Герман Гольдкремер встал сейчас очень злой. Он все такой, несколько раз ему удается ночевать в Бориславе. А получается каждую неделю раз, в пятницу, когда приезжает сюда из Дрогобыча осмотреть работу и выплатить репникам. Герман Гольдкремер, хоть поместье его доходит до миллиона, никогда не сверяет чужим глазам надзора ни чужим рукам выплаты. У него в Дрогобыче своя каменица, порядочная, новая, ясная – сказать не жалко. А тут приходится ему ночевать в деревянном домике, среди магазинов, заваленных бочками кипячки и огромной грудью воска. Правда, тот домик, поставленный за его счет, все-таки самый порядочный и лучше всего положен на весь Борислав, – но опять даром вещь равнять его к дрогобычским домам. Хотя стены белые и окна ясные, но вид вокруг грустный, угрюмый, плохой: груды хворости, груды глины, грязные магазины и еще более грязные жилища человеческие. Ни зелени свежей, ни вида улыбающегося не увидишь. Воздух удушающий, загустевший от нефтяного сопуха; у Германа от него каждый раз голова крутится, словно от дури.
Да еще и люди, слоняющиеся вокруг его дома, между грязными шопами, между глинистыми горами, которые, как муравьи, неустанно шарят у закопов, – тьфу, или люди? Такие люди на свете? Зачернены везде нефтью и глиной, как вороны, – на них потрепанные куски – не то кожа, не то какое-то невиданное полотно, – от них на сто шагов веет невыносимый дух нечистоты, сопуха, кабаков, зопсутия! И голоса у них – нет, это не человеческие голоса, а какой-то крик глухой, хриплый, словно дребезжание разбитого баняка. А какой взгляд у этих людей – дикий, зловещий! Несколько из них, кроме ранней поры подхмелевшие шли к ямам (трезвом не выдержать в глубине!), посмотрели в окно и увидели Германа. От их взглядов ему как-то стало жутко. «Такие люди, – подумал себе, – если бы вы видели меня в грязи, то не то, чтобы меня не вытащили, а еще бы меня глубже толкнули». И вот в каком обществе приходится ему, аристократу, проводить полтора дня. Он сплюнул сквозь открытое окно и отвернулся.
Его глаза живо обежали комнату – чистенькую веселую светилку. Гладкий лакированный пол, рисованные стены, круглый столик из орехового дерева, комод и «письменное» бюрко – вот что прежде всего надвигалось глазу. Все блестело, яснело до восходящего солнца, что именно бросало первые лучи сквозь окна в комнату и золотисто-кровавными переливами играло на гладких, блестящих предметах. Но глаза Германа отвернулись от них – он не мог снести сильного света.
На боковой стене, против двери, в полутени висел большой образ в золоченых рамах, – на нем покоились глаза Германа. Была это довольно хорошая и верно списанная картина тропической, индийской окраины. Удачные, увитые синей моросью, мечтают огромные тросникны – целые леса бамбуковые Бенгаля. Кажется, слышишь, как в той гуще с легким шумом ветра мешается плачливое скомканье тигра-кровопийцы. Ближе к переднему плану картины троснику не становится, только единичными кочками болтается вверх буйный, ясный, светло-зеленый папоротник, а над всем сносятся живописными группами стремительные широколиственные пальмы, цари ростин.
На самом переду, чуть сбоку, – именно такая группа, роскошная, стройная. Под нее несколько газель пришло, видимо, за пашой. Но опрометчивые зверьки не завидовали, что среди огромных зеленых листьев сидел страшный змей-удав (Boa constrictor), сидел на чатах, ожидая на добычу. Они смело, безопасно подошли к пальмам. Вдруг молнией метнулся вдоль - волна мертвого переполоха - один блей охватившейся газели, один и последний, - а все стадо в диком разгоне брызжет во все стороны, только одна, самая большая - видно, мать там - осталась в свитках ужа.
Маляр подхватил именно ту минуту, когда распылились газели, а уж, высоко подняв голову, со всей силой сжимает своими исполинскими скрутителями добычу, чтобы подругать ей кости. Он обернул ее шею и позвоночник, а из среды завертевшего его сорокатого блестящего тела видно голову бедной жертвы. Большие глаза, изгнанные наверх предсмертным мучением, блестят, словно в слезах. Жили на шее напряженные, – голова, будто доочно видишь, бросается еще в последних судорогах. Зато глаза змеи сверкают таким злорадным, демоническим огнем, такой уверенностью своей силы, что невольно мороз пробегает по телу, когда ему хорошо присмотреться.
Удивительное дело! Герман Гольдкремер имел какую-то странную, необъяснимую нрав в том образе, а особенно любил целыми часами вглядываться в страшные, сатанским огнем раскрытые глаза змея. Он сразу так ему нравился, что сейчас закупил его два экземпляра и повесил один у себя в покое в Дрогобыче, а второй в Бориславе. Не раз показывал его гостям, шутя при том из глупой газели, которая сама поддвинулась под нос уже. Однако же в одиночестве он как-то не мог шутить из ужа. Он слышал какой-то темный, суеверный страх перед глазами, – ему казалось, что этот уж когда-то ожиет и принесет ему что-то необычное – большое счастье или большое горе.
Потихоньку рассеялась густая холодная голова, которая на рассвете залегла над Бориславом. Герман Гольдкремер выпил кофе, засел в бюрк и добыл огромную счетную книжку, чтобы свести счеты за всю неделю. Но солнце льло к светлице такое наводнение света, - ранний холод и глухой отдаленный шум рабочего люда - все то щекотало его смыслы а заодно обессиливало, усыпляло их. Организм, расстроенный вчерашней ездой и домашними хлопотами, услышал какую-то волновую отвращение к той в полотно оправленной книги и к циферрам, которые в ней пялись огромными столбами, и к перу с вырезанной костяной ручкой, – ему стало так как-то сладко, ни одна мысль не шевелилась, только дыхание правильно поднимало грудь. Он спер голову на ладонь, и хотя не был совсем из людей задумчивых, много развлекающих (таких людей в общем между евреями очень мало), то прецень теперь, первый раз после долгих-долгих лет, не понял и пустил волю всем впечатлениям своей жизни – отжить в памяти, перейти живо, наглядно перед своими глазами…
Перед его глазами промелькнули тяжелые тучи первые годы его молодости. Страшная бедность и беда, что встретила его при первом выступлении на свет, до сих пор пронизывает его холодом, дрожью. Хотя и как не раз ему досадной станет нынешняя жизнь, однако он никогда не желал и не будет желать, чтобы вернулись ему молодые годы. Нет! Эти молодые лета висели перецен каким-то тяжелым проклятием над его головой – проклятием нужды, проклятием заглушения в первом зародыше хороших и добрых способностей души. Не раз слышал он то проклятие в волнах сводов величайших спекуляционных удач, - не раз мечта давней нужды отравляла ему величайшую радость, досыпала горечи-полину в сладкие напитки богатства и ущерба.
До сих пор он живо напоминает ту полуразвалившуюся, подгнившую, сырую, нехарактерную и заброшенную избушку на Лану в Дрогобыче, в которой увидел свет. Стояла она над самым потоком, напротив старой и еще более отталкивающей кожевенной, откуда каждую неделю два трудовых каправоглазых рабочих выносили носилками вспомогательный и переквашенный луб, который на всю сторону (перию) распространял кислый, удушающий, убивающий сопух. Возле дома матери стояло много других, подобных. Все были скоплены так густо, крыша у каждой была такая неровная, перегнилая и потрепанная, что целая тота переборка нравилась скорее на одну бедную руину, на одну большую кучу мусора, плюгавства, гнилого дыления и тряпья, чем на человеческое жилище. И воздух тут то и дело такой затхлый, что солнце сумрачно как-то светило сквозь щели в стенах и крышах до середины хат, а зараза, виделось, здесь плодилась и оттуда расходилась на десять миль вокруг. В каждом из этих домиков жило по несколько семей, т.е. по несколько сварливых, ленивых и до крайности разгильдяйных жидовок, а кругом каждой роилось, пищало и визжало хотя бы по пять дроби-жиденят. Мужчины, рыжие, пейсатые жиды, редко когда сюда заглядывали, - больше всего раз в неделю, в пятницу вечером, чтобы перешабашиться. Были это по большей части капцаны-михонохи, менялы, многояры, костяри и бог знает какие еще задельщики. Некоторые пробовали в городе раз за разом, другие бывали здесь только очень редко. Первые предпочитали не раз переспать где-нибудь в кабаке на скамейке, в корягах под открытым небом, на холоде, чтобы не дышать густым, нездоровым сопухом и не слушать крика, ссоры и оглушающего шума баб и бахуров.
