал. Он стоял немного в стороне и смотрел на нас из полумрака подвала. Мысль, что он мог видеть мои манипуляции с выниманием гвоздя, вернула испуг, что придётся за свою трусость ответить. И тут же пришло, что вот его бы я, пожалуй, пырнуть смог. Хотя бы из ненависти к нему, от страха перед болью, хотя бы чтоб прекратить... Напрасно выкинул гвоздь, дурак. Но уже поздно.
  
  Он подошёл поближе. Я выпрямился.
  Мой товарищ продолжал ковыряться в картофельной куче и делал вид, что не обращает внимание на наши особые взаимоотношения.
  - Картошечка - это хорошо... Сука, ты чего ремень на яйца повесил? Обурел, да? - так обычно начиналась прелюдия. Он подвигал пальцем пряжку моего ремня вверх и вниз, демонстрируя непозволительную "распущенность" (ремень и впрямь лежал свободно, что поделать, если живот в обхвате у меня был меньше окружности головы).
  - Чего молчишь? Обурел?
  
  Я знал, что отвечать необязательно, все равно прилетит, каким бы ответ ни был. Но в этот раз у него было другое настроение. Он только легонько постучал мне кулаком по выпуклым пуговицам на груди гимнастёрки и проворковал почти ласково:
  - Я сегодня из "нулей" приду, а ты мне картошки пожаришь. Понял, да? Чтобы полный бачок. С луком. Понял?
  
  И тут он сильно вдавил мне металлическую пуговицу в грудину, навалившись всем телом на согнутую руку. Я отшатнулся от резкой боли, но устоял.
  
  - По-о-онял, - удовлетворённо проговорил он и похлопал меня расслабленным кулаком по лицу. - Или тебе пиздец.
  
  
  
  * * *
  
  То, что это действительно конец, я тоже понял. Сразу. Потому что жарить никому и ничего не собирался. Это был не вопрос для меня, потому что ответ давно известен.
  Заставить себя демонстрировать перед всей ротой свою готовность прислуживать ублюдку, который бил меня как скотину, унижал болью и страхом этой боли - это был предел, перешагнуть который я не имел права. А если бы переступил, то это уже был бы не я. Может быть, если бы он меня бил очень долго - до потери сознания, до помешательства от боли и страха, то вдруг я и согласился бы поменять пытку болью на низость обслуживания его прихотей, но потом, придя опять в разум, наверное не смог бы с этим жить по-прежнему. Да собственно я и не хотел пробовать, смогу или не смогу вообще жить потом. Я сразу был не согласен.
  
  Мой молчаливый товарищ продолжая перекидывать картофельные клубни и не поднимая головы прокомментировал:
  - Он же фазан, не дед, права ещё не имеет, совсем охренел...
  
  
  Мне это замечание бодрости не прибавило. Выполнить заяву я не хотел и не мог. Никакого опыта подобных дел у меня разумеется не было, да к слову сказать и потом не появилось. "Нулями" у нас называли смену на радиоцентре с 20 до 02 часов. Что меня могло ждать после возвращения смены из "нулей" я уже не думал. Для меня оставался теперь только один вариант, ведь воспользоваться гвоздём я не смог.
  
  Осознание последнего доступного и позволенного самому себе действия оглушило. Мозг остановился в размышлениях на последней точке. Я не мог дальше думать или анализировать. Я хотел избавления. Я так истово поверил, что если себя порешу, то все ужасы унижения и издевательств кончатся, что у меня не осталось ни страха перед смертью, ни сожаления о возможной потом, после армии, жизни.
  
  Это было похоже на то, как я уходил в Армию. Из дома я вышел затемно, попрощался с мамой и пошёл через тёмный пустырь к троллейбусу. Никакой пьянки "проводин" накануне не было, простился со всеми заранее. У районного военкомата увидел двух своих друзей - Кота и Андрея. Я не звал никого и удивился. Они были возбуждены, кажется даже принесли что-то выпить, подбадривали меня, хлопали по спине. Зачем? Потом всех призывников, человек 20-30, загнали в ленинскую комнату и стали по одному вызывать к столу перед огромным гипсовым бюстом Ленина.
  
  Там сидели майор-военком и ещё какие-то офицеры. Мы сдавали паспорта, нас проверяли по спискам призыва и отправляли опять в зал. Потом была какая-то речь или лекция и нас на короткое время выпустили во двор. Ждали автобус, который должен был везти в краевой военкомат. Все призывники опять ненадолго увиделись со своими провожающими. Андрей тогда сказал, с каким-то мне непонятным восторгом, что видел в окно, как я отдавал паспорт и, мол, выглядел "словно гонорар пришёл получать". Он радовался, острил, кажется, может, даже гордился за меня, а мне было так... Я не знаю, как можно назвать это чувство, когда понимаешь, что теперь уже точно последний шаг сделан и обратно не повернёшь.
  
