Ландрин Федор Николаевич : другие произведения.

Вдребезги

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Полный вариант книги рассказов "Вдребезги"


*ВДРЕБЕЗГИ*

СТАРЫЙ КВАРТАЛ

  
   Мокрый снег, исчерканный ветками корявых деревьев, исполосованный шинами запаркованных машин, переливается мертвенно-синим ореолом вокруг круглой лужи в темном углу замкнутого пространства двора.
   Дождь. Мелкий, холодный и мерзкий.
   Скоро в тусклую утреннюю мглу одинокими шагами придет мороз: захрустит снег, посереют затягивающиеся льдом провалы луж...
   Из сгущающихся сумерек души всплывают обломки исчезнувших чувств, незнакомо мерцающие в гулком перестуке ночных часов.
  
  

Старый квартал

  
   Отгорев, солнце скатилось за изумрудный горизонт, и небо погрузилось в бездонную синеву, медленно мутнеющую в застывающих каплях на ветвях продрогших деревьев.
   Март. Зябко.
   Лиловые сумерки осторожно вползли в старый квартал, и четкие очертания изломанных улочек тихо, подергиваясь сизой дымкой, растворились.
   Длинная ограда в ржавых пятнах на извивающихся стеблях чугунных цветов замыкала подкову старинного полуразрушенного дворца, отдаляя его от остывшей улицы.
   Сквозь тяжелые стволы громадных лип разрозненного партера дворца белели растрескавшиеся колонны и выщербленные парапеты двух лестниц, крутыми дугами взмывающих к раскрытым обшарпанным дверям парадного входа.
   Негнущиеся прозрачные пальцы в блестящих бусинках замерзших капель разжали заиндевевшую балясину, и белая рука, скользнув по коричневой коже куртки, безжизненно упала на потертые джинсы...
   На ступеньках дворца сидел сухощавый молодой человек в расстегнутой кожаной куртке с небрежно намотанным вокруг шеи длинным белым шарфом, почти неслышно он подкашливал.
   Его прикрытые серые глаза, обметанные розовеющим инеем, казалось, застыли в отлетевшем вопле отчаяния...
   У него не было больше сил.
   Ворота особняка с ржавым скрежетом распахнулись...
   На маленьком повизгивающем велосипеде в парк въехал мальчик в темно-синем матерчатом шлеме и круглых металлических очках.
   Он проехал мимо парня, но под громадной сдвоенной липой спрыгнул с велосипеда и, уронив его на землю, сел на деревянную скамейку.
   -- Знакомое лицо!.. Кто это?
   Оперевшись рукой на ступеньку, парень встал с разбитой лестницы и в сгустившейся, осязаемой мгле, покачиваясь, пошел к липе, где его ждал мальчик.
   Но там -- никого...
   Остановившись в недоумении, он хотел было сесть, но проникающий грудной голос, неожиданно возникший за спиной, остановил его, и молодой человек замер, напряженно смотря перед собой.
   -- Представь себе, что по улице проезжает карета со свитой, форейтором и факелами.
   -- Почему карета?
   -- Мне так хочется. Пусть это будет сон.
   -- Но сон такая же реальность, как и все вокруг!
   -- Быть может, быть может...
   Она улыбнулась и покачала головой, заметив, что он пристально изучает ее пухлые, чуть капризные губы, выглянувшие из тени капюшона малинового бархатного плаща, отражающиеся в треугольном осколке зеркала, поблескивающем в волглой коре липы.
   -- Нельзя смотреть в зеркало на ночь!
   -- Почему?
   -- Будут сниться страшные сны!
   -- Они мне и так снятся.
   Парень резко обернулся и увидел выезжающую из ворот карету, в окошке которой в колеблющемся свете факелов мелькали ее распушившиеся льняные волосы, темно-синие, бездонные глаза, тонко очерченный нос и застывшие на бледных щеках озябшие слезы.
   Гикнул форейтор.
   Створки ворот долго раскачивались, заглушая тоскливым скрипом стук копыт и глухой рокот колес удаляющегося экипажа.
   Выйдя из ворот, он пошел по изломанной улочке вверх, мимо деревьев и каменных обшарпанных стен, в разрывах которых, будто во сне, проплыли пустынный берег реки, далекий лес и черные очертания разрушенного храма.
   Вдруг он почувствовал, как издали на него накатывается шум, напоминающий тот, которым наполняется зал театра перед началом спектакля, звуки прорывались сквозь ветер -- они то близко, то далеко, будто морские волны, разбивающиеся о берег.
   Внезапно шум стих, и лишь одинокий крик чайки долго парил над оборвавшейся улицей.
   Парень стоял на горбатом, мощеном булыжником, мосту.
   Узкое пространство, зажатое высокими домами с башенками, светилось мерцающими синими, красными и зелеными огнями, неотрывно следящими за его окаменевшей фигурой, брошенной на чугунный парапет моста.
   Внизу, под мостом, железная паутина: странное, страшное переплетение металла -- зловещее и ужасно манящее.
   Он перегнулся через парапет...
   Небольшой поезд с прорезями светящихся окон, перевитый гирляндами неживых цветов, фосфоресцируя яркими надписями, с жестким грохотом пронесся по звенящим под его натиском блестящим нитям паутины.
   Ночь отступала, прорисовывая очертания ослепленных ночью предметов.
   Свет медленно, как бы на ощупь, заполнял пустоты, оставленные темнотой, и старый квартал проявлялся словно на фотографии...
   Молодой человек в кожаной куртке с длинным шарфом, свисающим на мостовую, привалившись спиной к ограде, опутанной коваными цветами, неподвижно сидел на холодном камне в парке старинного дворца.
   Его серые глаза чуть приоткрыты, почти неслышно он подкашливал.
   У него не было больше сил.
  
  

Неотпущенная вина

  
   Поезд осторожно накатывался в створ вокзала, растворяясь в тугом тумане, замешанном на прогорклом дыме горящих за городом болот.
   Душное перронное марево, пронизанное оранжево-багровыми лучами всходящего солнца, наполнилось радостными возгласами, потонувшими в невнятном, ворчливом объявлении, и вскоре за его отлетевшим эхом наступила неторопливая тишина.
   Из тумана, словно по мановению волшебной палочки, стали возникать улыбающиеся, бронзовые от загара лица женщин и сосредоточенные лица мужчин, плавно перетекающие в мускулистые напряженные руки.
   В размытых пятнах тусклых фонарей нестройная кавалькада чемоданов, фанерных ящиков с фруктами, сумок, авосек и колеблющихся под их тяжестью теней погрузилась в смрадное жерло подземного перехода, порхнув на прощание соломенной шляпкой с красным атласным бантом.
   "Вот я и вернулся домой, -- думал молодой сухощавый мужчина с большими залысинами на загорелом лбу и светло-коричневой кожаной куртке, вышагивая вдоль желтой кирпичной стены семиэтажного дома, едва различая свое отражение в пыльной полутьме окон первого этажа, растворившегося в дымной мути. -- Сейчас заверну за угол..."
   У подъезда, на широкой скамейке, некрасиво расставив длинные красивые ноги, сидела девушка.
   "Она похожа на ребенка, наивного и беззащитного", -- подумал он и, отворив тяжелую дверь подъезда, неожиданно для самого себя сказал:
   -- Пойдем?!
   Она подобрала ноги и молча покачала короткостриженой головой.
   Дверь оглушительно грохнула.
   Удушливый утренний смрад проник на лестницу, и было трудно дышать.
   Сбросив с плеча сумку на площадке перед дверью своей квартиры на третьем этаже, он начал рыться в карманах джинсов в поисках ключей, как вдруг услышал тихие шаги по лестнице и настороженный, заунывный голос, напоминающий пение изнемогающей от любовной тоски кошки.
   Девушка подошла к нему, заглянула в его потемневшие серые глаза, нежно провела пальцем по его губам и приложила к своим...
   Ключ вошел в скважину и, хрустнув, два раза повернулся.
   -- Мика, -- тряхнула головой девушка, подняла его красно-полосатую сумку и вошла в квадратную прихожую, в мерцающий в гранях тусклого зеркала свет красно-синего пламени.
   Парень обернулся и чуть было не упал от нестерпимо яркого пламени, застлавшего глаза.
   -- Ну что же, ты? Выбирай меч!
   Гомерический хохот улетел под сводчатый потолок, выложенный серыми каменными глыбами.
   -- Мне нужен двуручный...
   В темном углу небольшого квадратного зала на куче пожухлого, отсыревшего сена, зловеще поблескивая, лежало несколько мечей.
   -- А ты справишься с ним?
   Тяжелая грубая рука в кольчуге легла ему на плечо и подтолкнула его на стоявшую на замшелом полу полукруглую чашу с огнем...
   -- Выбирай!
   Из-за спины вышел смуглый бородатый мужчина в белом плаще с черным восьмиконечным крестом на груди, надетым поверх длинной кольчуги.
   "Знакомое лицо!" -- подумал молодой человек, подойдя к мечам, подхватил один из них с витой позолоченной ручкой и несколько раз отчаянно махнул им.
   И снова гомерический хохот загремел под мрачными сводами.
   Он резко обернулся -- никого, кроме свистящих острых языков пламени и удаляющейся по темному коридору, струящейся в горячем воздухе процессии закованных в латы рыцарей, впереди которых мелькало воздушное голубое платье, но вскоре скрежет доспехов и отрывистый лай огромных собак смолкли.
   Его босые ноги осторожно ступали по зеленой траве, припорошенной снегом...
   Вдруг он остановился и, оглянувшись на бескрайнее пустое пространство, затянутое клубящейся пеленой облаков, лег навзничь, прижимая колени к груди.
   Подернувшись сиреневой мутью, его глаза закрылись.
   -- Боже, как болит голова!
   Он подошел к двери в комнату, раскрыл ее и, отпрянув, вытянулся вдоль стены.
   В узком проеме двери было видно, как стройными рядами с оглушительным лязгом, мерно покачиваясь в седлах, двигалась колонна рыцарей в блестящих шлемах...
   Взревели трубы, загудели барабаны, опустились забрала и, ощетинившись черно-белыми полосатыми копьями, конница рванулась вскачь!..
   Где это он?
   Наступила ночь.
   Сквозь тюль в комнату стекал безжалостный неоновый свет уличных фонарей и, безмолвно позванивая в холодных гранях хрустальной вазы, пронизывал его распластанную по крестовине окна фигуру и корявый куст китайской розы.
   На полу, поверх разбросанных одеял, светясь, переливалась шелковистая кожа нагой Мики, ее закрытые веки были тронуты синевой ночи, точеная голова покоилась на смятой подушке, припухшие от поцелуев губы скрывали блаженной улыбкой ее нежное дыхание, а на груди лежала рука с зажатой матово-розовом кулачке красной розой.
   -- Будь благословенна!
   Теплая рука скатилась с груди, пальцы разжались, и на ладони выступили огненные капельки крови...
   Ему стало душно, и он вышел на улицу.
   Около подъезда на скамейке лежали забытые куклы. В темноте мерцали их грустные и одинокие глаза. Он сел рядом и невольно прислушался к шелесту их горького разговора.
   Гитара упала, струны зазвенели, гулким эхом отозвалась дека.
   Он проснулся, но в комнате никого.
   Лежа неподвижно, он еще долго вслушивался в ночную тишину и уже не мог заснуть...
   Он так хотел услышать ее шаги.
  
  

Пусть будет так

  
   *Вечер.
   Холодно и сыро.
   Изредка проедет машина, да гулко пройдет запоздалый прохожий, быстро завернув в черную подворотню старого дома.
   Острым углом, разрезая тяжелые гардины, оранжево теплится тюлевая занавеска с выпуклыми цветами в окне башенки, нависшей над перекрестком замшелых переулков.
   Белая мускулистая рука резко сжимает выпуклые цветы в букет, другая рука тянется к приоткрытой форточке, она распахивается... и в ее стекле долго раскачивается холодный и немой фонарь.
   В мареве распавшегося букета тонкие руки ложатся на его мощную шею, трепетно и нежно, почти с надеждой, скользят по спине...
   -- Прости! Ради Бога, прости, я же не знала.
   И острый угол в тяжелых гардинах гаснет, улетая последним ночным всплеском света выше уличных фонарей, выше скрюченных крыш, замирая на полпути к небу.
   -- Я же не знала, -- говорит она...* А дальше заминка, сцена не двигается, -- и с треском под его изъеденным солью коричневым сапогом проломился ледок подмерзшей лужи у тротуара под угасшей башней.
   -- Кстати, здесь где-то должна быть театральная студия
   Беззубый провал сизеющим горлом раздавленного двора вместе с сырым воздухом выдоха проглотил слова его друга -- длинноволосого, голубоглазого блондина с растрепанной бородой и покрасневшим от холода носом.
   -- Да, кажется, здесь. Посмотрим? -- глухо откликнулся он и нервно провел рукой по скуластому лицу с усами, закрученными вверх, ближе к темным глазам, глубоко запавшим под огромный лоб.
   Хрястнув, соскочил длинный железный засов. Проржавевшие, разляпистые петли, скрипнув, попытались что-то возразить, но двери распахнулись под натиском вырвавшегося из подвала ослепительного света, следом за которым в пустой двор вытянулась надсадная роговая музыка... но зябкая волна звуков и света, пролетев по гулкому каменному колодцу высокого дома, тихо свернулась, и стало темно.
   Растопыренные пальцы, вибрируя, осторожно ощупали деревянную поверхность, но грубый чмокающий звук втянул руку в скользкую массу переплетенных обнаженных тел, колышущуюся около плоского бруса, стоящего на черной лакированной подставке, на маленькой сцене, зажатой в тесном пространстве зрителей, затаивших дыхание. Стекленея от неожиданного едкого смрада, заструившегося по лицам, глаза зрителей сошлись над едва подрагивающими ноздрями и застыли. Свистящие отростки-щупальцы нагло вцепились в брус и, кряхтя, склизкая, смердящая масса вскарабкалась на него, мерзко охнула, но, не удержавшись, сорвалась и снова остервенело бросилась на штурм... Наконец взобравшись на брус, она на несколько мгновений успокоилась, а затем, тихо вздымаясь вверх ползущими руками, сплелась в конус, в вершине которого появилась длинная голова с густыми бровями, проваленным ртом и прикрытыми глазами... Взгляд зрителей оттаял, ноздри шумно дрогнули... Вдруг глаза бровастой головы широко раскрылись, она ехидно захихикала, пуская мутные пузыри, и грязно-розовая масса распалась... Короткие визгливые вскрики и глухой грохот раскатывающихся тел слились в оглушающий гул, медленно затихающий в руках, прикрывающих лицо бьющейся в истерике блондинки, в судорожно колеблющихся животах двух вспотевших толстяков и раскрытых губах приятелей, откинувшихся к спинкам стульев...
   Извилистая лестница, политая уже подмерзшей водой, мерцала сизым раздавленным двором, ноги разъезжались, руки судорожно хватались за серый провисший канат...
   Вверх, быстрее вверх к раскрытым дверям, где за полукруглой подворотней зыбкое пространство двора развернулось в переулок.
   Пошел мелкий противный дождь.
   -- Ну вот и пришли, -- прошептал он.
   Старый переулок с двухэтажными облупившимися домами остался позади мерцать мертвенным светом уличных фонарей в сыром асфальте и мигать сигнальной лампочкой над фотомастерской.
   -- Сейчас завернем за угол, и там будет почти замкнутый двор с высокими тополями, сюда он забредет, спрыгнув с разноцветного поезда, помнишь, я тебе вначале рассказывал, и останется в этом дворе навсегда, наконец, обретя то, что потерял в башне...
   Он первым подошел к желтому углу дома с отвалившейся трубой и, приглашая рукой друга посмотреть, сказал: "Вот, взгляни. Нравится?" -- но, натолкнувшись на равнодушный взгляд бородатого приятеля, обернулся.
   Тополей не было: во дворе стояли черные мокрые обрубки и лишь один, справа, был не обрезан.
   С его ствола косо сползал рваный квадратик вылинявшей бумаги.
   Когда они подошли, то увидели, что это объявление о продаже собаки.
   -- По лужам бегает собака. "Кто мой хозяин?" -- спрашивает взгляд, -- покусывая нижнюю губу, проговорил бородач, сорвал объявление и поспешно запихнул в карман намокшей куртки.
  
   Прошло несколько месяцев и наступило лето.
   Он случайно оказался у того двора с обрубленными тополями, сердце сжалось, как и в тот серый вечер, сырой и колючий. Деревья бурно зазеленили куцые верхушки, и только в отдалении стоял сухой тополь.
   Где-то в высоте распахнулось окно, ослепив его солнечным зайчиком, и в длинный коридор переулка ворвался отчаянно-торжествующий голос:
  
   Податливый гипс простыни
   Сохранил твою форму тепла,
   Но старый градусник лопнул,
   Как прекрасно, что ты ушла...
  

За полуспущенной портьерой

   -- Вы! Да, именно вы украли мою индивидуальность, -- выскочив во двор театра, неистово орал в распахнутую дверь Арто, но, поперхнувшись мутным сумеречным воздухом, закашлялся, скрючился от нестерпимой боли, пронзившей его худое, изможденное тело и, обреченно взмахнув рукой, опустился на фанерный постамент античной декорации.
   Дверь, скрипнув, как бы нехотя, закрылась, пробурчав что-то невнятными голосами.
   -- Вы не запихнете меня обратно в смирительную рубашку, -- шептал он, вытирая губы.
   -- Хватит!!! -- И роза из петлицы потертого смокинга тихо скатилась к его ногам.
   -- Хватит! Я больше не могу!
   Смеркалось.
   Сжавшись в комок, Антонен сидел, вперив взгляд в одну точку, казалось, он оцепенел.
   Зимний вечер, похрустывая лужами, вползал в город... а он продолжал, как зачарованный, смотреть на каплю, замерзающую на его руке.
   "Существует какая-то магия в отражениях, -- думал Антонен. -- Все время я чувствую себя в зеркале, в луже... в капле дождя, и понимаю, что просто являюсь частью огромного мира... целой вселенной -- этой великолепной выдумки... Я видел, как изменяется сущность этих отражений... Время... Безжалостное время ложилось на плечи тяжелой, невыносимой ношей, и я невольно сгибался под ней. Осенью, да осенью, глубокой осенью, когда первый снег заполонил всю землю, я выглянул сквозь решетки во двор, и тусклый серый воздух окутал меня... Время текло, но ничего не изменялось..."
   Вдруг солнце тоненьким лучиком заиграло на снегу, и Антонен увидел отражение, поразившее его навсегда: молодой и светловолосый он стоит по колено в холодной воде и смотрит, как мимо него проплывают желтые и красные листья, дома, улицы, опьяненные разноцветными огнями, молчаливые переливающиеся лица...
   "Вот в чем секрет отражений: надо только дать свободу своей природе, всей вселенной, по имени человек, и в стекле, в зеркале, в воде ты увидишь и, может быть, познаешь другие миры -- мир ушедший и мир грядущий. Это калитка в вечность. И я спокойно переступлю ее порог..."
   -- Антонен, вас ждут, -- раздалось из сизой полутьмы раскрывшейся двери, и он шагнул в бездну.
   В полутемном зале театра *Старая голубятня*, которому, казалось, нет конца, мерцали огоньки свечей... и оскалы, впалые груди, острые ключицы, блеск бриллиантов, дурманящие ароматы духов и запахи экзотических цветов, звон хрустальных бокалов и приглушенные голоса, ведающие друг другу тайны мироздания...
   В центре зала тихо высветилась круглая эстрада, свет разросся до ломоты в глазах.
   На эстраду неуверенно поднялся человек с огромным лбом и слипшимися космами пепельных волос.
   Он остановился посредине и медленно поднял глаза, а рот, как бы отдельно, разжался в улыбку, похожую на гримасу.
   Его голос прозвучал глухо, с надтресками:
   -- Мне кажется, что я слишком заразил людей своей чудовищной неполноценностью, и, думаю, они имеют право ждать от меня чего-то большего, чем крик бессилия и перечисления моих слабостей, или молчание...
   -- Я никогда не был ни знаменит, ни уважаем, но я этого и не хотел. Я искал как найти, как натолкнуться на самого себя, ибо только это может спасти нас от жира сытости и довольства.
   Арто закрыл лицо своими длинными руками, как старая больная птица, и замолк...
   -- Без жесткости, лежащей в основе каждого, да каждого спектакля, театр невозможен, ибо все наше существование, все наше бытие само по себе жестокость...
   И снова молчание.
   В полной тишине сверкнули его выпуклые голубые глаза, ноздри расширились...
  
