Весна в тот год выдалась дружная и малослякотная. По подворотням гулял солоноватый, пахнущий морем ветер, игриво задиравший женские подолы, и треплющий по моде расклёшенные мальчишечьи шкары. Большинство мальчишек, вне зависимости от возраста, щеголяли в куртках - "московках" домашнего индпошива, комбинированных из старой, зачастую, много раз перелицованной одежды своих родителей. В общедоступной нищете конца сороковых годов этот фасон был вполне демократичен, и уравнивал отсутствием изысков всех: взрослых, и детей.
Улицы, заботами многочисленных дворников, от снега были очищены загодя и, обдуваемые балтийскими ветрами, успели окончательно просохнуть уже к двадцатым числам марта. Однако дворы-колодцы, в которые солнце заглядывало всего на какой-то час-два в сутки, оставались ещё в плену талого снега, льда и остатков дров, оказавшихся невостребованными не слишком доверявшим её капризам Ленинградцами. Шалая праздность солнечного воскресного дня повытуривала ребятню во дворы, где она, совместно с теми же дворниками (которые, им через неделю-другую объявят жестокую войну из-за битых в футбольных баталиях стёкол) отбивала остатки льда с булыжных покрытий дворов, выметала древесный мусор, оставшийся после колки дров, и всё это загружала в бортовой "ЗиСок". Управдом, по кличке "Подсвечник", тощий плюгавенький мужичонка, в шляпе, сером пыльнике и всё ещё в бурках, ни с кем не здороваясь, ходил от подъезда к подъезду, и, доставая из торчащего подмышкой портфеля лист бумаги с текстом, плевал на его обратную сторону, после чего, мазал по плевку кусочком серого мыла, вынутым из тряпки, и с силой шлёпал той бумагой по двери подъезда. Отойдя на шаг, он любовался своей работой, и топал к следующему подъезду. Любопытные мальчишки по очереди подходили к наляпанной на дверь бумаге, читали её, и вполне одобрительно цыкали сквозь зубы слюной. Бумажное украшение требовало от жителей того или иного подъезда немедленно заняться очисткой первого, "парадного" двора от остатков дров, с переносом их во второй двор, подальше от глаз участкового мильтона, и прочего начальства. Ребят это вполне устраивало, потому, что именно этот двор, половину первого этажа которого занимали гаражи для машин неведомых им начальников, был очень удобен для игры в футбол. Никто из них нисколько не обольщался относительно того, для чьей пользы ведётся расчистка двора. У каждой из будущих враждующих сторон были свои резоны, но задача была общей. Её-то ребята и выполняли с истовостью средневековых христиан.
К обеду двор был вычищен. Жильцы дома, во исполнение указаний домоуправа, и используя свою чисто житейскую практичность по части нескрываемой ребятами своей заинтересованности в быстром завершении работ, подгоняли их, таскающих метровые поленья, и следили за тем, чтобы дрова не "ушли" в чужой штабель. К часу дня двор внезапно опустел. По непривычно гулкой его пустоте слонялись обалдевшие от гвалта коты, да "застрявшие" языками в нерешённых проблемах два дворника перекликались через весь двор, а тот вторил им неожиданно звонким эхом.
Скромные обеды большинства семейств в сорок восьмом году не были рассчитаны на гурманов, а потому заканчивались быстро. Уже через 20-30 минут двор снова ожил, принимая в теперь уже опустошенное чрево выскакивающих из подъездов огольцов разного калибра. Суетливая мелкота унеслась на задний двор играть в войну, где из дровяных штабелей создавались штабы и прочие приспособленные для военных нужд строения. Из своего подъезда вышел ленивой походкой Женька Бец, легонько пиная на ходу потёртый, неоднократно латаный и уже потерявший правильность своих форм мяч. Вопль, который раздался при виде мяча, сделал бы честь целому племени ирокезов. Дворник, дядя Ваня, был ещё трезв, как всегда спокоен и полон философского оптимизма. Рассматривая нашу орду как неизбежное зло, он не шибко рвал пуп в части ограничения дворовой вольницы, предпочитая получать от умеренной вражды с ней определенную выгоду. Изредка, при звоне очередного стекла, он бросал в пространство: "Фулюганы, вот я вас!" - и манил к себе неудачливого бомбардира крючковатым пальцем. С ним он вёл краткие переговоры, которые обычно заканчивались сбрасыванием среди пацанов мелочишки на "мерзавчик", а дядя Ваня спускался в свой подвал, откуда, спустя короткое время, шествовал в ту квартиру, где было разбито стекло, что в конечном итоге позволяло ему быть всегда при деле, и при деньгах, не имея вместе с тем, никаких моральных издержек. Таким образом, достигалось устойчивое равновесие в наших взаимоотношениях. Дни, обошедшиеся без битья стёкол, заставляли дядю Ваню, проявлявшего трогательную заботу о своем пересохшем горле, искать пути некоторого обострения ситуации. Он застывал с равнодушным видом в одном из углов двора и ждал момента, когда к нему подкатится мяч, который он с неожиданной для себя прытью хватал. Зажав мяч под рукой, он плотно, чтобы его не выбили из рук малолетние супостаты, прижимал его к животу. Второй рукой он рыскал по своим карманам, откуда, наконец, извлекал перочинный ножик, реже - шило. Он был актёром, наш дядя Ваня. Извлекая свою выгоду, он действовал на ребячью сообразительность, кровожадно подстёгивая её своим бормотаньем: "Вот мы чичас его ножичком: чик, - и порежем! Не будете тогда, фулюганы, безобразничать!" Эта фраза могла повторяться неоднократно, и с разной степенью кровожадности. В действиях своих он не проявлял торопливости, демонстративно, как бы примеряясь, ковырял ножичком, или шилом, покрышку, впрочем, не подвергая её порче. Он косил на ребят глазом, определяя этим глазом скорость, с которой будет собрана контрибуция за нарушение дворового порядка. Двое или трое ребят отвлекали его уговорами, иногда делая попытки выбить у него из-под руки мяч (что редко удавалось), чем ещё больше возбуждали его красноречие. Остальные, судорожно рылись в карманах, собирая мелочь на злополучного "мерзавца". Получив желаемое, и ещё пару минут куражливо покочевряжившись, он отдавал мяч и отбывал в соседствующую с домом пивную, забывая на пару дней о нашем существовании. Случаев, чтобы дядя Ваня действительно испортил мяч, я не помню. Он был мудрым человеком, и предпочитал не резать курицу, несущую, пусть не золотые, но вполне пригодные к употреблению яйца. Значительно хуже обстояло дело, если мяч захватывал в свои загребущие руки участковый мильтон Царьков, живший на первом этаже дома, в первом дворе, там, где обычно развертывались футбольные баталии. До тех пор, пока стёкла были целы, он нередко наблюдал за игрой, лёжа на своем подоконнике животом. Звон стекла для него был призывом к действию. Царьков выпрыгивал прямо из окна, и при первой же возможности реквизировал мяч, а надоедливым просителям мог и хорошего тумака навесить - знай, мол, наших! Однако сегодня не было видно паскудной рожи участкового в его синей, блином фуражке с прямым козырьком. Он ходил в темно-синих галифе, блестящую задницу которых прикрывала кожаная планшетка. Дядя Ваня с видимым равнодушием стоял в просвете арки, выходящей своим зевом на улицу Халтурина. Надо думать, в это время он испытывал известное щекотание в горле - признак предвкушаемой дармовой выпивки.
Игра была в самом разгаре, когда Колька-Чика, пытаясь ударить по мячу, зацепил рантом ботинка вылезший из земли край булыжника, и оторвал подошву. Игра была мгновенно остановлена. Старший брат Чики - пятнадцатилетний Толя - Маклак, осмотрев разорванный ботинок, врезал своему братишке по уху. Все прекрасно понимали, что означала для их бедствующей, всегда полуголодной семьи эта обувная трагедия, и не осуждали Толю-Маклака за расправу над братом. Размазывая сопли и слёзы, Чика ушел в угол двора, где найденным куском проволоки пытался восстановить свою обувь. С его выходом из игры возник спор, так как понесшая урон команда стала требовать от своих противников равенства в составах. Короче, - требовала удалить из состава противников одного из игроков. Те, разъярились: с какого, мол, такого рожна кто-то должен покидать поле? Спор набирал обороты, и грозил перерасти в крупную потасовку, когда за нашими спинами раздался голос, заставивший всех умолкнуть, и тупо уставиться на владельца этого голоса. Вернее, это был не владелец, а владелица. Перед ребятами стояла незнакомая смуглая девчонка лет 13-14, и это она, даже не покраснев, предложила себя в качестве замены Чики. Чика был классным игроком. Ну, если не придираться к словам, он был не хуже любого из нас, не сомневавшихся в своем классе. А эта БАЛДА сумела предложить себя в качестве равноценной ему замены. Немыслимая наглость! Ответом девчонке была гробовая тишина. Её разглядывали с откровением папуасов, впервые увидевших белого человека, у которых, основным вопросом был продуктовый: "А это едят?"
- Что уставились? Я умею играть, - вы не думайте!..
- Иди-ка, ты! - предложил, было, кто-то.
Однако Бец, обладавший среди ребят большей силой, а значит, и авторитетом, изрек: "Посмотрим!" - произнеся это не без некоторого ехидства.
Таньку (так звали эту пришлую девчонку) определили в защиту, и игра началась снова. Появились даже зрители среди взрослых, заинтересовавшихся составом одной из команд. Высунувшись в форточки, некоторые мужики начали комментировать на свой лад игру, не упуская при этом возможности позубоскалить в наш адрес. Танька хорошо бегала, притом, совершенно по-мальчишечьи. Она встревала во все свалки, толкалась, как и все, и лихо била по мячу. Но однажды, в очередной свалке она умудрилась пребольно заехать Игорю-Будильнику по голени, да так, что он взвыл и пошел на неё с кулаками. Однако, совершенно неожиданно: сопатка Будильника хрястнула, и из неё быстрыми каплями потекла красная юшка. Игра остановилась, и все снова уставились на нашу "Мадонну", в этот момент напоминавшую, скорее, кобру. Её зеленые глаза сузились, а зрачки, как некоторым показалось, даже стали вертикальными.
- Нормалёк! - произнес кто-то задумчиво.