  Когда-то я сам решил, что надо идти служить. Я предполагал, что будет нелегко. Что будет не в моих силах что-то менять. Это как шагнуть в пропасть. Или как на эшафот, где ждёт только плохое. Я и к столу, там, в красном уголке, подходил именно как на эшафот шагал. И именно так себя представлял, что вот отдам паспорт и теперь уже никто. Меня нет. Нет как человека. Я уже никто и меня сейчас поволокут куда-то. Я уже не принадлежу себе в этой жизни. Я уже лечу в пропасть.
  
  
  Вот так же опять я чувствовал себя теперь в картофельном подвале. Шаг сделан. Обратного пути нет. Я лечу в пропасть. Но теперь я знаю время конца - когда смена вернётся из "нулей", около 02.15 ночи, может быть в 02.30, ведь они зайдут ещё в столовую - ночным полагался горячий чай с хлебом. Я не собирался ждать возвращения смены. Конечно, надо все сделать раньше. И не вешаться. Это тоже разумеется. Подростком, в 13 лет, я страшно переживал смерть своего двоюродного брата, которого убийцы повесили на заказ. Меня трясло несколько месяцев, я потом рисовал повешенных на полях учебников и в тетрадях, у меня в тот год больше не было уроков. Для себя я думать не мог о реальном повешении.
  
  О самоубийстве, конечно, размышлял и к себе примерял, как и все, наверное. Однажды в свой очередной невесёлый день рожденья, медленно трезвея от свежести амурского ветра на утёсе в парке, я вдруг почувствовал страшную тягу рухнуть в темноту и не мог оторваться от перил балюстрады. Меня влекло, клонило вниз... Школьный друг, с которым мы помирились за час до того после трёх лет ссоры, отвёл меня за руку от перил.
  
  
  И вот теперь, в Армии я вспомнил об этом. Конечно, чего проще, из окна в казарме, на бетонную дорожку и никаких долгих приготовлений не надо. Окно в туалете было без решётки, четвёртый этаж. Туалетные кабинки были отгорожены от входа в умывальную стеной и если заглянет дневальный, меня он не увидит. Всё очень даже отлично может получиться.
  
  Я обо всем этом думал, продолжая перебирать клубни, кидать гнильё в ведро, перебрасывать нормальную картошку в соседний закут, наклоняться, выпрямляться, подгребать ногой россыпь, переставлять ведро... такая безумная механика движений. Андрей сказал, что тогда я словно гонорар получал, а как теперь? Это теперь так же выглядит, когда я уже знаю, что через несколько часов, мой полет в пропасть закончится. Как, интересно, я сейчас могу выглядеть, ковыряясь в картофельной гнили, грязный, в идиотской форме, с перетянутой тонкой талией и раздутыми на заду штанами, с торчащими ушами из-под распластанной на остриженном черепе пилотки? Я был рад, что не мог себя видеть. Я себя ненавидел за нелепый вид не меньше, чем за собственную трусость.
  Кстати, когда решение о том, что надо кончать с этой жизнью и с собой тоже оформилось в конкретных сроках, стало намного легче. Уже не давил стыд за унижение трусостью. Я понял, что решение правильное. Другого не может быть и так поступить не стыдно. Это правильный ответ на "такую" задачу. Если так жить невозможно, то и не надо.
  
  
  Вспомнил вдруг, что никогда не курил дурь. Андрей в институте рассказывал что-то невнятное о своём опыте, как он когда-то попробовал и было "упоительно хорошо". Он был поэтом, наш Андрей. Мне в тот момент не хватало почувствовать себя так хорошо, как никогда, чтобы уже ни о чем не жалеть и не досадовать, когда придет последняя минута.
  
  Придумав детали лёгкого окончания жизни, можно было вернуться к житейским мелочам. Я думал про наркоту. Собственно конопля росла на пустоши у нас за казармой, как раз чуть дальше того места, куда я планировал упасть сегодня ночью. Умываясь по утрам, мы часто видели там молодого поварёнка Сороку, пасшегося на молодых порослях. То, что он дуремарил - секретом не было. Но я сам ни разу в жизни и листика конопли в руках не держал.
  