И Германова мать была не лучше, если и не хуже других. Хотя еще молодая женщина - всего могло ей быть 20, а 22 - то прецень она уже, так сказать, вросла, встряла в тот тип жидовок, так обычный по нашим городам, на выработку которого складывается и плохое, нездоровое жилище, и заброшенное воспитание , и полная нехватка человеческого образования, и преждевременное замужество, и ленивость, и сотни других причин. Герман не припоминает себе, чтобы видел ее когда-то оживленной, свежей, веселой, пристроенной, хотя на ее лице видны были следы какой-то красоты. Лицо, когда-то круглое и румяное, пожелтевшее, сгрызенное грязью и нуждой, обвисло вдоль, как пустой мешок; губы, древнее полные, румяные и резко выкроенные, посинели, отдулись, глаза помутнели и сверлили.
Четырнадцать лет от роду она вышла замуж, по трем годам развелась с мужчиной, не желавшим ее дольше при себе держать и кормить. Старшего сына он взял с собой бог знает куда (он был менял и ездил одноконкой по селам, минуя иглы, зеркальца, шила и всякую хозяйственную дробь за платянки); младший, Герман, остался у матери. Ему было тогда полтора года, когда его родственники разошлись, - он не заметил ни отца, ни старшего брата, а позже припадком узнал, что оба среди чистого поля умерли на холеру, где их нашли за неделю за трупа коня. Вообще, растя в такой губительной и нездоровой атмосфере, он развивался очень медленно и тупо, хорировал часто, и древнейшее впечатление, застрявшее ему в памяти, его грубый животик, в который часто пинали его вторые жидики, как в бубен.
Детские забавы среди стада голых, заваленных, круглых детей вспоминаются ему неясно, как сквозь сон. Дети бегают вокруг тесного двора между двумя хатами, взявшись за руки, и визжат изо всех сил, – бегают, пока им мир не закрутится, а потом вповалку падут на землю. А нет, то бродят по лужам, шлепаются, как куча лягушек, в гнилой, кожевенным лубом начерно закрашенной воде потока, пугая огромных длиннохвостых крыс, бегающих им под ноги к своим ямам. Выразительно напоминает Герман, как не раз качался с другими жиденятами судьбы берегом в поток и как старшие евреи, стоя на мосту, хохотали к отчаянию из его грубого, буровато-синего животика, к которому, как два патычка, прицеплены были худые длинные ножки. Еще глубже вбились ему в память ночлеги в тесной, дурной камне, вместе с десятком таких, как он, детенышей, – в ту ночь, проведенную на сыром полу, на соломе, полу перегнившей и кипящей червями и бог знает каким гидом; те страшные ночи, заглушаемые смехом и плачем детей, толканием, дракой и криком жидовок; те бесконечные ночи, которые он проводил скуленный в клубок от холода, после которых вставал рано горючий и красный по всему телу.
Ох, эти страшные ночи детских лет, которые вторым светят до поздней старости ангельскими улыбками и поцелуями матери, тишиной и утешением, первым и последним счастьем жизни, – ему они были первым и самым тяжелым адом! Его они до старости пекли и морозили; сама мысль о них запирала ему дух в груди, наполняла его отвращением, глухой, смертельной ненавистью ко всему, что бедное, ободранное, нищее, свергнутое в грязь, придавленное несчастьем. Он сам не знал, какая причина, не знал, что такая молодость должна в каждом притупить нервы, заглушить головы до той степени, что несчастье и плач второго не смогут его нарушить, что вид нужды пробудит в нем только оскорбление, но не милосердие. Впрочем, Герман Гольдкремер никогда и не думал о том, не старался разбирать причины своей поступки, а когда не раз бедные, обиженные рипницы с нуждающимися лицами, в лохмотьях, пропитанных кипячкой, плакали перед ним, догадываясь полной платы, он сплевал, откровенно и говорил слуге выбрасывать их за дверь.
Свою мать он напоминает, как, бывало, целыми днями сидит под домом с чулком и клубком в руках и орет хриплым голосом всякую дрянь, чтобы перекричать какую-нибудь из своих соседок, которой сейчас пришла охота с ней сцепиться. Чулок в ее руке очень медленно поступал вперед, хотя на первый взгляд могло показаться, что она плете непрестанно. Не раз целыми месяцами она носила этот чулок и тот же клубок, пока чулок, еще недоконченный, и клубок, еще недоплетенный, не набирали такой краски, как все вокруг – грязно-серого. Не раз она долго гналась за некоторым жидиком, допекшим ей каким-то острым словом, – шуршала по баюре расхристанная, задыхающаяся, охриплая, посинела от ярости, – а допав бедному бахуру, хватала за волосы и бухала без милосердия между плечами, пока ребенок не упал. на землю. Не раз и Герману доставалось от нее, и это очень досадно. Она была, как все ленивые и бедные, очень уязвимая и яростная, а в опалости не перебирала, кого бьет, чем и куда. Герман хорошо понимает, как раз мать потащила его патинком так сильно, что повалился на землю, обветшавший кровью. Чем жила его мать, из чего удерживала себя и его, того Герман не знал. Знал только, что хата, в которой они сидели, не их, а наемная, - и еще вспоминает себе высокого, грубого, седобородого еврея, не раз приходившего, кричал на его мать, такая расхристанная, и брал ее с собой. Часто по вечерам и мать выходила куда-то и не возвращалась над раном.
Такова была жизнь будущего миллионера Германа Гольдкремера вплоть до десятого года. Правда, ростом и подобием он смахивал на семилетку, да и то плохо развитую. Силы и живости ребёнка у него не было. В ту пору он начал набирать вкус к ленивстза и часто сидел-туманов целыми днями на скамейке в доме, хотя мать гнала [его] на город продавать спички хлопам или заниматься каким вторым заделом, как вторые жидики.
Было это летом 1831 года. Страшная неслыханная до сих пор эпидемия посетила наш край. Долго бегали глухие слухи меж народом, что приближается «кара божья», долго тревожился мир крестный, ожидая вот-вот видимой, наглой смерти. Но вот она и поступила, сто раз страшнее, чем надеялись. Целые села пустели-вымирали, целые семьи исчезали из мира, как воск на огне. Один не знал о смерти другого, и себе же смерти ожидая. Брат отворачивался от брата, отец от сына, чтобы не увидеть на нем страшного клейма смерти. А кто еще остался в живых, шел в коршму, пил и орал песен в безумной непамяти. Никому было утешать безнадежных и грустных, никому было спасать хорих, не раз пищавших водицы, умирая в страшных судорогах. Между простыми людьми летали чудовищные повести об «пересекающих» людей сопротивлениях, а по некоторым селам пьяные, отчаянные толпы начали даже курить на огне таких, которых считали сопротивлениями.
И Дрогобыча не прошла холера. Особенно Лан утерпел от нее больше, чем другие пригороды, то ли потому, что здесь затхлое и нечистое воздух помогало ширению заразы, или, может, потому, что люди, сжатые густо в одних хатах, легко одни от других заражались. Евреи, еврейки, а больше всего маленькие дети падали, как трава под косой, умирали среди глуши, тихо потайно, по углам и закамаркам. Несколько их там перемерло, только бог один знает. Которые были поименнее, выехали при приближении заразы в горы, на здоровый воздух, но зараза и там их догнала, может, только сотый успел вернуть назад. Но у Германовой матери денег не было, зарибки не стало и хлеба, ничего. Она среди общей тревоги шаталась под хату, без памяти от испуга и голода, то и дело заводила странными голосами, пока и сама не упала на землю, зараженная.
Герман понимает хорошо, как прибежал к ней и с детским любопытством сблизился к тому телу, посиневшему, смиренному, близкому лютой смерти. Ему еще и ныне живо стоит перед глазами выражение ее лица, такое безгранично болезненное, перекривленное и измененное, что даже ему, малышу, мороз перешел по телу. Он понимает каждое ее движение, каждое ее слово в те страшные волны вечной разлуки. В первую очередь она кивнула рукой, чтобы не приступал близко, – материнская любовь, хоть под грубой обличкой, не погибла в ней, а проявилась в волну тяжелейшей муки. Ее рука, протянутая, безвольно упала на землю, а Герман видел, как все жили, все суставы стягивались, то выпучивали судорожно, как она дрожала с холода, а под кожу все виднее набегала синяя, зеленоватая муравица.