Игра после вынужденного тайм-аута, возобновилась, но как-то вяло. Закончилась она при двухзначном счёте сильным ударом по стеклу Царькова, только что вернувшегося со службы домой. Мяч, застрявший между рам, был, естественно, реквизирован разозлённым мильтоном. Виновницей этого удара была всё та же Танька. Ей это, однако, простилось без колебаний, так как она была уже принята в нашу компанию, притом, безоговорочно. Понурые, мы побрели во второй двор, где уселись на дровяной поленнице, предварительно вытурив с неё стайку дворовой мелюзги. Молчали. Как-то само собой получилось так, что Танька оказалась в центре нашей компании и у всех появилась возможность рассмотреть её более внимательно. Узкое смуглое лицо, тонкий прямой нос, пухловатые потрескавшиеся губы, зелёные глаза под прямыми чернущими бровями, и, вьющиеся короткие волосы. На подбородке маленькая ямочка. Сама, пожалуй, худощава. Под платьем едва наметившиеся два "прыща", которые в девичий зачёт, по мнению большинства из нас, идти не могли. Она была стройна, но не выше среднего роста. Вот, пожалуй, и всё, что о ней можно было сказать на тот момент. Возраст нашей компании был ограничен девятью-пятнадцатью годами. На этих возрастных полюсах пребывали Ленька-Бычок и Женька Бец. Искушенных в любовных интрижках в нашей компании не было. Хвастливый Бец, правда, намекал на свою опытность по женской части, но до поры, до времени, никто не верил в его россказни, больше напоминавшие сказки Шахерезады, выросшей на Питерских задворках. До появления в дворовой компании Тани, с девчонками мы контакта не поддерживали, и ни одному из нас в голову не могла прийти идея ввести в неё девчонку. В ту пору мы даже учились в разных школах. Была, правда, одна девчонка со второго двора - Ритка Шендерович, постоянно тёршаяся возле нашей компании. Ей тоже было в ту пору 12-13 лет, и она нередко сопровождала нас даже в загородных поездках, но правом голоса она у нас не пользовалась. Шлялась всюду вместе с нами, не претендуя, до определённой поры, на наше внимание. Её даже за девчонку не считали, и если кому-то из нас на природе хотелось облегчить мочевой пузырь, то к ней просто поворачивались спиной, не считая нужным удаляться в какое-нибудь укромное место. Ей все было до "фени", как, впрочем, и нам. К Татьяне же мы почувствовали невольное уважение, как к равному нам человеку. Она самым естественным образом вписалась в наш коллектив на правах "своего парня". При первом знакомстве с нею мы как-то не заметили того, что она была красива. Осознание этого пришло к нам потом. В наш прайд вторгся приёмыш с крепкими зубами, и это, гарантировало ему достаточно высокое в нём положение, которого, иным приходилось добиваться достаточно долго. Наши симпатии она завоевала сразу, и безоговорочно. Их не смогло убить даже равнодушное её сообщение о том, что она племянница "подсвечника" - презираемого нами управдома. Мало ли, кто чей племянник, рассудили мы. В наших послевоенных коммуналках ходили упорные слухи о том, что управдом, - владелец двух комнат в одной из них, в период блокады жил вполне обеспеченно (что считалось большим грехом среди блокадников). Своё благополучие, он, по словам знавших его подноготную, построил на продуктовых карточках умерших во время блокады жильцов дома. Совершая ежедневно поквартирные обходы, и находя умерших, он эти карточки якобы забирал себе, и в домоуправление не сдавал. Было, вроде бы, и ещё кое-что криминальное, числившееся за ним, но всё это - не более чем слухи. Короче, для нас он был человеком противноватым, и не заслуживающим уважения. Впрочем, и на его жену - долговязую худощавую тётку, прозванную нами "свечой", распространялось наше, довольно-таки презрительное отношение. Конфликтов у нас с ними не возникало, но и уважения - ноль.
Прозвища, даваемые нами жильцам дома, и друг другу, позволяли нам без долгих объяснений определять, о ком идет речь. У одного Женьки Беца не было прозвища. Его фамилия сама звучала как прозвище. Коротко, - и удобно. Таню, за её манеру игры в футбол и жуткую, как мы поняли, нахрапистость, назвали Танком, убрав из её имени всего пару букв, но кличка к ней не пристала - она осталась Таней.
День заканчивался, и солнце малиновой полосой перечеркнуло окна последнего этажа. В глубине дворового колодца была уже предвечерняя сумеречность, с влажной прохладой, тянущей от Невы. Пот на наших лицах и шеях высох, оставив после себя грязные разводы. Стало зябко. Вопрос о мяче оставался нерешенным, хотя каждый из нас знал пути его решения: сброситься, и купить. Однако, - это тебе не на "мерзавчик" дяде Ване сброситься. Тут, другие деньги нужны. Где, например, возьмут свою долю братья: "Маклак" и "Чика"? Да и большинство из нас жили в семьях, где доходная часть бюджета состояла из основной графы - взято в долг, а расходная из другой - отдача долга. Рубли на школьные завтраки выдавались далеко не всем. И хотя они позволяли некоторым из нас решить вопрос выплаты своей доли, но общей проблемы не решали. Таня, закончив сковыривать со своего колена засохшую корочку с болячки, спрыгнула с поленницы на землю и спокойно одернула задравшийся подол платья.
- Ну, вы тут ещё совещайтесь, а я пойду. Только мне кажется, что те дрова, на которых вы расселись своими жопами, кто-то пилит, и за это получает деньги! - сказала она и, не оглядываясь, стала пробираться к выходу, лавируя между штабелями дров.
Непринужденность, с которой она подала идею, и форма, в которую она облекла её, - нас опять повергла в своеобразный шок. А мы-то, целый день гоняя мяч, выясняя в столкновениях друг с другом отношения, постоянно сдерживали себя в выражениях. И если у кого-то вырывалось нечаянное "бля", тому: то ли кулак показывался, то ли отпускался втихаря, за спиной Тани, пендель под зад. И вот, на тебе - "жопа", вырвавшееся у нее как бы мимоходом, что повергло нас в некоторое смущение.
- Так, значит, при ней можно ругаться? - Этот вопрос и задал самый зудливый из нас на язык, Колька-Крючок.
Полученный вслед за этим вопросом ответ, слегка ошеломил его. Раздался звонкий щелбан, словно щёлкнула кастаньета, и Крючок, присев, схватился за макушку. За его спиной стоял на костылях Петя Стакозов - наша дворовая достопримечательность.
- Я вам, падлы (и ещё кое-что, - матом), поматерюсь! - сказал он внушительно.
Пётр был главным авторитетом в нашем доме. Имея от рождения сухие ноги (уже более двадцати лет), он таскал свое туловище на костылях, зажимая их в своих руках-клещах так, словно они были их продолжением. Он обладал абсолютно нечеловеческой, по нашим представлениям, силой. Царские медные пятаки, а их в то время было ещё много на руках людей, он гнул пальцами одной руки, словно они были из свинца. Щелбаны, выдаваемые им проштрафившейся пацанве, были для неё тяжелым наказанием. А надо сказать, что Пётр Стакозов был ревностным блюстителем дворовой нравственности, хотя и допускал некоторую деформацию её, в виде азартной игры в чику, пристенок, а чуть позднее, и в карты. Мата он не любил, хотя сам употребить его мог всяко. Мы его уважали. Крючок, всё ещё почесывая маковку, согласно кивал головой в такт словам Петра, который, заготовив как для нового щелбана средний палец своей квадратной лапы, водил ею над головой попавшего под его руку Коляна. Тот, на каждый дирижерский заход руки над его головой, согласно кивал. Наконец, Пётр произнес свое излюбленное: "Лады!"- и, ухмыльнувшись, с самым довольным видом стал пробираться к выходу, ловко лавируя между поленницами дров.
Вообще-то, отпущенный щелбан расценивался в нашем обществе как оскорбление, - насилие, унижающее достоинство того, кто его получил. Среди сверстников, рискнувших обменяться им, дело практически всегда заканчивалось потасовкой. Иное дело, если тот же щелбан отпускал Пётр, наш духовный дворовый пастырь. Работая в инвалидной артели шорником-надомником, он в середине дня мог вдруг появиться в нашем кругу в самый разгар ссоры, и, проявляя талант третейского судьи, вознаградить проштрафившегося, по его мнению, крепким щелбаном. Иногда, он награждал им сразу двух забияк. Но всё было без обид. Однажды, на глазах у всех он отоварил даже Беца, причём, вложив в щелбан всю свою недюжинную силу. У Женьки даже слёзы на глазах выступили, а на лбу, пару минут спустя выросла шишка. Убегать от Петра и не думали, сознавая, что это будет непорядочно по отношению к нему. Предпочитали терпеть. Младшим в нашей компании, девяти - одиннадцатилетним пацанам, иногда доставалось и от Беца, самого сильного из нас, но, однажды, испугавшегося прилюдно самого слабосильного, схватившего осколок кирпича Бычка, что несколько пошатнуло Женькин престиж. Но и Женька, часто пользоваться щелбаном, как средством унижения вышедших из-под контроля пацанов, - не мог. Могли объявить бойкот. Такое уже бывало.
Посмеявшись над незадачливым Крючком, мы разбежались по подъездам в поисках желающих потрясти своими кошельками в обмен на решение дровяной проблемы. В конце концов, нашли одну тётку, согласившуюся на не очень выгодных для нас условиях (для себя, естественно, наоборот) подрядить нашу компанию пилить, колоть и перетаскивать в подвал дома свои дрова. И всего-то; сотня за три куба - втрое дешевле обычных дворницких расценок. Но сотня - это два мяча. Сойдёт! Два дня, возвращаясь из школы, мы пилили и кололи дрова, таская их затем в подвал. Тётка нас надула, дав всего 80 рублей. Споры не помогли, но в дальнейшем, ей пришлось пожалеть об этом обмане. Осенью, вскрыв её подвал, мы через подвальную продушину повыкидывали колотые поленья на тротуар набережной, откуда, перетаскав эти дрова в соседний дом, продали их по половинной цене первому же попавшемуся покупателю. Но это было потом. Пока же, до наступления лета, мы, после школы, побросав дома свои портфели, валили во двор, где до одури, находившей на нас к моменту возвращения родителей с работы, гоняли мяч во дворе, в ожидании времени, когда подсохнут газоны Михайловского, Александровского (Сашкиного) сада, или Марсова поля. Там, конечно, были свои проблемы в виде парковых сторожей, оснащенных палками с гвоздями на концах, которыми они, при случае, протыкали мяч. Не меньшим злом были и мильтоны. Иногда, эти вылазки сопровождались стычками с ребятами с других улиц, и домов, впрочем, не всегда для нас заканчивавшихся удачно. Шла обычная жизнь. Наступившее вскоре лето пообтрепало наши ряды. Чадолюбивые родители спровадили часть из нас в деревни, пионерские лагеря, санатории, что заставило оставшихся неприкаянными пацанов переключиться до лучших времен на ночные рыбалки, чердачные и подвальные поиски неприятностей для себя и своих родителей, розыски оружия и боеприпасов в окрестностях Ленинграда. Последнее занятие каждый год с нашей улицы забирало дань руками, глазами, а то и душами подрастающих грешников. Всему приходит конец. Не было в той закономерности исключением и это лето. Понемногу, во второй половине августа, ребятня стала вновь собираться под дворовую опеку. Вызывая законные опасения жителей дома за свои стёкла, вновь застучал по стенам мяч. В один из августовских дней во дворе появилась и Танька, сопровождаемая "свечой", тащившей в руке фибровый Танин чемоданчик. Коричневое от загара Танькино лицо сияло всеми зубами имевшимися у неё в наличии. Она, с воплем, покинув ошалевшую от её выходки тётку, врезалась в нашу кучу-малу и пнула пыром выкатившийся ей навстречу мяч, который, лихо взлетев над нашими головами, отметился в перекрестьи оконной рамы на втором этаже, заставив ту потерять сразу два стекла, посыпавшиеся со звоном вниз. Подхватив мяч, мы ринулись через подворотню во второй двор. Впереди всех, мелькая коричневыми ногами, летела Танька. За нами семенила позеленевшая от негодования "свеча". Нырнув в торцевую парадную, мы, через неё, гурьбой вывалили на набережную, и, перебежав проезжую её часть, уселись на гранитном сиденье спуска к воде. Молча улыбаясь, она рассматривала нас как-то иначе, чем раньше, с какой-то долей покровительства, что ли. С нами тоже что-то не то творилось. Перебивая друг друга, мы торопились сообщить ей наши дворовые новости, не давая ей даже попечалиться событиям не совсем радостным. Самому большому любителю взрывоопасных находок Сашке-Барсуку оторвало минным детонатором, который он пытался разобрать, два пальца на правой руке, и серьезно повредило глаз, и сейчас он ещё находился в больнице. Мы, заряженные эгоизмом информаторов, уже переживших Сашкину трагедию, торопились увести Таню в другие, менее печальные наши приключения. Она продолжала, улыбаясь, разглядывать нас, переводя взгляд с одного на другого, лишь слегка задержавшись взглядом на Женьке, что не прошло мимо нашего внимания. Тем более что и Бец,- этот ленивый и жуликоватый Бец, смотрел на Таню как-то не так, как раньше, - слишком напряженно, и даже улыбался ей какой-то неестественной и напряженной улыбкой, словно лимонов обожрался. Мы утихли, разглядывая её. Танька, но не та - другая, сидела рядом с нами. И не в том дело, что её "прыщики" под платьем набухли, и совсем оно не в том, что верхняя губа её слегка потемнела от появившегося на ней тёмного пушка. Не то изменило её, что она, за пару месяцев вдруг вытянувшись, оказалась выше многих из тех, кому ещё весной была ровней. Её поведение стало другим. И, если раньше, задранное выше колен платье она и не думала поправлять, более того, могла и сама его задрать, показывая на бедре синяк, полученный в свалке за мяч, то сейчас она, при попытке ветра показать её загар выше колена, прижимала платье руками. Она стеснялась нас! Вот это новость! Мы откровенно скучали по той Тане, которую знали три месяца назад, - "своей в доску". А теперь, - кто она?! Наши глаза следили за её длинными пальцами, ловящими подол платья, и не находили ответа на вопрос, - что случилось? Искали, - и не находили его. Только где-то внутри нас, где-то очень далеко, шевельнулись слабые подозрения относительно различий в нашем естестве. Вдруг, стало стыдно смотреть на её пальцы, прижимающие подол платья, на её, изредка, с порывами ветра, обнажающиеся колени. До некоторых из нас, кое-что дошло.