  Со мной на посту, в одной машине (а мой радиопост был в кунге огромного армейского Урала) сидели за своими приёмниками два старика из соседней роты нашего батальона. До меня они не докапывались, уж не знаю почему, может просто порядочные ребята были. Они иногда приносили с собой листья и сушили их на трансформаторе позади приёмников (там всегда панель сильно нагревалась), чтобы после смены покурить. Собственно сам процесс набивания конопляного крошева в папиросные гильзы я у них видел и представлял себе весь "процесс" приготовления.
  
  У меня ещё было почти полчаса до развода на смену, чтобы попробовать найти себе конопли для последней папиросы. Я не стал ждать, пока нас позовут в роту и без особых объяснений ушёл из подвала. Мой товарищ, конечно, разбухтелся во след, но я не слушал. За казармой я притворился, что ищу окурки на земле (под окнами иногда валялись вполне приличных размеров "бычки" и солдаты из молодых иногда для себя там находили курево), поднимал несколько раз всякую дрянь, демонстративно рассматривал, отбрасывал, а глазами все искал кустики дури. Как она должна выглядеть я представлял весьма приблизительно, но когда увидел, то узнал сразу. Чтобы сгрести в кулак едва поднявшиеся от земли листья, выдернуть и сунуть в карман штанов хватило несколько секунд. Я бегом вернулся в картофельный подвал.
  
  
  Я побежал и тогда же кончилось оглушение. Мои мысли понеслись тоже. Я сразу все понял и выяснил - мне осталось только добежать до цели, до назначенного часа, и не забыть, что намечал себе ещё сделать, о чем ещё подумать, может быть. Я бежал и не замечал времени, а время тоже неслось вперёд. Даже быстрее, чем я себе представлял, и я всегда немного опаздывал в тот день, хотя не останавливался, не сбавлял скорости ни на минуту.
  
  
  В подвале меня встретил мой товарищ с полными карманами отобранной картошки. Он хотел переложить её в мои, совал в руки, а я не понимал, что это с ним, зачем?
  - Ну, жарить будешь, - пояснял он мне, - бери, я ещё запазуху набрал.
  - Куда к черту?! Жарь сам,- мне она была не нужна, да и толкать всякую дрянь в карман, где уже лежали смятые зелёные листья для моего последнего шага, я не собирался.
  Я побежал на развод, мой товарищ отправился в роту недовольно пыхтя и поддерживая руками тяжёлые карманы штанов.
  
  
  На смене все было как обычно, я ловил и записывал перепевы морзянки, затачивал карандаши, наготовил на несколько смен вперёд листы бумаги для шифрограмм, шарил по эфиру в своём секторе диапазона, опять писал перехваты, что-то ещё делал наверняка, но уже не помню. Не помню и своих соседей по посту в тот день, были они или нет, говорил ли с ними. Хотя о чем с ними можно было бы говорить? Не о своём решении уж точно.
  
  
  Листики конопли, уже подвядшие в кармане, я, помнится, разгладил и вложил сначала в блокнот. Оставил два или три листика, остальные выбросил. Потом, когда остался в кунге один, сделал из обычного листа конвертик, вложил туда листья и поставил на горячую панель. Так делали и мои соседи, когда готовили дурь для себя. Листья высохли очень быстро. В тот день все получалось и все спорилось. Смена пролетела.
  
  
  Столовая, ужин, потом строем в казарму. До отбоя ещё час. Надо было подшить подворотничок. Стирать не стал - отпорол старый, перевернул ткань наизнанку и сложил полоской, в несколько стежков прихватил к воротнику гимнастёрки. Сойдёт и так, какая уже разница, если на утреннем разводе стоять не придётся. Потом побрился (это уж обязательно!), истратил последнее новое лезвие и брился с мылом и водой, а не как обычно - "на сухую" скоблить верхнюю губу и подбородок. Надо бы ещё папиросу найти, не в газетную же бумагу закручивать траву? Нашлась и папироса. Я был готов. Осталось только дождаться часа.
  
  После отбоя время все продолжало нестись мимо меня, а я уже не хотел его обгонять. Мне нужна была пауза, чтобы собрать мысли, вдруг не все вспомнил, что нужно сделать. Но мысли фиксировали только утекающее время. Ни о чем другом я думать не мог. Время текло, неслось потоком и несло меня.
  
  
  Не помню, чтоб сильно как-то горевал. Даже страх появился не сразу. Сначала я только лежал и боялся уснуть. Вернее предполагал, что надо этого опасаться. Сна не было. В казарме были настенные часы - над постом дневального, у входа. Я пару раз поднимался, якобы в туалет, смотрел время и потом в койке мысленно отрезал от оставшихся часов куски по 10 - 15 минут. Складывал и отнимал, чтобы не опоздать к приходу смены. Но считать было трудно, и я не был уверен. Меня это тогда больше всего и беспокоило - не пропустить время, не опоздать, успеть до того, как смена войдёт в казарму. Последним рубежом времени я назначил себе час ночи, чтобы уж точно успеть. Не боялся, но предполагал, что могут быть всякие неожиданные заминки. Ведь опыта не было.
  