   О дай нам ярый словно угли мозг
   Мозг опаленный лезвием зарницы
   Мозг ясновидца череп чьи глазницы
   Пронизаны присутствием твоим
  
   Дай нам родиться в чреве звездном
   Чьи бездны шквал изрешетил
   Чтоб ужас нашу плоть пронзил
   Когтем каленым смертоносным
  
   Слова улетали в зал, бились о лица и руки, о запахи и бриллианты, о стены и, вздымаясь последним всплеском, умирали...
  
   Насыть нас днесь нам сводит рот
   Нам пиром будет грохот шквальный
   О замени рекой астральной
   Наш вялый кровооборот
  
   Рассыпь рассыпь нас уничтожь
   Рукою огненной стихии
   Открой нам своды огневые
   Где смерть еще страшней чем смерть
  
   Арто снова закрыл лицо руками и совсем тихо забормотал...
  
   Наш хилый ум дрожать заставь
   На лоне собственного знанья
   И в новой буре мирозданья
   Нас от сознания избавь.*
  
   На следующее утро луч солнца, прокравшись за полуспущенную портьеру, набрел на него, стоящего на коленях около кровати, склонившего голову к плечу и с тапочками на руках.
   -- Театр никогда не обретет себя заново, если не создаст для зрителя таких сновидений, в которых будут воплощены все его химеры, все его утопии... Ах, если бы вы в этом поискали правду, -- потрескивал в воздухе его голос.
   Он был мертв.
  
  

За оконным парапетом

  
   Заломав ветви, ветер растерзал деревья, и гроза началась...
   И в переливающейся дымке дождя растворились зеленые кроны деревьев, автомобили, баррикады ящиков гастронома с темными провалами подъездов, детская площадка с цветными металлическими загогулинами и раскрашенными в разные цвета резиновыми баллонами...
   Вечер медленно наваливался на город, на растекающийся колодец двора, однако он не торопился -- было лето.
   Дождь все еще шел, теперь не просто шел, а лил, как из ведра.
   *Издали доносятся одинокие удары колокола. Они то близко, то далеко. Истомленные тысячелетней тоской глаза смотрят на нестройное скопление тонких свечек, трепещущих при каждом ударе... Сморщенная дрожащая рука зажигает свечку и ставит ее на место догоревшей, а затем кладет на сияющий престол вчетверо сложенную записку, накрывая ее белым, светящимся внутренним отражением, яичком...
   ... Серая рука стирает с серого лица холодные надоевшие струи. Это напряженное от усталости и страха лицо, поежившись, втискивает себя в воротник серой волглой шинели, прячет в карманы серые одеревеневшие руки.
   Шагает... шагает серая толпа, шагает молча, разбрасывая в стороны посеревшие комки коричневой глины, иногда тускло поблескивая стволами автоматов...
   Или это все слышится в гуле дождя...*
   Широкая рама окна с полукруглыми фрамугами сжимала тоскливый день, мерцающий разноцветными огнями в стеклах высокой книжной стенки. В квадратном пыльном зеркале, потерявшемся среди книг, отражались всклокоченное одеяло не застеленной постели и мелькнувшее меж нарисованных сосен оранжевое закатное солнце, скатывающееся за овальную гору.
   В комнату вошел вечер...
   Шаги, негромкие шаги прошелестели по гладкому паркету, дверь раскрылась и, не скрипнув, закрылась...
   Грустно вздохнуло кресло, стоявшее посредине комнаты, напротив распахнутого окна.
   Подхватывая дуновение улицы, легкие тюлевые занавески, вздуваясь, взлетали и падали, и его отражение в оконном стекле то исчезало, то появлялось.
   "Половина первого ночи, -- подумал он, запрокинув поседевшую голову. -- Как странно, наступил новый день. Выдумка для человечества на редкость не мудрая: начало нового дня человек встречает во сне..."
   И его отражение исчезло в порхающем тюле...
   Выбеленная жилистая рука в жестких комочках серых волос отодвинула тюль, он сел на подоконник, закинув на него ноги, и отражение медленно проявилось в противоположном стекле...
   Он протянул руку на улицу, захватил десяток капель, закрыл глаза и провел ладонью по лицу, потом достал из кармана рубашки сигарету...
   Короткая вспышка на мгновение осветила его всего.
   Дождь жадно проглотил дым первой затяжки.
   -- Родители не переносят табачного дыма, -- вдруг вслух сказал он. -- А впрочем, их давно нет на свете. Странно, записал я это в декабре, а в апреле следующего года умерла мама, прошло всего лишь четыре месяца. Отец плакал навзрыд, и я вдруг подумал, что скоро останусь сиротой. Прошел год и, казалось, все улеглось, прошло еще сорок дней, и в день своего ангела отец, как говорят, *сгорел* в одночасье, за тридцать минут, не помогли даже уколы в мозг, резкий перепад давления, и все -- вечность. В молодости цыганка нагадала ему, что он проживет восемьдесят шесть лет... Ошиблась, наверное...
   Он снова протянул руку, снова набрал несколько крупных капель, снова провел по лицу...
   Ночь брала свое время, и его грустное, седое отражение поблескивало безжизненным светом уличных фонарей.
   -- Когда же это произошло? Прошло тридцать лет и почти пять дней, а я постарел на эти всего лишь пять дней. Как это произошло? Видимо, произошедшее со мной предначертано... Наверное, так сложились обстоятельства. Думать, анализировать не хочется да и не имеет смысла. Могло произойти в любой точке планеты, но произошло там, ночью у озера. Что толкнуло меня на этот поступок? Не знаю.
   Отчаяние? Простое любопытство? Нет. Хотелось что-нибудь изменить в жизни? Опять же, не знаю, да и не хочу знать! Порой невозможно предугадать свои действия, только потом мы подводим под них психологическое обоснование. И эти обоснования со временем становится характером. Так уж устроен человек, старающийся все схематизировать, идентифицировать, загнать себя в какие-то, только ему одному известные рамки, и этими рамками обеспечить спокойствие, купленное компромиссом с самим собой, окружающими и...
   -- На дворе август, проливной дождь и старый неоновый прожектор... Что изменилось за эти тридцать лет? Люди стали добрее и умнее, не занимаются самоистязанием и не истязают других? Выросли новые леса или новые города? Где мои друзья? Умерли? Живы? Где мои любимые женщины, с которыми я был отчаянно счастлив? И пусть мгновения счастья так навсегда и остались мгновениями -- пусть, но они в моем сердце... Плохое стараются забыть, и многим это удается! Я же старался не вспоминать, но помнил всегда, и мучился этим, думая, что разрушаю себя... Нет! Я не разрушал, не уничтожал себя, а шлифовал душу, но она так никому и не пригодилась. *Лишний человек*? Лишних людей не бывает, есть несостоявшиеся...
   -- Дождь закончился, стало свежо, и надо идти спать. А ведь прошло тридцать лет с той памятной ночи, незаметно влившейся в тоскливое серое утро, когда я исчез из поля зрения родных, друзей, из поля зрения Земли.
  
   Утро началось с разлета облаков, солнце нырнуло в комнату и косо поползло по золотистым корешкам энциклопедий и словарей, наполняя пустое пространство светом и теплом. Легкие тюлевые занавески нежно трепетали, вдыхая дурманящую прохладу снотворного тумана.
   Перед окном стояло кресло со смятым полосатым чехлом и газетой, висевшей на подлокотнике. На поле газеты было быстро написано: *Я где-то здесь...*
   Заслезившись, снотворный туман рассеялся, мягкий, пушистый снег накрыл землю нежным ковром до самого горизонта, и лишь кое-где виднелись обгоревшие красные кирпичи...
  
  

А потом погода испортилась

  
   Было утро.
   Стылое осеннее утро с опавшими листьями, подмерзшими лужами и невзрачным небом. Голые деревья одиноко отражались в лобовых стеклах автомобилей, разрывая темными полосами небосвод на лоскуты.
   Сквозь странное нагромождение металлических прутьев, испещренных пятнами ржавчины, виднелась облупленная стена двухэтажного дома с подслеповатыми окнами, почти сплошь забаррикадированная ящиками из-под овощей.
   Привалившись к стене, на ящике сидел мужчина средних лет с огромными залысинами и длинной бородой, пронизанной серебряными нитями...
   Он читал потрепанную рукопись, теребя пуговицу лилово засаленного пиджака.
   Порывистый колкий ветер сбивал с деревьев последние заскорузлые листья, и они, падая, гремели и кружились в зажатом старыми домами дворике. Лишь иногда сквозь зябкую тишину и грохочущие волны мертвых листьев были слышны далекие человеческие голоса да хлопанье на ветру выстиранных простыней.
   Неожиданно все вокруг посерело, потемнело, и пошел первый снег, на серый асфальт упало несколько снежинок, они растаяли и замерзли, превратившись в черные звезды... и небо сошлось с мостовой.
   -- Слушай, -- спросил князь, точно запутываясь, точно отыскивая, что именно надо спросить, и как бы тотчас забывая, -- слушай, скажи мне: чем ты ее? Ножом? Тем самым?
   Страница попыталась ускользнуть от ответа, но смуглая рука нежно вернула ее на место...
   -- Тем самым.
   -- Стой еще! Я, Парфен, еще хочу тебя спросить... я много буду тебя спрашивать, обо всем... Но ты лучше мне сначала скажи, с первого начала, чтоб я знал: хотел ты убить ее перед моей свадьбой, перед венцом, на паперти, ножом? Хотел или не...
   Резкий дребезжащий звонок оборвал фразу.
   -- Эй, Михалыч, машина с капустой пришла!
   Мужчина встал, спрятал в карман пиджака исписанные листы, надел черный замызганный халат, на котором сидел, раздвинул нагромождение металлических контейнеров для овощей, остановился, поднял голову, и, щурясь, посмотрел на выглянувшее солнце: *Вот и лето прошло...*
   "Да, лето кончилось," -- подумал он.
   И снова пошел снег.
   -- Почему шуршит снег? -- спросил хрупкий детский голос.
   -- Не знаю...
   -- Потому, что у снежинок крылышки ломаются, это же так просто!
   Мальчик вырвался из рук матери и стал ловить снежинки.
   Снежинки медленно опускались на землю, кружась в причудливом танце, и в них растворились молодая женщина с сыном, мужчина в халате, выстиранные простыни, дома с тусклыми окнами, двор, город, земля...
  
  

И было светло и холодно

  
   Зима вошла в свои права и завалила город снегом.
   Началось мальчишечье раздолье после почти трехмесячного мокрого безделья. Что только они не придумывали...
   Квартал был стар и дряхл, огромные контейнеры блочных домов вжали в землю двух-трехэтажные кирпичные развалюхи. На перекрестке, где раньше был автомобильный магазин и всегда столпотворение народа, были разрушены все угловые дома, и неожиданно образовалась площадь, покрывшаяся рыжей паутиной протоптанных тропинок, а обломки дряхлости прикрыли голубыми плитами профильного железа.
   Игра давно закончилась, а он продолжал сидеть на ледяном троне, присыпанный снегом, словно закутавшись в королевскую мантию. Он победил и может теперь отдохнуть -- спокойствие и величие было в этом мальчугане.
   О чем он думал, подняв глаза в небо -- голубое и прозрачное?
   Мимо летели люди, они все куда-то торопились: ноги скользили, разъезжались, кто-то балансировал, пытаясь сохранить равновесие. Мелькали черные сапоги, коричневые ботинки в белых разводах от соли, ярко-красные кроссовки...
   И никто не обращал внимания на маленького короля на троне, на фоне голубой стены тронного зала, под голубыми сводами чистого неба.
   И было светло и холодно.
  
   *) Антонен Арто. БВЛ, том "Западно-европейская поэзия ХХ века", стр. 606, перевод А.Парина.

ВСПЫШКА

  

От издателя

   Настоящий рассказ или новелла (издатель не берет на себя смелость определить жанр этого произведения авангардистской литературы в худшем смысле этого слова) представляет собой вполне незаконченную хаотическую структуру литературного творчества в дни полнолуния, или, как его определил сам автор: *Реальность, неподдающаяся тлению времени...* Иными словами, на суд читателя выносится произведение, не имеющее аналогов, как во всей предыдущей деятельности автора, так и в области литературы в целом.
   У издателя сложились достаточно непростые, но в то же время легкие, можно сказать, нежные отношения с автором, который в процессе подготовки к изданию данного произведения бесконечно менял композицию, стремясь, по его собственным словам: *Добиться полного ощущения твердого стояния на одной ноге на третьем от центра кольце Сатурна*.
   К сожалению, издатель не может объяснить любовь автора к кольцам Сатурна, да и вряд ли какое-либо объяснение повлияло бы на восприятие настоящего рассказа или новеллы (издатель, как было указано выше, не может определить жанр) и передает слово автору, который в нескольких, исключительно простых выражениях предваряет свой опус (опус, в переводе с греческого -- произведение):
   *Итак, дорогой читатель, я не знаю, а скорее всего и не хочу знать, что вы скажете после прочтения моего, как я считаю, великого, почти бессмертного произведения, но хотел бы предупредить, что седьмую и семнадцатую страницы, а также одиннадцатую и, может быть, девятую, издатель обещал напечатать на розовой бумаге. Если же он не выполнил своего клятвенного обещания, то прошу восьмую и тринадцатую страницы считать напечатанными на светло-зеленой бумаге, что вовсе не соответствует моему замыслу, но отвечает моим эмоциональным порывам. Не буду далее отрывать Вашего внимания...
   И все-таки... Ну да ладно, черт с Вами, не хотите, как хотите!*
   Издатель не приносит извинения за грубость автора, ибо считает ее совершенно естественной.
   И не пишите писем с лицеприятной критикой, они все равно не дойдут ни до редакции, ни до автора, а если это и случится, читать их будет некому: все служащие издательства в связи с великолепной лунной ясностью будут отдыхать за чтением у открытого окна романа *Дон Жуан здесь больше не живет* великого английского писателя Форсайта Ливендаля (в младенчестве -- Айра Ливенгук).
  
  
   *Прежде всего надо отдать справедливость товарищу Сюрену, он очень серьезно изучил свой предмет, и не только по легким общедоступным источникам, но и по самым специальным. Мы обязаны ему тем, что в конце четвертого тома опубликованы подлинные письма сестры Демерес из монастыря Воплощения, представляющие собой настоящую летопись. Письмо католички отмечает, по мере развертывания действия, все успехи и неудачи обеих сторон и все ужасы войны в Севеннах. Введение, предпосылаемое роману, которое несколько напомнило *Старого Севеноля* Рабо де Сент-Этьена, очень живо излагает различные фазы преследования гугенотов...*
  