- Пошли, мальчики! - сказала она вдруг, и поднялась со скамьи.
И первым за ней поплёлся Женька, оттеснивший от неё нас, как нечто вовсе ненужное, - мешающее ему. Лёшка-Бычок вслед ему скорчил рожу, а остальные - понимающе переглянулись. Колька-Чика, засунув руки в карманы брюк и оттопырив тощую задницу, изображая походку Женьки, шел перед нами, уморительно выворачивая ноги на манер Чарли Чаплина. Но было почему-то не смешно. Эта пара шла впереди нас, даже не оглядываясь. Бычок отчего-то сильно расстроился. Он весьма откровенно, не скрывая этого ни от кого, не любил Женьку, и не доверял ему ни в чём. Не любил его и Женька, при случае отвешивая Бычку оплеуху, но и взятый однажды Бычком в руку кусок кирпича - Бец помнил, и делал вид, что многих выходок Лёшки не замечает. Лёше Таня понравилась с первого дня появления её в его доме, и её сближение с Женькой, Лёшку разозлило. Таня, больше не обернувшись, вошла в парадную, сопровождаемая Женькой, который, уже стоя в дверях, бросил через плечо: "Стёкла снимите в соседней парадной!"
- Иди ты!..- было ему ответом.
Если раньше такой ответ мог стоить расквашенного носа, то сейчас Бец (вот падла!), даже не обернулся. С тех пор, пошло-поехало.
Раньше, первыми во дворе появлялись младшие представители нашей компании, за исключением Бычка, который, сидя дома на подоконнике, обычно читал, дожидаясь, пока во дворе соберётся достаточное для игры количество народу. Бец постоянно заставлял себя ждать, и Бычок совсем не желал демонстрировать Женьке свою от него зависимость. Женька был хранителем мяча, что, впрочем, не означало того, что он этот мяч, при повреждениях, нанесённых ему, будет чинить. Вовсе нет! Ремонтом мяча занимался, как правило, Бычок, отличавшийся аккуратным его исполнением. Он становился, всего лишь, временным его хранителем, - на период ремонта. Затем, мяч снова переходил в руки Женьки. Наши сборы во дворе происходили как бы сами собой. Ищущих друг друга - не было. Теперь же, - всё изменилось. Женька, с мячом подмышкой, пересекал оба двора, входил в парадную, где жила Таня, и, поднявшись на четвертый этаж, звонил в её квартиру. Или, что было чаще, ожидал её у окна, спустившись на один лестничный пролёт. Только после этого, уже вдвоем, они появлялись во дворе дома. До их появления во дворе Лёшка на улицу не выходил, вызывая в Женьке ответное раздражение своим упрямым нежеланием ждать его - Женькиного появления, стоя во дворе вместе со всеми. В одной команде Лёшка и Женька играть не хотели, хотя никак этого не афишировали. Неоднократно, в ходе игры, Бычок, при всяком удобном случае, лупил Беца по ногам, за что, как правило, получал ответного от Женьки тумака. Таня теперь выходила играть в шароварах, что первое время смотрелось как-то непривычно. В дождливую погоду мы всей компанией забирались в подворотню, соединяющую оба наши двора, и, благо наши родители были днём на работе, развлекались игрой в чику или пристенок. Игра, естественно, шла на деньги, которыми мы не были богаты. Однако, если чей-то выигрыш обеспечивался полным опустошением всех карманов играющих, сумма набиралась, по нашим понятиям, вполне приличная. Танька в этих играх тоже принимала участие, и была, надо сказать, довольно удачлива. Однако, выигрывая, она не проявляла радости, а проигрывала спокойно, и, как-то легко. Братья: "Маклак" и "Чика"- оба играли нервно, часто ссорились между собой и с соперниками. Проигрыш переживали тяжело. При выигрыше - радовались откровенно. Играли они оба подчеркнуто аккуратно, без лихих замахов биты над столбиком монет. Каждый удар битой по монете ими был выверен до грамма усилий, с которым она опускалась на кон. Бычок играл азартно и, как правило, проигрывал, но опечаленным этим обстоятельством его никто не видел. Он имел твердый приработок рублевого достоинства у электрика, жившего в подвале первого двора, которому он помогал разбирать ремонтируемые им плитки, счётчики и прочую электрическую премудрость. Час-полтора работы - и рубль в кармане. Настоящим игроком был Колька-Крючок, получивший свое прозвище после того, как однажды, рыбача ночью на невском спуске около Зимней канавки, он сел на разложенную за его спиной подслеповатым пожилым рыбаком тряпочку, с воткнутым в неё десятком запасных крючков. Четыре из них, Кольке выковыривали из задницы утром в ближайшей поликлинике. Крючки ему вернули, а он получил прозвище, в качестве довеска к памятному происшествию. Крючок обладал замечательным глазомером и не менее замечательной битой, одна сторона которой - была свинцовой, а в другую была вплавлена медаль, известным профилем внутрь биты. Он довольно часто, при бросании биты, попадал в кон, что по правилам означало полное его снятие. Неплохо играл и Женька Бец. Однако, в игре он часто жульничал, не гнушаясь и простым крохоборством, которое, впрочем, с появлением в нашей компании Тани, перестал со временем проявлять. Будучи среди нас из самой обеспеченной семьи, он, в случае своего проигрыша, заставлял играть нас по более высоким ставкам, малоприемлемым для большинства, и это часто позволяло ему отыгрываться. Хотя, надо признать, что бывали случаи и его полного посрамления, вплоть до занимания им в долг, который он никогда не отдавал. Но попробуй не дай, если он при Тане начинал обзывать тебя жмотом, а на твои упреки в том, что он сам-то долг не отдаёт, пёр нахрапом и, прижимая к стене своего малосильного противника, орал: "Это когда я тебе долг не отдавал? А в морду за это хочешь?" В морду, конечно, никто не хотел, а Бец вновь получал безвозвратно "в долг" требуемый рубль. К Толе-Маклаку, - худющему подростку с вечно серым лицом, он, правда, никогда не обращался с таким предложением. Маклак в долг не давал, хотя, брал, и был относительно аккуратен в отдаче долга. Игра в пристенок давала Женьке больше шансов для жульничества, и была, по этой причине, не очень любима при его участии. С выигрыша, Женька одаривал себя и Таню эскимо. Наша подружка, будучи человеком щедрым, всегда делилась Женькиным угощением с проигравшими. Лизнуть и даже откусить кусочек эскимо мог практически каждый, кроме, разве что, Бычка, которого жрало уязвленное самолюбие. Выстраивая логическую цепь: Женька - Таня и он сам, - Лёшка, Бычок не находил в этой цепи себе места. Абсолютно неосознанно он начал ревновать Таню к Женьке. Сам Лёшка к ней относился скорее по-братски, почти не усматривая до поры в её натуре ничего такого, что определено половыми различиями. Ему явно не хватало домашнего общения, которое, с вечно занятой то работой, то домашними делами матерью, ограничивалось, в лучшем случае, его школьными делами, здоровьем, степенью набитости его брюха, да решением нерешаемой задачи с "горящей" на ногах сына обувью. Отчим, малоразговорчивый, по-трезвому, человек, к домашнему контакту с пасынком был также не слишком склонен. К тому же, кроме работы, он вечно был занят халтурами. Ими он пытался хоть как-нибудь подтянуть семейный бюджет. Но это удавалось ему всё хуже и хуже. Вдобавок ко всему, он начал постепенно спиваться. Квартира, населённая бьющимися в нищете жильцами, также не располагала Лёшку к духовному сближению с кем-либо из них. Узкая тесная кухня, заставленная шестью столами и занимавшей добрую её треть старинной плитой, была местом вечных конфликтов соседей. Конфликты, как правило, начинались с ничего, впрочем, ничем и заканчивались. Шесть керосинок и примусов покрыли жирной копотью стены и потолки кухни, прихожей и коридора. Источником постоянных подозрений, разрешающихся всё на той же кухне, был единственный электросчётчик, раз в месяц собиравший вокруг себя скандалящих женщин. Они обвиняли друг друга в тайном пользовании электроплитками, в пользовании дополнительным освещением, и ещё чёрт знает в чём. Во взаимных обвинениях, никто не щадил никого. Нищета сводила счёты с нищетой.