  
  Может, я и пытался тогда о чем-то другом думать, но не мог. Не было никакой жалости к себе, к своей жизни. Была безумная необходимость доказать всем, что я прав в своём нежелании такого порядка: и тому, кто лично изводил меня и всем другим, которые ему это делать позволяли и сами были, может, ещё и хуже. Я хотел доказать смертью, фактом реальной смерти, бесчеловечность армейской дедовщины - такой же реальной как моя смерть. Заставить офицеров увидеть смертельный исход порядка, который они "не замечают". И конечно отомстить за свою боль и свой страх перед поднятым кулаком, за унижение этот страх и боль терпеть. Отомстить тому самому фазану, с волчьими повадками.
  Самому себе оправдывая и доказывая верность уже принятого решения, я потерял контроль за временем. Оно текло мимо меня, это я чувствовал очень даже, но сколько минут прошло, сколько осталось, посчитать не мог.
  Я опять спустился со своего второго яруса и пошёл в туалет мимо тумбочки дневального. Часы показывали без двадцати час.
  
  
  До часу ночи было время и первым желанием было вернуться в кровать, но потом опять возникло: "А если усну? Ведь точно двадцатью минутами не обойдётся, захочу подольше под одеялом полежать". Нет, лучше уже не ложиться. Я пошёл в умывальную комнату. Дневальный, сидя на тумбочке, сонно посмотрел в мою сторону, ничего не сказав. Я подумал, что он мог заметить мой уже третий поход в туалет. Вряд ли заподозрит в чем-то, но может заглянуть и помешать. Второй дневальный сменит его как раз после прихода смены из "нулей". Значит, этот будет последним, кто меня увидит.
  
  
  В умывальной комнате было пусто и холодно. Я не одевался, как встал в трусах и майке, так и притопал. Если не возвращаться в кровать, то чего и ждать. Надо уже сейчас и идти... Конечно, сейчас и идти...
  
  В отделённом от умывальника стеной туалетном отделении кто-то шуршал бумагой. Это было неожиданно, свидетели мне были не нужны. Я зашёл в крайнюю, у окна, кабинку и прикрыл фанерную дверь. Щеколды или крючка не было. Обычно, сидя на корточках, мы одной рукой держались за ручку двери или цепляли за неё петлю из ремня. Но теперь запереть дверь я не мог. Чтобы дверь не открылась сама от собственной неустойчивости, я, помню, воткнул за ручку тапок на войлочной подошве, уперев его в стойку рамы.
  
  
  Остаться в одном тапке на холодной сырой плитке у туалетной дыры (не хватало испачкать ноги), было очень неудобно. В моем распоряжении был ещё подоконник. Двери в кабинки, очевидно, не были заранее запланированы, и рама перегородки с дверями упиралась в подоконник как раз посередине двухстворчатого окна. На отгороженной половине подоконника я встал обеими ногами на один тапок. Было неудобно, холодно, воняло сыростью и мочой.
  
  
  Окно открывалось вовнутрь. Я осторожно, чтобы не лязгать железом, открыл щеколды и потянул раму. Она отворилась в кабинку ровно на ширину подоконника. Дальше створка упиралась в перегородку. Но и той ширины мне вполне хватало. Снаружи почти ничего не было видно, только бетонная дорожка у стены казармы была тускло подсвечена из окна первого этажа. Прыгать нужно будет отвесно и не сильно отталкиваться, а то брякнусь на землю. Там тоже и камней и кирпичей среди травы хватало, но вдруг не повезёт и только покалечусь? Надо будет вообще не прыгать, а наклониться вперёд и упасть. Тогда уж точно не промахнусь. Я попробовал протиснуться в оконную щель, поставил босую ногу на наружный жестяной карниз и, придерживаясь за раму, примерился, как буду наклоняться вперёд. Всё получалось. Всё правильно рассчитал. Осталось только сделать. Пальцы на ноге мёрзли от прикосновения к металлу и я задвинулся обратно внутрь, встал на войлок тапка.
  
  
  Что ещё осталось? Покурить. Вот же черт! Я ничего не взял с собой. Надо возвращаться. Окно я притворил и осторожно выбрался из кабинки. Прислушался. Было тихо. За своими примериваниями к оконной щели, выдвижениями наружу и задвиганием обратно я не услышал, как ушёл тот, кто шуршал бумагой.
  