– Герш, – прохрипела она, – не подходи… ко… меня!
Парень стоял как отуманенный. В той волне он очень мало и очень невнятно понимал, что такое происходит. Потрепанное судорогами тело матери начало перекачиваться по сторонам.
– Герш!.. честно жий! – простонала несчастливая, едва дыша. В ту же минуту упала лицом на землю.
Герман стоял, боясь приступить к ней, а не меньше боясь убегать.
– Воды! воды! – прохрипела умирающая, но Герман не мог двинуться с места, его память исчезла в то время. Как долго он так стоял, два шага удален от матери, того и сам не знает. Даже не может себе напомнить, кто и как пробудил его из того остолбенения, когда и куда затаили трупа: все это пожрало вечное забвение, вечная непамять.
Он оказался ночью среди улицы. Голод рвал его нутро, жажда горла жгла, тревога словно клещами сжимала грудь. А вокруг тишина глубокая, глухая, темная, безрадостная. Лишь иногда из какого-то далекого угла, словно из-под земли, слышно приглушенное всхлипывание или стонание умирающих. По хатам, где есть еще живые люди, мигает свет, мерцая в отдалении и, словно острые ножи, прорезывая тьму. Малому Герману еще страшнее делается, когда смотрит на тот свет, - он теперь чувствует целую пропасть своего одиночества, своего сиротства, - его зубы самопроизвольно цокают, колени подшптиваются и дыльчат, мир начинает крутиться перед ним. Но вот подул холодный ветер с востока, отсвежил его. Он ходит по улицам, ежеминутно оглядываясь. Но голод не перестает ему докучать, прогоняет медленно все второе, прогоняет и страх и поддвигает ему новую, смелую мысль. Герману некогда долго развлекать, - он тихими шагами, как кот, крадется к первому попавшемуся дому, в котором не видно света, где, значит, все вымерли. Первая, к которой подошел, была заперта, – добываться зря вещь, силы нет. Он пополз к другой. Дом стоял раствором, и Герман вошел внутрь. Прежде всего полез к полкам, к мыснику, - повсюду обшарил, чтобы найти хоть чем-то занестись. Ему удалось найти здоровый ломоть хлеба. Схватив его, он встрепенулся и в безумном смятении пустился бежать из хаты.
Успокоив голод, парень засунулся под плот в лопушья и заснул словно убитый. На другой день возбудился значительно укрепленный, – особенно утешил его ясный, теплый, солнечный день, при котором исчезали всякие страхи. Он побежал по улицам, немного учитывая крики и плачи вокруг. Мысль о собственной смерти не приходила ему в голову, а из вчерашнего хлеба еще хороший кусок лежал у него за пазухой, – голода не боялся. Вот он попал на одну улицу, по которой возили мертвецов из трупарни на кладбище – далеко за город. Он сразу любопытно присматривался ко всему. Телеги за телегами тянулись по улице длинным рядом, оборудованные трюмами, наборе избитыми из неструганных досок. Крик и завод осироченных не умолкал, – толпами перелись люди разных сословий по улице, много даже по дороге падало зараженных. Германа пробежал мороз, когда поглядывал на ту страшную бесконечную процессию, - он изо всех сил начал убегать с той улицы, сам не зная куда, чтобы только в далекие, глухие закоулки. Но еще долго спустя ему слышался грохот трюм, набросанных кучами на лестничные телеги и тянутых по ухабистой каменистой улице, - чувствовался тот плач болезненный и пугал его не раз среди тихой ночи.
Куда бродил он до конца этого дня, как проводил следующие, он подробно не понимает. Необычные, а на его молодой организм слишком сильные впечатления приглушили его память. Он понимает только то, что часто добивался до пустых домов, перет голодом, и шарил напотемки по углам, пока не нашел где какое-нибудь блюдо или кусок хлеба. Чем дальше, тем больше оставляла его память, ему становилось как-то горячо в голове, в груди, а перед глазами часто кружились красные колеса – в конце все исчезло, темно…
Он проснулся в какой-то обширной горнице, в которой, не знать почему, было очень холодно. Он лежал на кровати, прикрытый котом, и дрожал. Солнце, видится, само заходило и косыми лучами освещало блестящую, лакированную, черную дощечку над его головой. Вокруг него много других кроватей – стон, охание… Какая-то баба в черном тихо-тихо ходит вокруг и заглядывает в хорих. Он очень ее испугался и закрыл глаза. Снова забвение…
Словно сквозь сон, к его слуху пробивается пискливый, невыносимый голос, долго-долго, единодушно припевающий. Он как будто знает, что это госпиталь, но как он сюда добрался и почему – не знает.
Герман не знает и по сей день, как долго лежал в госпитале, на какую слабость, откуда его взяли и за какую милость. Впечатления с тех пор мелькают в его голове, словно блики далеких молний.
Был грустный осенний день, когда его выпустили из госпиталя. Выйдя после долгого недуга первый раз на свежее воздух, он ночевал такой бессильный, покинутый всеми, неосознанный того, что теперь начинать, – страх перенял его среди той широкой безлюдной улицы, так как когда-то ночью при виде огней, что здесь и там сверкали из окон . Он едва мог вспомнить, что такое с ним творилось перед недугом. Ему собиралось на плач, но как-то осилил перемочи себя и пошел, куда глаза видят, шлепая своими маленькими ножками по болоту улицы.
– Герш, Герш! А ходи сюда! – крикнул кто-то на него со стороны еврейского языка. Мальчик обернулся и увидел небольшого зизоглазого жида с редким желтоватым поростом на бороде. На еврее была драная бекеша и сапоги, облипшие по самые кости густым болотом. Герману сразу чудно стало, что хочет от него тот незнакомый еврей, и он невольно подошел к нему.
– Не узнаешь меня? – спросил еврей. Герман кивнул головой и вытаращил на него глаза.
– Я Ицик Шуберт, знаешь? Моя бабка там жила с твоей матерью, знаешь?
Герман чуть-чуть вспомнил себе жидкость, но в память о матери, сам не зная почему и прочем, взревел во весь голос.
– Ну, ну, не плачь, – сказал жидок благим, добродушным голосом. – Видишь, и мои умерли, – что делать? Все умерли, все к одному, – добавил он грустно, словно сам к себе, – и Тавба, и бухер, – все! Ну, ну, ша, тихо, племянник не поможет! А я думал, что и ты капорес, а ты еще жив!
Герман ничего не говорил, только всхлипывал и обтирал глаза рукавом.
– Знаешь что, Герш, – сказал Ицик, – ходи со мной. Герман высмотрел на него, словно не понимая этого слова.
– Куда?
– К Губичу! Там у меня дом есть, и конь есть, и тележка, – поедем с весной платянки менять. Хочешь? Эй, так хорошо жить, – и твой папа пошел, да, бедный, умер!
Герману было некуда вернуться, негде было ночи переночевать, а Ицик не хотел его покинуть и в тот же день повел с собой в свой дом. Холера уже притихла, с тех пор как пошли осенние холода и слякоти, но люди еще не успели прийти в себя после страшного несчастья. В общем, по улицам редко видно было мужчину, а где и показалось человеческое лицо, такое запуганное, нуждающееся, грустное и позеленевшее, что, виделось, те люди вышли только что из тюрем, где долгие годы умирали в сырости, холоде, тьме и всевозможных муках.
Дорога к Губичам была неблизкая, а еще до того размокшая илястая земля цеплялась ног, весила, как оковы, так что нашим пешеходам дух захватывало с усилием. Но мимо силования они шли так медленно и незначительно, как улитки. Ицик еще как-никак, но спрятан малый Герман! Поэтому чуть ли не до смерти приходилось, кем долез до жилья Ицка. Его добродушный опекун и нес его на руках, и вел, скорее сказать, влек за собой, и приговаривал, прибавлял силы. Поздно ночью они достали до цели, и Герман, скоро допав скамейки, повалился и заснул словно убитый.