Всё это толкало Лёшку на улицу, где и среди своих сверстников он не смог до сих пор найти ни должного сочувствия, ни стойкой душевной привязанности, которую он вдруг почувствовал к Тане. Он, без всякого сомнения, не отдавал себе отчёта в том, что собственно влекло его к ней. Проведенный без неё день, становился для него днём потерянным. Нельзя сказать, что он понимал истинную причину того, что с ним происходило. Таня была четырьмя годами старше Лёшки, и ни единым жестом, или даже взглядом, не выделяла его из компании ему подобных. Разве что, сидя где-нибудь на поленнице дров или на подоконнике в парадной, куда все забивались во время дождя, она довольно часто ловила курчавую голову Бычка, просунувшуюся, как всегда, к ней поближе и, то бездумно теребила его волосы своими смуглыми тонкими пальцами, то закручивала в трубочку его податливое мягкое ухо, а иногда, скользнув пальцами по его затылку, ловила ими в канавке его худенькой шеи спускающуюся по ней прядку волос, которую пребольно тянула вверх, отчего на глаза Лёшки наворачивались слёзы, и весь он подавался вверх, вслед за её, забывшей о пощаде рукой. Всё это она проделывала молча. Лёша тоже ничем не выдавал своей боли, только сопел чуть громче обычного. Таня, не выпуская из пальцев его волос, наклоняла своё лицо к лицу Лёшки, и заглядывала ему в глаза. Он встречался взглядом с ней, видел перед собой её беспокойные зрачки в окружении малахитовых радужек блестящих глаз, чувствовал её дыхание на своём лице, и, - замирал. Чаще всего, она, насладившись Лёшкиной беспомощностью перед ней, отталкивала тут же его голову от себя, и удовлетворенно улыбалась. Реже, наоборот, обхватив Лёшкину шею согнутой в локте рукой, притягивала его за голову к себе, облокачиваясь на его плечо, как на подставку. Лёшка, боясь пошевелиться, - млел. Ребята ехидно хихикали, и пытались в такие минуты Лёшкиного блаженства, чем-нибудь досадить ему. Не смея шевельнуться, он терпеливо сносил тычки, щипки и словесные подначки, за которые рассчитывался потом, - после ухода Тани. Женька Бец до времени, будто не замечал притязаний Бычка на внимание Тани. Для него Лёшка был ничем - вроде, пустого места. Женька уже открыто демонстрировал свои претензии на главенство в отношениях с ней, что болезненной ревностью отдавалось в душе разве что, одного Бычка. Остальные ребята относились к Женькиным притязаниям на внимание Татьяны как к само собой разумеющемуся факту. Женька был старше и сильнее всех. С его слов, он был достаточно опытен по женской части, что в опасении Лёши за Таню, делало его самым ярым противником Беца. Замечала ли Таня назревавший конфликт между Лёшкой и Женькой - кто знает? Если и замечала, то, скорее всего, не придавала ему значения, считая это противостояние, по меньшей мере, не очень серьёзным. По крайней мере, она не прилагала видимых усилий к его прекращению. Однако, и признанный всеми ребятами её ухажер, поощрялся ею в ухаживании только в пределах двора, или, что бывало реже, в совместных посещениях кино, да в походах на каток. Бец злился. Лёшка - ревновал, но без видимого подозрения его в этом со стороны большинства ребят. Нельзя сказать, что он любил бывать во дворе. Если он и бывал там вместе со всеми, то только в силу сложившейся привычки не отказываться от приглашения выйти во двор. Как и все, он гонял мяч по двору, или лазал по крышам и подвалам, но до появления в их компании Тани, зачастую, мог покинуть игру в самый её разгар, и засесть с книжкой в руках либо у себя дома, либо на тёплой, освещенной солнцем крыше. Праздничные дни, с их шумом и сутолокой взрослых, он не любил вовсе.
Два-три раза в год, в дни праздников, совершенно не оглашаемое официально, наступало во многих коммуналках перемирие. Что-то на манер древних олимпийских игр. Ещё накануне их, гоношливые женщины начинали сообща колдовать над общим праздничным столом, который, как правило, расставлялся в чьей-нибудь достаточно большой комнате, в такой, например, в какой жил Лёшка. В дореволюционные времена все комнаты его квартиры были соединены дверями, создавая их анфиладу. Однако, пришедший на смену индивидуализированному уюту прообраз коммунистического бытия, в виде коммунальных квартир, заставил их жильцов заколотить двери, соединяющие соседствующие комнаты, отгородив, пусть не акустически, то, хотя бы, - визуально, соседствующие ячейки общества. Где-то в середине пятидесятых годов, эти двери будут окончательно заделаны, и, по возможности, звукоизолированы. Пока же, двери по обе стороны Лёшкиной комнаты распечатываются, и практически вся мебель, которой кот наплакал, перетаскивается в комнаты соседей. В его же комнате, оставляли только стол и стулья. Стол обставляли питьём и всякими закусками, и он постепенно приобретал праздничный вид. От соседей притаскивали ещё один стол, ставившийся в торец первого, продолжая его праздничные линии. Детей выставляли на улицу, и только, время от времени, из окна квартиры подавалась команда сбегать туда-то, принести то-то, и т.д. К трём-четырём часам дня суматоха несколько уляжется, и с улицы начнут подтягиваться улизнувшие вместе с детьми мужчины, которые, впрочем, не выгуливали своих чад, а сами выгуливались. Являются они, как правило, "под мухой", что, впрочем, не мешает им желать продолжения праздника. Подобревшие, по случаю праздника, их жены уже не очень сердито отмахиваются от пристающих к ним с несвоевременными ласками подвыпивших мужей, прощая им и смешанные с перегаром поцелуи, и объяснения в любви к давно не знавшим её "мамулям". Проходит ещё час, в который оберегается от мужских набегов стол, а женщины судорожно красят губы, причёсываются и наряжаются. ВСЕ ЗА СТОЛ! И здесь, за столом, происходит таинство братания душ, и примирение вчерашних кухонных врагов. Да и врагов-то, оказывается, нет. Это они поняли не скоро, только тогда, когда разъехались по своим отдельным квартирам. Пока что, есть общая беда: нищета и скученность. А сегодня: дым коромыслом, и праздник до небес! Изо всех окон обоих дворов несутся пьяные песни, а в них: и визгливые женские голоса, и хрипота мужская, объединены в какую-то общую тоску со слезой. Чаще, пели протяжные русские песни, а то, и частушки, завезенные в Ленинград новыми жителями, приехавшими в него с разных краёв разорённой страны, по так называемому, оргнабору. И, наконец, танцы под патефон.
Очередной ноябрьский праздник проходил тем же манером. В комнате душно. Пьяные голоса, перебивающие друг друга, сталкиваются в Лёшкиной голове, словно бильярдные шары, и доводят его до сонной одури. Встав из-за стола, он вышел в прихожую, откуда, накинув на себя куртку, выскользнул на лестницу. Почти на каждой площадке стояли курящие мужчины, некоторые, в обнимку с женщинами, на которых они смотрели глазами голодных котов. Выйдя на улицу, Бычок прошел во второй двор, где, к своему удивлению, застал Таню, сидящую на дровяной поленнице в полном одиночестве. Усевшись рядом, спросил ее: "Ты что здесь сидишь?"
- Так! - ответила она безразлично, и пожала плечами.
В её ответе ему почудилось что-то не то, и он заглянул в Танино лицо, которое, почти мгновенно, она от него отвернула.
- Нечего в гляделки играть! - сказала она и, всё так же отворачивая от него своё лицо, спрыгнула на землю.
Чувствуя, что вот сейчас; она повернётся, и уйдет, Лёшка, в отчаянии, предложил: "Айда на Неву!"
Шли молча, продираясь сквозь огромные толпы народа, заполняющего, в ожидании праздничного салюта, набережную Невы. Дважды их разъединяли в этом людском муравейнике, и Лёшка, продираясь сквозь толпу, в отчаянии звал её, до тех пор, пока она, столь же внезапно, как исчезала, не появлялась вновь, оба раза почему-то подходя к нему со стороны спины. Видя его шалые глаза, она улыбалась, и, наконец, сама, взяв его за руку, потянула Лёшку в сторону улицы Халтурина, через Машков переулок. Лёшка почти с восторгом вцепился в её горячие сухие пальцы, боясь: сначала - потерять её, а затем, и, просто, боясь того, что вот сейчас она возьмёт, и вырвет их у него. Просто так! В переулке, где народу было мало, и возможности потеряться уже не было, - она пошевелила занемевшими от Лёшкиной хватки пальцами, пытаясь освободиться от его руки. Лёшка, стесняясь поднять на неё глаза, ещё крепче вцепился в её руку. Она остановилась, и сверху вниз, с недоумением посмотрела на него. Он стоял освещенный уличным фонарем, и чувствовал, что уши его и шея наливаются жаром стыда. Было страшно поднять глаза, чтобы Таня не увидела в них его страха - потерять её. Ему казалось, что уши его светятся, освещая всю эту проклятую улицу, где он весь как на ладони, и она видит его насквозь. Сейчас вот - возьмёт, и уйдёт, - думал он, - а потом, будет надо мною смеяться! Медленно подняв глаза, он встретился с её взглядом. Она не смеялась, но очень внимательно смотрела на него. Потом, опять пошевелив всё ещё зажатыми Лёшкой пальцами, спокойно сказала: "Давай поменяем руки, и не дави мне на пальцы. Мне больно!"
Они долго гуляли в тот вечер. Пройдя мимо Марсова поля, вдоль Лебяжьей канавки, они перелезли со стороны ограды Шарлеманя в Летний сад, пройдя который, вновь перелезли ограду с противоположной стороны, через нависшие над Лебяжьей канавкой, веером торчащие чугунные копья. Практически всё это время Лёшка держал Таню за руку, иной раз, меняя руки. Забавляясь, она сначала отнимала свою руку от него, и, убеждаясь в его растерянности от этого её коварства, спустя пару минут подавая другую, просительным тоном говорила ему: "Погрей эту! Замерзла!" И он грел её пальцы, дыша на них, растирая своими, совсем закоченевшими руками её, почему-то не такие уж и холодные ладони. Таня, как ей казалось, незаметно рассматривала его макушку, и улыбалась.
Домой вернулись поздно, что по праздничному делу не столь предосудительно. Проводив Таню до её двери, Лёшка, заглянув ей в глаза, спросил: "Можно, я буду встречать тебя из школы?"
- Встречай! - И лёгкий щелбан вконец счастливому Лёшке - плата за сегодняшний вечер.
Уже лёжа в своей постели, Лёшка, вспоминая сегодняшний день, счастливо улыбался. Как это ни покажется странным, ему, оказывается, для полноты счастья, всего-то и нужно было найти в Тане близкого ему человека, которому можно было бы излить свою душу. Словно духовник, выслушивающий кающегося грешника, она своим участием лишала его тоскливого одиночества, не исчезавшего, как оказалось, даже в кругу сверстников.
Книги, читаемые им с самого раннего детства, буквально проглатываемые им, не давали ощущения двухсторонней связи - общения, так необходимого ему. Почти тремя годами позднее, пожилая женщина, бабушка ставшей в ту пору столь же необходимой ему, как Таня, девочки, задала ему вопрос о его домашнем окружении, и ей стала понятна тяга Лёши к сближению с человеком, способным общаться с ним, пусть и не на равных, ощущая себя при этом всегда необходимым, нужным, готовым выслушать - и понять, готовым сказать - и быть понятым, - как при внутреннем диалоге. Дворовое общение этому не способствовало, но, - скорее углубляло чувство, становившееся временами невыносимым, - чувство одиночества. Таня, бывшая сегодня почти в аналогичном Лёшкиному состоянии, сумела помочь ему приоткрыть себя. Она помогла ему выговориться, дала почувствовать ему, что он интересен ей, что его судьба ей не безразлична. И, - вот оно, счастье! Как мало человеку нужно для него!