  
  Тогда уже специально я прошаркал тапками к умывальнику, открыл кран, под звучно падающей водой намочил пальцы, отёр водой лицо и попил из ладони. Я хотел, чтобы дневальный слышал, как я возвращаюсь из туалета и ничего не заподозрил. Когда я вышел в полумрак казармы, дневального у тумбочки не было. Часы показывали без десяти час.
  
  
  В спальном помещении, среди двухъярусных кроватей воздух был тёмным и тяжёлым, изредка скрипело железо пружин, кто-то храпел. Поднялась от подушки чья-то голова. Не только мне не спалось. Я вынул из кармана сложенной на табурете гимнастёрки самодельный конвертик с травой, взял спички, достал из пилотки приготовленную папиросу и как можно тише отправился обратно.
  
  
  Дневального на месте не было. Никого и в умывальнике. Кабинки туалета тоже были пусты, дверцы их оставались полуоткрыты. Я вернулся к своему окну, прикрыл дверь и устроился на подоконнике. Все получалось, как было задумано. Все получалось правильно. Вынуть из конверта высушенные листья, размять их пальцами в крошево, вытряхнуть на ладонь табак из папиросы, смешать с травой и снова набить гильзу. Травы оказалось много. Большую часть табака отобрал в другую руку. Думал сначала, что надо бы сохранить, пригодится. Но потом выбросил. Кому пригодится? Буду я курить ещё когда-нибудь? Уже нет.
  
  Пока набирал в пустую гильзу табачное крошево, вдруг вспомнил Альку. Её звали Нина, но ей нравилось быть Алькой. Хорошая, умная, симпатичная. Мы дружили. Я даже пару раз целовал её, но дальше дело не шло. Праздновали у меня новый год, танцевали, я умудрился как-то расстегнуть ей рубашку на груди, она смутилась. Тогда мы могли бы уединиться и попробовать друг друга в любви. Не захотела. А я и не настаивал. У меня не было ещё опыта. Я стеснялся, да и не хотел. Не было страсти. Мы не делали вид, что между нами возможно что-то большее, чем игра в намёки. Мы просто дружили.
  
  
  Меня забрали в Армию в октябре, месяцем раньше она уехала по распределению после института, а в декабре прислала мне письмо с длинными самодельными стихами о странностях жизни и новой паспортной фотографией. Ничего о себе не писала, но я понял. Девушки меняли паспорт, когда брали фамилию мужа. Добрая и честная Алька. Не хотела, чтоб я напрасно надеялся. А я и не просил ее ждать. Она ведь и не знала меня вовсе. Хорошо, что она вышла замуж. Вдвоём у нас бы точно ничего не получилось. Одно, что я тогда уже искал другую любовь, которая возбуждала даже в мыслях. А другое, что вот - Армия. И я не вернусь. Если бы вдруг она ждала, мне было бы труднее.
  Добрая Алька. Если она узнает, о том как я... Пожалеет она обо мне? А может, скажет, что дурак был?
  
  Вспомнил, как знакомый незадолго до армии объявил вдруг: "Думал, что ты дурак". Не объяснил ничего и спросить не дал, ушёл. Может, он и прав. Наверное, и вправду так. Ну и ладно, тем более незачем...
  
  
  Я уже держал в руке готовую папиросу, уже взял коробок спичек, когда вдруг, очень сильно и остро ударило в голову сомнение - да правда ли, что так надо? Надо ли? Ведь потом ничего изменить уже будет нельзя. Вообще ничего не будет. Смерть.
  
  
  И тут же страх поднялся к горлу - а сейчас? Можно разве ещё что-то изменить сейчас? Через час придёт смена, фазаны, наверное, уже ждут жареной картошки. А тут такой облом... Бить будут все. Сильно. Отыграются за голодную смену. А потом волчара будет пинать, уже на полу, пока злость не кончится в нем... За то, что по его заказу не сделал, его самого перед сменой, перед его призывом дураком выставил. Он-то похвастал уже наверняка. Вот здесь рядом, в умывальнике, и будут сволочи бить и добивать... Сдохну от боли.
  
  Сердце колотилось, вдохнуть было трудно, только шумно выдувал воздух через нос. И было холодно. Кожа собралась пупырышками, плечи свело и почувствовал, как холодной каплей тёк из-под мышек по бокам пот. Майка свободно обвисала худую грудь. Я обхватил себя руками, хотел согреться.
  Ведь умру. Стало страшно. Сердце бу"хало, проваливалось в пустоту под рёбрами. Умру и ничего больше не будет. Сдохну. Никому ничего за это не будет. А я сдохну.
  