   -- Ха-ха! Ху-ху!
   -- Это еще не я! Это Сент-Бев!
   -- Это я так шучу.
   -- Извиняться не буду!
   -- И не надейтесь!
   "И вообще, какого черта вы ко мне привязались?!" -- думал он или по крайней мере ему казалось, что он думал, лежа на полированном полу в абсолютно белой, почти пустой комнате с выбоинами по стенам от недавнего взрыва, который устроили ему апологеты Сатанаила, пытаясь изменить образ его мышления. А может быть, это были потомки падшего ангела, ведь никто еще не доказал, что он бессмертен.
   Истекая гнилостной истомой своих пораженных серповидной проказой мозгов, они бродили по темным пещерам, почерневшим от копоти лиловых огней сторожевых постов наместников падшего ангела, в поисках сладостного эликсира жизни, так необходимого им для изменения психофизического аппарата уцелевших человекообразных особей, заряженных космической энергией.
   "Хрен вам! -- выругался он, но молча, и отправился спать на поролоновый лежак в маленькую комнату с грязным, раздробленным паркетом. -- Придурки! они решили, что могут изменить мой менталитет!"
   Он хмыкнул в пожелтевшие усы, и погода испортилась, а уж только потом Эрнест Хемингуэй сел и написал свою знаменитую фразу: *А потом погода испортилась* -- и все вдруг и самонадеянно вообразили будто бы этот проклятый янки начал свой новый роман.
   И слово-то какое -- Менталитет!
   Красные тюльпаны с желтыми сердцевинами в чернеющих подпалинах, стоявшие в темно-синем с золотым узором кувшине на стеклянном столике в абсолютно белой комнате и безрассудно раскрывшие свои багровые зевы, устали от табачной копоти и начали опадать, не задумываясь о последствиях столь решительного шага в своей краткосрочной свежесрезанной жизни.
   Свеча догорала...
   Она превратилась в замысловатую, обросшую причудливыми наплывами груду парафина, но огонь, желтый огонь в тончайшем голубом ореоле острым, чуть покачивающимся клином продолжал стремиться вверх. В переполненном ложе фитиля, напоминающем маленький кратер разбушевавшегося вулкана, в расплавленном прозрачном парафине беспорядочно метались черные кусочки отгоревшего фитиля, и свет ровными кругами ложился вокруг блюдца с оранжевой полосой, приспособленного под подсвечник...
   Когда горят одновременно несколько свечей, то тень от ободка тарелки или предмета, находящегося рядом, дробится и растет, бледнея с каждым повторением...
   Но вот ложе фитиля переполнилось, и, причмокивая, парафин стекает в блюдце, застывая волнистыми кругами.
   Медленно мутнея, последняя капля останавливается на полпути, превращаясь в ни на что не похожий, единственный в своем роде нарост. С таким же медленным помутнением в душе, да нет, в глазах, уходит из человека жизнь... Впрочем, не будем предполагать и загадывать -- всему свое время, но вспомним ли в последний миг физического существования свечу, отгоревшую много лет назад, свечу с гроздьями белых неподвижных капель, так и не достигших белого фарфора блюдца.
   День был солнечный.
   И это несмотря на то, что с утра -- раннего утра, если можно говорить о раннем утре весной, -- так вот, этим утром небо было затянуто непроницаемой пеленой облаков, и вдруг, по чьему-то неведомому желанию, воздух завибрировал, тонко запел и двинулся в путь. Налетел ветер, разметал нижнее плотное покрывало облаков, обнажив сияющее яйцо, в котором куталось проснувшееся солнце, нырнувшее стремительным потоком обволакивающего света и тепла в квадратный замкнутый двор и, отразившись в пыльных окнах, высоко поднялось в глубину неба, такого же черного, как и ночью. Блистающий ореол ослепительного света растворил непроглядную бездну вселенной, превратив ее в изумительную голубую мечту, похожую на сказку.
   В этой томительной и очаровательной вышине мелькает кудрявое облачко, но оно почему-то странно жужжит... Ах, это не облачко, это длиннокрылый самолет выныривает из-за него и зависает в невесомой лазури. Он долго и певуче стрекочет, но ему на смену, широко раскинув руки, появляются две парящие девушки в красном и белом купальниках.
   От жесткого лязгающего грохота девушки останавливаются в своем парении и застывают, небо дробится на крохотные квадратики и его охватывает черная овальная рамка...
   Визжа тормозами, подземный голубой экспресс ворвался на станцию... и небо в куполе станции наполнилось сиплыми стонами автоматических дверей, неразборчивым голосами и свистящим шарканьем ног...
   Нежное прикосновение взгляда.
   -- Здравствуй, Флэш... Это я.
   *Мой дух взирал на воды -- они заколыхались и поднялись пенистыми, бурлящими волнами, и ринулись в бездну, которая разверзла свою черную беззубую пасть и с жадностью поглотила их.
   Тысяча зародышей, дремавших под пустынным неподвижным песком, пробудились от глубокого сна и протянули к светлому, сияющему лику матери свои зеленые стебли и листья, и, как смеющиеся радостные дети в мягкой зеленой колыбели, покоились в своих чашечках нежные влажные цветы, пока и они не проснулись, разбуженные матерью, не нарядились в лучистые свободные одежды, которые она разрисовала тысячью красок*.
   Так страшно каркают вороны, что их карканье, ударившись в белый потолок, падает прямо на его бедную раскалывающуюся голову, и ему кажется, что это проделки неуемных апологетов или потомков падшего ангела.
   *Что можно сказать об Андроне Подсвешникове? Ничего!*
   Так начинается предисловие к американскому изданию его произведений, написанное американским литературоведом полковником Мэтриксом, всемирно известным и неоднократным победителем конкурса *Мистер *Олимпия*.
   Далее американский полковник пишет:
   *Первой причиной творческой неизвестности Андрона Подсвешникова является тот факт, что только свою последнюю повесть *Бархатное подземелье* он подписал собственным именем, а до этого Андрон чаще всего писал и издавался под псевдонимом Андрей Боголюбский. Вообще, эта игра истинной и мнимой жизни характерна для его творчества. Вот что он говорил про свой основной псевдоним: *В России всегда найдется такой человек, который пойдет против общества, а в свое время Андрей Боголюбский, мстя за коварное убийство своего отца Юрия Долгорукого, вступил в конфликт с ближайшими родственниками и перенес столицу Руси из Киева во Владимир...* И, заканчивая через несколько строк исповедь перед читателем, написанную им за два дня до своего таинственного, почти мистического исчезновения, добавлял: *Хороша и моя настоящая фамилия Подсвешников, ибо прекрасны своей характерностью русские фамилии с приставкой *под*: Подсвешников, Подсобляев, Подкопаев и т.д. и т.п.* Такова, пожалуй, вторая, сливающаяся с первой, причина творческой неизвестности Андрона Подсвешникова. Впрочем, некоторые его рассказы бродили по кухонным кружкам московской интеллигенции в самиздатовском варианте.
   Третья причина, которая, на мой взгляд, является главной, это та, что все написанное и оставленное им душеприказчице Тамаре Депре де Бертран-Атласман, нельзя охватить в рамках маленького предисловия к единственной, но мы надеемся не последней, напечатанной повести Подсвешникова *Куплю шарманку, требующую ремонта*, ибо, как сказал какой-то очень странный русский: *Нельзя объять необъятное*.
   Да, проза Андрона Подсвешникова -- это огромный мир, но, судя по его высказываниям, нереализованный. Однако я думаю, следует прекратить социально-эмоциональную оценку творчества писателя и перейти к углубленному анализу представляемой повести.
   Повесть *Куплю шарманку, требующую ремонта* написана Подсвешниковым в 1973 году и представляет собой, на первый, незамутненный интеллектом взгляд неискушенного читателя, довольно банальную историю любви двух молодых людей -- студентов одного из столичных технических вузов, по всей видимости, наркоманов. Сделав главными героями повести наркоманов, автор тем самым изначально обрек свое произведение на то, что оно не будет напечатано, ибо (прекрасное русское слово *ибо*, не имеющее аналогов в английском языке) наркомания не укладывалась в официальную доктрину развитого социалистического общества.
   Именно в это время профессор философского факультета МГУ Бутенко вместе с учениками и без них по заказу достославного Политбюро ЦК КПСС выдумал первые критерии несуществующего строя. Среди прочих причин, воспрепятствовавших изданию повести, можно назвать и следующую: тогдашнее руководство *Империи зла* заигрывало с бывшим президентом США Ричардом Никсоном, печально известного своим *уотергейтским скандалом*; иными словами, власть придержащие накладывали на советскую действительность очередной слой лака, ярко блиставший во всех средствах массовой информации, и было невозможно, без риска для жизни, приблизиться к телевизору и при этом не обжечься от ослепительных лучей незыблемых и очевидных преимуществ социалистического образа жизни. Америка готовилась пасть ниц перед грозным и беспощадным Колоссом плановой экономики...
   И вдруг в этом благоденствующем обществе, идущему к великому и светлому Будущему, возникает одиозная парочка студентов-наркоманов, презирающая эти великие идеи и живущая в каком-то фантастическом мире согласия и вселенской любви*.
   И когда, наконец, я обрел тишину, которая парила надо мной, проникала в меня и замирала там внутри, где-то между саднящей гортанью и пустым хлюпающим желудком, то я вдруг оглянулся и увидел, что стою перед каменной плитой с золотым кольцом посередине.
   "Дерни за колечко -- дверка и откроется", -- подумал Флэш.
   Овальная черная рамка распалась, и самолет вместе с облачком растворились в голубом мареве неба, а две девушки в красном и белом купальниках плюхнулись в грязную ванну, расплескав ржавую воду по желтому кафельному полу.
   Я дернул колечко, золотое колечко, совершенно не задумываясь, зачем я это делаю -- и черная бездна открылась передо мной. Красные, с черными подпалинами, лепестки тюльпанов, мерцающие своей неестественностью, окутали меня, и я увидел хаотическое нагромождение камней, раскатывающихся по склону кратера вулкана, заросшего корявыми, почти лишенными зелени деревьями.
   *Когда я чувствую, как тот, кто должен был бы властвовать над людьми, сам отдается во власть привычкам и рутине обыденной жизни, то ощущаю самого себя остановленным в своем стремлении достичь горних вершин. Если у тебя, дорогой мой, не хватает терпения, чтобы научиться тому, что происходит на белом свете, то погрузись в себя и извлеки из собственной души, тоскующей по идеалу, тот ликующий и животворный свет, который неизбежно находится во всяком человеке*.
   Валерий Дмитриевич, привет!
   Надеюсь, ты будешь поражен размерами письма и прежде всего форматом бумаги и ее цветом (уникальный розовый, не правда ли?!), извини так получилось, но если вспомнить наивный чешский фильм об Александре Дюма, то он писал свои замечательные и нетленные книги на листах именно такого размера, за цвет не ручаюсь: фильм был черно-белый. У меня нетленных книг, к моему глубокому сожалению, пока нет.
   Сегодня четверг, вернее уже пятница 3 февраля, ибо ночь на дворе. Зачем я упоминаю день? И сам не знаю. Ведь письма никогда не приходят к адресату в тот же день, а уж тем более в ту заморскую тмутаракань, где ты благополучно расположился со своей семьей и живешь, как я предполагаю, припеваючи. Однако сама по себе жизнь является сонмом проблем, которые человек не в состоянии разрешить в одиночку, ибо живет по законам, придуманным не ради него, а для него...
   Что-то я зафилософствовался, как бы чего не вышло этакого. Выскажешь разумную и более того здравую мысль, ее вырвут из бесконечного и, что самое противное, уничтожающего потока размышлений, и обвинят, в лучшем случае, в пессимизме, а может, запретят думать вообще или медленно влезут в черепную коробку, не раскрывая ее, и заставят думать так, как надо, то есть решать проблемы, которых на самом-то деле нет, но их необходимо решить, ибо для чего тогда существует человечество... А главное, надо решить эти проблемы до наступления так долго, так желанно ожидаемого всеми конца света, придуманного недалекими апологетами самых великих откровений, посетивших эту бренную землю, окутанную первородными грехами и вселенским хаосом...
   Однако если поразмыслить свободно и откровенно, то кому нужен этот первородный грех и навороченные в связи с ним проблемы?
   Сижу на кухне в трусах в горошек, на плите бухает чайник -- он вскипел, и я буду заваривать сухое молоко, а может, и чай...
   После столь длинного вступления, из которого ты ничего не понял, сознаюсь в маленьком и безобидном грехе: я пишу это письмо просто так, без задней мысли или как принято говорить без абстрактной подоплеки, жутко надоели тексты, контексты, подтексты и прочая лабуда. В отличие от телефонного разговора, который можно прервать, сославшись на то, что подошла жена и у нее какое-то, просто-таки неотложное дело к тебе, или что ребенок описался, и необходимо поменять пеленки -- не дай бог, сопреет детородный орган, а вместе с ним и драгоценный дар продолжения рода... Богохульство, наверное, но куда ж денешь первородный грех? Хотя бы в том понимании, которое существует сейчас?! Так вот, в отличие от телефонного разговора, ты не сможешь прервать чтение, ибо чтение сего послания наверняка придется на свободную минутку, а если и прервешь, то временно и ненадолго, но все же прочтешь до конца. В далеком-далеке важны только черный ржаной хлеб, селедочка с лучком и письма друзей.
   Грустные мысли? Да?
   Иногда эти мысли доводят до исступления. Одолела, ко всему прочему, гордыня. Глупо, конечно, но факт. С одной стороны: *Просите, и дано вам будет*, а с другой, житейская мудрость говорит, что ничего просить не надо. Кстати, Воланд поделился этой криминальной мыслью с Маргаритой, помнишь, на балу... Нет, Булгакова я сейчас не читаю: он мне не нравится, совсем не нравится. когда-то в молодости -- может быть, а впрочем, не знаю... Любят у нас приписывать разумные мысли падшему ангелу, можно подумать, будто он равнозначная фигура... Душу-то и разум не он в нас вдохнул...
   Ну да ладно, вряд ли мы разберемся в этом вопросе в рамках одного письма.
   Вот видишь, хотел просто поболтать с тобой, помня главный тезис твоего последнего письма: *Ничего о проблемах*, -- которые в нашей жизни необходимый атрибут, но автоматически свалился на эмоциональную оценку *атмосферы духовного бытия*, описываемую одной, но исключительно замечательной фразой: *И совершил над ней развратные действия в извращенной форме*. Прекрасный формализованный русский язык! А ты говоришь, Николай Васильевич Гоголь! Куда там! К тому же страна, в которой имел счастье родиться, к сожалению, под одноцветным флагом, и планета, которая по древним легендам находится во власти падшего ангела, продолжают жить и тосковать по идеалу. Казалось бы, хрен с ним, с падшим ангелом, да развелось, как некстати, огромное количество его последователей, обещающих и предрекающих нам материальный рай на Земле, то есть полный и безоговорочный шандец! Короче, сначала нам отомстили за повешенного братца, который так неудачно попытался ухандокать привередливого, пьющего горькую бородатого самодержца, а теперь решили провести другой эксперимент... Кстати, ситуация с повешенным и рыжим бесом, его младшим братцем, с моей точки зрения, лишь отражение глобального мистического процесса. Только дураки могут называть сие Историей человечества.
   Каков полет мысли! И она не последняя, что для моего хилого здоровья весьма прискорбно.
   Тут я вдруг подумал, что не стоит мне отправлять это письмо: приедешь покажу или прочту, а то меня можно без суда и следствия ставить к стенке, но убедительная просьба, найдите, пожалуйста, стеночку из красненького кирпича -- цвет привычный и убирать грязь не придется.
   Хотел еще что-то этакое -- сверхопупительное брякнуть, да вылетело из головы...
   Господи! чайник-то на плите совсем расплавился...
   Ку-ку!
   Это был я -- А н д р о н.
   Через несколько минут я одел недавно купленную зеленую турецкую рубашку, облачился в джинсы классического стиля фирмы *Бронко* и итальянские кроссовки фирмы *Пантера*, но репринтного исполнения, о чем говорил небольшой знак в кружочке, в последний раз посмотрел на красные лепестки опавших тюльпанов, сел на круглый камень на серо-желтом склоне потухшего вулкана и стал медленно поворачиваться к шумевшему где-то недалеко морю или по крайней мере мне хотелось, чтобы это было море, которое я не видел в течение бесследно прошедших семи лет, ибо, родившись под знаком зодиака водного характера, чувствовал и ощущал, что именно вода является моим главным источником вдохновения.
   -- Ваши бредовые размышления не подкрепляются ни одной из теорий происхождения разумной жизни на Земле, в том числе и божественной теорией, о которой сейчас так модно говорить. Любят у нас, знаете ли, поветрия!
   -- Тем не менее, все очень просто. Как мы подходим к решению того или иного вопроса или проблемы? Правильно, с логической точки зрения. Но, извините, логика рождается в результате действий и поступков человека, а не наоборот. Однако нам более близка и понятна позиция здравого смысла, то есть логика, опережающая наши мысли, чувства и действия и подавляющая желания, вдохновение и воображение человека еще до того, как он их осознает... А породили этот пресловутый здравый смысл Галилей вкупе с товарищем Рене Декартом. Конечно, здравый смысл существовал и до Галилея, но своим публичным отречением и дальнейшим титаническим трудом *во благо человечества* он превратил здравый смысл в доминирующую житейскую аксиому. И теперь вся наша жизнь, вот уже четыреста лет, двигается в этом бессмысленном и более того тупиковом направлении. Мы сожалеем об упрямстве Джордано Бруно, но его *неразумное* восхождение на костер в истории человеческого духа стоит на одной ступени с Галилеем. Почему? Да потому, что речь идет не о вселенском благе, а о личной свободе, которая есть и была высшим благом и достоинством человека.
   -- Но в *ваших теориях* нет ничего нового, это давно знакомо, -- сказал, разворачиваясь подо мной, круглый камень, но завораживающий шум невидимого моря заглушил его разочарование.
   -- Вы чуть было не произнесли магическое словосочетание нашего века *я знаю*, но в нем отсутствует *я чувствую*. Откуда берутся молодежные бунты, стихийные бедствия, катастрофы и, в частности, появление СПИДа. Только одно порождает такие явления -- отсутствие чувств, ибо знать -- это не обязательно делать; а чувствовать, ощущения оставим материалистам, -- это значит приоткрыть завесу над тайной человеческого бытия, над тайной жизни человеческого духа, если хотите. Вы же проходите мимо чувств, следовательно, игнорируете божественную природу. Остановитесь, почувствуйте -- и тогда, может быть, все вдруг встанет на свои места.
   Мне не удалось довести рассуждения до конца, потому что море, мое долгожданное море подхватило меня и мой несговорчивый камень и понесло в открытый простор... Но камень, оторвавшись от належанного места, неожиданно открыл черную дыру, на дне которой я увидел диск Сатурна...
   -- Ты -- чудовище, обыкновенное чудовище! Совсем помешался на своем черном квадрате!.. Почему ты все время молчишь? Ах ты, считаешь ниже своего достоинства отвечать? Мерзавец, ты отравил мне жизнь! Что тебе от меня надо? Вампир ненасытный! Ответишь ты наконец или нет?.. Почему у тебя такие холодные руки?
   Блямкающий звонок прервал мутный поток ее мысли, и она пошла открывать дверь.
   В прихожую, тускло освещенную голой грязной лампочкой, ввалилась бригада *Скорой помощи*: здоровенный врач с перекошенной челюстью и два коротконогих санитара с ребристыми металлическими чемоданчиками.
   -- Вы уж нас извините, машина сломалась, -- гнусаво промямлил врач. -- Где пациент?
   -- Но я вас не вызывала.
   -- Странно, проверим адрес.
   Адрес вызова совпадал с адресом квартиры.
   -- Ладно, доктор, это все ерунда, моему мужу плохо.
   Врач, который уже склонился над сидевшим в кресле немолодым, средних лет мужчиной в зеленой рубашке и джинсах, повернулся к привалившейся дверному косяку молодой женщине в черном кружевном пеньюаре с беспорядочной копной каштановых волос, скрывающей небольшой лоб и огромные, чуть раскосые серые глаза.
   -- Он умер, приблизительно четыре часа назад, по-видимому, от кровоизлияния в мозг.
   -- Как же так? Что же здесь тогда происходило?
   -- Нас вызвал он, вернее его отлетевшая душа, а то, что здесь, как вы говорите, происходило, наверное, ее проделки.
   -- Странно, это так на него не похоже, он был такой нежный...
  
  

От издателя

Мне надоело приносить извинения за своенравное поведение этого в высшей степени противного автора, однако рукопись на этом месте обрывается.

С глубоким уважением к высокочтимой мною публике

Апологетис Палсекамос,

подданный Республики Цифферии

март 1988 г.