Весь вечер он, поощряемый её редкими репликами и вопросами, говорил и говорил. В его рассказе не было ни ганашливого бахвальства, ни последовательности. События его жизни не излагались в выигрышном для него свете. Иногда, он в смущении переставал говорить, но она дергала его за руку, и поощряла кратко: "Ну же, - говори!" И он рассказывал вновь. Рассказал он Тане и о том, как получил своё прозвище.
Два - три года назад, будучи еще семилетним пацаном, он в компании мальчишек своего двора оказался самым слабосильным, что ставило его в зависимое положение во всех возникающих в мальчишеской среде ситуациях, главенство в которых было определяемо возрастом и силой. Зависимость эта усугублялась тем, что эта компания состояла как из таких же, как он, семи - восьмилеток, так и из мальчишек значительно старше его возрастом. Большинство старших ребят курило, но, не имея на папиросы средств, они, либо, сами "сшибали" бычки, либо, заставляли делать это малышню, вроде Лёшки. Напротив Эрмитажа, через Зимнюю канавку, расположено также эрмитажное здание, занятое по сию пору военной (раньше называлась конвойной) частью. Окна её, выходящие на Зимнюю канавку, зарешечены, и, видимо, часть этих окон, были окнами туалетов, либо солдатских курилок. В обязательное довольствие солдат тех лет - входила махорка, но многие из них предпочитали курить дешевые папиросы типа "Пушка", "Звездочка" или "Норд". Окурки, а иногда и целые пачки Погарской махорки солдаты нередко выбрасывали сквозь прутья решетки в воду Зимней канавки. Зачастую, не попадая в неё, это табачное "богатство" оседало под окнами казармы, откуда раз в день оно сметалось дневальным солдатом всё в ту же Зимнюю канавку. Вот туда-то и налаживали малолеток (бычколовов) их старшие товарищи. Одним из самых удачливых был Лёшка. Сам он не курил, хотя и не избежал соблазна попробовать табачного зелья. Однажды, Лёшка в очередном своём вояже за бычками увидел, что под окнами казармы уже орудует солдат с метлой, сметая целую кучу "жирнющих" бычков в воду Зимней канавки. В зубах солдата дымилась папироса, мундштук которой он уже изрядно изжевал. Лёшка подошел к солдату, что уже не раз делал, и попросил того отдать ему сметаемые в воду окурки. Надо полагать, что Лёшка в те годы был плохим физиономистом, но судьба в лице того солдата-конвойщика, преподнесла ему "классного" учителя. Солдат сцапал оторопевшего пацана, зажал его голову у себя подмышкой, и этой же рукой схватил за Лёшкино запястье. Второй рукой он вынул из своего рта горящую папиросу, которую стал тушить о ладонь вопящего от боли мальчишки. Не успокоившись на этом, он вынул второй рукой из своего кармана пару целых папирос и, несмотря на отчаянное сопротивление Лёшки, стал их заталкивать ему в ноздри. Папиросы разорвались, и на вдохе табак попал Лёшке в дыхательные пути. Он стал хрипеть, задыхаться, и, видимо, цвет лица его в этот момент мало чем напоминал лицо здорового человека. Солдат испугался. Бросив мальчика, он тупо уставился на него. Перегнувшись через решетку канавки, Лёшка зашелся в кашле и рвоте, продолжавшиеся несколько минут. С трудом, едва откашлявшись и отблевавшись, всё ещё с одышкой, он, покачиваясь, вытирая на ходу слёзы и смешанные с кровью сопли, побрёл домой. Перепуганный вояка шел сзади и предлагал, протягивая Лёшке пачку с папиросами: "Бери, пацан! Я, это, - я пошутил!"
Позеленевший Лёшка обернулся, и, глядя в глаза солдату с ненавистью, раздельно произнес: "Затолкай их себе в жопу, сука!" После чего медленно пошел своей дорогой.
Оставшийся на своем месте солдат даже не шевельнулся, и не попытался догнать его. Две недели Лёша болел, и всё время кашлял. Попытка Женьки Беца вновь заставить его собирать бычки была Лёшкой пресечена с неожидаемой от него категоричностью. На угрозу, с обещанием набить ему морду, Лёшка схватил в руку кусок кирпича, после чего Бец от него окончательно отстал, компенсировав потерю самого добычливого "бычколова" его нынешним прозвищем. Из этих событий Лёша сделал для себя вывод: в стае нужно уметь кусаться. Его стали уважать.
После этой части рассказа, Таня, освободив свои пальцы из Лёшкиной руки, запустила их в его шевелюру. Так они и шли ещё некоторое время. Затем, взъерошив его и без того взлохмаченные волосы, она вновь отдала ему свою руку. Так получилось, что за весь вечер, проведенный вместе, Таня о себе почти ничего не рассказала. С этого дня Лёша, по окончании занятий в своей школе первым из класса покидал её, и мчался к женской школе - туда, - где училась Таня, застывая на своем посту, на углу улицы Халтурина и Машкова переулка. Встретив её, он забирал Танин портфель в одну руку со своим, и они шли гулять ставшим почти ритуальным маршрутом: до Марсова поля, через Кировский мост, Петропавловскую крепость, через мост Строителей, стрелку Васильевского острова, Дворцовый мост и по Дворцовой набережной прямиком к парадной, ведущей в Танину квартиру. Здесь они и прощались, до следующего дня. Их прогулки не остались незамеченными: ни во дворе, ни в школе. Девчонки из Таниного класса, стараясь опередить её, выскакивали на улицу первыми. Увидев торчащего на углу Лёшку, кричали выходящей из школы Тане: "Вон он, - опять стоит. Ждёт тебя твой ухажер!" При этом, они как-то ехидно смеялись. Подходя к надувшемуся Лёше, Таня, улыбаясь, говорила: "Не обращай на них внимания, - они мне завидуют!"- и сбоку хитро посматривала на Лёшу. Таскать два портфеля в одной руке, особенно, с наступлением холодов, Лёше было трудно, и однажды, он предложил Тане заносить их к нему домой, чтобы потом налегке гулять прежним маршрутом. Тане этот план понравился, и они продолжительное время использовали его. Дважды Лёшка был беспричинно бит Женькой, который уже учился в техникуме. Но Лёша был настырен, и продолжал ежедневно сопровождать Таню прежним маршрутом. Но, и только! Осень и зима не располагали ребятню к уличным играм, загоняя их на лестничные площадки, где они, рассевшись на подоконнике, травили байки, да в ожидании лучших,- более тёплых времён, строили планы на будущее. Были ещё два вида типично городских зимних видов развлечения, в которые лыжи почему-то не вписывались: кино и коньки. Однако в кино часто не сходишь - туго с финансами. Это обстоятельство, впрочем, не очень смущало Женьку, который довольно часто приносил с собой на лестничные посиделки два билета; один, конечно, для Тани. Для кого же ещё? Лёшу это обстоятельство злило, но кроме злости, у него ничего не было. Электрик вдруг куда-то исчез, переехав со своей мастерской в другой район, лишив тем самым Лёшу трудовых вознаграждений. Других источников дохода у него не было. Несколько раз он, правда, смог "протыриться" в кинозал без билета. Но однажды, в присутствии уже прошедших в зал Тани в компании с Женькой, Лёша был задержан билетёром, и с позором вытащен из зала за шкирку. Бец, ставший свидетелем этой сцены, - смеялся, и Лёша слышал его голос. В этот момент он люто ненавидел Женьку. Ещё хуже обстояло дело на катке. Таня на коньках держалась плохо, а Женька, - этот паскудный Бец, удерживая её за талию и за руку, катился на бегашах рядом с ней, плотно прижимаясь к Таниному боку. Из-за Женьки, только из-за него, Лёша невзлюбил коньки, и вовсе перестал посещать каток. Так и прошла эта зима 48-49 годов, принесшая ему и радость и огорчения. Но обнаружилась, правда, не расстроившая его пропажа. Прозвище своё он никогда больше не слышал от Тани, и постепенно, о нём забыли почти все, кроме, естественно, Женьки.
Нескончаемые, казалось бы, пасмурные дни, с низко нахлобученной на крыши домов шапкой серых облаков, сменились ярким солнцем. Облегчив себя последним, смешанным с дождем снегопадом, облака зависли светлыми зонтиками на фоне ярко-синего, неожиданно чистого неба, и поплыли; лёгкие и послушные, в балтийские дали. Лёд на Неве набух и потемнел. Кое-где, по невскому фарватеру уже произошли отрывы льда с образованием огромных водных окон. Со дня на день река должна была тронуться. На парковых деревьях картавят ссорящиеся галки, а освободившаяся местами от снега земля уже сладко пахнет прелым листом.
Школьные окна, исходя солнечным светом, греют затылки школяров, а суетящиеся на подоконниках воробьи вдруг пробуждают к себе интерес всего класса. До учебы ли тут? В пучке солнечных лучей, лежащих на исчерченной математическими знаками доске, кружится вдруг ставшая заметной меловая пыль, а гудение первой проснувшейся, и мечущейся между рамами окна мухи, возбуждает всеобщее восхищение. Жизнь идет! Только в такой день эта муха, словно впервые увиденная, может кому-нибудь задать загадку на всю жизнь, подвигнуть кого-то на разгадку тайны её полета. Нужно только чаще вспоминать этот день - день загаданной загадки. Завтра, через неделю, - этих мух будет множество. Но они не будут в состоянии пробудить любопытства и восторга ЭТОГО дня. Повторы - не возбуждают интереса.
С приходом весны, Лёша про себя отметил, что прошел год, как Таня появилась в его жизни. Нет, конечно, он не посмел сказать ей об этом прямо, но в первый же выход во двор, перед тем, как начать игру в футбол, он, как бы невзначай, спросил её: "А помнишь, год назад?" Таня засмеялась: "Я только что подумала об этом же!" Нет, не изменилась, вроде, компания нашего двора. Не утратила шкодливости пацанва, навёрстывающая упущенное в годы войны детство. Просто, к этой весне ребята подошли чуть повзрослевшими, и части из них, уже в этом году предстояло расстаться с дружной дворовой компанией, уступая своё место вчерашней мелюзге. Их же самих, ждали заводы и ремесленные училища, куда прежде уходили много раньше нынешних ребят.