  
  Или тогда не прыгать? Ну куда! Это ведь ещё легко отделаюсь, если только меня сегодня отлупят. А если утром всех молодых построят? Тогда меня свои же зачморят вконец. Тогда и ночью в казарме не уснуть и в столовой куска не увидишь. От всех не спрячешься. Свои же и добьют. Будет хуже, чем просто в окно. В окно - это быстро. Может и не так больно. Но страшно. Страшно, что самому надо. Ведь никто в спину не толкнёт.
  Меня так трясло от холода и страха, что я не мог прикурить. Руки тряслись, губы дёргало. Я давил зубами картонный мундштук и не мог поэтому втянуть огонь в туго набитую папиросу. Бумага обгорела у конца и столбик спрессованной травы с табаком слабо тлел. Вдохнуть я не мог. Наконец, бросив сгоревшую в пальцах спичку, я перехватил папиросу, разжал зубы и смог слабо втянуть в себя дым. Огонёк затлел ярче, столбик табака распух и стал сыпаться на подоконник искрами.
  
  
  Ничего уже нельзя будет потом. Ничего. Не будет семьи. Не будет детей. Не будет меня. Ничего от меня не останется. И никому ничего за это не будет. Вот что надо! Надо написать, кто именно меня довёл до смерти. Вот прямо сейчас написать, потом ведь вряд ли смогу. Ни ручки, ни карандаша у меня с собой конечно не было. Я подобрал обгорелую спичку и на листе бумаги от конверта нацарапал черным фамилию. Листок надо было спрятать. Для чего прятать, я не знал, но надо было спрятать. Папироса дымилась, я потягивал дым и все не мог придумать, куда деть листок с фамилией.
  
  
  Дальше я себя помню так, словно со стороны видел. Худой, в огромной белесой майке и выцветших синих трусах, в войлочных солдатских шлёпанцах, с зажатым в кулаке листком бумаги, с окурком папиросы в другой руке, я пробирался в туалетные кабинки и исследовал там пространства сливных бачков, щели между трубами и стеной, фанерные конструкции дверок и перегородок, примеряя возможность размещения своего послания. Даже лампа в стеклянной толстой колбе под потолком привлекла моё внимание. Кажется, кто-то входил в туалетное отделение, и я притворялся, что разыскиваю нечто важное. Хотя, может, никого и не было, а моё притворство было адресовано некоему воображаемому свидетелю, тайно подглядывающему за мной. Я обшарил уже все кабинки, но куда спрятать имя своего мучителя, так и не нашёл. Как-то так получилось, что главной целью моего ночного блуждания стала идея спрятать помятый листок бумаги. И неисполненность этой цели меня очень беспокоила и разочаровывала. Было грустно, что не получается, что надо продолжать искать место, и все-таки спрятать. Найти и спрятать. Конечно, я дальше искал, но место было всегда неподходящим. А потом я разжал кулак, а там никакого листка не было. Потерял, пока блуждал. Я обошёл вновь все кабинки, листка не нашёл и тогда вернулся к окну.
  
  
  Папироса потухла от того, что была слишком туго набита. Я размял её и снова подкурил. Было грустно, что потерял листок с именем. От грусти я шёпотом спел самому себе "Степь", потом исполнил ещё что-то. Надо было уже прыгать. Из отворенной оконной щели несло холодом. Тапки с намокшими войлочными подошвами тоже неприятно холодили. Было просто отвратительно неуютно. Я сидел с ногами на подоконнике и докуривал папиросу, выдувая дым на улицу.
  
  
  Потом кто-то вошёл в умывальник. Я притаился. Дверцу кабинки держал рукой, а сам старался не шуметь и даже не очень дышать. Погас свет. Значит дневальный. Он меня не заметил. Надо подождать, пока он вернётся на тумбочку и задремлет, тогда осторожно открыть шире окно и выйти. Папиросу я искурил уже всю и выбросил картонный мундштук в ночной холод. В темноте сидеть было приятнее. Я обхватил колени руками, прижался к ним и немного согрелся. Хотел снова запеть, но устал и задремал. Но надо было уже прыгать. Это я подумал в своей дрёме, в темноте, потому что никаких других мыслей не осталось. Была только темнота и мысль "надо уже прыгать". В мягкой темноте эта мысль была твёрдой, деревянной и неудобной как шпала, она невыносимо давила в голове.
  