ВДРЕБЕЗГИ

   Продирающий горло сладкий почти приторный желтоватый дым вьющимся султаном поднялся над съежившимся комком прогоревшей газеты и он закашлявшись закрыл глаза черный невесомый рулон с тихим шорохом переливающихся по распадающейся поверхности мимолетных красных огоньков скатился по гладкой серой глазури раковины к сливному отверстию оставляя за собой светло-коричневый тягучий след теплого дегтя он открыл глаза посмотрел в узкое зеркало над раковиной на серое исхудавшее лицо в короткой и жесткой щетине на крутом раздвоенном подбородке
   и решил побриться нет он не нравился самому себе но это не было для него откровением потому что с некоторых пор внешний вид мало тяготил его сознание и уж тем более воображение просто в последнее время многое стало для него безразличным особенно внешние проявления он скорее стремился услышать в дымном мареве повседневности хоть какой-нибудь внутренний пусть тонкий пусть хриплый голос или всхлип но полное безмолвие царило в его душе именно безмолвие а не пустота как будто что-то безмерно большое и неотвратимое должно было вскипеть забурлить разлиться бурным потоком он боялся этого но в то же время с тихой радостью замирал при робком движении заворожившего его безмолвия струя горячей воды с клекотом вырвавшаяся из изогнутого никелированного крана разметала по раковине невесомый
   пепел и его обломки смешиваясь с медленными пенящимися подтеками мыльной пенки исчезали в свистящей черноте рассеченного пластмассовым крестом стока намокший не сгоревший уголок газеты прилипший к раковине привлек его внимание и щуря близорукие серые с коричневыми прожилками глаза он низко нагнулся чтобы прочитать его это был обрывок коротких частных объявлений куплю трехколесный велосипед для взрослых звонить после 19.00 по телефону 249 17 49 куплю шарманку требующую ремонта спросить Михаила Сергеевича телефон 233 18 30 продаю дельтаплан *Атлас* производство Франция каминные часы *Рококо* и ватные штаны 52-го размера Раиса Максимовна телефон 438 45 11 пропал зеленый говорящий попугай телефон 181 35 35 Сережа 14 сентября 1984 года при проезде в такси по маршруту *Шереметьево-1 -- Внуково* забыта дамская сумочка с документами на имя Широкого Юрия Самуиловича телефон в редакции разобрать название газеты он не смог
   огонь съел его оставив лишь странный слог *ква* набранный крупным жирным шрифтом отлично полный набор и часы и ватные штаны и велосипед а самое замечательное дельтаплан тут он вспомнил старый анекдот про пятнадцать тысяч листов фанеры и закричал в полный голос оглушив не только соседей за тонкой перегородкой но и самого себя на нашу прибыль мы должны построить дельтаплан и улететь отсюда не скажу куда военная тайна ура товарищи с новым Вас 1988 годом новых великолепных и беспримерных свершений бом бом бом он вообразил себя башенными часами чокнулся граненым стаканом с мыльной пенкой со своим почти выбритым изображением
   в зазеркалье стер с лица остатки мыльной пенки оранжевым махровым полотенцем саблезубо улыбнулся напоследок и вышел из ванной очутившись в коридоре невыносимо освещенном
   унылой лампочкой он вдруг подумал о том зачем все-таки сжег газету но не нашел сколько-нибудь приемлемого или удобоваримого ответа махнул рукой и скрылся за белой дверью комнаты залитой утренним солнцем кто этот человек по всей видимости он и сам никогда не сможет рассказать и уж тем объяснить кто он я не знаю точно
   сколько мне лет но это не важно кто-то недавно сказал про меня посмотрите на его лицо на его горящие глаза на пересохшие растрескавшиеся губы он обуглился изнутри наверное с каждым человеком случается нечто подобное и мне кажется что со мной такое не в последний раз но может быть я слишком самонадеян ночью трамвай остановился на набережной темной узкой реки все погрузилось в тишину будто время остановилось черный сгусток тьмы лежал на чугунном парапете и казалось что это труп убитого где-то далеко родился бархатный обволакивающий голос Джо Дассена который тосковал о невосполнимой потере лета ее глаза просачиваясь сквозь тонкие невесомые волосы тускло мерцали под черным звездным небом покачиваясь вместе с порывами ночного ветра приносящего осеннюю прохладу стынущего моря вчера я встретил одного человека Господи прости с сатанинскими глазами он заворожил меня своими рассказами говорил что лично знал Шекспира и видел как тот играл в домашнем халате
   призрака в *Гамлете* и очень сетовал на смуглянку из сонетов она будто бы изменила Уиллу с его другом причем нагло и в открытую и добавил что не все трагедии дошли до нас что Шекспир написал еще десяток но один придурок сжег их в порыве религиозного экстаза ацтеки майя остров Пасхи все они настоящая земная цивилизация вернее обломок от нее они встретили Учителей 30 тысяч лет назад как Богов эти люди существовали отдельно от Евразии и наверное были счастливы но Земля оказалась для людей слишком маленькой и начались завоевания закончившиеся страшным обращением в свою веру и превратилась наша планета в скопище дерущихся людей каждый стремился утвердить или отстоять свои идеалы серое пасмурное широченное небо зажатое рамой окна свет втекает в комнату но в углах сумеречно и холодно ее обнаженное тело лежащее на атласной простыне сливалось с небом оно было огромно лишь вьющиеся золотистые волоски неприкаянного лона что-то тихо
   нашептывали Ты и целый мир утро наступило и был день обыкновенный пасмурный день иногда я задумываюсь над тем почему я чувствую себя намного лучше именно в пасмурные и дождливые казалось бы грустные дни я не раз замечал что в такие дни все видно более отчетливо и резко и вот я стою на ветреном балконе смотрю в даль и вижу жизнь она как бы вне меня я отделен и одинок я стою неподвижно и смотрю на поблескивающую рельсами железную дорогу шоссе с несущимися по нему автомобилями на далекий лес на людей куда-то безоглядно спешащих и чувствую время остановилось все стало
   вокруг четким и ясным ни грусти ни радости мироздание открылось девушка была похожа на беззащитного наивного ребенка но всходила луна и она преображалась ее гибкие тонкие пальцы извивались прикасаясь к гладкой коже ее голос пронзая пелену черных облаков напоминал пронзительный голос изнемогающей от любви кошки они лежали в небольшой ложбине на вершине горы и под ними простиралось огромное свободное пространство от парящей тишины
   ломило уши далекое сильно штормившее море долетало до вершины ласковым шепотом бормочущим нежные глупости а по поляне между небом и морем среди корявых и колючих деревьев метались одинокие и обнаженные фигурки людей
   они были над миром они парили мы никогда не будем счастливы потому что никогда не будем только вдвоем можно наглядно представить обозначения слова *путь* конкретное обыкновенная дорога то есть физическое преодоление пространства и путь жизненный долго очень долго
   идет по каменистой раскаленной солнцем дороге человек он истощен и вся усталость этого долгого и казалось бы безнадежного пути пронизывает насквозь воспаленное тело красно-белый монастырь с золотыми куполами отразившись расплескался в холодной зарябившей от зябкого ветра воде он стоит далеко от широкой и мутной реки и не может отражаться в ней
   сверхъестественное мистическое божественное скрипка грустна и тревожна а рояль словно обрушился мост душа моя тревожна и грустна а на поверхности мутной и блеклой воды безудержный поток жизни ужасно иду по мосту утро и вдруг понимаю что не смогу прекратить жизнь насильственным способом мешает воображение в самоубийстве нет ни начала ни конца красоты нет гармонии с природой и миром в душе небо утратило солнечный свет и тихо окрасилось озарилось изумрудным цветом
   постепенно погружаясь в беспредельную синеву разгорелись фонари пролетели мимо слепящие фары автомобилей он стоял на мосту и спокойно с тихим восторгом смотрел на мерцающий разноцветными огоньками вокзал к нему тянулись переплетающиеся стальные полосы лицо его вдруг зажглось белым светом к нему медленно в нарастающем перестуке колес двинулся поезд белый свет смыл черты его лица и он исчез во вспышке света и ветра и вдруг все погасло мелькнув на мгновение он исчез в окутавшей его мгле ночи мимо проплывали вагоны с тускло светящимися окнами ему с трудом удалось различить название поезда *Северная Пальмира* давным-давно в его жизни уже был поезд с таким названием с горного перевала он казался игрушечным на узкой ленте вьющейся между чернеющими горами и уходящим за горизонт морем также светились окна также извивались вагоны на рельсах в том поезде растаяла его надежда на первую и вечную любовь полыхнув напоследок красным всполохом обжигающего огня из открытого окна несколько дней он удрученный и раздавленный потерей искал обломки испепелившего его чувства но ничего не находил да и вряд ли можно так просто отыскать огонь первозданную стихию повергающую вся и всех в незыблемую вечность и сейчас как все двадцать лет проведенных
   в одиночестве этот маленький скукожившийся
   душою человек вспомнил шелест моря где-то внизу под отвесным обрывом рассыпающейся горы
   черные крючковатые деревья ослепительный блеск луны пушистые волосы влажные подрагивающие ладони ее рук вскрик сотни капель срываются с черных листьев летят вниз и ее лицо загорается бриллиантовой россыпью запах лица рук шеи умиротворяющий запах тепла столько лет неотступно преследовал его и если запах вдруг пропадал он судорожно бросался на его поиски но не находил были похожие запахи но только похожие и он убегал прочь ему казалось что пройдет всего несколько коротких и быстротечных лет и они встретятся там на крутом обрыве у разбивающегося о камни моря и повторят нет ощутят с невыносимой силой все то что унес поезд с красивым но холодным названием *Северная Пальмира* мелькнули красные огоньки последнего вагона затихли рельсы поезд прошел мимо и он вдруг понял это в последний раз подъезд забор и кирпичная стена двухэтажного облезлого дома школьный двор трое мальчишек склонились над кучей опавших листьев
   они зачарованы вдруг один из них тот что поменьше ростом в синей вязаной шапочке до белесых бровей и серебристой куртке резко нагибается хватает охапку листьев и подбрасывает их вверх
   смех пронзительный солнечный луч делает этот дождь золотым
   пасмурный неказистый день пошел первый снег во дворе остановился грязный обшарпанный грузовик и трое мальчишек с мужчиной в фиолетовом халате охапками забрасывают хрупкое подернутое сладковатым запахом тления золото в раскрывшийся влажный зев кузова почему
   шуршит снег потому что у снежинок крылышки ломаются он шел по переулку и неожиданно увидел позеленевшую спину Гоголя а вокруг разноцветные ржавые строительные леса и пустые раскачивающиеся качели ему вдруг показалось что жить в городе невозможно даже тогда когда стараешься устраниться спрятаться от общей круговерти тихий переулок кажется островком нездешней жизни потеряв из виду бурлящий вскипающий людской поток человек вдруг начинает осознавать происходящее его воспаленные мозги остывают но тишина кончается он выходит на улицу и мозг в последний раз озаряется безмолвным видением освещенный свечами зал над ним громадный
   сводчатый купол таинственный шепот ожидания церемонии в белом развевающемся платье усыпанном жемчугом с алмазной диадемой на голове в зал входит Королева позади нее двенадцать рыцарей закованных в блестящие доспехи все очарованы неземной красотой этой женщины и не слышат оглушительного лязга железных панцирей сопровождающего чудесное явление Королева воцаряется на каменный поблескивающий трон и поднимает левую руку свет гаснет
   осень была какая-то порывистая шел пушистый неторопливый снег а через мгновение сияло солнце и снова шел снег ветер раскручивал на небе странные почти мистические и пугающие сюжеты когда я поднимался вверх по переулку
   он тускло блестел лужицами растаявшего снега серость дня отпечаталась даже на домах превратившихся в темно-серые громады нависшие над переулком и вдруг ветер ударил в лицо пытаясь сбить меня с ног но его проделка не удалась и тогда он с остервенением набросился на облака быстро расправился с ними и переулок засиял золотом и ослепил меня
   дома расправили сгорбленные плечи и открылось широкое блистающее небо когда я открыл глаза дома снова сгорбились вдруг стало тяжело дышать и в следующее мгновение я увидел черного кота сидевшего на верхнем багажнике голубого перламутрового автомобиля он пристально смотрел на меня и мне показалось что он критически оценивает меня с головы до ног а затем с упорством циничного нахала принялся рассматривать мое лицо и чем ближе я подходил к машине тем больше был уверен в том что мы давно знакомы и оба пытаемся вспомнить где же мы в последний раз виделись он вспомнил первым и торжествующе заулыбался это всегда приходит неожиданно вдруг
   затоскуешь замаешься на одном месте все начинает валиться из рук ни с кем не хочется разговаривать только чувствуешь что где-то внутри тебя зреет что-то большое до конца неосознанное нужно только вырваться из кажущегося замкнутого круга одиночество в такие минуты особенно остро но не тяготит чаще всего это происходит осенью и никогда весной беспрерывно мерещится осеннее море зябкая бушующая вода пронизывающее тело купание и истязание плоти в пустынных и одиноких но вечных горах и рождается чувство полета обескураживающего
   полета последнего и единственного когда-нибудь я уеду к морю умирать самое главное в профессии палача это уничтожить человека духовно заставить его презирать самого себя всю оставшуюся жизнь до самой смерти из таких вот духовно растоптанных людей и формируется безропотное стадо которым так легко и приятно повелевать нужно скоротить путь подумал я и нырнул
   встреча произошла через двенадцать лет он не знал что толкнуло его взглянуть на этот почти стершийся в памяти обрыв он долго смотрел на лунную дорожку в море не думая ни о чем но вдруг хрустнул куст и она спросила Это ты
   Да
   прошептал он утром рано мимо них прошли пограничники не заметившие их сплетенные капельками моря тела она вдруг отпрянула от него посмотрела в его блуждающие глаза встала надела черную короткую юбку отряхнула ее от каменной пыли и кусочков сухих водорослей и медленно проговорила что я скажу мужу а разве сейчас это важно
   глупости болтаешь ты все прекрасно понимаешь ненавидяще бросила она и пошла по грохочущим камням я ждал этого двенадцать лет я не говорю о близости я ждал свою душу прощай она не повернулась и ему долго казалось что глухой ускользающий стук рассыпающихся камней возвращает ее шаги
   надо скоротить путь подумал я и нырнул в ближайший проходной двор с привычным сочетанием несочетаемого старый особняк в тени высотного параллелепипеда обойдя громадную лужу я стремился быстрее укрыться в тени старых деревьев и вдруг ощутил боковым зрением что кто-то меня сопровождает и застыл облизывая пересохшие губы вдоль бетонного забора стояли обломки больших стекол и меня в упор рассматривал немолодой но и не старый человек с глубокими залысинами в серых скомканных волосах обрюзгший на толстеньких ногах в истертых дранных на коленях джинсах человек подошел ближе и стал пристально рассматривать незнакомца но внезапно нагнулся схватил кирпич размахнулся и с остервенением бросил его разняв зажмуренные веки растерянный человек никого не увидел у забора поблескивали на солнце разбитые стекла он пожал плечами и заспешил от дождя к облезлой зеленой скамейке
   под пожелтевшей старой сдвоенной липой сначала было мироздание миросозерцание проросло в мировоззрение мировоззрение растворилось в мироздании
   В такие дни он возвращался домой на одном самолюбии.