И всё же, в те годы, о которых я пишу, Ленинградская весна начиналась не с прилёта птиц, не с момента набухания почек на деревьях и кустах - она начиналась с запаха свежих огурчиков. Этот запах носился по улицам и переулкам города, нырял в подворотни, пробирался по лестницам в квартиры, откуда через форточки кухонь возвращался во дворы смешанный с горьковатым запахом слегка подгоревшего подсолнечного масла. В этом запахе ощущался праздник всё ещё не познавшего сытости города. Запах этот, был запахом корюшки - самой демократичной своей дешевизной рыбки. Не было продукта в Ленинграде в те годы более любимого и желанного. Корюшку жарили и мариновали, делали из неё котлеты, а по большой бедности, варили из неё уху, вялили её. Эти дни, были и для уличных кошек днями пиршеств. Они с урчанием пожирали рыбьи потроха, и вылезали из мусорных бачков с округлившимися, отяжелевшими животами. В один из таких дней, ранним утром, когда солнце ненадолго заглянуло на дно дворового колодца, Женька Бец изловил всеобщего дворового любимца, белого кота Кешу, пару лет назад спасенного во время осеннего наводнения. Кеша отличался непомерной половой страстью к своим хвостатым подругам, и не меньшей леностью. Пылкий ухажер, он был, как мне кажется, отцом едва ли не половины кошек дома, а для другой половины он был неотразимым любовником. В боевых ночных концертах он обладал столь могучим контральто, переходящим в утробный, почти замогильный вой, что был всегда узнаваем. Но он был покладист, и умел прощать людям их скверную привычку швырять в него из окон, что ни попадя, во время его ночных любовных бдений. Покладистость Кеши при встрече с Бецем, иногда выходила ему боком. Бец не мог, как другим котам и кошкам, привязать к лапе или хвосту Кеши консервную банку, так как Кеша, после его спасения стал дворовой реликвией, и был очень неплохим истребителем крыс в доме. Но год назад, когда Бец выкрасил Кешу под тигра фиолетовыми чернилами, ему крутил уши один из жильцов, заставший Женьку за этим занятием. Этот, позорный для него факт своей биографии - Бец помнил, и, считая Кешу виновником своего позора, время от времени, не забывал напомнить ему о своей злопамятности. Кешины яйца, которые тот демонстрировал самым нахальным образом, были для Беца самой популярной формой отмщения этому абсолютно незлобливому животному. Они у Кеши были очень большими, и недвусмысленно намекали многим из ребят о своей, пока что, ущербности по этой части. Именно раскраска их нам, в общем-то, не возбранялась. Чувство прекрасного, как мы понимали, присуще и взрослым. Кажется, этим Бец в данный момент и был озабочен. Бец свистом взывал к своим младшим соратникам. Выглянувшему в окно Бычку он продемонстрировал свисающего жирной сосиской через его руку Кешу, задрав, для убедительности, Кешин хвост, чтобы Лёшка понял, что от него требуется. Лёша хорошо помнил всё то, чем ему за прошедший год сумел досадить Женька, и сейчас у него мгновенно созрел план. Он кивнул Женьке в знак того, что понял поставленную задачу правильно. У него в доме был запас водного раствора метиленового синего, но был и спиртовый раствор зелёнки, который он и решил сегодня использовать в задуманном им плане мести Бецу. Захватив с собой бутылочку с зелёнкой и намотанную на палочку вату, Лёшка спустился во двор, предусмотрительно не закрыв за собой дверь квартиры. Оба шалопая вошли в парадную, что напротив той, в которой жил Лёша. Окно этой парадной было на высоте не более одного метра от земли. Под окном лежал штабель досок, видимо, заготовленных для ремонта какой-либо из квартир этого подъезда. Лёшка распахнул створки окна. Пригодиться может,- подумал он. На подоконнике открытого окна Бец растянул блаженно жмурящегося Кешу, перевернув его предварительно на спину и почесывая ему в паху и за ухом. Кеша ловил кайф. Он вздремнул. Однако Женька слегка переусердствовал и слишком плотно прижал Кешу к подоконнику. Кеша утробно заурчал и напрягся.
- Мажь!- скомандовал Бец.
Лёшка слегка смочил зелёнкой квач и мягкими касаниями стал наносить краситель на Кешины выпуклости. Кеша, видимо ожидавший худшего, заурчал миролюбивей, и, кажется, решил заснуть в блаженном умиротворении. Может быть, он и заснул бы сном праведника, но за спиной Лёшки и Беца послышалось чьё-то лёгкое дыхание, и оба разом обернулись. За ними стояла Таня, которая с интересом наблюдала за действиями импровизированной кисточки. Лёшка вылил почти полный флакончик зелёнки на свой квач. Танин смущенный взгляд, брошенный ею на Беца - решил всё. В это время Бец ослабил хватку кота и разглядывал не Кешу, а Таню. Взбешенный Лёшка всадил мокрый от зелёнки квач в центр задницы Кешки, отчего тот взвыл и, вывернувшись из ослабивших хватку рук Женьки, прокусил ему кисть. Бец, вякнув не хуже Кешки, дёрнул прокушенной рукой вверх, подняв с нею на уровень лица одуревшего от боли кота, который, лапой с растопыренными когтями успел провести по Женькиной роже. Кот был отброшен ошалевшим от боли Женькой на доски, лежащие под окном парадной, и по ним Кеша, закатив глаза, словно в экстазе, поехал задницей, вытянув задние лапы вперёд и параллельно доскам, быстро при этом перебирая передними лапами. За ним тянулся зелёный след; то ли от яиц, то ли от окрашенного очка. Танька, схватившись за живот, хохотала так, что в окнах стали появляться головы любопытных. Нечего было и думать, чтобы в этой ситуации тронуть Кешку. Женькина рожа была вся в крови, и, почему-то, в зелёнке. Он тряс прокушенной окровавленной рукой, другой пытаясь схватить за шкирку уже линяющего домой Лёшку. Таня звонко смеялась - и это было лучшей Лёшке наградой за всё прошлое, а может, и за будущее. Кто знает?
- Погоди, засранец! - орал вслед ему взбешенный Бец. - Поймаю, - самому все места выкрашу!
Таня ещё долго заливалась смехом, и её голос для Лёши звучал словно прекрасная музыка. Бец был посрамлен. Что там, его угрозы? Куда ему до вертлявого Лёшки?! Разобиженный Кешка удалился в угол двора, где, найдя прогретое солнцем укромное местечко, уселся, и принялся старательно вылизывать свои причиндалы. Уже через час он, вполне успокоившись, ходил по двору, задрав хвост трубой, демонстрируя всем свое "хозяйство" цвета "нежнейший электрик". Таившееся в его душе возмущение насилием, учиненным над ним, видимо, требовало компенсации, за которой он и подходил к каждой хозяйке, идущей из магазина с нагруженной продуктами сумкой, от которой, как правило, вкусно несло корюшкой. Кешка встречал всех у дворовой арки и, задрав голову, требовательно мяучил, впервые, пожалуй, канюча подачку, обнаруживая при этом грязно-зеленого цвета дрожащий язык. Растроганные его видом женщины вынимали из своих пакетов рыбку-другую, и одаривали ею пострадавшего. К концу дня Кеша, как всегда, обожрался, и развалился посередине двора, уже не реагируя на проходящих мимо него людей. Пару дней после этого Лёшка скрывался от Беца, резонно полагая, что расплата всё же последует. Однако, до поры до времени, Бец как бы забыл о его существовании, и первая их встреча прошла для него без последствий, что усыпило Лёшкину бдительность, а в дальнейшем, едва не стоило ему жизни.
Весна, как всегда, заканчивалась вместе со школьными экзаменами, подготовка к которым включала походы на прогретые солнцем крыши домов, где можно было, растелешившись донага, загорать всеми местами сразу. С появлением в нашей компании Тани, эта нудистская часть программы была упразднена. Приличия ради, мы ложились на ребристую жесть крыши в трусах, которые позднее стали назвать "семейными", но, в футболе тех лет, длинные трусы были нормой даже для футболистов экстра-класса. Тане было сложней. Её тряпичный лифчик постоянно приковывал к себе внимание мальчишек, и повергал их в смущение не меньшее, чем саму Таню, ловящую на себе их украдкой брошенные взгляды. Замечая чей-либо взгляд, она говорила: "Не пялься!" - и при этом краснела. Если честно, краснели и пацаны, застигнутые её замечанием врасплох. Крыша, соседствующего с нашим домом, "дома ученых", была идеальной с точки зрения использования её в качестве солярия. Выходящий на Неву её скат был ограничен достаточно высоким каменным парапетом, что делало её вполне безопасной. Но вот добраться до неё с крыши нашего дома было достаточно сложно, так как высота наших домов была разной, и часть пути, идти туда нужно было по очень крутому скату крыши вдоль ровной стены, не имеющей ни единой зацепки для рук. Далеко не каждый из мальчишек нашего дома ходил туда. Таньке же, все казалось нипочем. Она действительно была "своим парнем". Периодически, мы меняли крышу на пляж у Петропавловки, обосновываясь у начала Кронверкской протоки, у старого деревянного мостика, с перил которого прыгали в воду. Майская вода в Неве нормальных людей не располагает к купанию, но это касается только нормальных людей - я не оговорился.
Обычно, мы раздевались на песчаном берегу протока, у самой воды. С появлением в нашей команде Тани, возникли проблемы с её переодеванием, что заставило нас перейти в самый угол, образуемый крепостными стенами. Плавки мы надевали под трусами, завязывая тесёмки на них, и не оголяясь при этом. Нет проблем. Сняв трусы, стоишь в плавках. Одевались в обратном порядке: надел трусы, снял плавки, и опять без проблем. С Таней возникли сложности, которые она, как и всё, решила с прямолинейной простотой. Заняв самый угол крепостной стены, она выстраивала нас плотным полукругом спиной к себе, заставляя прикрывать щели между нашими телами, снятыми рубашками и штанами. За нашими спинами она раздевалась и натягивала затем на себя купальник. Странную, должно быть, картину представляла собой в этот момент наша компания. У многих ребят горели уши, и замирало сердце, а лица становились серьёзными, как у настоящих стражей. Попробуй, к таким - подойди! Наконец, из-за наших спин раздавалось излюбленное Танино: "Порядочек!" - и все дружно оборачивались. Хороша была Танька!
- Не пяльтесь! - говорила она привычные всем слова, и галопом мчалась к холоднющей пока ещё воде, в которую влетала с режущим уши визгом.
За ней, сыпалась в воду вся наша команда. Бец плавал здорово, и вовсю форсил перед Таней, плававшей, впрочем, тоже весьма недурно. Лёшка плавал относительно плохо. Да что там, относительно, - плохо, и, - точка. Полсотни метров он проплыть мог, - не более. От этого он чувствовал себя ущербным перед Таней. Желая выправить складывающееся явно не в его пользу впечатление Тани о себе, Лёшка залез по устоям моста на самый его верх, и с перилл бухнулся в воду на самой середине протоки. В прыжке его слегка забросило на спину, и он довольно больно шлёпнулся с большой высоты о воду. Вынырнув из воды слегка оглушенным и не вполне ориентирующимся, он поплыл не к берегу, а точно посередине протоки. Лёшка плыл по-собачьи (другого стиля он не знал), и постоянно кашлял, так как сумел вдохнуть воды. Вал воды, от прошедшего по Неве буксира, накрыл его с головой на вдохе. Наконец, Лёша сообразил, что к чему, и повернул к берегу. Силы его почему-то внезапно покинули. То ли оглушение от удара о воду подействовало, то ли порция воды, которую он вдохнул, и пока ещё не до конца откашлял - неважно от чего, но он почувствовал, что плыть почти не может. В этот момент его настиг Бец, который, накрыв своей рукой Лёшкину макушку, притопил его. Вынырнув, Лёшка попытался сделать вдох, но Бец в этот момент снова погрузил его голову в воду. Вдох был сделан в воде. Повторно вынырнув, Лёшка выдохнул из себя с кашлем воду, но был в третий раз погружен Бецем в воду с головой. Лёша стал тонуть. Женька в это время уже отплывал от него и не мог, или не хотел видеть судорожных попыток Лёшки выкарабкаться. На этом, в жизни его можно было бы поставить жирную точку. Ребята, видевшие с берега всё, что происходило в воде, уже вряд ли смогли бы ему помочь. Разве что, своим криком. Однако Таня, и ещё какой-то взрослый парень, подхватив с двух сторон его уже слабо дергающее ногами и руками тело, быстро поволокли Лёшу к берегу. На берегу, после рвоты и бешеного кашля, ему стало лучше, но сильно разболелась голова. Лёша сидел на корточках среди перепуганных ребят, и в перерыве между приступами кашля, поднимая на Беца мутные глаза, материл того так, как никогда в жизни не матерился вообще. Таня стучала его кулаком между лопаток, и просила: "Ты кашляй, Лёшенька, кашляй!"