Губичи – довольно большое село, разложенное вдоль реки Тисьменицы, на половине дороги между Бориславом и Дрогобычем. К северу от села сдвигается высоко вверх благоухающая площадь, а к полудню еще более высокие холмики переходят во вторую высокую площадь, на которой пышно красуется небольшой, четырехугольный, самый дубовый лес, Тептюж. Само село расселось на низкой равнине, широкой, на каких-то тысячу шагов, простирающейся от Бориславского холма прочь долины Тысменицей до Колодруб, где лучится с большой Днестровой долиной. Окраина Губич отличается той, свойственной подгорным сторонам красотой, которой равной не подойдешь где угодно. Не увидишь здесь ни острых шпилей высоченных Бескидов, ни голых, потрепанных скал Черногоры, ни обрывистых искалистых заднестрянских гор. Здесь круговид в удивительной гармонии показывает вам очаровательную заманчивость и разновидность горной окраины, и размашистую ширину и единодушие подольских окрестностей. Милое, не грандиозное и страшное, а какое-то домашнее, близкое сердцу разнообразие красок, предметов, комбинаций – черты все круглые, кроткие, гармоничные, реки небольшие, быстрые, чистые, воздух здоров, как в горах, но без той горной резкости, которая так быстро становится досадной, – а при этом широко видны далекие, легко волнующие равнины, на сотни нив, перелесков и жилищ человеческих, раскинутых то рядами, то живописными группами, то пестрой шахматной доской…
Жизнь Германа пошла теперь по-настоящему новым строем. Ицик был человечек добродушный, не совсем сильного характера, привыкший с детства клонить голову перед всяким «по своей вере»; С «гоями» он обращался, как каждый другой, – ругал и ганил одних последними словами, подлизывался другим, жулил и обманывал каждого, где и как мог, не делая себе из этого никакой важности. Вообще здесь Герман первый раз узнал, что это за народ эти «гои», и его мальчишеский ум быстро пометил, что у каждого из «еврейской веры», так сказать, две лица: одна, которая обращается к хлопу, у всех одинаковое : гадкое, насмешливое, грозное или хитрое, – а второе, обращающееся к своей вере, и лицо ничем не отличающееся от лиц других людей, значит, бывает у каждого отличное: доброе или злое, хитрое или искреннее, грозное или ласковое.
У Ицка то «свое» лицо было действительно искренним и ласковым, поэтому малому Герману, который на своем веку не испытал ни ласки, ни выгоды, ни ласки, теперь открылась новая, более ясная сторона человеческой жизни. Уже сама жизнь на чистом, здоровом воздухе была для него большим счастьем. Он, что долгие лета, первые свои лета, душился в затхлом, нездоровом воздухе переселенного, неразвязного пригорода, теперь полной грудью, роскошно вдохновлялся чистого сельского воздуха, так что ему кровь живее играла в теле и мир вертелся, как пьяном. Ицик пристроил ему выгодное ложе, сухое, теплое, просторное, – и Герману тот топчаник с простым сенником и старым бекешем вместо одеяла казался бог знает какой пышной постелью, знай потому, что и у его опекуна не было лучше. Кушанье варил Ицик сам, а малый Герман помогал ему как мог, - но хоть не раз и не совсем вкусно устроенная, она смаковала им как можно лучше, потому что была приправлена голодом.
В общем сказать, Ицик обращался с Германом, как с равным себе, видел его удобство и исправность и совещался с ним, как со старшим, перед всяким делом. Сама его натура, благая и податливая, не приводила ему и на голову мысли – взять твердо в свои руки мальчишку, приучать его к бесполезному послушанию, как любят делать вторые опекуны, которые, словно наломив своего питомца на добрый путь, прибьют. и ошеломят бедного ребенка сразу, а когда оно, туманноватое и лишенное собственной воли и живости, лежит без сопротивления их прихотям и бессмысленным рассказам, хвалятся, что «вот это мы! порядок у нас должен быть!» – а нет, так вдобавок бросают ребенку в лицо своим хлебом: «На чьей коляске едешь, того песню пой!»
Зимой Ицик начал учить Германа читать и писать, – разумеется, по-еврейски, иначе сам не умел. Наука шла довольно тупо. Герман вырос в обстоятельствах, так не способствующих развитию духовой способности, что только врожденное упорство могло помочь ему побороть первоначальные трудности. Его ум, быстрый и понятливый в повседневной жизни, в обычных вещах, при науке показывался такой тупой, непамятный и неповоротливый, что даже терпеливый и добродушный Ицик не раз свирепствовал, бросал книгу и на несколько часов прерывал лекцию. Однако же, мимо его терпения и бдительности Германа, они через зиму не очень далеко зашли при неприступном, механическом способе науки.
Зато как пришла весна, наступило тепло, погода, – тогда началась жизнь для Германа! Ицик впрягал конину к коляске, накупал в городе всевозможные подробности, в которых нуждаются крестьяне, и айда с тем добром по селам! Какое утешение было для Германа сидеть сзади на телеге на сундучке: спереди и сзади копны внук и всевозможного «фурфантя», а сверху этих серых куч едва выглядит маленькая головка жидика в ветхой шапке, со здоровыми румянцами на лицах, румяная, веселая . Кругом пышные зеленые поля, шумящие дубравы, блестящие серебристые реки, а над головой погожий, голубое небо, - и тепло, смирно, любо вокруг, голоса птенцов сливаются с грохотом сверчков, шелестом зеленых листьев, шорохом потоков в одну дальнюю, счастья, величия и покоя.
Ex, несколько раз напоминает Герман Гольдкремер, миллионер, еще и теперь в то время своей веселой, свободной, правдиво цыганской жизни! Он напоминает их не то чтобы с какой-то особой радостью, – он с презрением смотрит теперь на тогдашнюю бедность, на забеги о пару крейцарей, в утешение, когда им удалось выменять много внучек, – его даже злит то та тихая радость, то удовлетворение, которое слышал тогда; но все же какой-то тайный, неведомый голос шепчет ему, что это была самая счастливая пора его жизни, что тихое счастье, смирные, погожие дни, прожившие в бедности, на тележной коляске, не вернутся для него никогда.
А то едут, бывало, дорогой посреди полей: кругом ни живой души, хлеба еще не созрело, легкий ветерок волнами-волнами клонит тяжелые колосья полового ржи. Усатый ячмень кое-где вырезается светло-зеленой полосой, а озимая пшеница гордо покачивается на своих стройных гладких стеблях. Куда глазом брось, не видно дома человеческого, – село в долине. Далеко-далеко на востоке разлетелась зеленым, благоухающим озером лука, и потом доносит ветер дребезжащий кос и кое-где виднеются ряды словно крупных белых насекомых, копающихся в зелени – это косари. Ицкова конина словно и себе рада той величественной тишине, поэтому теплой и запаховой, идет нога за ногу по мягкой «польской» дороге, срывая время от времени головки клевера на ходу. Ицик мурлычет под нос какую-то еврейскую песенку, пожалуй, «Finsterer bałygułeh», – кнут воткнул за пояс и медленно раскачивает головой налево, направо, словно раздает поклоны тем чудесным благословенным нивам, той луцы издали и в небо своей тяжелой массой, круглыми лесистыми верхами и мечтает вдали величественный, спокойный, непроследимый, словно кусок неба, которым природа для большего нрава замаила наши горы. А маленький Герман за то время сидит посреди куча внучек, стружет кое-что и ведет сам с собой всякие разговоры, словно он внучкарь, а к нему приходят бабы и торгуются с ним.
Но вот они съехали с горы. За ними схватился туман пороха, перед ними зеленеют ивы, вишни; серебрится река меж домами, играют дети на выгоне, бродит скот по оборам: село. Герман вскакивает, чтобы отворить леса, и быстро запирает ее, скоро тележка проехала, и бежит за ней, потому что уже слышит лай вокруг, – уже с приспышкой подхватились псы и бегут общиной поздравить гостя. Диванный строй, еще более дивачная тележка побуждает их к яростному ожесточению, а несколько раз Ицик или Герман протяжным, проницательным голосом закричат: «Меняй внучке, меняй!» – псы аж заливаются, аж землю рвут под ногами с великой ярости. Они гурьбой бегут вокруг тележки: некоторые уедают на конину, которая качает головой во все стороны, словно раскланивается хорошим знакомым, а как пес слишком уж к ней надскакивает, форкнет и поднимет голову вверх и дальше. Вторые взяли на глаз внучкаря, бегут мимо телеги, хватают зубами за колеса, но все зря. Герману делает великое утешение тота бессильная ярость псов, он дразнит их прутом и голосом и хохочет к отчаянию, когда какой смелее сведется на задние лабы, чтобы спрыгнуть на телегу, – телега тем временем стремится дальше, а бедный псиско даже перечеканивается с размаху в поросе.