ДЖЕСТЕР

  
   Лиловый вечер просочился сквозь зловеще клубящуюся пелену облаков и с тихим гулом опустился на черную старинную пушку в деревянном лафете.
   Его узкая рука в мутно-голубых жилах осторожно вползла в жерло...
   Мерцающий пурпурный шар в ореоле сиреневого пламени медленно вылетел из пушки и исчез в длинном коридоре растворяющихся в пугающей мгле домов.
   Сизый дым, окутавший пушку, натолкнулся на тусклый свет уличных фонарей и отпрянул к грязной кирпичной стене, проплыл по ее полукружью и ровными слоями замер у окованной медью дверью, над которой, переливаясь, потрескивала неоновая вывеска *СТАРАЯ КРЕПОСТЬ*.
   Тяжелая неуклюжая дверь неожиданно легко распахнулась, и смутно виднеющаяся тень, подвешенная в воздухе, отчаянно закрутила педали невидимого велосипеда.
   -- Какого черта!? Куда вас несет на этом проклятом велосипеде?!
   -- Тише... тише...
   И дверь с визгом захлопнулась.
   Джестер обернулся -- вокруг никого, кроме блеклого отражения сводчатого потолка, безликой тени швейцара и прорези темной арки в глубине холодного шестигранного зала.
   *Вспыхнул маленький оранжевый огонек.
   В черной лакированной раме зеркала проявилось ее лицо, она прикурила тонкую папиросу в длинном костяном мундштуке и положила блестящую зажигалку на столик.
   -- Если ты что-нибудь ищешь, Джоанна, то можно зажечь свет, -- сказал он и щелкнул выключателем ночника.
   -- Я... Я думала, что тебя нет дома...
   -- А я спокойно сплю.
   -- Я думала, что ты как всегда в баре...
   -- Да, я сплю, а не валяюсь мертвецки пьяный, со слезами на глазах от горя.
   -- Да... Нет...
   -- Зачем ты пришла?
   -- Я знаю, что... Я люблю тебя! -- отвернувшись, на выдохе прошептала она, судорожно затушила папиросу в массивной хрустальной пепельнице на тумбочке у зеркала и откинула назад распушившиеся черные волосы...
   -- Это твоя новая роль? -- сложив руки на груди, проговорил он. -- У тебя хорошо получается.
   Джоанна молча подошла к широкой кровати, расстегнула невидимые пуговицы черной кофты с блестками, порывисто сняла ее и отбросила к двери.
   Он смотрел на нее -- высокую и далекую в застилающем глаза свете ночника, на мерцающую синеву под глазами, на ее подрагивающие ноздри, на влажно багровеющие губы, на томительно прозрачную шею, на золотистые плечи...
   -- Иди ко мне.
   Медленно розовеющее лицо Джоанны склонилось над ним, и, подернувшись сиреневой тенью, его темно-серые глаза померкли.
   И, вздохнув теплом, свет растворился*.
   -- Что вы там увидели?
   -- Ничего, -- задумчиво проговорил Джестер, -- но и это не то...
   Он повернулся и пошел под сводчатым потолком зала к арке, и его неспешные шаги по лестнице, ведущей вниз, растаяли в загустевших сумерках.
   За призрачным рельефом последних трех ступенек круто повернувшей направо лестницы, из приоткрытой застекленной двери бара слышались бестолковый перезвон пустых стаканов и ускользающие обрывки ленивых фраз.
   По матовым стеклам двери скользнула легкая расплывчатая тень.
   Взвизгнув, дверь нехотя распахнулась, и тень, нервно передернув плечами, легла на коричневый каменный пол, постепенно обретая свои очертания.
   Вечер, струившийся из единственного полукруглого окошка на столик в центре бара, вычерчивал на нем тонкими линиями иероглиф кованой решетки.
   Два других столика с ветками осеннего клена в маленьких стеклянных вазочках стояли в сумрачных углах зеленых неровных стен.
   Над полукруглой стойкой из темного дерева, отполированной локтями, завис безмолвный мерцающий экран телевизора, разбрасывая пестрые блики по белому своду в рыжих подтеках.
   Вдруг дверь в бар резко раскрылась и медленно, словно о чем-то размышляя, пошла обратно.
   Прошелестев по сухим кленовым листьям, сквозняк поднял невесомую пыль и бросил на последние три ступеньки лестницы под ноги замершей на пороге бара тени.
   У окованной черненой медью двери ресторана *СТАРАЯ КРЕПОСТЬ* остановились высокий, сутуловатый мужчина и молодая красивая женщина с голубыми глазами навыкате и чуть вывороченными пунцовыми губами на круглом, тщательно прорисованном лице.
   -- Вы чем-то напоминаете мне *Венеру*, ну как, то бишь его... этот прерафаэлит, проклятый, черт бы его подрал!.. Э-э-эх! Вспомнил, Сандро Боттичелли. Можно я буду звать вас Венерой? -- сказал Борис Тамплиер своей почти неотразимой спутнице, застегивая черное длинное пальто, когда они вышли из особняка с островерхой башней и фасадом, отделанным изумрудной майоликой, безмятежного в своей текучей асимметричности.
   Мимо, по длинной прямой улице, поднимающейся к зыбкому силуэту городского кладбища, с жестким грохотом в клубах серо-желтой пыли промчался трамвай, и *Венера* ничего не расслышала, кроме: "...звать вас Венерой?"
   -- Нет, ты мне ответь: где мой сын? Подлец! Что ты с ним сделал?
   Каркающие звуки невидимого скандала, метавшиеся по пустынной улице от дома к дому, смешались с громыханием удаляющегося трамвая и растворились в густеющем сумраке вечера.
   -- Здесь действительно подают кофе по-восточному? -- Борис провел рукой по узкой лысине, зябко передернул плечами и расправил черный шелковый шарф, сбившийся под воротник пальто.
   -- Понимаете, Борис, когда я думаю... Нет, когда я чувствую, что мы во вселенной не одни, то мне становится радостно и бесконечно спокойно на душе, и хочется...
   -- Дорогая моя, даже если, как вы говорите, мы не одни во вселенной -- в этом черном и бездонном квадрате мироздания... Замечательная метафора, не правда ли?! -- Борис положил руку на плечо Венере и осторожно стал подбираться к мочке уха. -- Надо будет обязательно запомнить. Так вот, если мы не одни в этой черной дыре, то мне кажется... Господи! Ч-черт возьми! Как темно на этой лестнице, -- воскликнул Тамплиер, хватаясь за руку своей спутницы, застывшей в светящейся арке лестницы. -- Может, хозяева бара хотят, чтобы посетители ломали здесь шеи?! А вдруг они вампиры и жаждут крови?! -- и, сжав руку Венеры, зашептал: -- За поворотом лестницы мелькнул колеблющийся свет, и неожиданно явился молодой элегантный, с легкой проседью в волосах человек с факелом в руках. Он оттеснил опешившего любовника, дав ему пинка под зад, а затем приблизился к очаровательной незнакомке, обнял сильной рукой за талию... У вас тонкая талия, восхитительная моя!.. И, мистически закатив глаза, прошептал: "О, божественная Венера! Один поцелуй, а дальше вечность!" Его лицо с мгновенно побагровевшими глазами склонилось над пухлыми губами зачарованной красавицы... Вдруг его челюсть выскочила и впилась в ее молочно-белую шею. Красотка в ужасе замахала руками под омерзительное захлебывающееся чавканье, и ее сиреневый, обескровленный трупик скатился по лестнице...
   -- А-а-а! -- завизжала Венера и рванулась из рук спутника к выходу.
   -- Успокойтесь, моя дорогая! Это только фантазии. -- Борис прижал ее дрожащую руку к своей груди. -- Можно я буду звать вас Венерой? В вас есть что-то боттичеллиевское, светлое и неуловимое. Можно? Да?
   -- Вот вы писатель, и занимаетесь духовной деятельностью...
   -- Ах, если бы это было так...
   -- Неужели вы не думаете о вечности? -- спросила Венера, высвобождая руку, стиснутую Борисом.
   -- О вечности? Нет, думать о вечности, как, впрочем, и обо всем другом вообще не стоит, но в настоящее время я думаю лишь о том, как бы мне не сломать шею в этих потемках... Что?! Что это? О, боже, что-то коснулось меня! -- вскрикнул Борис Тамплиер, и его глаза, отразившие перекрестие рамы светящейся входной двери бара, поползли из орбит.
   -- Кабаньи шкуры, -- рассмеялась Венера. -- Ресторан охотничий, поэтому хозяин развесил по стенам лестницы кабаньи шкуры, а залы украсил портретами царей и великих полководцев! -- и с неподдельной гордостью добавила: -- И назвал один из залов в честь основателя города *Петровским*.
   -- Конечно, без царей теперь нельзя. Срамно!.. А Петр, по-моему, и вовсе был неудачником, к тому же жестоким и непредсказуемым самодуром, закомплексовавшим на долгие годы великую нацию.
   -- Тамплиер? Что-то средневековое?
   -- Угу. Орден был такой. Рыцарский. Однако в пятницу 13 октября 1307 года Филипп Красивый, король Франции, приказал арестовать всех тамплиеров, богатенькие они были, вот его жаба и задавила. Почти шесть лет, он пытал их, но так ничего от них и не добился.
   -- Ужас какой!
   -- А денежки ордена *тю-тю*. Кстати, отсюда и пошло: *13-ое, Пятница*.
   -- Как интересно!
   -- Вообще-то не очень. Всех рыцарей сожгли на костре, в том числе великого магистра ордена Жакоба де Моле. Между прочим, его сожгли в день моего рождения, правда, лет этак на шестьсот пятьдесят раньше, впрочем, это абсолютно не важно и к нашему рандеву отношения не имеет.
   -- А это твоя настоящая фамилия или творческий псевдоним?
   -- Ой, не знаю.
   -- Заведение отменное! Место встреч элегантных и образованных людей, -- поклонившись, но лакейской угодливости, сказал в раскрывшуюся дверь коротконогий лысый хозяин в цветастой жилетке и белым полотенцем через руку. -- Здесь можно увидеть интереснейших людей нашего королевства.
   -- Королевства!? Прекрасно! А кто это там, за столом, вот тот, маленький юркий человек с подергивающимся лицом, размахивающий руками?
   -- Герр Гофман, -- загадочно поведя стрекозиными глазами, ответил хозяин.
   -- Гофман? Эрнест Теодор Амадей?..
   -- Да. Государственный советник юстиции Гофман.
   Борис подошел к столику в темном углу, за которым сидел Гофман, и окинул того цепким взглядом. Ноги советника были прикрыты тяжелым зеленым пледом в коричневую клетку, из-под посеревшего от пыли черного фрака топорщилась несвежая манишка, залитая пуншем, а в руках беспрерывно кружилась тонкая дирижерская палочка.
   Тамплиер осторожно присел на краешек свободного стула с высокой спинкой.
   -- Господин Гофман?
   -- О, я-а! Их бин Гофман, герр Герц.
   -- Ах, да... Понятно, -- протянул писатель сквозь сжатые губы. -- Как поживаете, герр Гофман?
   -- О, вундербар! -- Эрнест Теодор Амадей подмигнул ему, и его рука с острой дирижерской палочкой пролетела над горящим пуншем в глиняной кружке.
   -- Вундербар!? То есть хорошо? -- отклонившись от порхающего перед глазами кончика палочки, догадался Борис и еще раз посмотрел на его закутанные пледом ноги.
   -- Карошо? Вас ист дас *карошо*?
   -- Ист вас... Тьфу, черт, гуд! Ауф видерзейн, герр Гофман.
   Сизый дымок, расплываясь, поднимался кругами над узким горлышком чашки с кофе, прорисовывая, словно на фотографии лицо Гофмана, нервные подвижные губы которого беззвучно шевелились: "Болезни растерзали мое тело, но душа... Наши беды различны: у тебя избыток фантазии, меня же захлестывает действительность... Но дух мой парит над бренным телом!"
   Борис Тамплиер резко обернулся и застыл с поднятой чашкой в руках -- клетчатый плед медленно сползал со стула. За столиком в углу никого не было.
   Выйдя из-за поворота лестницы на последние три ступеньки, писатель и его спутница увидели за перекрестием матовых стекол двери вытянутую прямую тень: та глубоко вздохнула, и дверь открылась.
   В окружении неровных зеленых стен, под белым сводом потолка четко вырисовывались: полукруглая стойка бара из темного дерева, отполированная локтями, и три квадратных столика с горящими свечами в бронзовых подсвечниках и искусственными осенними листьями в голубых стеклянных вазочках. За ближним к двери столиком сидели два человека в одинаковых серых костюмах, белых рубашках и темно-синих галстуках с серебристыми звездочками и молча смотрели перед собой на пустые граненые стаканы.
   "Как в музее восковых фигур", -- мелькнуло в голове Бориса.
   -- Паноптикум?! -- кивнул он в сторону неподвижных посетителей.
   -- Что? -- не поняла Венера. -- Уютно, не правда ли?
   -- Угу... Напоминает тюремную камеру, -- усаживаясь на стул с высокой резной спинкой, сказал Борис.
   -- Зачем так мрачно, дорогой!?
   -- Извини, профессиональная привычка оказываться там, где грустно. Надо же чем-то подстегивать воображение.
   Венера провела ладонью по его руке, лежащей на столе, а другой притянула голову Тамплиера к себе и подставила для поцелуя чуть вытянутые губы.
   -- Поцелуй был долгим, но холодным, поэтому перейдем к горячему кофе, -- хмыкнул писатель и раcправил пальцем взлохмаченные поцелуем усы. -- Шутка! Так о чем мы говорили?
   -- О театре, -- обиженно надув губы, ответила его спутница и, распахнув пальто-пиджак, закинула ногу на ногу, пристально вглядываясь в его порыжевшие от возраста карие глаза: "Да, у меня красивые длинные ноги -- полюбуйся! Посмотрим, как ты выкрутишься."
   -- О театре? Странно, мне показалось... Хорошо, можем поговорить и о театре. Лицедейство всегда было ремеслом людей второго сорта, не сумевших приспособиться к материальной действительности, поэтому ушедших в мир собственных и чужих фантазий, мир изощренный, но с бутафорскими страстями. Заклинания колдунов и шаманов, ритуальные танцы перед охотой на мамонта, передразнивание друг друга в перерывах между охотой и сбором хвороста для коммунальной пещеры создавали вокруг беспросветной и в общем-то безрадостной жизни наших первобытных сородичей таинственную и мистическую атмосферу. Сейчас же никаких тайн и никакой мистики, все предельно ясно и понятно. Быть артистом даже престижно, популярным, конечно. Слава, деньги, вселенские премии, звания, ежедневные интервью: "А что вы сегодня ели на обед? Как вы спали? Что вам снилось? Какие у вас отношения с Шэрон Стоун? А правда ли, что?.." -- женщины гроздьями вешаются на шею... Или возьмем, к примеру, режиссера: сидит он на унитазе в ужасной ипохондрии, у него обыкновенный запор, и вдруг от острой боли в прямой кишке он придумывает жуткую заморочку, так называемый, режиссерский ход: "По сцене должны летать голубые воздушные шарики, а актеры в страусиных перьях должны ходить на цыпочках и говорить напевным шепотом!" А если, ко всему прочему, неподкупные критики до этого сделали его великим, то шум, ор: "Гениально! Это эстетика двадцать первого века!" -- и рассуждают, рассуждают...
   -- Ты очень огорчен, что бросил театр?
   -- Да нет. Каждому свое корыто, -- выпятив нижнюю губу. вздохнул Борис и свеча потухла.
   Борис достал из кармана черную зажигалку и хотел было зажечь свечу, но Венера остановила его.
   -- Не надо! Твои глаза так горят в темноте... А почему ты сказал, что сегодняшний театр мертв?
   Внезапно один из неподвижных посетителей за соседним столиком вскочил, с треском отодвинул стул, подошел к двери, дернул ее на себя и в дребезжании стекол крикнул в пустоту лестницы: "А первый гол Гуллит забил из офсайда", -- закрыл дверь и вернулся назад.
   -- Нет, а если бы Протасов... тогда да... -- прошамкал толстыми губами второй, и оба замолкли.
   Тамплиер вздрогнул, боязливо повел плечами, опустил глаза и наткнулся на острые коленки Венеры в черных ажурных чулках.
   -- О чем это я? Ах, да. Теперешний театр -- это сиятельный покойник. Много блеска и шума, света и грохота, истошных шепотов и криков, как будто, если не вопить, как в коммунальной кухне, то никто не услышит и уж тем более не поймет их непреходящую духовную ценность!.. Слова, слова, ничего кроме слов! И муки деревянные!

октябрь 1988 г.

  
   *) Найдено в кармане пиджака Вадима Пилигрима, забытого им на скамейке вокзала.
  
  

ЦВЕТА МОРСКОЙ ВОЛНЫ

  
   Лето дивная пора! Говорят...
   Не знаю, не знаю... Это как кому...
   Жарко, душно, дрянь всякая оживает, встает на крыло и стремится попить твоей кровушки.
   Женщины потные и похотливые, летом их ничего не интересует, кроме секса, иными словами, ничего, кроме острых и, желательно, на грани безумства ощущений. За это неуемное сладострастие им иногда (жалко, не всегда) приходится расплачиваться... К сожалению, они никогда не знали, да и знать не хотят, что в этой краткосрочной свежесрезанной жизни за все надо платить.
   Вечера длинные, сине-зеленые с сиреневыми переливами и благоухающие, слов нет -- красота! Но какая польза от этой красоты?
   Утра тоже длинные, но серые, потом, конечно, восходит солнце и природа обретает краски, но для чего -- не понятно, не для томных же и неотразимых изгибов шеи, рук, талии и прочих прелестей.
   Фу, какая гадость!
   То ли дело у цветов или рыб -- никаких соприкосновений, никакого пота, визгов, стонов и конвульсий.
   Ночи короткие, не всегда темные, но со звездами, тоже, кстати, одна из поэтических категорий, чтобы поработить другого человека и, овладев им, его телом, его сокровенными помыслами, заставить насильно испытывать те ощущения, которые несвойственны ему в обыденной жизни... Нам ведь только кажется, что все происходящее между мужчиной и женщиной, особенно летом, зиждется на добровольных началах.
   Вот уж нет! Все -- насилие, только понимание этого мы отодвигаем, откладываем на утро, на похмелье, чтобы тихонько сказать себе: "Господи, и зачем мне это надо было?.."
   Ой, я вас умоляю, дорогие мадамы, вот только не надо меня лечить! Непрохонже! Женщин я обожаю, но люто ненавижу зависимость от них и их дурацких прихотей, ведь, как известно, мужчина даже родиться без женщины не может... Разве этого мало?
  
   Осень была, мягко говоря, странная: девятого сентября пошел снег -- мутный, белый и долгий; девятого октября -- плюс шестнадцать, солнце и сухо.
   Теперь в Москве декабрь и трескучие морозы...
   Никодиму Парамонову неожиданно исполнилось тридцать четыре года, случилось это ранней весной, восемнадцатого марта, в год огненного Тигра, и, судя по всему, не предвещало ничего хорошего. Еще недавно было двадцать три, и была прекрасная работа в отделе зарубежных связей крупного проектного НИИ с перспективой выезда на N-ое количество лет в одну из банановых республик или же в конце концов в Чехословакию, где он мог бы работать в Объединенном Координационном центре, а за поездкой... или поездками брезжили материальное благополучие, выгодная женитьба (куда бы они делись!), но самое главное, это успокоенные нервы немолодых родителей, стремившихся сделать престижного сына... Здесь надо отметить, что Ника, так его звали дома, был третьим ребенком в семье, самым младшим и, конечно, самым любимым: для матери -- это трудные роды, а для отца -- верный соратник по рыбной ловле и единственное приятное воспоминание о тех годах, когда только что родившийся сын мог сразу же стать сиротой, а через несколько лет получить в качестве наследства справку о реабилитации. Старший брат давно женился и отделился, а совсем старшая сестра Валентина умерла во время войны от голода и погубившего ее разум менингита.
   В отделе зарубежных связей, куда Никодим угодил по распределению, все началось и шло прекрасно, несмотря на настороженный прием в первые недели работы, что было вполне понятно и естественно: во-первых, к новому человеку всегда приглядываются, во-вторых, в отделе уже работал сын директора, и руководители отдела, люди на редкость мудрые, поручили сановным сыновьям разные темы, тем самым исключив всякую конкуренцию, и уж тем более столкновение интересов директора института и его заместителя, коим был отец Никодима.
   Однако продолжения блестящей биографии не последовало.
   Отработав, положенные по закону три года, Никодим Андреевич Парамонов неожиданно уволился и семь месяцев ежедневно и с утра пораньше бродил по родному городу, изводя при этом родителей, мечтавших теперь только об одном, чтобы их сына не привлекли к ответственности за тунеядство. Однако было бы глубокой ошибкой считать, что (тогда уже двадцатисемилетний) Никодим Андреевич шатался по Москве просто так: он искал, мучительно искал и не находил в пестрой толпе москвичей, угрюмо струившихся по улицам, в подземных переходах, в метро, толкавшихся в наземном транспорте и магазинах за колбасой (она еще не называлась останкинской), он безуспешно пытался разыскать самого себя...
   Его глубоко сибаритствующая натура жаждала сильных впечатлений, интересных встреч, наверное, любви...
   И вот однажды, в середине июня (уволился он в апреле), Никодим забрел в один из переулков между улицей Герцена и новым Арбатом, где в старинном трехэтажном особняке находился театральный институт... Нет, он не бредил сценой с детства, но какое-то поприще на лоне искусства периодически брезжило в его воображении.
   С ходу пройдя предварительные консультации, Никодим Андреевич, в то время мало в чем сомневавшийся, пришел сдавать документы и... поругался с деканом: строптивым характером, к сожалению, Ника обладал с детства, но никогда не предпринимал попыток изменить его, несмотря на настойчивые увещевания близких...
   А потом... потом наступила апатия ко всему, и с ранеными нервами он отправился, не поверите, в Крым.
   В ноябре Никодим Андреевич устроился работать осветителем в один из московских драматических театров. В январе он поехал на первые в своей жизни гастроли в Ленинград, в марте стал старшим инженером, что безусловно соответствовало его высшему образованию, летом были гастроли в Свердловске, Архангельске и Одессе, зимой в Киеве и Риге -- и завертелось, и завертелось...
   Половина третьего ночи, горят газовые горелки, чтобы согреть кухню, спать совсем не хочется, любимая женщина где-то далеко, на другом конце города и неизвестно с кем, но это уже не важно, пусть в этом абзаце будет пробел.
   Прошло несколько лет, и наступила странная осень года огненного Тигра. Никодим Андреевич Парамонов, студент-дипломник режиссерского факультета, вернулся из города Б., где ему предложили поставить сказку...
   Рьяно, даже чересчур, взявшись за работу, Никодим Андреевич сразу же многим пренебрег: перестал ходить на лекции; забросил зарождавшуюся семью (родители к тому времени умерли); раздражался по любому поводу, мешавшему работать, все было подчинено единственной цели -- как можно быстрее вырваться из рамок учебного процесса, сдерживавших его честолюбивые помыслы и неуемную, как ему казалось, фантазию, к тому же назревал давно тлеющий конфликт с руководителем курса...
   Однако радужным надеждам Никодим Андреевич не суждено было сбыться: однажды вспылив, он в присутствии посторонних лиц наговорил дерзостей директору театра и главному художнику, и ему ничего не оставалось сделать, как хлопнуть дверью и расстаться с надеждой на столь желаемое освобождение.
   "Московское время восемь часов утра. Вы слушаете *Маяк*, передаем новости..."
   Никодим Андреевич проснулся с тяжелой головой, посмотрел в окно, затянутое серыми облаками, и пошел отмокать в теплой ванне.
   "Проклятые компромиссы, сколько раз говорил себе: не иди ни у кого на поводу... А может, я действительно испугался? Нет, нет и нет, в таких условиях было невозможно работать, хотя..."
   И он с головой погрузился в горячую воду.
   А в это время старенький, с зеленым пульсирующим глазком ВЭФ, его ровесник, стоявший в кухне на холодильнике, запел дуэтом:
  
   Ах, вернисаж, ах, вернисаж,
   Какой портрет, какой пейзаж,
   Вот кто-то в профиль и анфас,
   А я смотрю, смотрю на Вас...
  