Через пятнадцать минут все были уже одеты. Одевались в полном молчании. Выйдя уже переодетой из своего угла, Таня взяла Лёшу за руку: "Пошли, Лёша!"
- Таня! - позвал Женька.
Таня крутнулась на месте так, словно под пятку ей попал раскалённый уголек.
- Ты! Чего тебе ещё надо?
Сузившиеся в бешеной злобе Танины глаза не обещали Бецу ничего хорошего, и он промолчал. Связываться в этот момент с Таней означало одно, - получить по морде. Бец остался в окружении ребят, а Таня с Лёшкой пошли вдвоём, никем не сопровождаемые. После их ухода, там же на пляже, Женька впервые был избит кучей пацанов, жестоко, и, впервые, не по правилам - не до первой крови, а от души. Говорили потом, что он сопротивлялся слабо.
Старая истина о лечащем времени не была нарушена и теперь. Уже через несколько дней всё было восстановлено в первоначальном виде. Женька продолжал опекать Таню, а Лёшка продолжал ревновать её. Оба они: Бец и Лёшка - в упор не замечали друг друга. Однако, произошло одно изменение, которому вначале ни Лёшка, ни Бец значения не придали. А зря! Часть дневного времени Таня стала проводить где-то вне нашей компании, и однажды, продефилировала через двор, держа в руке прижатый к груди букет сирени. Мальчишки, лениво стучавшие мячом по воротам закрытого гаража, на время прекратили своё занятие, уставившись на Таню. На наш призыв присоединиться к обществу, она отрицательно покачала головой и, не задерживаясь, прошла домой. Какое-то подозрение шевельнулось в душе Лёши. Он стал ежедневно поджидать Таню у ворот, ловя её выходы из дома, и ожидая её возвращения домой. Её уходы отнимали у него те часы, которые, как он считал, должны были принадлежать ему, и больше никому. Вскоре, он вновь увидел Таню, идущую с цветами в руках. Поздоровавшись, но, даже не задержавшись около него, она прошла домой. Вечером, Таня, как ни в чем не бывало, сидела в компании ребят, и весело болтала обо всём, что попадало на язык. Встречаясь глазами с Лёшей, она тут же отводила их, слегка при этом краснея. Вечер принес туман, с мелкой холодной моросью покалывающей лицо. Женьки в компании в этот раз не было, и Лёша пошел проводить Таню до её парадной. Войдя внутрь парадной, он, вдруг осмелев, взял молча Таню за руку, и потащил её, ничего не понимающую, на набережную Невы. Она слабо упиралась, спрашивая: "Куда ты меня тянешь?"
- Подожди, Таня, подожди! - отвечал Лёша, и продолжал тянуть её за собой.
Через Мраморный переулок они вышли на улицу Халтурина, откуда вдоль фасада Ленэнерго дошли до его главного входа.
- Жди меня здесь! - сказал Лёшка и побежал к центру Марсова поля.
Вдоль всех дорожек, рассекающих Марсово поле, на пересечениях их росли огромные кусты сирени. В полутьме они глянцевито блестели мокрыми листьями, и именно их цветы, как никогда раньше, сейчас были нужны Лёше. В сумеречном свете светлой ночи, сквозь пелену тумана просвечивали, нежно светясь, гроздья их соцветий. Он пробрался к самому пышному кусту, почти скрывающему заднюю стенку будки сторожа, и, аккуратно наклоняя толстые ветви куста, стал рвать сирень. Наломав уже довольно большой букет, он сбоку от себя услышал голос сторожа, с палкой в руке пробиравшегося к нему от сторожки.
- Что же ты, паразит, делаешь? Палкой по башке хочешь?!
Голос сторожа не обещал Лёшке приятного с ним рандеву. Лёша отпустил одну из пригнутых к земле веток, и она, резко выпрямившись, обдала и его, и сторожа настоящим дождём. Сторож матернулся, но притормозил, а Лёшка уже мчался к Тане. Вдогонку ему прозвучала ленивая трель свистка. Но, - дело было сделано. Запыхавшийся, через минуту он стоял перед Таней с букетом в руке.
- Ну зачем ты, Лёша, это сделал?
Слова Тани не звучали наградой. Скорее, в них звучала досада, и, едва ли, не раздражение. Его протянутая к Тане с букетом сирени рука опустилась вдоль тела. Горло сдавил спазм обиды, и, глядя в Танины глаза почти с ненавистью, он выдавил из себя: "Ты же любишь цветы. Чего ж ты?"
Отодвинув прилипшие влажные волосы со лба, Таня, отчетливо выговаривая слова, сказала: "Люблю! Но не от тебя, и не так!"
В Лёшино лицо словно плеснули кипятком. Букет в его руке, описав полукруг, влажно шмякнулся об асфальт, а он, круто развернувшись, пошел в сторону набережной Мойки, глотая на ходу слёзы обиды и непонятной ему жалости к себе. Отойдя метров тридцать, он услышал шаги догонявшей его почти бегом Тани. Догнав Лёшу, она слегка толкнула его в плечо, и извиняющимся голосом попросила: "Ты извини меня, Лёша, - это я так, - сдуру, - не подумав. Не сердись на меня! Договорились?"
Лёшка, скосив глаза, увидел в её руке злополучный букет, цветы которого сиренево светились в полутьме. Он замедлил шаги, и они в полном молчании добрались вскоре до дому, где и расстались, больше ни словом не вспомнив цветочный инцидент, компенсированный Таней там же на лестнице поцелуем в мокрый Лёшкин лоб.
Как-то само собой получилось так, что с этого времени Таня стала сторониться его. Бывая в компании дворовых ребят, она уже почти не выделяла его, и, больше того, стала позволять Бецу на глазах у всех класть руку на своё плечо. Женька проделывал это, как бы мимоходом, как нечто само собой разумеющееся. Лёша, отворачиваясь, делал равнодушное лицо и старался с Таней глазами не встречаться. Только однажды, услышав от Беца в свой адрес какую-то обидную для себя подначку, он, когда все засмеялись, в упор посмотрел довольно угрюмым взглядом прямо в смеющиеся Танины глаза. Она отвернулась и, резко дернув плечом, сбросила с него Женькину руку. Бец сделал вид, что ничего не случилось, но уже после того, как все разошлись по домам, выловив во дворе задержавшегося Лёшку, и придравшись из-за какой-то мелочи, навесил ему фингал под глаз. Больше Бец Лёшку не бил, но сам от него отвязаться долго не мог. Тщедушный Лёшка, молча, кидался на стоящего неподвижно Женьку и, получая в грудь мощный тычок кулаком, отлетал от него на пару метров, иногда при этом падая на землю. Лёшка вскакивал и снова бросался на Беца. Всё повторялось без всяких изменений. Лёшкины руки никак не доставали до ненавистной ему рожи Женьки, и их нелепые взмахи со стороны выглядели, наверное, забавно. Кто-то из взрослых, проходя по двору, и заметив его наскоки на Беца, сгрёб Лёшку за шкирку, а Женьку выпроводил со двора, в весьма энергичных выражениях дав тому характеристику на всю оставшуюся жизнь. Ни на следующий день, ни позднее Бец больше Лёшку не задевал, сделав вид, что этого шибздика для него вовсе не существует. Лёшка отвечал ему тем же.
Вскоре выяснилось, что этот треугольник отнюдь не был классическим. Из него выпал Бец, уступив свое место другому, о ком Лёша догадывался, но существование которого, пока не было подтверждено визуально. В один из дней, мимо занятой игрой в пристенок компании ребят через весь двор продефилировала Таня, опять с букетом цветов в руке, но уже в сопровождении незнакомого долговязого парня лет двадцати. Игра остановилась сама собой. Все дружно уставились на проходившую мимо парочку, и кто-то в изумлении даже присвистнул. Таня скосила на нашу компанию глаза, усмехнулась, и скрылась с провожатым в подворотне, ведущей во второй двор. Через десять минут её "фраер" (как мгновенно был окрещён Танин ухажер) шел в обратном направлении, уже один, - без Тани. Вслед ему полетела пустая консервная банка, и раздался резкий свист. Парень, не оборачиваясь, и не прибавляя шагу, прошел в подворотню, ведущую на улицу, и скрылся с глаз возбуждённой Танькиным "предательством" пацанвы. Через час, Таня, как ни в чём не бывало, появилась в нашей компании, загнанной начавшимся дождём на лестницу, где жил Бец. Вопрос о её "фраере" деликатно замалчивался. Таня весело болтала, развлекая всех какой-то байкой. Двое: Лешка и Бец - молчали. Женькина рука, как бы невзначай лёгшая было на Танино плечо, соскользнула с него, и повисла в воздухе. Таня сделала шаг в сторону, и, будто не замечая Женькиной попытки, сама положила руку на Лёшкино плечо. Женька, шумно взбежав на лестничный пролёт выше, и остановившись у дверей своей квартиры, громко позвал Таню к себе. Все затихли. Таня, передернув плечами, и усмехнувшись, начала медленно подниматься по лестнице. Женька ждал. Встав на край площадки и облокотясь на перила, Таня заглянула в лестничный пролёт и, обращаясь больше к нему, чем к Женьке, громко спросила: "Чего тебе?"
В наступившей тишине, Женька, осипшим вдруг голосом сказал: "Ты этому своему фраеру передай, чтобы в наш дом он больше не ходил!" - и замолчал.
- А то? - ехидно поинтересовалась Таня.
- Узнаешь! - пообещал Женька.
Таня выпрямилась, сделала шаг навстречу ему и, спокойно поднеся свою руку к Женькиному лбу, отпечатала на нем звонко, по-деревянному прозвучавший щелчок. Бец стоял бледный, сжав пальцы в кулаки, тяжело и с хрипом дыша. Все в напряженном оцепенении ждали развязки, но с места не трогались. Не знаю, оценил ли Женька опасность для себя в случае, если бы он посмел поднять руку на Таню, или ещё что-то произошло с ним самим, но только пальцы его разжались, а лицо побагровело. Таня, будто впервые увидев, окинула его взглядом с ног до головы, спокойно повернулась к нему спиной, и не спеша стала спускаться по лестнице. На площадке, где стояли, столпившись ребята, она не задержалась, и, пройдя ни на кого не глядя мимо уступивших ей дорогу мальчишек, тем же манером продолжила спуск по лестнице. Кажется, что уже внизу она стала что-то насвистывать. На верхней площадке щёлкнул замок, и громко хлопнула дверь. Все разом подняли головы. Женьки на площадке не было. Женьку никогда больше во дворе не видели. Он ушел из его жизни; в один день, перейдя из нашей полудетской компании в недоступный пока большинству ребят мир взрослых, в котором не нашлось места первому неразделённому чувству.