Но вот по хатам, по оборам шевеля, шум, крик, беготня… Бабы, ребята, дети – все бежит на улице, догоняет меняла. Но меняло словно не видит их, словно не слышит, как кричат: «Жидет, жидет, а погоди! Он видит, что их еще мало, едет дальше, где на мостках и по оборам ожидают другие, и еще раз затягивает свое протяжное: «Меняй внучке, меняй!» Теперь он останавливает конину, бросает ей кулак сена и вращается назад, чтобы добыть ящик со всяким добром, за которое променяют крестьяне платянки. Вот тут начинается жизнь, подвижная, говорливая, веселая! Здесь и для Германа работа. Желающих к минянке куча большая: одни отходят, другие прибегают, - Ицку всех успокоить. Герман и телега бодрствует, и сам кое-что торгует, – на него Ицик сдал деревенских детей, которых труднее всего обогнаться, а легче обмануть.
Герман еще и теперь с улыбкой вспоминает, как он быстро ввивался между сельскими ребятами, как быстро отправлял их, как удобно умел подсунуть каждому то, чего тот хотел, и брал от него кусок втрое больше, чем товар. И несколько было ссор, криков, проклятий на тех сельских выгонах. Особенно с женщинами был тяжелый совет. Упрется друг с другом и не вступится: дай ей тото или тото за тряпку. Но тут Ицик был уже совсем не тот, что дома: упрется и себе, и поругает на бабу, и осквернит ей всю семью, и поставит на своем. Долго тянутся торги и передышки. Ицик медленно подгоняет конину горе по селу, все в сопровождении целой гурьбы сельских ребят и девушек, у которых нет платянок и которым взвешенно смотреть на ножики, кольца и скиндячки, которые вторые понаменяли. Медленно проезжая по деревне, тележка чем раз, тем больше наполняется платьями, Ицик посматривает на их наброшенные копны и засучивает руки, – знает, что быстро наберется у него сотнар и будет везти к ливеранту в Дрогобыче.
Вот они среди села, против широкой каменной коршмы. Ицик сворачивает конину на грязный обширный двор. Арендатор Мошко его знаком. Здесь он пообедает, – понимается за деньги, – печеных бараболей и молодого лучка и поболтает «со своей верой», тут и конину попасет, и внучки в амбаре сложить на время, потому что ему невыгодно с ними возиться. Его принимают радостно, ему так любо посидеть в тесном ванькире, заваленном чуть ли не до повала бебехами, ему так любезно болтается среди вереска еврейских бахуров и обрывавшейся беседы двух крестьян, широко рассевшихся в коршме на скамейке, выпили по пол-кватрицы, люльки позапивали , иногда опрокидываются несколькими словами. И Герману хорошо и любо побегать на улице с арендаторскими ребятами, покричать, сразиться, почеканиться на мягкой муравье. Солнце как раз в полдень. Жарко, даже душно. Комары и овода досаждают лошадь Ицка, который даром фыркает и обмахивается хвостом, грызя пахучую, свежую траву, которую ему докинули арендатору ребята. Детям жалко коня, они берутся обгонять его от оводов, а когда им то надоест, поломают зеленой широколистой вербины и обжмут ею коня для какой-нибудь защиты.
Солнце клонится к полудню. Ицик отдохнул, покрепился, напоил лошадь, куски понес в арендаторский амбар и положил в свой мешок, что там стоит только о том надобности. Пора в путь. Тележка пустая легко катится и трещит дорогой. Ицик живо подгоняет коня и снова затягивает свое: «Меняй внучке, меняй!» Начинаются более древние сцены, торги, крики, беготня, - и снова меняла тележка едет, словно в параде, наполняясь медленно платьями. Уже солнце наклонилось, за которым Ицик смог покончить с бабами, – вот и сел конец. Снова бежит Герман отпирать леса, - тем временем они выезжают тихо, псы успокоились давно, им снова приходится ехать под гору, посреди поля, далеко-далеко глинистым путем. Но дорога сухая, тележка терет по груди, Ицик быстро погоняет, потому что на вечер им нужно стать во втором селе, у знакомого арендатора на ночь. «Во-у, кося! Гайта! Вой-у!» – покрикивает раз за разом Ицик и снова начинает мурлыкать под носом протяжную песенку: «Finsterer bałygułeh». И дальше, дальше, дальше. Из села в село, с горы в долину, через реку, горы холмами, посреди полей, поперек лесов тянется медленно их теркающая тележка, распространяется одиноко проникновенный голос Ицки. Изменение за изменением, а жизнь все равно! Окраина за окраиной, а край все один, красота все одна, – вечная, ненаглядная, спокойная красота чудесного Подгорья…
* Примечания:
- Губичи – село между Дрогобычем и Бориславом, ныне – северная часть Борислава.
- Колодрубы – село на Днестре, ныне – Николаевского района Львовской обл.
* * *
2. Борьба за богатство
Воспоминания укачивали Германа. Он слышал, как внутри его словно таял какой-то давний, долголетний холод. Целые годы он носил его в себе, целые годы, когда женился, он слышал, что какая-то судорога стиснула его грудь и притупила в нем всякое человеческое чутье.
Вчера вечером, проезжая сюда, он проезжал через Губичи. Ему пришлось миновать давно знакомую, покосившуюся и полуразвалившуюся Ицкову хижину. Теперь она уже в третьих руках после Ицка. Перед ней две ивы головатые и старая сломанная леса. Стены покривились и завалились в землю, окошки позатыканы кусками. Несколько сот раз он переезжал возле нее, а никогда не пришло ему в голову заглянуть за высокий плот, кто здесь живет. Вчера, не знать как и откуда, пришла ему то мысль. Он велел остановить бричку и встал на ноги, щеб заглянуть через плот. Трое евреев играли во дворе возле небольшой заброшенной шипки, где когда-то стояла лошадь Ицки. Двое детей были круглые, полновидные, черноглазые и очень веселые. Третий, чуть-чуть большей парень, держался как-то в стороне от них, забавлялся, видно, неохотно и делал все, что ему говорили поменьше. Его лицо было совсем не похоже на там, – вероятно, это был какой-то найденька или воспитанниц. Девочка, лет около 6, свирепствовала часто на него, термосила его за руки, за уши, щипала в лицо и издевалась над ним, но он не плакал, не кричал, даже не кривился, только жалобно смотрел на нее. Видно, боялся и ее, и еще хуже матери, кричавшей в ту минуту на кого-то в хате.
Герман не мог дольше смотреть на такую забаву между детьми. Он сел и говорил нагнать коней. Его живо поразил тот тревожный, болезненный взгляд мальчика, который не кричал и не плакал, когда другие над ним издевались. Теперь ему припомнились его давние забавы среди крестьянских детей. Как они радостно принимали его, как любо было бегать с ними, плести венки из весна, ходить по лесу за грибами и орехами осенью, как иногда Ицик не ехал по селам. Почему они слышались ровные, а тут уже между малыми, одной веры, такая неприязнь? Но быстро вспомнился ему его собственный сын, который с детства еще любил цвести хлыстом маленьких собачек до крови, что вторых детей без причины бросал во рвы, что для забавы не раз брызгал на кухарку кипятком. Вспомнилась ему его женщина и вся домашняя дрянь, – и лоб его нахмурился, а из сжатых губ вырвалось какое-то еврейское проклятие.
Но последующие воспоминания с древних лет успокоили его. Теперь уже не тихая, безнадежная бедность виднелась в тех картинах, что передвигались перед его глазами. Нет, тут уже началась борьба за богатство, борьба страшная, упорная, ежедневная. Здесь Герман мог следить с самого начала, от крошечных зародышей, как росли, развивались и множились его тысячи, пока не дошли до миллионов, как боролись и пожирали без числа противников, как опутывали и высысывали без числа народ, как ширили вокруг без числа нужды, бедности, уничтожения, и ему самому, несмотря на все богатства и роскоши, все же не принесли того, что называется счастьем, удовольствием.