   Утро.
   Половина девятого.
   Мелкий долгий дождь.
   Никодим Андреевич вышел из ванной.
   -- Откуда же взяться добрым мыслям, вот именно добрым, ибо на разумные нет никаких сил -- ни физических, ни психических: на душе тускло, на дворе тускло, деревья стоят голые, с черными от влаги стволами, да еще эта история со сказочкой... Самое противное, даже, можно сказать, срамное, в этой истории то, что придется оправдываться, будто я совершил преступление... Будут стыдить, говорить, что меня предупреждали: наша провинциальная театральная система жестока, у нее свои законы, она далека от совершенства и так далее и тому подобное... Нет, нельзя все время думать об одном и том же, так и сойти с ума недолго, а сил сколько уходит на беспрерывное выяснение отношений с самим собой -- ужас!..
   Никодим сидел на диване в большой комнате, допивал большую чашку как всегда наикрепчайшего чая и тупо смотрел на желтую стену напротив. Он понимал, что нужно немедленно перестать думать о неудаче и возвратиться к случившемуся через некоторое время, чтобы спокойно проанализировать ситуацию и понять: где, как и когда он ошибся, где и в чем он был прав, а в чем неправ, но сейчас нужно что-то сделать с собой, что-нибудь этакое...
   -- Может, куда-нибудь поехать? Да нет, наездился, и потом от себя не убежишь! Выше головы не прыгнешь! И так далее и тому подобное, в общем -- сплошная народная мудрость! А сердится тут не на кого, все сотворил собственными руками. Нет, определенно, я зациклился. Так, надо встать, побриться, одеться и выйти на улицу, а там -- будь что будет, как получится...
   Прошла бессонная ночь, наступило утро, солнечное утро, весна все-таки близко -- март, и, чтобы развеяться, я поехал на вокзал. Это моя обычная процедура: доезжаю на метро до вокзала, немного поброжу среди измученных пассажиров, выйду на перрон, посмотрю посадку в поезд, дождусь отправления и с трудом сдержу желание прыгнуть в уходящий поезд, потом пешком возвращаюсь домой, покуривая на ходу только что купленные на вокзале сигареты. Утром люди обычно мрачноваты, если не угрюмы, хотя, наверное, есть какая-то особенность бессонного взгляда, но после таких ночей всегда хочется жить, радостно жить, невольно улыбаешься каждому прохожему, даже в походке появляется что-то игриво-подпрыгивающее...
   Вот и сегодня: солнце, морозец, под ногами звонкая слякоть -- и не раздражает. О чем я думал? Думал о том, что... Тут я дошел до дома, быстро взбежал по лестнице, вошел в прокуренную кухню, прорезанную осязаемым солнечным светом, протер замутненные зимой окна... В следующий раз солнце посетит меня во второй половине дня, но уже отраженным светом.
   Никодим Андреевич шел под козырьком Курского вокзала, вдоль огромных стекол и, судя по всему, направлялся к пригородным кассам горьковского направления. Он все-таки решился куда-нибудь отправиться, долго ходил по кассовому залу и никак не мог понять, где же взять билет: у касс очередь, а на автоматный билет мелочи не хватает, и вдруг, поддавшись общему смятению толпы, ринувшейся к видневшейся сквозь стекла электричке, мгновенно взял в автомате билет до второй зоны на единственную пятнашку и прыгнул в последний вагон, из которого длинная движущаяся цепочка людей стала разбредаться по составу.
   Запыхавшиеся, груженные сумками, пакетами и авоськами пассажиры затравленными взглядами искали свободные места, а найдя таковые, тут же успокаивались и, уложив вещи, доставали: кто газету, кто вязание, кто откровенно начинал чистить появившиеся в продаже апельсины, распространяя аромат по всему вагону, заставляя совершенно непроизвольно сглатывать пощипывающую слюну... Никодим Андреевич тоже переглотнул слюну и уставился в окно.
   Электричка дернулась и стала набирать ход, мелькнул Андроников монастырь над радужно серо-буро-малиновой Яузой, а дальше обломки еще одного храма, вот только какого, он не помнил, а скорее всего и не знал.
   -- Господи, не город, а сплошная рана, везде обломки. Раньше ведь я не любил этой старины: облупленные, замызганные дома вызывали постыдные чувства, будто что-то срамное неприкрыто, душа рвалась на волю в свободное пространство... И двухэтажные развалюхи стали исчезать, как по мановению волшебной палочки, оказавшейся в руках злого колдуна, а на их месте появились многоэтажные, многоквартирные контейнеры для людей. Спокойно и буйно гулял меж ними ветер, и этот город -- эта глыба тихо выветрилась, а вместе с ней выветрились и душа города, и души людей, его населявших. Мы получили простор, но потеряли волю, привычное пространство разрушилось и срам, истинный срам отдельных квартир стало нечем прикрывать... А как растлевали душу Москвы иноземцы! -- жгли, ломали, пускали кровь, рубили... но особенно усердствовали мы сами, русские: развратили город, убили его душу, превратили в *среднеевропейскую* столицу! Эх, больно-то как! Да надо терпеть, лучше-то нигде не будет. Любовь ли это? Не знаю, не все можно объяснить словами...
  

март 1987 года

  
   *) А.Вельтман. Эротида. из книги: А.Вельтман. *Повести и рассказы*. Изд. *Советская Россия*, М., 1979.
   **) Ностальгия -- социально-чуждое состояние, вызывающее чувства, не соответствующие образу человека, во многом религиозно-мистические, констатирующие неуверенность в будущем. Из какого-то словаря.
  

КОНКОРДИЯ

  
   Шершавая плоть кирпича беззвучно лопнула, и из черной трещины медленно вытекла желтая маслянистая капля и упала на черные блестящие листья, разлетевшись на мелкие брызги.
   Ржавая кованая решетка ворот островерхой башни пронзительно взвизгнула, массивная цепь, стягивавшая створки оглушительно булькнула и перекатилась вниз, увлекая за собой большой круглый замок с толстым ключом в скважине.
   Он повернулся.
   Пахло гарью, нанизанной на ускользающий, пронзительно нежный аромат жасмина.
   "Ворота закрыты?"
   Отдавшись в затылке, холод камня прояснил его сознание, он облизнул распухшие губы и поднял глаза: над ним в непроглядной тьме беззвездного ночного неба ("Ведь должно же оно быть!") медленно проявились срезанная грудь, повисшие лохматые кисти... "Нет, это эполеты, -- подумал он, -- что-то из царской жизни, но почему здесь?" Крупный нос, казалось, мощно втягивал воздух, но глаза были закрыты. "Не может быть, чтобы бюст сделали с закрытыми глазами!" Тяжелые веки дрогнули, сверкнули белки, темные, почти черные глаза, окинув багрово мерцающий пейзаж, стали медленно опускаться. "О, боже! он хочет увидеть меня!" Ему показалось, а может быть, и не показалось, что гранитная голова наклоняется.
   Он вскочил и отпрыгнул от памятника.
   В нарастающем вибрирующем гуле перед его ошалевшим взором возникло надгробие с потускневшими золотыми буквами -- это было надгробие русского генерала, погибшего в русско-турецкую войну.
   "Неужели его привезли с Шипки? Это же далеко?!" -- но ослепительный красный свет, смешавшись с тонким свистом и оглушительным треском, брызнули в глаза, и он невольно заслонился рукой.
   Сзади него полыхало огромное уродливое дерево, черным иероглифом прорисовываясь на сплошной стене огня, странно, но он не чувствовал жара, хотя пламя бушевало буквально в нескольких шагах от него.
   Черные кресты и прямоугольники надгробий исчезали одним за другим в надвигающейся огненной стене, из которой выскакивали люди, бежавшие громадными скачками, почти не касаясь земли, но почему-то не от всепоглощающего пламени, а вдоль него, и это были не восставшие мертвецы, это он понял сразу, иначе его хватил бы удар... и все-таки ему было страшно, потому что никогда в жизни он не видел горящего кладбища. Как-то механически он повернулся к бюсту, от которого в ужасе отпрянул. Глаза генерала были открыты: белели сиреневатые белки, мелкой дрожью дрожали брови, а рот разъезжался в презрительной ухмылке, и тут он почувствовал запах гари, тот стойкий и продирающий горло запах, который долго не выветривается с потушенного пепелища.
   Влажно розовеющие губы шевелились, выговаривая ласковые слова, но звук не долетал до его слуха. Пушистые льняные волосы с медными переливами закрывали ее лицо, и только два блюдца голубых глаз то пропадали, то появлялись из-под длинных ресниц. Она сидела на краешке кровати, и ее прозрачная рука с тонкими подрагивающими пальцами скользила вверх вниз по его груди. Он силился рассмотреть ее, но его тело оставалось недвижимым, и тогда он весь превратился в слух. Казалось, она говорила что-то нежное, очень нежное... Вдруг он почувствовал, что она, чуть зардевшись, говорит, как сильно его любит, ошибки не могло быть, и все же, несмотря на неимоверные усилия, он не мог разобрать ни единого слова.
   Внезапно он совершенно отчетливо услышал, будто это прозвучало в его черепе, который представлялся ему мглистой пещерой с круглым, нет, почти шарообразным куполом, и видел себя внутри этой пещеры, на самом дне, он слышал ее голос, отражающийся от стенок, звуки разрастались, становились явственнее, будто кто-то упорно пробирался по узкому коридору со сталактитами и сталагмитами к его пещере, освещенной блеклым голубоватым светом, льющемся непонятно откуда и заполнявшем все подкупольное пространство. Ее приближающийся голос был похож на ласковый шепот обессилевшего северного шторма, он увидел себя стоящим по колено в холодной воде на абсолютно пустынном берегу, заваленном серыми, отшлифованными водой камнями, среди громадных, обросших коричневым мхом глыб, неизвестно откуда взявшихся на пологом берегу сиреневого предрассветного моря.
   Когда, прыгая с камня на камень, она начала удаляться от него в шелесте серебристого прозрачного платья, парящего вокруг ее хрупкой, гибкой фигурки, он услышал: "А теперь мы поедем в Мальмё", -- и подумал: "А почему именно в Мальмё?"
   Бурые утренние сумерки прорисовали острые черепичные крыши невысоких домов небольшого городка, неумолимо надвигающегося из тающей ночи, и в одном из окон, где-то справа от него, застывшего на мосту с гулкими чугунными перилами, мелькнуло в разрыве угрожающе клубящегося облака солнце.
   Он обернулся.
   Ее нигде не было, и тут его взгляд упал на невысокий полосатый столбик с синей прямоугольной вывеской, на которой белыми буквами, наверное по-шведски, было выведено *Mаlm**, слово состояло из пяти букв, а не из шести, как в русском написании.
   "Странная орфография, но почему все-таки Мальмё?"
   Тихий шелест ее платья, прозвучавший за спиной, нежно коснулся щеки, он повернулся, оттолкнулся ногами, будто хотел подпрыгнуть, проехал затылком по смятой подушке и ударился правым всклокоченным виском о деревянную спинку кровати.
   От неожиданной боли Ириней подскочил на месте, взлетев на мгновение в воздух всем своим грузным телом, и сел на жесткой кровати, машинально опустил голые ноги на пол и только после этого открыл глаза: в узкую щель между желтыми гардинами сочился серый холодный день.
   "Ну, а какой еще может быть, как не серый," -- подумал он, сжал обеими руками голову, ладони медленно сошлись на лице и упали на колени.
   Тупая боль сверлила пятки, покрытые ороговевшей кожей: "Опять перекурил!" -- мысленно воскликнул Ириней Модестович, совсем еще не старый мужчина в голубых трусах в мелкий розовенький цветочек и белой несвежей майке, сидя на кровати с потухшими глазами, и принялся хаотическими движениями вверх вниз массировать мощные, но обрюзгшие икры. Дыхание его было неровным: глубокие вдохи чередовались шумными короткими выдохами, казалось, он еще спал, пытаясь во что бы то ни стало досмотреть сон, чтобы запомнить его в подробностях, а вдруг он действительно окажется в Мальмё, тогда будет с чем сравнить, но, самое главное, он стремился снова увидеть свою прекрасную незнакомку в серебристом платье, но как Ириней Модестович не напрягался, он так и не смог приблизить к себе ее лицо.
   "Надо запомнить, ведь в жизни нет ничего невероятного".
   И, может быть, он встретит ее где-нибудь, и необязательно в Мальмё, порой фантазии уносят нас в совершенно невероятные места.
   "Хотя ничего просто так не бывает и не случается".
   Но девушка ускользала от него, и, наконец, Ириней с горечью понял, что все будет как обычно: то есть час, может, два, он будет помнить сон во всех подробностях, но постепенно, незаметно для него самого, эти подробности одна за другой начнут исчезать, таять, и как бы он не тщился вернуться в эту восхитительную реальность, он никогда в нее не попадет.
   "Только в окружающей жизни с ее удручающе утомляющим, -- продолжал он размышлять, -- а иногда и убивающим однообразием, все может повториться".
   Это было настолько очевидно и неинтересно, что он, то есть Ириней Модестович, встал, подошел к окну и заглянул в щель между гардин на серое утро, на все тех же унылых людей, спешащих в один и тот же неизменный час пробороздить двор... Да, он мог с поразительной точностью предсказать это движение, именуемое жизнью, но даже, если ошибка и закрадывалась в его предсказания, то в конечном итоге она все равно превращалась в закономерность.
   "Какие были у нее глаза? Голубые?! Да нет, синие-пресиние!.."
   Отведя руки назад, он стал, виляя задом, потирать спину, зевнул и двинулся к кровати с намерением урвать еще десяток минуточек, но открылась дверь и присевший было Ириней резко выпрямился: на пороге спальни фиолетовом атласном халате с черными разводами появилась его жена Дия с масляной маской на лице и плотно сжатыми губами, она почему-то ужасно стеснялась своих пухлых губ, видимо, кто-то сказал ей, что полные губы признак доброты, а ей совсем не хотелось быть доброй, ей казалось, что это не модно: "Посмотрите на топ-модели, у них у всех отрицательное обаяние и откровенный вызов в глазах..."
   Дией, как рассказывалось в семейной легенде, ее назвали случайно: мама -- Елизавета Карловна Козловская, в девичестве Шевро, однажды увидела открытку с видом театра *Конкордия* в дореволюционном Царицыне, и этот вид, и это название настолько поразили и восхитили Елизавету Карловну (а в душе она была почитательницей всего дореволюционного, потому что все остальное казалось ей варварским, особенно в России), что она втайне от милого, вечно влюбленного в нее мужа Гаврилы Романыча назвала свою единственную дочь Конкордией, и еще одна тайная страсть безраздельно владела Елизаветой Карловной: она любила, уединившись с дочерью в туалете, выкурить вкусную сигаретку. Муж и отец при всей видимой невооруженным глазом наивности прекрасно знал о пороке своих женщин, но продолжал, блаженно улыбаясь, разыгрывать святую простоту.
   Дия, сокращенно от Конкордия, что в переводе с французского обозначает *согласие*, -- вспомнили сверхзвуковой самолет совместного производства Англии и Франции, ну и замечательно, -- Дией звали дочь дома, поскольку выговорить с утра ее имя, а уж тем более просклонять, не представлялось возможным. Правда, Ириней Модестович пытался в первый год супружества звать ее на американский манер Конни, но это не прижилось.
   Итак, Дия с поджатыми губами молча подошла к кровати и стала складывать одеяло, движения ее были резки, почти порывисты, а это был один из признаков того, что она уже накручена *милой* тещей, и делает большое усилие над собой, чтобы не закатить моментальный и сокрушительный скандал.
   "Научилась-таки сдерживаться, а лет пять тому назад молча закатила бы пощечину и потом..." -- подумал он, дернул за почерневшую от времени веревку, и гардины с тяжелым тарахтением раскрылись. Ириней Модестович прислонил лицо к тюлю, затрепетавшему от его дыхания, и еще раз посмотрел во двор: повсюду лежал снег, исчерканный черными полосами разъехавшихся машин.
   -- Дия, не знаешь, как сегодня?
   -- Что *как*? -- тихо, едва сдерживаясь, ответила она и стала накрывать постель красным, с золотистой ниткой, индийским покрывалом.
   "Делает вид, что не понимает", -- разозлился муж, чувствуя, как неумолимо ускользает его восхитительный сон, но все же спросил:
   -- Ну погода, как сегодня?
   -- Не *нукай*!
   -- Дия, скажи пожалуйста, какая сегодня погода? Я вчера не смотрел программу *Время*.
   -- Не знаю.
   -- А-а... спасибо.
   И, шлепая тапочками со стоптанными задниками, он побрел в ванную.
   -- Урод! -- процедила она ему вслед, но он услышал скромный комплимент и так же тихо ответил: "Ты думаешь?" Это привело ее в мгновенное замешательство, тут же превратившееся в сверкающие, прожигающие насквозь глаза и часто развевающиеся ноздри, но он этого не увидел.
   "Совсем борода седая, как у Ясера Арафата, -- разговаривал Ириней сам с собою и про себя. -- Пятнистый, как леопард. Чтобы это могло значить: горящее кладбище. Какие у нее были глаза? Синие-пресиние! Ничего не понял, но она любила меня. И почему Мальмё? -- Бритва выскребывала шею, ореховые глаза опустились, а подбородок задрался. -- Есть в этом что-то неестественное, как у того генерала с кладбища, жуть!.."
   Он попытался более внимательно рассмотреть выбриваемую им правую сторону шеи, но от резкого и неожиданного движения рука со станком ушла вправо, оставив на коже две тоненькие параллельные черточки, тут же набухшие кровью.
   "А черт, вот и порезался!.. Что-то я сегодня все черта поминаю..."
   Он нагнулся к крану, чтобы смыть кровь и больно ударился виском о край раковины.
   Когда Ириней открыл зажмуренные глаза, то первое, что он услышал это был грохот роняемой сковородки и какое-то невнятное повизгивание, он повернулся на левый бок, чтобы заглушить дернувшийся нерв между ребрами и, полежав неподвижно несколько секунд с закрытыми глазами, сел на кровати, почесывая левое плечо левой рукой, тремя пальцами одновременно, потом залез мизинцем той же руки в рот, нащупал с правой стороны, на верхней челюсти, обломок зуба, чиркнул по нему ногтем, и, поглядывая на книги, прошел два раза вдоль стенки с книгами, будто разыскивал нужную ему книгу, затем присел на корточки и внимательно осмотрел свое лицо в зеркале, закрепленном в стенке вместо одного полочных блоков: зеркало искажало его лицо -- нос становился то короче, то длиннее, он дергал головой вниз вверх и ни о чем не думал.
   -- Слушай, Дия, почему в феврале, да еще на завтрак ты подаешь мне окрошку? Это что -- квасной патриотизм? -- спросил Ириней Модестович, тупо смотря перед собой на тарелку с голубой каемочкой, но не успел он перевести взгляд на жену, как тут же получил исчерпывающий ответ.
   -- Мама мне все рассказала, она все видела! -- сквозь сжатые губы прошипела жена, откидывая назад скатившиеся на лицо волосы: она была особенно великолепна в эти минуты ярости, что в очередной раз и отметил про себя Ириней Модестович, именно в момент проявления ее обжигающей ярости тринадцать лет назад он полюбил ее неистовой любовью, в конце концов растоптавшей его. Тогда на заседании факультетского бюро она так же шипела и откидывала волосы назад. На этом бюро разбирали его персональное дело -- взрыв новогодней хлопушки перед деканатом, повлекший за собой непредсказуемые события: сердечный приступ у декана и полную смену нижнего белья у всего женского персонала деканата. Вопрос на бюро был поставлен ребром: *Об аполитичном поведении студента пятого курса кафедры *Теории вероятности и прогнозирования* Иринея Диалектова*, -- и это антиобщественное поведение, по утвержденным тогдашней высшей школой канонам выливалось в немедленное отчисление из института. Дия, лично еще незнакомая с Ирой (Ира -- было его ласкательное имя, однако далеко не всем доступное), тогда у нее был бурный роман с одним из преподавателей кафедры -- жутким и самовлюбленным болваном, между прочим, -- так вот, Дия доказывала членам бюро ("Вот именно, членам!" -- подумал Ириней, заглатывая следом за куском бутерброда с ветчиной ложку кваса), что каждый советский человек имеет право на свободное проявление эмоций после успешной сдачи ответственного экзамена. Страстная речь, полностью прошипленная ею сквозь зубы, и спасла его от изгнания из института буквально на пороге его окончания.
   -- И что же твоя мама...
   Но Дия не дала ему договорить:
   -- Опять это презрительное отношение, пора бы полюбить мою маму! Она так много сделала для нас, а ты абсолютно неблагодарный скот, иначе я не могу назвать эту акцию. Да-да, не удивляйся, именно акцию, которую ты провел расчетливо и хладнокровно, и я уверена, что ты совсем не хотел остаться незамеченным!
   -- Да, -- протянув это *да*, начал Ириней, -- могу сказать тебе, что я задумал это давно.
   Дия настолько оторопела от наглости, с которой он ел окрошку и рассуждал, что села напротив, забросила ногу на ногу и, подперев кулаком подбородок, стала вглядываясь в его лицо: а вдруг он все-таки лжет.
   -- Мне трудно признаться в этом, поскольку я негодяй каких свет не видел! -- Он проглотил последнюю ложку окрошки и бросил в рот последний кусок черного хлеба, когда в дверях появилась Елизавета Карловна в байковом халате с большими красными розами по грязновато-зеленому фону, остановилась и, обмирая, привалилась к косяку, держа в левой руке черный испанский веер с пурпурными розами, в попытке прикрыть дряблую пожухлую грудь и одновременно второй подбородок. -- Но, я надеюсь, -- продолжил Ириней с дрожью в голосе, опустив глаза на синие тренировочные штаны с белыми лампасами, -- что ты, Дия, и вы, Елизавета Карловна, не воспользуетесь моей откровенностью... Да, я хочу разделить этот грех с вами, самыми родными мне людьми, ибо довериться мне больше некому, а он, то есть грех, сжимает мое горло мертвой хваткой.
   -- Говори, Ириней, говори, -- в изнеможении пролепетала Елизавета Карловна (в такие моменты она, несмотря на свои шестьдесят восемь лет, превращалась в абсолютную девочку), она вся затрепетала, будто готовилась услышать и пережить трогательную историю гибели под лопастями крейсера невинного детеныша белого кита в Китайском море, слезы навернулись у нее на глазах, да такие, что Дия, оглянувшись на мать, встревожилась. -- Я думаю, -- продолжила теща, -- что мы поможем тебе, Ириней.
   -- Я злодей и преступник каких свет не видел! Вчера ночью я вошел в сверкающий ночными огнями аэропорт во Франкфурте на Майне и сдал в багаж чемодан, а сам никуда не полетел.
   -- Я тебя предупреждала, -- выпрямляясь, сокрушенно выдохнула Елизавета Карловна, -- он подведет нас под монастырь!
   -- Мама, да погоди ты каркать, -- плотно сжав губы, прервала ее Дия и немигающим взглядом уставилась на Иринея. -- Ирочка, и что же произошло дальше? -- произнесла она, и он понял, вернее, он точно знал, что дальше последует обморок с закаченными глазами, а затем кромешная истерика с двумя длинными слезами и закусыванием подушки, но все же продолжил:
   -- А этот самолет взорвался в воздухе, пролетая над Шотландией, и, честно говоря, я просто уверен, что в моем чемодане была бомба с часовым механизмом.
   Он театральным жестом закрыл лицо руками, оставив маленькую щелку для наблюдения: при всем своем знании тещи и жены, он всегда предполагал, что когда-нибудь возникнет непрогнозируемая им ситуация, и она наступила.
   Конкордия как-то сразу обмякла, лениво забросив спустившуюся прядь черных, с коричневым отливом от мытья хной, волос, и прошептала чуть слышно: "И что же нам теперь делать?"
   Теща хлопнула дверью да так, что мутные с разводами стекла задребезжали в крестовине рамы, и пошла по длинному коридору, приговаривая: "Я знала, я знала! Такой уж он негодяй! Загубил моей девочке жизнь!"
   -- Не знаю, -- не отрывая рук от лица, ответил жене Ириней.
   -- Надеюсь, ты отдаешь себе отчет в том, что я должна буду сообщить об этом в соответствующие инстанции?!
   -- Делай все, что считаешь нужным, ты всегда была права в нашей с тобой жизни, наверное, ты права и сейчас...
   -- Как тебе не стыдно, там же погибли люди!
   -- Да, погибли... Но, если бы они спокойно долетели до Америки, то вряд ли бы задумались, например, о моей смерти. У каждого человека свой мир и, если в нем кто-то гибнет, то это еще ничего не значит. Эти люди из самолета погибли только в моем воображении. -- Ириней Модестович оторвал руки от лица, положил их на стол, чуть-чуть, для эффекта, подрожал ими, подринькал чашкой кофе о блюдце, изображая вселенское волнение, и залпом выпил его, но тут произошло то, чего он совсем не ожидал: на кухню, будто ураган, ворвалась Елизавета Карловна.
   -- Нет, ты как хочешь, Диечка, но я не могу больше терпеть эти издевательства, я должна сказать! Я понимаю: он тебе муж, а я тебе всего лишь мать...
   -- Мама, прекрати! Я сама. -- Губы ее опять плотно сжались, прядь снова отлетела назад. -- Ответь мне, только честно, что ты делал сегодня ночью?
   -- Ну, вроде бы, выяснили, -- поставив на стол чашку без кофе, сказал Ириней Модестович, с вожделением ожидая, что же произойдет.
   -- Так ты не желаешь сознаваться? -- угрожающе сощурившись, сказала Дия. -- Понятно! Сегодня ночью, когда мы уже спали...