  
  Я встал, открыл глаза, распахнул пошире оконную щель, просунулся в неё левым боком. Голову клонило вниз и подташнивало. Рвота подступала к горлу, и надо было бы наклониться наружу и освободиться от неё. Чтобы не повалиться кулём, я опирался на левую ногу и одновременно выталкивал её в проем. Головой и плечами я был уже снаружи, но мокрый тапок стал поперёк щели и не пускал стопу выскользнуть. Чтобы развернуть тапок, надо было переступить, перенести тяжесть тела назад, на правую ногу, дать левой вывернуться и выступить на карниз, согнуться в колене, а не валиться вниз, черт знает как, через прямую ногу. Я качнулся вправо и в этот момент, именно в этот самый момент, словно кровь качнулась, отхлынула от головы. Стало легче. Я замер, чтобы продлить это новое чувство и снова закрыл глаза.
  
  В голове, внутри её, сама мысль и слово "прыгать" истаяли до полной прозрачности и растворились. Совсем. В пустой темноте не было ничего. Я очнулся. Было легко. Какие там страхи? Да, были когда-то страхи, что-то было, но так далеко, так несущественно, так уже теперь незаметно, что вместо неудобного, твёрдого, лежащего поперёк головы тошнотного слова "Прыгать!", меня поднимала и толкала вверх лёгкая злая фраза: "Да пошли вы все нахер!"
  
  Словно пробуя волшебство этого откровения, я уверенно и просто, как привидение, влился с воздухом обратно казарменное пространство, постоял на подоконнике наполняясь теплом и какой-то новой, объёмной силой, потом спрыгнул на пол мокрыми тапками, как-то в темноте перенёсся в кровать и зарывшись под одеяло легко уснул, заранее уже зная ответ на все вопросы.
  
  
  Я и утром проснулся таким же радостным с замечательной мыслью в голове. Как оказалось, уснуть я успел как раз вовремя до прихода смены из "нулей". Чтобы меня кто-то будил ночью для разборок, я не помню (хотя именно такой обычай был заведён для быстрой и жёсткой расправы).
  
  
  Собственно я проснулся от того, что мою койку передвигали, как обычно бывало во время утреннего наведения порядка. Оказалось, что я проспал лишние полчаса не услышав крика дневального, и меня никто не поднял. Никто не долбанул кулаком по голове, не выбросил пинком из кровати. Никто!
  
  
  Это было необычно. Я потом думал и сомневался, точно ли я ночью вернулся в кровать, а не сиганул из окна? А может, это уже вообще другая жизнь? Может, в прошлой своей жизни я убился, а это какая-то следующая? Разве это возможно, чтобы я еле двигаясь, пытаюсь что-то делать на утренней уборке казармы и никто меня не подгоняет, даже не орёт. Вообще все было иначе. Или тогда мне только так казалось, потому что дурман не ушёл ещё из головы?
  
  
  Я помню свои плавные замедленные движения, помню своё раздвоенное размышление, когда в голове где-то глубоко перетекает извиваясь, словно по перекрученному кольцу, мысль о второй, неизвестно откуда взявшейся жизни, а рядом, чуть в стороне, движется плавно и величаво работа рук и ног, перемещается тело, поворачивается голова... Вот я иду, ставлю табурет, натягиваю одеяло, иду в строю...
  
  
  Не знаю, как и в какой момент исчезла раздвоенность параллельных мыслей и движения снова стали обычными. Само возвращение в реальность осталось незамеченным, но ощущение неправдоподобности, сомнительности этой реальности впечаталось так глубоко, что и сейчас помню своё изумление.
  
  
  Потом был завтрак, развод, смена в радиоцентре, опять в казарму и дальше почти как обычно... "Почти" потому, что моего индивидуального мучителя, человеческой сволочи со звериными повадками, в моей жизни больше не было. Он даже не смотрел в мою сторону. Я не знаю, почему так было.
  
  
  Может, старшина через стукачей узнал что-то о претензии борзого фазана на явно дедовскую привилегию ночной обжираловки и набил ему морду. А может, мой толстый приятель умудрился-таки к приходу смены сам пожарить ворованную картошку, чтобы выслужиться (вскоре после того случая он начал, не особо тем хвастаясь, стирать портянки фазанам по ночам - очень может быть в "награду" за услужливость). Может я сам так сильно внешне изменился, что мой универсальный ответ теперь читался во взгляде, и прежний мой мучитель, долго тренировавшийся на мне, заметил это предупреждение о возможной опасности? Ведь никуда он не делся из роты, только почему-то меня обходил. Хотя я уже никогда не узнаю, что именно произошло. Я тогда приобрёл новое чувство, которое освобождало меня от любопытства знать. Я научился ненавидеть.
  