Давнее впаивали его первые удачи, в его груди порой что-то металось и скакало с радости, но теперь не стало и того. Его капитал рос и умножался, как заклятый. В первый раз он осмотрел хорошо, откуда набирал соков, - и испугался, испугался самого себя, испугался своего богатства! Не потому, чтобы так сильно сдвинула его судьба тех тысяч, у которых его капитал отнял ежедневный хлеб, так как большое дерево, растая, отнимает животные соки из мелкой травы вокруг себя. Нет, судьба тех бедняг не очень там занимала Германа. Не того ему стало страшно, что тысячи не из-за него чем занестись. Он был суеверен, и ему в ту же минуту чувствовали только тысячи проклятий, которые нашли его голову. Его богатство как-то страшно в ту же минуту затяжело на нем. Ему, не знать откуда, пришла мысль, что богатство – это чудовище в ста головах, которое пожирает-пожирает других, но, кто знает, может пожрать и его. Он невольно взглянул на образ, залитый теперь ярким солнечным светом. Газели где-то словно исчезли, побледнели среди яркого света, только свитки уже блестели, как золотые живые кольца, готовые туй-туй обхватить свою добычу, – а глаза, очарованные, огненные глаза, так и впивались в Германа, так и прокалывали его. Ему стало жутко. Он закрыл глаза, чтобы обогнаться света и страшного привидения.
Каким же способом доработался Герман Гольдкремер такого огромного поместья? Три лета пробовал он у Ицка Шуберта. Здоровый воздух, покой, частые проездки совсем отживили его. Его лицо стало наливаться здоровой краской, движения были живее, потому что даже память и поворотность значительно увеличилась. Герман рос, боролся и поправлялся на удивление, хотя следов младших лет еще осталось немало в его нраве. Он не раз свирепствовал за марницу, не раз нападала на него древняя лень, и он сидел, положив руки, целыми днями на скамейке, не говоря ни слова Ицку. Но все это не портило между ними доброго согласия. И, наверное, Герман был бы от этих недостатков вычислился, будь дольше пожил в Губичах. Но не так сложилось.
Герман до сих пор еще понимает ту зимнюю ночь, в которую постигло Ицкое несчастье. Он целый день сидел в хате и нетерпеливо выжидал своего опекуна из Дрогобыча. Ицик уехал на торг. Днем мороз попустил, солнышко светило ясно, а со крыши капало, любо. Но к вечеру натянули серые тучи, и начало лепить широкими пластами снега. Быстро и миру не стало видно. Смеркалось, а снег все лепит и лепит. Тихо вокруг, ветра нет. Герман затопил в печи, сел на печку и ждет, но Ицка как нет, так нет. Дорога в село идет мимо дома. Вот Герман слышит, гахают какие-то торговые, возвращая домой. Он выбежал, чтобы расспросить об Ицке.
«А, вероятно, уже где-то едет, мы его еще оставили в городе», – ответил крестьянин. Снова Герман ждет. Огонь шипит и трещит в печи, - он добыл гороха и начал прожить его в грани, а для Ицка сварил несколько яиц. Вот под ночь пожал мороз, зарисовал стекла ледовыми, странными цветами. Дальше сорвался и ветер, начал бить снегом о стекла, свистеть среди крутых берегов, термосить и вырывать кисти в стрессе. Огонь потухал, – Герману становилось страшно, он прикладывал поленье и то и дело прижимал лицо к окну, не услышит ли теленка Ицкова лошадь. Не слышно ничего. Сквозь щели в стенах потягивает снаружи холодом. Герману кажется сейчас, что где-то звонят, волосы сводятся вверх на голове, мысль о пожаре пролетает в него. Он прислушивается, – нет, не слышно ничего. Вот засвистел, заревел, завыл ветер сильнее, чем вперед, - словно стадо бешеных волков летит к селу, воя с голоду и копота среди снеговицы. От крестьянских детей Герман наслушался повестей о воров, что в бурные ночи добываются к хатам, и вот ему почудилось, что кто-то скрипнул по сенным дверям и легонько ступает-шлепает по сеням, щупает руками по стенам – отчетливо слышно шелест – чем раз, дверей…
Герман хочет кричать, но слышит, что что-то сдавило его в горле: он, сам не зная, что делает, втиснулся в темный тесный угол за печью, – холодный пот выступил ему во главе, все тело дрожит, он ежеминутно ждет, что вот- вот дверь откроется, а в ней покажется страшное, обросшее лицо вора с огромной булавой и с широким блестящим ножом за ремнем. Но волна за волной проходит, - не слышно ничего, кроме пронзительного завывания бури. У Германа медленно вступает дух, но он уже не смеет встать со своего угла. Разгоряченное воображение приводит ему на память повести о «страчуках», которые делаются из некрещеных детей, зарытых где-нибудь под плотом, под ивой. Ему кажется, что что-то хнычет по поду, – он тревожно поднял глаза вверх, где было в подвале старым обычаем вырезано маленькое окошко. Мороз пробежал по его телу! Ему видится, что окошко шевельнулось, что поднимается медленно-медленно вверх, а за ним виднеется черное, глубокое отверстие. Он замер от страха, не в силах отвлечь глаз от окошка. Ему зазвенело в ухах, - виделось, что в нем самом, внутри, шевелятся какие-то дикие, тревожные голоса, поднимается крик, замешательство без его воли.
Несчастный парень безумствовал из страха и ожидания. Но голоса не унимаются, становятся все резче, громче, - какое-то обрывающееся теленька пробивается сквозь смешанную шум. Герман волну еще сидел как мертвый, не зная, действительно ли этот шум поднялся в его нутре, или, может, доносится снаружи. Но одной волны заведения было достаточно. Он сорвался, словно в каком-то отчаянии, и днём скачком был у окна. Гамир раздавался уже на их скотном дворе, – видны какие-то все более черные тени, слышно теленька лошадиной упряжи, – ах, Ицик, Ицик приехал!
Шум под домом… Загремели до двери. Герман побежал открывать и еще быстрее влетел в дом, – так страшно, темно, холодно было в сенях. Или это снова ему почудилось, действительно ли он слышал глубокий, тяжелый стон где-то под землей? Он, дрожа судорожно, бросил дров к огню и, повернувшись лицом к двери, ждал, кто выйдет. Дверь отворилась, и поспешно, тяжелым продвижением вошло четырех крестьян, унося кровавого, едва живого Ицка, из которого груди извлекался подчас глубокий, раздирающий стон боли. Герман застел на месте с испуга, увидев то кровавое, страшное привидение. Он прижался к печи и не смел шагу сделать.
– Помедли, Максим, потащи! – приговаривал один крестьянин другому. – Бережно держи за руку, не видишь, что кровь сквозь бекешу выступает?
- Так что бедный Ицко должен где-то терпеть больку, - отозвался Максим.
Ицик снова застонал, но так страшно, что волосы Германа поднялись на голове. Крестьяне, положив его опекуна на постели, принялись перевязывать его раны, как сами умели (цирюлик, по которому послали в Дрогобыч, нескоро поступит в такую непогоду!), а Максим, грея замороженные, кровью обтекшие руки над огнем, начал шепотом рассказывать Герману, что за несчастье постигло Ицка.
– Ну, видишь, племянник, – начал Максим, качая головой, – как несчастье не раз мужчину вздыблело на гладкой дороге! Да и то еще вот какое! Пусть бог каждого защитит и заступит от такого! Вот, видишь, едем мы по дороге на Герасимово побережье, – ты знаешь, где оно: вон там, за селом, над рекой тот берег крутой и высокий, – едем себе, воз за телегой, – а ту ветер внизу ревет так, что господи!.. Снег так и бухает меж глаз, кони едва лезут, – страх! И вот кум Стефан, который передом ехал, кричит: «Гов!» Мы все: «Что такое?» А Стефан поведает: «Слушайте! Ту что-то страшное, какое-то несчастье! Слушаем, - действительно, внизу, у берега, что-то стонет, да так страшно, болезненно, что нам даже кровь застыла в теле. «Э, – говорит Панько, – может, – дух святой при нас, – поганец какой нас манит в пастку?..» – «Что вы, кум, – отвечает Стефан, – ту, видно, какой-то мужчина шел или ехал, не наблюдал хорошо и упал с обрыва. Ходит, господа, надо спасать живую душу!» Панько говорит: «Да я боюсь! Меня пугает сносит!»