март 1989 года

МОРОЗ И СОЛНЦЕ...

  
   Однажды в студеную зимнюю пору я сошел с поезда.
   Был сильный мороз.
   Обшарпанный холодный поезд с выбитыми кое-где стеклами два раза судорожно вздрогнул и замер у низкой обледеневшей платформы.
   Угрюмый прыщавый проводник в черной форменной фуражке с латунной кокардой мрачно, но с глубоким, почти таинственным пафосом пожелал мне счастья, и я оказался на пустой платформе перед одиноким двухэтажным вокзалом, напомнившим мне старые придорожные трактиры: так же воняло перекисшей капустой, те же примерзшие объедки и окурки вокруг чугунных ампирических вазонов урн и тот же теплый, перемешанный с табачным дымом пар, клубящийся у раскрывающихся с прозвизгом дверей, обитых коричневым порезанным дерматином.
   Безусловно, подобная картина навеяна закомплексованным русской классической литературой воображением, но все же было что-то чертовски знакомое в этом серо-зеленом домишке в черных подпалинах.
   Мороз и солнце.
   День чудесный.
   Высоко-высоко, в глубине поднебесья, в жарких объятьях нескончаемого тепла купалось солнце, иногда игриво поглядывая раскосыми глазами на далекую заснеженную Землю. Конечно, я преувеличиваю: во Флориде, например, (сейчас там ночь) солнце не только играет с высокими перистыми облаками, но и постреливает жаркими лучами по джунглям и расплескивается в обворожительно мягких волнах Гольфстрима, если он там, конечно, протекает. Ну да ладно, хотел было выразиться более веско, но вчера вечером перед посадкой в поезд, утомленный беготней по зданию вокзала, похожему на купеческий особняк начала века, и вытирая обильный пот мохнатой лисьей шапкой, я дал зарок не ругаться матом ни по поводу, ни без повода.
   *Ни-ни*, не расколете, мое слово железное, и не надейтесь даже, честное пионерское.
   Выйдя на засугробленную улицу, катящуюся вниз и пока еще неизвестно куда, я невольно обернулся: поезд по-прежнему стоял на своем месте, да и двигаться ему было некуда, если только вспять, потому что впереди у него был только заметенный снегом тупик с желтым, а может, и красным, стеклянным глазом одиноко торчащего фонаря...
   Воздух звенел и переливался, превращаясь в осязаемую плоть -- немного мутноватую, но кайф был ломовой, даже голова чуть-чуть закружилась.
   Мимо промелькнула старушка в темно-синем зипуне со сморщенным в печеное яблочко лицом, укутанным в серо-коричневый пуховый платок, стрельнула в меня голубыми, но такими ясными глазами, что я покачнулся во второй раз и вдруг понял, что попал на край света, но не дрогнул, однако, честно признаюсь, дух перехватило.
   Впереди было безграничное пространство -- буйное, светлое, пусть морозное, но бесконечное и парящее.
   И никаких тебе Азий, Европ, Сити, Манхэттенов, Тверских, Невских проспектов, всяких там Бродвеев и Елисейских полей...
   Душа просила воли, и, жмурясь от нестерпимо ослепительного перелива замерзших снежинок, я рванул вниз по улице, увертываясь от редких прохожих, которые с испугом и интересом наблюдали за мной, по крайней мере мне так казалось, они даже останавливались и смотрели мне вслед, тихо и незлобиво покачивая головами.
   В последние несколько дней, заполненных вселенской прострацией (эгоцентризм, по всей видимости, никогда не будет истреблен), я неожиданно пришел к выводу, что большинство окружающих и окружавших меня людей воспринимали меня, как чуточку чокнутого, ну самую малость... А может, я обольщаюсь? Нет, в лицо они мне этого не говорили, но лежа на диване, на старом потрепанном диване в эти предполетные в бесконечное пространство дни и, анализируя недавние события, я окончательно пришел к вышеуказанному умозаключению, извините за казенный язык, однако он, то есть казенный язык и его словосочетания, наиболее безлики и лаконичны, в них нет упрямого субъективизма, от которого так страстно страдается, а впрочем, кто не согласен с этим отнюдь не бесспорным утверждением, пусть сам себе ломает голову на досуге. Да, кстати, что-то я хотел ляпнуть о событиях...
   Собственно, ничего катастрофического не произошло, можно сказать, дурь одолела, поэтому, может, и от мата отказался... Ой, как хочется выругаться, этак простенько, всего в один малюсенький этажик, вместе, правда, с цокольным, но раз дал зарок -- надо держать.
   Событие -- это то, что кардинально меняет жизнь человека -- это меня как-то просвещал один режиссер -- жуткий болван с претензией на вселенскую, и не меньше, правду, ему бы в проповедники пойти и орать на стадионах: *Христос любит вас!* -- что само по себе и так очевидно. Зачем только люди билеты покупают? Ага, наверное, чтобы в общем экстазе услышать банальную, почти кретиническую истину (это не о Христе, конечно, избави Боже!) и обязательно через усилительную аппаратуру, желательно, зарубежного производства и на весь город или городок, чтоб народ не спал, не прятался по углам, а всколыхнулся, слился в массы и промчался по улицам с торжеством и в упоении, нежной поступью надвьюжной, снежной россыпью жемчужной и обязательно державным шагом, как же без державы, без державы нельзя -- обидно! Когда-нибудь именно так все и будет: и стадионы, и проповедники, и стада обезумевших от обретенной *истины*...
   Э-э, нет, я -- не ясновидящий и уж тем более не яснослышащий, я просто циник, и вряд ли меня переделаешь, недавно мне стукнуло тридцать пять.
   Ой, а улица-то кончилась и раздвоилась: одна половинка пошла направо, другая -- налево, и куды бедному путнику податься, прям ума не приложу...
   А зов пространства все сильнее и крепче охватывает мою душу! И ноги, мои бедненькие ноги в кроссовочках, промерзшие так, что бряцание костяшек заглушает томный гул одинокого беленького автомобиля, промчавшегося мимо -- слева направо. Я подумал, что это знак свыше (не правда ли, болван, туда же, куда и все эти со стадиона) и рванул направо, оставив позади желтый дом с шестью дорическими колоннами. Наверное, когда-то здесь было дворянское собрание, сюда съезжались в экипажах, кибитках и просто на санях толстомордые помещики в бобровых шубах с заледеневшими от трескучего мороза и теплого дыхания усами и бородами; чинно, тяжелой поступью поднимались они по вычищенным ступеням, снежинки слетали с их воротников и тут же исчезали под ловкими ударами проворных веничков, слуги и городовые кланялись в пояс этим упитанным дядям, которые удовлетворенно, пряча улыбку, покряхтывали, посматривая по сторонам, и обязательно беззлобно бросали кому-нибудь из зазевавшихся холопьев: *Пшел прочь, скотина!* -- и какая-то сладостная, почти непереносимая истома разливалась вокруг, все вдруг чувствовали прелесть столь откровенного выражения любви и кланялись, и улыбались, и кланялись...
   Так, наверное, было, а может быть, и не было, но было что-то особенное и благостное, было то, что мне скорее всего никогда не почувствовать и не понять.
   Мрачный, из потемневшего от времени кирпича дом с узкими окнами, похожими на бойницы, и белыми тюлевыми занавесочками даже не откликнулся на дробный треск моих костей и продолжал насупленно размышлять о преимуществах парового отопления над обыкновенной русской печкой с постреливающими березовыми поленьями, живым, извивающимся в неистовом танце огнем и невесомо шуршащей золой.
   Следующий дом не столь мрачный и логичный, как предыдущий, окрашенный по штукатурке яркой желто-зеленоватой краской, боролся с невидимым недугом, возомнившим себя полновластным хозяином, и хозяином достаточно беспокойным, любившим гульнуть, особенно по ночам, не давая жильцам спать своими беспрерывными постукиваниями, позвякиваниями, пузырящимся бульканьем и сладострастными причмокиваниями. До меня долетел обрывок смиренной, бубнящей, не передаваемой словами ругани невидимых сущностей, но я спешил, спешил вперед, хотя прекрасно понимал, что бесцельное стремление вперед, подобно прогрессу, всеми нами обожаемому прогрессу человеческой цивилизации бессмысленно.
   "Это что еще за чудище?" -- подумал я, уткнувшись в серую монументальную стену без окон и дверей. Пришлось задрать голову, чтобы хотя бы приблизительно оценить неожиданно возникшее препятствие, вставшее стеной на моем бесконечном пути: шапка чуть было не свалилась с головы, до того высоко вознеслась эта кубическая *пирамида*, и мне ничего не оставалось делать, как начать искать обходные пути.
   Направо пойдешь: стена *пирамиды* упиралась в *вафельный* бетонный забор, ограждавший странное нагромождение металлических проржавевших конструкций от всяческих посягательств, а за этим хаосом он, то есть забор, изгибаясь этаким неуклюжим зигзагом, переходил в узкую улочку, в конце которой на фоне высоченной, но обезглавленной колокольни, на темном заиндевевшем постаменте стоял бронзовый лысый мужичонка с протянутой в даль рукой, сжимавшей кепчонку.
   "Нет, такая идиллия не по мне, -- еще раз подумал я и удивился. -- Оказывается мысли, пусть простенькие, даже, можно сказать, банальненькие и пошленькие проскакивают через меня, но, слава Богу, минуя меня".
   Путь влево оказался долгим и нудным, но шершавый и холодный бетон оборвался, резко свернул за угол и превратился в прозрачное и гладкое стекло.
   Вглядевшись в сумерки застекленного пространства, гулкого и пустынного, с зеркалами на отделанных мореным деревом стенах, я понял, что попал в театр, нет, конечно, не вовнутрь, а так рядышком, потусоваться на ступеньках, раскуривая сигаретку.
   -- Театр-то у нас хороший, оченно хороший, снутри-то очень красивый, снаружи-то, правда, на иливатор похож, -- послышался за спиной скрипучий старушечий голос, вздрогнув, я обернулся -- никого, и тот же самый миг вдруг почувствовал, как вместе с ароматным дымом из меня вытекает кинетическая энергия стремительного бега в никуда, в пространство...
   Я постарался подавить эту продрогшую до костей неуверенность, смешавшуюся с пленительным скепсисом, и едва не выругался, но в очередной раз сдержался. А ругательство, кажется, выходило классным.
   Стеклянная стена оборвалась так же неожиданно, как и возникла.
   Мороз и солнце, день прелестный.
   Передо мной широко разлитая, неподвижная река, испещренная темно-синими трещинами с зеленоватым отливом, и другой берег -- высокий и далекий, сплошь утыканный черными промерзшими деревьями.
   -- Нет! -- сказал я тихо, -- это не город моей мечты.
   И почему-то вспомнил, как один мой знакомый, очень симпатичный молодой человек, но страшный эгоист пытался влюбиться в очень высокую и очень красивую американку итальянского происхождения. В начале их романа, который, начался у него как всегда с постели, он часто бормотал: "Нет, эта девушка не моей мечты!" -- но потом все-таки женился на ней. Вот только зачем? Я не понял. Ведь можно же было просто наслаждаться красотой, если не в эротических снах, то наяву, если не спится по ночам... Но только Бог ведает, то есть знает зачем...
   И я уехал, сел в тот же промерзший в тупике поезд и уехал. Дома как-то спокойнее и теплее.
   Совсем зарапортовался и забыл представиться.
   Меня зовут Матвей... Ох, извините, вообще-то я Никодим, а Матвей -- прозвище, но ни в коем случае не кликуха или погоняло, просто от меня раньше *матом веяло*, а сейчас -- *ни-ни*, слова плохого не дождетесь, зарок дороже денег.
   Итак, меня зовут Никодим Медоносов, я дипломированный историк, даже диссертацию сумел сбацать (ох, эти мне матерные рецидивы!), в ней, то есть в диссертации, рассказывается как царская охранка боролась с партией не то большевиков, не то меньшевиков, шут их разберет, столько лет прошло!.. (Опять чуть не сорвался). В общем, с организованной бандой грабителей, убийц и моральных извращенцев, а может, и не только моральных... Утверждать не берусь, хотя и подмывает вывести кое-кого на чистую воду.
  