До поздней осени Лёшка исправно служил Тане провожатым в её вылазках из дому. Несколько раз он встречал Таню в обществе того самого длинноногого парня, к которому он люто ревновал её. Один раз Таня даже пыталась их познакомить, предательски вызвав Лёшку на улицу из дома, где, взяв его за руку, представила своему кавалеру как младшего братишку. Сама она при этом хитро улыбалась. Парень что-то хмуро пробубнил, и подал руку Лёше. Рукопожатие их было лишено добродетели. Таня преподала им урок лицемерия, облечённого в "светские" обязательства. Видимо, желая наказать своего чем-то провинившегося кавалера, она целый день таскала с собой Лёшку. Парень, конечно, догадался о том, что Лёшка никакой не брат Тани, но терпеливо слушал её веселую болтовню, и даже, одарил Лёшу и Таню мороженым. Лёша от мороженого долго отказывался, но, получив от Тани тычок в бок, проглотил его вместе со своим унижением и обидой.
Быстро закончилось лето, и начавшийся новый учебный год вновь выставил Лёшу на его пост у Таниной школы. Всё реже, однако, Таня позволяла ему провожать себя. Чаще, она, торопливо что-нибудь бормоча в своё оправдание, и не глядя Лёше в глаза, совала ему в руки свой портфель и, наскоро попрощавшись, убегала. Вечером, она, возбужденно блестя глазами, и словно светясь улыбкой, влетала вихрем к Лёшке в дом, и забирала портфель, не забывая на прощанье запустить свои пальцы в его волосы, и взлохматить их. Лёша, разобидевшись, крутил головой, стряхивая её руку, а Таня, схватив его за плечи, яростно, но со смехом, тормошила его, и искательно заглядывала в его глаза.
- Не обижаешься?
Он пожимал плечами, и шел с ней на лестницу, с площадки которой провожал взглядом её скачущую по маршам фигурку. Ему было плохо!
Лишь однажды, в начале октября, Таня как-то смиренно подошла к ожидавшему её Лёше, и, не отдав своего портфеля, потащила его к дому. Лёша, оба портфеля швырнул на диван, и спустился по лестнице к ожидавшей его во дворе Тане. Пешком они перешли Кировский мост, и, нигде не сворачивая, по Кировскому проспекту пересекли мост через речку Карповку, вдоль которой дошли до ограды ботанического сада. Ограда зияла искореженными, и, кое-где вырванными взрывами прутьями. Через эти, пока ещё не заделанные лазейки, доступ в сад был свободен, чем они не преминули воспользоваться. С первыми ночными заморозками начался обильный листопад, и теперь, все дорожки сада и его газоны были усыпаны осенним разноцветьем опавшей листвы, мягким шорохом сопровождавшей каждый сделанный ими шаг. Таня задумчиво брела по дорожкам сада, носками туфель сгребая в кучки пружинящую шуршащую листву. Иногда, она зябко потирала мёрзнущие пальцы, но руки своей Алёшке не предлагала. Он понимал, что разговаривать Таня по какой-то причине не намерена, и, мало того, она чем-то расстроена. Поэтому, не приставая к ней с расспросами, он шел, отставая от неё на полшага, так же молча и сосредоточенно разрушая созданные ею кучки листьев. Изредка, Таня оглядывалась через плечо, но видела только копну курчавых волос Лёшки, в которую уже набилась лиственничная хвоя и узкий желтый лист ивы. Наконец, она остановилась, и, пригнувшись, нырнула под нависающие над газоном ветви не потерявшего ещё листвы куста, под которым стояла скамейка. Сдвинув с сиденья опавшую листву, она села, приглашающе кивнув Лёшке. Он сел чуть поодаль от Тани, но она, обняв за плечи, притянула его к себе.
- Не укушу, - не бойся, и не шарахайся от меня! Хорошо?
Он кивнул головой, но внезапно вздрогнул от холода, почувствовав, как её ладонь скользнула ему за воротник и легла между его лопаток, прямо на голое тело. Верхняя пуговица его рубашки впилась в шею Лёши, и он сам расстегнул её. Таня благодарно улыбнулась. Заглядывая в его глаза, Таня расстегнула ещё одну пуговицу на его рубашке и в образовавшееся отверстие, ладошка второй её руки скользнула ему за пазуху. Лёшка, не выдержав, вздрогнул, ощутив обжигающий её холод. Он смотрел в немигающие Танины глаза, глядевшие на него серьезно, без тени улыбки.
- Мне холодно,- сказала она просяще, - согрей!
Он, сглотнув набежавшую в рот слюну, согласно кивнул: "Грейся!" Первый обжигающий холод от прикосновения Таниных ладоней уже прошел, и он с тревожным ожиданием суматошливо думал: что дальше? А дальше ничего не было. Таня молчала, и, потихоньку перебирая пальцами, смещала свою, всё ещё холодную ладошку, Алёшке в подмышку. Он вздрагивал, но, услужливо отодвигая плотно прижатый к боку локоть, пропустил её пальцы в искомое ею тепло. Понимающе усмехнувшись, Таня приподняла свой локоть и почему-то шепотом сказала Лёше: "Ты тоже, давай, грейся!"
Несмело протянутую ладонь Лёшки она прижала плечом к своему телу, и опять чему-то улыбнулась. Лёша запястьем ощутил упругую теплоту её груди и, смутившись, покраснел.
- Да будет тебе краснеть, - шепнула ему Таня в лицо, - грейся!
Замерев, Лёша сидел всё то время, пока Таня, горячо дыша ему в шею, думала о чём-то своём.
- Эх, Лёшка! Ну, всё к чёрту! - вдруг сказала она, и, резко выдернув свои ладони из-под его рубашки, встала.
Лёшка, так ничего и не понявший, встал вместе с ней, и с сожалением ощутил утрату сладкой тревоги, испытываемой им от тепла её груди. Словно пытаясь разгадать что-то, он смотрел на порозовевшее Танино лицо.
- Пойдем, Алёшенька, - мягко, как никогда ещё она не говорила, сказала она, - хорошего - понемножку!
Домой возвращались в мокрых туманных сумерках, и изрядно продрогли. Уже в своей парадной, при прощании, Таня звонко чмокнула Лёшку в его холодную щеку.
- Спасибо, Алёша! - и побежала наверх в свою квартиру.
Эта странная прогулка была последней запомнившейся ему встречей с Таней, принесшей пусть тревожную своей непонятностью, но - радость. Остальные их встречи были значительно короче, из-за наступившей длительной непогоды с дождями, ветром и мокрым снегом. Однажды, уже поздней осенью, Лёша, отстоявший в ожидании Тани под дождем и холодным ветром почти час, простудился, и заболел ангиной, которая на целую неделю уложила его в постель. Болел он тяжело, высоко лихорадил, и, даже, бредил. Голос его охрип, и болели суставы. На улице, по-прежнему было холодно и ветрено. Каждый день, с утра до вечера шел дождь вперемешку со снегом. Хлюпающая снежная каша покрывала тротуары. По стёклам окон ползли струйки воды с таявшими в них хлопьями снега. Двор, куда выглядывали окна Лёшкиной комнаты, стал вновь заполняться дровами. Ребят во дворе не было видно. Было скучно, и Лёша целыми днями читал, зарывшись с головой в одеяло. В один из таких дней к нему забежал его приятель Колька-Крючок, и с порога доложил, - как обухом по голове: "Торопись! Танька уезжает!"
Лёша схватил с вешалки пальто, из которого он давно вырос, сунул ноги в ботинки, и, не шнуруя их, выскочил во двор. Колька махнул рукой в сторону улицы, и подтолкнул его в спину к подворотне. Лёшка, выскочив из ворот на улицу, увидел Таню, которая подавала в эмку сидящим там "подсвечнику" со "свечой" свой чемодан.
- Таня! - крикнул Лёшка.
Таня обернулась и, увидев Лёшу, скривила губы в подобие улыбки. Жалкая это была улыбка - не Танина.
- Видишь, - уезжаю! - словно извиняясь, сказала она и, подтянув к себе Лёшку за лацканы распахнутого пальто, пыталась своими вздрагивающими тонкими пальцами застегнуть его хоть на одну пуговицу. Лёшу начал бить озноб. По его лицу и шее, попадая за воротник, стекали холодные струйки воды. Далеко торчащие из рукавов руки стали фиолетовыми. Его подбородок и губы дрожали, и он был абсолютно не в силах сказать ни единого слова. Дождь, что ли, попал ему в глаза, и Танино лицо вдруг стало, словно в каплях воды искажаться, потеряв свои формы. Она уезжает! Но, это не всё: она уезжает, даже не сказав ему об этом, - это предательство! Лёшка смотрел в её лицо с таким напряжением, что Таня не выдержала и, притянув его голову к себе, зашептала на ухо: "Алёша, я сама до вчерашнего дня не знала, что мне нужно будет уезжать. Я не хотела тебя обидеть! Я не хочу уезжать! Не хочу! Понимаешь?" - и отодвинула его от себя, как бы для того, чтобы удостовериться в том, что он её понял. Лёшка, давясь, твердил одно только слово: "Таня! Таня! Таня!" - Ничего больше сказать ей он не мог.
Дверка машины за Таниной спиной приоткрылась, и оттуда раздался скрипучий голос её дяди: "Татьяна, поторапливайся!" Снова притянув Лёшу к себе, Таня зашептала ему в самое ухо: "Я всё равно ещё вернусь сюда! Честное слово, - вернусь!" Повернув к себе Лёшкино лицо, она прижалась холодными губами к его мокрому лбу, и, оттолкнув его от себя, дёрнула за ручку дверцы машины. Нырнув в машину, резко захлопнула дверку, и прижалась к стеклу побледневшим лицом. Машина, заурчав, пошла в сторону Дворцовой площади, влезла чёрным жуком на горб мостика перекинутого через Зимнюю канавку, и, пробежав мимо пандуса Эрмитажа с гранитными атлантами, свернула на площадь. Всё это время Лёшка стоял неподвижно, ловя взглядом убегавшее от него детство. Всё кончилось! Только сейчас он, наконец, понял, что больше никогда не увидит Таню, что с её отъездом он потерял то, что связывало его с домом, двором и, как ему тогда казалось, с жизнью. Вокруг себя он ощутил ПУСТОТУ. Это было настоящее горе! Он прижался лицом к холодной решетке ворот дома, и впервые, не делая даже попытки сдерживаться, - заплакал. Безысходное горе съёжило и без того маленькую его фигурку, и растворило её в холодной полутьме подворотни. Он снова остался в одиночестве, в самом тяжелом его проявлении, - в окружении людей.
Тот, кто когда-то был Лёшкой-Бычком, даже теперь, хоть и изредка, нет-нет, да, вспомнит, и всегда с какой-то тоской, ту далекую уже Таню, которая только однажды не выполнила своего обещания. Она не вернулась! Бог ей судья!