А тот стон то и дело снизу слышно, будто грешная душа в аду пить просит. Мы все сошлись вкупе, – что делать?.. «Пойдем, – говорит Стефан, – а кума Панька оставим у лошадей». Ушли мы. Ну, а знаешь, какой кусок нужно обходить, чтобы дойти до самого берега реки. Заки мы туда добрались, пока, может, с полчаса прошло. Ветер аж землю рвет из-под ног, лед на реке трещит, а снегом бьет в глаза, словно лопатой. Господи, плюта такая, что хоть сейчас погибай! Темно, плохо… Мы поженились за руки и идем наощупь туда, где стон слышен. Смотрим, – лежит что-то черное на льду и не трогается. Мы подошли – конь посреди раздробленных саней. Наверное, кто-то с дороги промахнулся и перевернулся по берегу. Осмотрели коня, – неодушевленный. Идем дальше, а твой бедный Ицко лежит на льду и вот-вот, едва стонет! Господи твоя воля! Такое несчастье для мужчины!
Максим, рассказывая, грел озябшими руками над огнем и пил люльку. Герман не плакал, только дрожал и поглядывал искоса на постель. Ему страшно было перед тем искалеченным, кровавым, стонущим телом, что когда-то было его опекуном. Он просил Стефана и Максима остаться с ним через ночь у слабого, но хозяева все обещали прийти, скоро отвозят скот домой. Ицик лежал без памяти, говорить не мог и, казалось, не узнавал никого. Герман лишь взглянул на него. Голова была завязана платками, сквозь которые выступали большие пятна крови. На бороде и волосах скрепила кровь, бекеша и рубашка кровавые, губы посиневшие, глаза бездушные, выражение лица страшное!
Где-то над раном, когда буря немного стихла, приехал цирюлик из Дрогобыча и начал ругать и свирепствовать на крестьян, которые брались сами к перевязке ран, а не знают этому строю.
- Но, господин, - ответил Стефан, - до сих пор был бы сгиб человек! Мы хоть что-то, а кровь затаили.
– Молчи, старая сумка! – рявкнул гневно цирюлик. – Ты откуда знаешь, что был бы сгиб? Как ты можешь это знать?..
Стефан, хотя был на слова довольно острый, промолчал, а цирюлик стал рассматривать раны и, вероятно, должен был признать в душе, что перевязка совсем не была так плоха, как думал сразу. При помощи крестьян, которые начали увиваться, словно здесь шло о спасение их самого милого свояка, перемыты раны, и тогда можно было рассмотреть, что такое искалечено у Ицка. Кажется, падая с высокого утеса, он упал прежде всего на левый бок острый камень, потому что левая рука была сломлена ниже локтя, а, кроме того, в самом ремне была глубокая рана. Следовательно, тело перевесилось направо, при чем Ицык о второй камень покалечился. Цирулик увидел, что беда, и когда люди, особенно женщины, которых сошлась полная хата, спросили его, выйдет ли Ицик, он пожал плечами и сказал, что великое чудо было бы, если бы дожил до завтра.
Цирюлик сказал правду. Ицик умер еще в тот же день, не придя и квилю в память. Герман не плакал на его похоронах, его тело все еще дрожало от страха от той ночи, страх выжимал всякое второе чувство. Он ночевал у арендатора губицкого, который заодно взял опеку над имением Ицка, чтобы будто собери его для Германа. Герман пробыл у него до весны, не зная, что происходит с этим поместьем. Когда община упомялась о том деле, – арендатор показал какие-то счета, какие-то Ицковы квиты, – дом и огород Ицкив проданы, а по уплате долгов осталось для Германа 92 гульдена, которые арендатор отдал ему в руки. Герман с той суммой вышел из Губича, ушел в мир счастья искать, – и тота сумма была первой основой его миллионов.
Так закончилась для Германа спокойная деревенская жизнь. Теперь, сидя за письменным бюрком перед счетной книгой в Бориславе, он, практичный, деловой мужчина, немного веса привязывал к последствиям, которые оставило то жизнь в его душе. Он даже старался смотреть на него свысока, искал в голове насмешливых слов для его схарактернзирования, но мимо того его мысль то и дело возвращала к тем светлым волнам, и, не знать почему, ему все становилось легче на сердце, когда вспоминал губическую жизнь . Он не тосковал к нему, не желал, чтобы оно вернулось, но слышал заодно, что нынешняя жизнь среди изобилия и роскоши совсем не лучше того, когда даже не хуже. Он сам не знал, почему каждый раз при мысли об Ицке и Губичах ему делается как-то так на душе, как тому, кто, блуждая в густом, темном лесу, крутыми тропинками, выйдет на небольшую поляну, залитую ясным, солнечным светом, заполненную теплом. и благовониями цветов. Он начал думать о своей жизни под тяжестью того впечатления, и ему виделось, что вот он снова запускается в темный лес, в котором ему суждено блудить без выхода, а пока, к какой цели – кто его знает! Ему становилось все тяжелее, теснее, как-то душно и страшно. Помимо солнечного жара, ему пробежал мороз за плечами.
Он пошел к Дрогобычу, сам не знал чего. Не было у него определенного мнения о заработке, к которому при этом не было ни умелости, ни охоты. Несколько дней он жил как-то на полученные деньги, но когда увидел, что деньги проходят, и подумал, что после он состанет совсем без ничего, голый и голодный, испугался очень и завзялся - скорее здесь сгибать, а не кивать больше тех денег. Разумеется, из того рвения тоже не было бы ничего вышло, если бы не счастливый случай, показавший ему какой-нибудь заработок. В кабаке, в котором он ночевал, сошлись однажды вечером какие-то черные, страшные люди. Герман сразу боялся их, но, услышав, что беседуют между собой по-еврейски, подошел поближе и стал слушать. Это были самые молодые, 18–20-летние парни, которые завтра выбирались в Борислав «ливать» кипячку. Герман долго слушал их беседы о том «ливании», но не знал, что это такое. Он спросил одного из них, который ответил ему, выпивая душком стакан пива:
– Ну, а что? Разве ты не знаешь, что в Бориславе на всех водах и болотах выступает черная рапа, такая, как ею хлопы повозки смаруют. Ну, то берется конский хвост, сгонится им поверх воды, то рапа набирается на леску, а с нее рукой сдвигается к коновке. Тото называется «хлопать».
– Ну, и где же девается эта рапа? – спросил заинтересованный Герман.
– Носится сюда, в Дрогобыч, там есть такие, что купят.
– А хорошо платят?
– Почему нет! За коновку пять шестерок. Ну, а как хорошо извиваться, за день две коновки насобирает. Только вот носить беда!
Герман начал размышлять над этой беседой. Что ж, оно-то не плохое, такой заработок. Хотя работа некрасивая, зато легкая. А платится хорошо. Почему же и ему не взяться за нее? Он решился завтра идти с либаками в Борислав, и когда сказал им об этом, они радовались, – только жаждали магорича. Герман на радостях упоил их пивом, чтобы «обелить» свое новое сословие.
Отныне началась для него новая жизнь, совершенно отличная от губицкого. Оно делилось на два главных места: Борислав и Дрогобыч. Хоть дорога неблизкая - либаки должны каждые сутки оттопать там и там: вечером с полными коновками кипячки на коромыслах до Дрогобыча, а рано с пустыми обратно в Борислав. Первый день новой работы особенно глубоко удался Герману в сознании. Он живо напоминает еще теперь тот холодный майский ранок, когда вдруг с пятью вторыми лыбаками шел тропинкой поперек полей к Бориславу. Они шли через Тептюж, оставляя Губичи сбоку. Солнце восходило над Дрогобычем и облило кровавым светом ратуш, костел и церквей святой Троицы. Сюда ближе вилась, сверкая, как золотая змея, Тисменица и шуршала в отдалении по камням. Дубы в Тептюже ино начинали развиваться, зато спадом орешник шевелил уже своими широкими темно-зелеными листьями. Они идут быстро, не разговаривают, квач у каждого через плечо, кто молитву, а кто и так поет. У каждого на боку сумка с хлебом и луком, – это его ежедневная пища. Вот они прошли Тептюж, - перед ними поле зеленое, свежее, дальше лука, замаенная цветами, снова холмик, через который часом извивается тропинка, - и вот бориславская китлина. Не доходя самого села, они разошлись по лугам, по мочарам, каждый выискал себе место, и приступили к работе.