  

*

  
   Приехал домой.
   Сел в кресло, закрыл глаза, и голова как-то само собой запрокинулась.
   Скучно и зябко. Зябко и скучно.
   Передернул плечами, и стая пупырчатых, переливающихся мурашек пробежала по спине, волной спустилась на бедра и ускакала в гладкую неизвестность паркета.
   Нет, в комнате не холодно, даже жарко и душно и это несмотря на то, что в ней, то есть в комнате, нет ничего лишнего: два кресла, стеклянный журнальный столик, стеллажи с книгами, секретер с лампой на кронштейне, почти черные плотные шторы с бледно-фиолетовым переплетением хаотических линий (наверное, художник пребывал в творческом экстазе и не контролировал, если это вообще возможно, свои действия) и бледно-голубые стены, но едва уловимого теплого оттенка.
   Конечно, неприятно получать отлуп по всем статьям, да еще с истерическими выкриками: "Ты не мужчина! Я никогда тебя не любила! Я тебя жалела, мерзавец!" -- и т.д. и т.п., то есть весь набор выкриков, который обычно предшествует любовному разрыву, а потом остается долгая жизнь и долгая вереница доводов, подкрепляющих правильность сделанного выбора, но если реально и существует хотя бы один довод, то тогда ты, моя дорогая, ошиблась, решив со мной расстаться раз и навсегда.
   Во-первых, я никогда не настаивал на том факте, что я мужчина, мне как-то претило строить свое бытие исключительно на половом признаке. Правда, это не говорит о том, что я не испытывал влечения полов, еще как испытывал, а эстетическое чувство, которое вызывает у меня обнаженная женщина, вообще словами не описать, поэтому я всегда говорил и буду говорить, что я только историк, иными словами -- ученый, но о науке поговорим как-нибудь в другой раз, потому что происходит не то чтобы переоценка ценностей, а рождается новое ощущение жизни, и оно отнюдь не научное.
   Во-вторых, мне кажется (заметь, я опять не настаиваю), что *жалеть* более емкое слово, чем *любить*, потому что жалость (сейчас это слово имеет такое значение, от которого душа скукоживается), так вот, жалость подразумевает под собой внутренний и довольно непростой процесс перемещения одной духовной сущности на место другой, пострадавшей от внешней агрессии, и это перемещение ни больше, ни меньше, как акт духовного совокупления, и, что вполне естественно, превосходящий по силе акт физического, даже лучше сказать, физиологического совокупления. Тело-то тленно, а душа бессмертна, дорогая моя. Ну да Бог с тобой! По крайней мере, в отличие от тебя, я на это надеюсь. Извини за мой вечный скепсис.
   -- Ты всегда был размазней, но размазней с претензиями, -- слышится мне твой удаляющийся голос. -- Да, не было еще случая, чтобы ты не доказал мне, что во всем виновата я. Ну и прекрасно -- я не права, но я хочу жить, как все нормальные люди, а не блуждать на ощупь в абстрактных построениях твоего исковерканного мозга. Все с меня хватит!
   Надо признаться, что я не ожидал столь яркой и логичной концовки, она представлялась мне несколько в ином свете: ну там, разобьешь тарелку, врежешь пощечину, запустишь в мою противную ухмыляющуюся рожу книгой, но все оказалось гораздо проще. Нет, ты определенно права, что решила бросить меня, а не книгу... Достойно, очень достойно. Что же дальше? Я безоговорочно капитулирую. Алес! -- как говорят немцы, не будем больше спорить попусту, в спорах рождаются инфаркты, будь они неладны, а я еще молод -- мне всего лишь тридцать шесть.
   Легкость, невероятная легкость вдруг опустившаяся откуда-то из полутемного угла комнаты, где смыкаются черные тусклые гардины с голубой стеной, окутала мою скрюченную фигуру, подняла на крылья пружинящих, обволакивающих гитарных аккордов, струящихся из вершины прозрачного купола неба и нежно перенесла в горячее марево поблекших от пыли и солнечного жара глянцевитых листьев на раздирающих воспаленное тело ветках.
   Тоненькая красная струйка вытекла круглой переливающейся капелькой из рваной, но небольшой ранки на левом плече, скатилась по мягкому, бессильному бицепсу и замерла, не достигнув локтя, его выцветших блестящих волосков.
   Я сидел под измотанным многолетним напором стихии корявым деревом с мшистым уродливым стволом и смотрел, как застывает струйка крови на руке и ни о чем не думал.
   Чистые стихии огня, ветра, земли и воды растерзали мое обыденное сознание и произошло неуловимое и полное слияние...
   Где-то далеко внизу плескалось море -- громадное и синее, но шум его волн, набегающих на каменистый берег растворялся в горевшем воздухе и лишь синева -- глубокая и завораживающая, безудержно влекла к себе, обещая несказанную радость обладания.
   Кровь на руке застыла, я медленно поднялся с колючей пересохшей травы, отряхнул шорты от горной желтоватой пыли и, шурша рассыпающейся землей, начал спускаться по едва приметной тропинке к морю.
   Шум моря, его огромной переполненной чаши, настигал меня, ускоряя и ускоряя мой бег по крутому, казалось, вертикальному склону, перетекающему в небольшую долину, зависшую над чарующей синевой, под расплесканной поверхностью которой проступали белые проталины спокойного песка и лениво колышущиеся космато-бурые островки водорослей.
   Гладкие, обточенные беспокойной водой камни обжигали ступни, и я задергался в странном ритуальном танце, но вскоре жесткая и толстая кожа свыклась с нестерпимым жаром солнечного огня, словно земля предупреждала коварство своей беззастенчивой и напористой соперницы -- воды, и мой танец растворился в раскаленном воздухе, порхнув напоследок дробным перестуком каменных кастаньет.
   Это была она!
   Никаких сомнений. Удар был очевиден и точен.
   Такие удары не держит даже подсознание, не говоря уже об инстинкте, это словно солнечный луч, насквозь пронзающий непроглядную, гнетущую тьму.
   Вспышка, боль и безмерная радость, разливающаяся по душе и телу, по всем ее и его мельчайшим клеточкам. Душа пьянеет, упоение подхватывает ее на ковер-самолет и мчит быстрее света и мысли в даль -- даль светлую и искрящуюся... Над морем выгибается радуга и колесница любви летит по ней, не касаясь ее золотыми коваными колесами.
   Это была она...
   Тонкая и прозрачная.
   Плавные, перетекающие линии ее фигуры, облитые солнцем, окончательно лишили меня разума, и я непростительно сблизился с ней.
   -- Девушка! -- потерянно пролепетал я. -- Вы ослепительны...
   -- Я знаю, -- спокойно ответила она и, повернув голову, пробежала взглядом по моему беззастенчиво голому и, наверное, омерзительно (в моем представлении) белому телу. -- Дяденька, животик подбери, а то облезет.
   Девушка скрутила в жгут длинные льняные, сияющие медными переливами волосы, завязала узлом и улыбнулась.
   -- Но я очень умен, -- вибрируя, сказал я, нащупав осколок разбитой любовным ударом души, -- и потом тело не самое главное...
   -- Это видно! -- рассмеялась она, сделала несколько порывистых шагов в море, бурно расталкивая воду, и нырнула.
   Несколько крупных капель упали на мое лицо, и я загадал, что если она обернется, когда вынырнет, то меня ждет звездная ночь.
   Плещущаяся рябь изумрудного моря расступилась -- она обернулась и помахала мне рукой.
   Перевернувшись два раза через голову, я сел на прохладное нежное дно. Легкие песчинки взлетели над извивающимися волнами серо-белого песка, клубясь и переливаясь в ярких, но помутневших лучах солнца, и понеслись прочь в поисках умиротворяющего покоя. Удивительная, неведомая сила, лишившая меня веса, стремилась во что бы то ни стало исторгнуть непрошеного гостя из своих вдруг разомкнувшихся объятий. Но я сопротивлялся, отчаянно сопротивлялся, пуская блестящие пузыри, все глубже зарываясь ногами и руками в податливый песок.
   Сумрак беснующихся песчинок окутал меня и, как мне показалось, я исчез, растворился, слился воедино с погруженной в немое созерцание мира стихией.
   Сзади возвышался большой шарообразный камень, который задумчиво колыхался в такт невидимым из глубины волнам. Над его обросшей мохнатыми водорослями поверхностью играли серебристыми бочками стремительные рыбешки.
   Я повернулся и взглянул направо, в даль, в уходящую глубину темнеющего моря, и благоговейный ужас посетил мою душу. Чернеющая синева манила, затягивала и в то же время пугала безмолвно скользящими тенями, пропадающими в таинственной бездне неизвестной и неподвластной сознанию жизни.
   Внезапно я почувствовал, что не только мои мысли: разбросанные и скомканные, но и мое рыхлое тело обретают такую стройность и спокойствие, которые не были мне свойственны, и я подумал, что оказавшись в родной, а вернее родственной стихии, человек наконец обретает ту гармонию, в поисках которой проводит свою суетную земную жизнь.
   Да, определенно, древние китайцы были мудрыми людьми, и, как говорится, если бы не было придуманных ими зодиакальных гороскопов, шестидесятилетних циклов, двенадцатилетних календарей животных и соответствующих году рождения стихий, то их непременно надо было бы придумать.
   Я поднял голову вверх к рассыпающемуся в воде солнцу, к черным иероглифам плывущих и бултыхающихся людей и увидел, как на меня надвигается лиловая квадратная тень деревянного плота.
   Солнце померкло, брызнув острыми лучами в долину мохнатых камней за моей спиной, легкие вдруг стиснуло, последние пузыри отравленного мною воздуха растаяли над головой, тело перестало сопротивляться и, удрученный нахлынувшими потерями, я стал медленно всплывать, стремясь, однако, избежать столкновения с тяжелыми, набухшими бревнами плота -- два вялых гребка и моя голова показалась над поверхностью.
   Положив локти на край плота и изредка подрыгивая ногами, я отдышался и, протерев о лежащие ладони глаза, посмотрел на расписанный забавными картинками плот.
   Надо мною возвышались длинные девичьи ноги, покрытые маленькими белыми островками соли на месте высохших капель. Вдруг, я аж вздрогнул, колени обхватили гибкие, словно две лианы, руки с длинными тонкими пальцами, два синих-пресиних глаза со вздернутым хвостиком над гладкой макушкой мокрых льняных волос пристально посмотрели в мои карие глаза, залепленные солнцем и каплями моря.
   -- Я -- Аня, а ты кто? -- сказали невидимые, скрытые коленями губы.
   -- Я?!
   -- Да, ты. Здесь же больше никого нет.
   Я приподнялся на локтях и огляделся: на плоту и в море, в небольшой и уютной акватории пляжа, зажатого с двух сторон отлого поднимающимися вверх склонами гор, действительно никого не было.
   -- Я -- Матвей, тьфу ты, Господи!.. Никодим Медоносов, -- сказал я хриплым и незнакомым мне голосом: "бывает же так, дыхание перехватило," -- подумал я вслед своему голосу и добавил поспешно и неискренне, будто чего-то стеснялся: -- Историк.
   -- А-а... Как там?
   -- Где?
   -- На дне.
   -- Там... Там тихо.
   -- Здорово! -- поднимаясь, сказала Аня. -- Ты мне нравишься. Прощай, Ника.
   Она разбежалась по скользкому разрисованному настилу и, промелькнув в воздухе, скрылась в воде, подняв фонтан сверкающих и безмолвных брызг...
   Ночь мгновенно навалилась на море, на древние горы, на чистый освежающий, чуть зыбкий воздух. Из-за одинокого облака, темной тенью пролетевшего над осязаемой тишиной, выплыл стареющий голубоватый серп луны, обливший холодным светом далекое нагромождение глыб и камней выветренной вечностью горы, напоминающей женский профиль с прямым греческим носом и гладкими волосами, туго стянутыми на затылке в массивный круглый пучок.
   Я сидел на горе, на шуршащей земле среди пугающих силуэтов черных корявых деревьев, вслушивался в далекий шум невидимого моря, в тихую мелодию, льющуюся откуда-то с гор и смотрел на мерцающие -- то появляющиеся, то исчезающие разноцветные огоньки теплохода, плывущего по краю света.
   Мои руки безвольно лежали на согнутых коленях, но я чувствовал, что обтесанные морской водой мышцы пружинят под изгладившейся кожей.
   Шальные и неприкаянные мысли разбежались с наступлением ночи, и я погрузился в столь же неприкаянную вечность. Вечность на то она и вечность, чтобы быть неприкаянной...
   Ночь. Тихо.
   Купол звездного неба над головой и никого.
   -- Здравствуй, -- положив свою тонкую руку на мое плечо, сказала она и осторожно села рядом.
   Я не слышал, как она подошла, но не вздрогнул от неожиданности и не испугался, потому что знал, что она придет, непременно придет... -- такое случается только один раз в жизни, но обязательно случается.
   Отбросив назад тяжелые волосы, она медленно повернула ко мне голову, опустила вспыхнувшие затаившимся огнем глаза, и струящийся от ее чуть обветренных губ горьковатый, с кислинкой аромат, смешанный с терпким вкусом шиповника опьянил, одурманил и поверг меня в небытие...
   Ее распушившиеся волосы, мерцая переливались в лунном свете, тонко очерченные крылья носа подрагивали, а в широко открытых синих-пресиних глазах терялось звездное небо.
   -- Я люблю тебя... -- прошелестела она, вздрогнув всем телом, и ее голос растаял в страшном треске ветвей.
   Мы спустились к сонно плещущемуся морю. Я разделся и бросился в черную теплую воду, а она села на круглый шершавый камень и, улыбаясь, смотрела, как я кувыркаюсь в море, разбрасывая веером черные брызги.
   -- Русалка! -- крикнул я, отплывая от берега по узкой лунной дорожке.
   -- Что? Что ты сказал? -- продолжая улыбаться, вскрикнула она.
   -- Я люблю тебя!
   И я поплыл дальше и дальше в море, опустив голову вниз. Когда я открывал глаза, то видел, как стайки пузырьков от моих разрывающих воду рук поднимаются вверх. И мне казалось, что я плыву в шампанском, черном шампанском.
   Я никогда и никому не расскажу -- кто Она.
   Наверное, ты права -- меня нельзя любить, меня можно только жалеть.
   Amata nobis quantum amabitur nulla!*
   Когда-то давно я прочитал эту фразу у Бунина и запомнил ее сразу и навсегда, ведь тогда прошло всего лишь два дня с того *памятного* события, когда мои родители ненароком, но опираясь на богатый жизненный опыт, разрушили мою первую любовь. Мне было пятнадцать, ей -- шестнадцать.
   Да, кстати, я уже больше года не ругаюсь матом...
   *Ни-ни*...
   Осталось бросить курить. Вот.
  
  

*

  
   Погода измотала вконец.
   То жуткая метель, то солнце, и все течет не только под ногами, но и на голову...
   Надо же, и это безобразие в конце марта! Жуть, да и только!
   Вдруг я вспомнил сказочку про *Весну красну*, которую хотела ухандокать противная мерзкая Зима, и мне окончательно стало ясно, что я живу просто-таки в сказочном мире. Вокруг бегают противные, гадкие и голые бесенята -- дразнятся, показывая языки и другие неприличные места, по небу летает трехглавый Змей Горыныч, а где-то на далеком острове спрятан сундук с яйцом, в котором смерть, правда, неизвестно чья... А навстречу этой омерзительно шуршащей, шипящей и склизкой погани летят, почти не касаясь земли, ясны молодцы, сверкая доспехами и мечами, за ними поспешает царевич Елисей, отчаявшийся разыскать хрустальный гроб с бренными останками ненаглядной царевны (живых ему красоток мало, полоумный какой-то!), Илья Муромец, правда, как всегда не торопится, пряча от любопытных глаз меч-кладенец (станешь тут хитрым за тридцать три года прогрессивного паралича), а замыкает кавалькаду Иван-дурак, а может, Емеля, кто их дураков разберет, дураки они и в Африке дураки, но у наших, так сказать, доморощенных, есть одно и весьма радикальное отличие: не стяжатели они, то есть абсолютно бескорыстны, за то их и любят, а иногда и царями делают...
   Я хоть и дурак, но не бескорыстный, и честно скажу: царем быть не хочу -- хлопотно! Не верите? Зря! Смотрите: казна всегда пуста; жена, как и я, записная дурочка: какая ж нормальная баба за мужика с образованием пойдет; бесконечные приемы иностранных дураков; многочасовое сидение на жестком и холодном троне, и ни один гад даже подушечку украдкой не положит, слуги государевы называются, у мерзавцы! Может, у царя геморрой, а они об этом и не думают!.. Потом головы рубить непокорным надо. Нет, конечно не самому, но приказывать-то придется...
   Не-е, в цари не хочу! Увольте, так сказать, по собственному желанию, можно и без выходного пособия, а вот в дураки, пожалуй, запишусь.
   -- Эй, где здесь в дураки записывают? Ась?
   Нет, погода совсем замотала! Это ж надо!? В сказочники подался на старости лет! Совсем из ума выжил, а ведь вроде бы не старый еще: всего тридцать семь годочков недавно стукнуло. Да-да, в марте родился, Рыба -- я по знаку Зодиака, то есть ни то ни сё -- ни мясо, но и не вегетарианская пища.
   Никак не могу вспомнить какой сегодня день: хожу в трусах по квартире из угла в угол, перебирая в уме дни и никак не могу остановиться. Кстати, трусы у меня клевые! Голубые в маленькую шестиугольную звездочку (любят у нас символизм даже в интимной сфере) и длинные, почти по колено -- отличный стиль! Думается мне, что лет этак через пять такие трусы в моду войдут. Нет, вы только представьте: лето, жара, асфальт плавится, машины, как бешеные снуют, а по тротуару дефилирует толпа -- и вся в трусах. Живописно, не правда ли? Прямо кино снимай: из жизни белых папуасов. Бедные папуасы! И за что их так презирают? Небось две тысячи лет назад мы сами такими были, а сейчас понастроили везде каменных ящиков, да железных машин, под которые все угодить стараются, и чувствуем себя на вершине научно-технического прогресса, но то, что не имеет цели -- это я про прогресс -- бессмысленно, и, может, папуасы, в отличие от нас, давно все поняли про цивилизацию и не хотят в этом безобразии участвовать.
   Во, рассуждение! Да чего с дурачка возьмешь, если он даже в цари не хочет!..
   Вспомнил, сегодня -- понедельник, теперь надо поднапрячься и вспомнить что я хотел такого этакого сделать. Так, матом ругаться я перестал, жены у меня, как не было, так и нет, пить сухое вино я завязал -- урчание в животе, на море ехать еще рано: к слову, если я вдруг когда-нибудь, к своему стыду, стану литератором, то обязательно напишу роман *Я уезжаю к морю умирать*. Лихое название, а? Как у дяди Хэма. Сам придумал, а может, и нет, не помню. В библиотеку рано: только восемь часов утра на дворе, а зачем я так рано встал, хоть убей не помню, ничего не помню -- склероз, младенческий, но склероз...
   Я остановился у входной двери, снял цепочку, я иногда закрываюсь, а вдруг кому-нибудь придет в голову забраться ко мне и изнасиловать. Тьфу ты, черт, я ведь не женщина, даже про это забыл, да и черта не к месту помянул, с ним надо бы поаккуратнее, а то явится невзначай: настроит рож, испортит воздух, -- возьмешь и не проснешься. Всяко дело бывает. Так что *ни-ни* -- ни матом ругаться, ни черта поминать.
   Все, полный абзац! Приехали, забыл как меня звать: не то Матвей, не то Андрей, а может, Сергей...
   Вот оно пустословие праздное: *я в сказке живу*, довыпендривался, накаркал беду на свою неприкаянную голову.
   Все, закончили -- я пошутил.
   Конечно я помню, что зовут меня Никодим, я дипломированный историк, сегодня -- понедельник в конце марта (число не обязательно вспоминать), и я решил с сегодняшнего дня бросить работать, а может быть, курить... нет, все-таки работать, а впрочем, может быть и то, и другое.

октябрь 1990 год

  
   * Возлюбленная нами, как никакая другая возлюблена не будет! (лат.)
  
  
  
  
  
  
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"