  В армии с её дедовщиной в первый год службы вообще невозможно уберечься от мордобоя. Били как прежде за компанию, "строили в умывальнике", прилетало иногда из-за спины не жданно-не гаданно. Но так индивидуально, чтобы сломать, унизить и подчинить - такого уже никогда не было.
  
  Позже, когда я уже был санинструктором при санчасти полка, он вдруг пришёл "поговорить за жизнь". Может, он увидел во мне что-то располагающее и хотел рассказать о себе, может, хотел оправдать свою жестокость - не знаю. Я был не очень приветлив и разговора у нас не получилось. Мстить я ему не собирался, но и входить в его обстоятельства, сочувствовать, слушать его - такого желания не могло возникнуть. Мне даже сейчас стыдно своей первой трусости и страха боли, а стыд унижения всегда был для меня непереносим. Что и говорить про время, когда ещё синяки не сошли. Рядом с ним я не мог оставаться собой прежним, сил не хватило. Наверное, мог быть только такой же сволочью, как и он. О да, конечно, я изменился.
  
  И бить кулаком я тоже научился. Оказалось не так сложно. Просто надо помнить, что сначала "всё нахер", а потом кулаком конкретно в рыло. Именно в рыло, потому что человека перед собой уже не видишь, да и сам уже не человек...
  
  
  * * *
  Когда я слышу или читаю, как о погибших в Армии солдатах говорят: "Не выдержал издевательств и покончил с собой", мне всегда хочется возразить, что это не совсем правильно. И всегда остаётся какое-то неясное чувство стыда - то ли за них, то ли за себя. Я долго не мог понять это чувство, докопаться до причины.
  
  Ведь получается, что вот был человек слаб физически или безволен, может, воспитали его неправильно, он и не выдержал. Другие (а их-то огромное большинство!) посильнее оказались, все "испытания" выдержали, отслужили и домой вернулись, а этот слабак, горе для отца-матери, стыдобище. Вроде как и сам виноват.
  Я к себе примеряю про "сам виноват" и удивляюсь: разве это и про меня тоже? Прав ли я был тогда, когда решил закончить жизнь одним прыжком из окна? Была это просто трусость?
  
  Да нет, неправильно.
  
  Многое можно вынести, если попасть в нечеловеческие условия. Не просто, но можно, если только, знать, что это временно, что надо перетерпеть сколько-то времени и потом все в жизни вернётся опять, как было. И так может быть. Но только если сам сумеешь остаться прежним.
  Если сумеешь сохранить в себе детскую наивность человека, никогда не знавшего и никогда не принявшего насилия над собой.
  
  А если "сломают" твоё внутреннее несогласие подчиниться скотским правилам, то прежнее "как было" не возвращается никогда. Человек уже никогда не станет прежним, после того, как позволил себе сдаться на милость и на унижение, увидел себя опозоренным покорностью - "добровольным" согласием на любое издевательство.
  Форма такого позора может быть любой - от физического насилия, до вполне невинной на первый взгляд заявки "картошки пожарь". И то и другое - в равной степени публичный позор согласия с насилием. Позор унижения с которым ты согласился, чтобы избавиться от муки боли.
  
  
  Позор и есть причина самоубийств - это невыносимость бесчестия, невозможность остаться без права личной свободы и без уважения к себе.
  Те, над кем надругательство прилюдным позором уже состоялось, так же как и те, кому ещё только предстоит, имеют равно небольшой выбор - жить, всегда осознавая себя униженными, или не жить. Отсутствие иных вариантов принуждает к смерти людей несогласных с рабской участью.
  
  И кто скажет, что нежелание быть униженным есть трусость? Разве это слабость, расстаться с жизнью, не имея иной возможности защитить свою честь?
  
  
  Мне страшно было видеть, как в Армии из молодых парней, будущих мужей и отцов, "сознательных граждан" и "защитников Отечества", выбивали человеческое достоинство и принуждали стать безвольной двуногой скотиной, назначенной к исполнению команды.
  Как мы все, служившие в Советской Армии, становились, больше или меньше, частью этой системы оскотинивания, потому что воля каждого, согласившегося с её правилами, была уже придавлена, а понятие свободы уже вырвано из сознания. Но в замен мы получали право унижать и ломать волю других.
  И поэтому почти каждый, кто служил срочную службу, виновен в смерти не покорившихся, оставшихся в своём праве. Ведь единственной тогда возможностью остаться честным перед собой была смерть. А я выжил.
  
  
  Бонн, 2016
  
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"