Бориславская китлина выглядела тогда совсем не так, как теперь. Бедная подгорная обычная деревня расстилалась небольшими кучками домов по подножию Дела над потоком. На пригорках от Бани и Тустановича были поля хозяйственные, а ниже – луга и мочары. Но при всем том земля была какая-то не такая, как обычно. Какой-то странный сопух выходил из нее, особенно теплыми вечерами. Весной, когда растаяли снега и смяклая глина, слышались отчетливо какие-то движения в земле, что-то тихое дыхание, словно пульсирование горячей крови в глубоких, невидимых жилах. Среди народа ходили слухи, что на том месте, где стоит Борислав, были в давние времена большие братобойные войны, что здесь похоронены многие люди, невинно избитые, и что трупы ежегодно пытаются встать на свет и будут силиться до тех пор, пока не придет их время. А потом они проломят землю, развалят весь Борислав и уйдут в мир воевать.
Не знали бедные бориславцы, говоря себе зимними вечерами сесю сказку, что она слишком быстро сбудется, что страшное подземное чудовище недолго уже прорвет земную опону, развалит их бедную, смирную деревню и разрушит дотла их и их детей! А тем меньше знали и думали они, что тота уродина - это вовсе не трупы древних рыцарей, а то та гадкая, черная, вонячая рапа, которая теперь выжигала им сенокосы, а быстро должна была разойтись по всему миру прочистенной нефтью на выгоду господам и евреям, а им на горе и на утрату!
Герман все еще думал о первом дне своей новой работы. И чем дольше думал, чем отчетливее становилась ему перед глазами каждая мелочь того дня, тем труднее и грустнее становилось ему. Это был такой же хороший, теплый, погожий день! Именно в такой день, перед 20 летами, первый раз охватил его удушающий нефтяной сопух и быстро погасил перед ним и солнце, и дневную ясность, прогнал из-за него запах цветов, заглушил пение птиц, сменил его в какую-то тяжелую катящуюся глинистую массу. дальше горою, давя и угнетая все, – оживленную только жаждой денег, выгоды, богатства! 20 лет прошло с того первого дня, а удушающий нефтяной сопух все еще не рассеялся, все еще обвивает его словно густой паморокой, сдавливает ему грудь, глушит и убивает хорошие, человеческие порывы сердца!
– Ох, на свободу, на свободу из этой плохой тюрьмы! – прошептал он без сознания, сам еще не зная, что это за тюрьма и можно ли из нее получиться на свободу.
А воспоминания идут непрерывным рядом, надвигают ему образы прошлых лет, не спрашивая, остаётся ли радость по ним в сердце, жалость и горе. Его заработок сразу пошел хорошо. Из невидимых источников подходила кипячка непрестанно и всплывала сверкающими кольцами на поверхность мутной воды. Герман, оставаясь целыми часами, удивлялся, что это за сила прет наверх то желтоватое острое течение и где есть его источник. Он думал себе, что если бы добыл до самого источника, тогда мог бы разбогатеть. Но его товарищи говорили частенько, что это только земля «потится», что источника никакого Герман не добудет, потому что его и вовсе нет, а по обогащению, может еще хорошее время ждать. Герман не любил тех насмешек и бросил говорить, а дальше и думать о нефтяных источниках.
Между тем, и не добывая источников, он умел тянуть выгоду из того, что было. Недолго двигал он кипячку на коромысле к Дрогобычу и быстро увидел, что она плохая вещь. Но у него были деньги, – зачем ему мучиться, когда можно и самому себе облегчить, и еще от других воспользоваться. Вот он, сговорившись с другими лыбаками, купил за свои деньги коня и тележку, чтобы возить кипячку в Дрогобыч. Из этого получилась тройная польза для него. Раз то, что не нуждался каждый день двигать коновок в Дрогобыч на продажу, потому что мог возить их, да и то что второй день, - тем самым и времени меньше тратил, и мог больше улыбать, - а еще и другие либаки давали ему для перевоза и продажи свою кипячку, а при каждые пять коновок их кипячки добавляли шестую для него. Лошадь не нуждалась также в многом, потому что за коновку смаровила, которой самим некогда было налибать, крестьяне давали Герману сена и еще не защищали ему поставить коня с тележкой через свободное время под своей шопой.
Так оно шло несколько лет, а за то время Германов капитал не только не растратился, а при его удобстве и хитрости почти втрое вырос. Он за то время жил очень нуждательно и расчетливо: не пил ничего, кроме воды, ел мало и плохо, и для того и сила его, при нездоровом воздухе среди грязи, начала упадать. Но Герман не заботился о том. Жажда денег все сильнее овладевала его, все чаще он думал над тем, каким бы здесь способом разбогатеть. Зимой он сидел в Дрогобыче, – обычно у того же жида, что летом покупал у него налыбанную кипячку. Это был нестарый еще, сухой, плохой еврей. Он торговал мазью, веревками, железом и всякой всячиной, которая нужна крестьянам. Герман, пребывая у него зимой, помогал ему не раз торговать, при чем многому ему пригодилось давнее его внучкарское упражнение. Жид обычно указывал цену за всякий товар, сдавая Герману до распродажи, а что ему удалось взять сверх той цены – это его. Разумеется, что Герман не был из тех людей, которые для какой-то честности готовы сами себе вред делать. Он жулил покупающих и дер с них что мог, а когда не раз некоторый крестьянин начал ссориться или проклинать, он, смеясь, вытрачивал его за дверь. Таким способом Герман дорабатывался. Про его деньги не знал никто, и все считали его простым наемником. У своего хозяина он наполнял зимой всякую службу и немало не раз натерпелся от его женщины и от других евреев всяческой ссоры, а то и избиения. Однако он склонялся перед ними и таил в себе злобу.
Само собой разумеется, что такая жизнь ему быстро надоела и что он ждал весны, как спасение души. Весной отвергался для него более свободный мир, а жизнь в Бориславе, хотя нуждающаяся и невыгодная, все же как-то быстрее и веселее совпадала среди смеха и шуток вторых лыбаков. Но не того желал Герман. Он узнал цену денег в нужде, узнал, что без них жить плохо, что они одни могут избавить его от нужды, плохие и унижения, которые так часто должны теперь терпеть. Медленно в его душе разгоралась страшная, горячая, слепая жажда денег, заглушала всякие другие чувства, закрывала перед его глазами все помехи и манила его только одной целью – богатством. Он с тревогой берег свои деньги, сэкономленные в днях недостатка из промысла Ицка, считал их еженедельно, прятал как самую дорогую надежду и не проговорился о них ни перед одним товарищем, боясь, чтобы они не усиливали его как-нибудь пропустить их.
Но он знал, что грош, лежа, не растет, для того оглядывался пристально вокруг, ловил всякие слухи, расспрашивал немного о полезных гешефтах. Гешефт незадолго лучился. Ряд начал строить в Дрогобыче депо военное и искал подрядчиков на разные строительные материалы. Времена были бедны, подрядчиков провозглашалось не много, а ряд, хотя ускорить дело, поставил легкие и полезные случаи. Этого только надо было Герману. Он нанялся достарать деревья и извести, но его собственных денег на это далеко не хватало. Он вертелся, мучился, бросался туда-сюда, но напрасно. Посторонней помощи нельзя было надеяться, и Герману недалеко было до того, чтобы казнить все подчистую и идти снова хлестать кипячку до Борислава. Неожиданная, хоть и не совсем для него счастливая приключка спасла его на этот раз.
Жид, у которого пробовал Герман несколько лет, узнав, что его слуга, простой либак, взялся ряду достаривать материалов до здания, сразу ухам своим не поверил, потом рассмеялся, наконец, видя, что Герман не на шутку все-таки занимается у работы (и кавции несколько сот гульденов сложил, и деревья и извести довозит), разозлился очень на него, почему ему того не сказал вперед, чего не пошел с ним на союз и т. д.; а когда наконец Герман начал просить у него ссуды несколькихсот гульденов, гнев его дошел до того, что не только отказал денег, но еще, обругав молодого спекулянта, выгнал из своей хаты.
– Марш, убирайся! – кричал разъяренный жид. – Кто знает, откуда ты деньги взял! Может, это ворованное, еще мне беда будет! Двигай, пусть я на глаза не вижу!
Герман забрал свои манатки и ушел. Его не столкнуло оскорбление и плохое подозрение, как завед и отказ ссуды. Что делать? Здесь наставники нагоняют, чтобы быстро достарать всего, а тут ни за что ни материала больше закупить, ни даже заплатить фиры. Правда, материал и перевоз были тогда в дрогобычских окрестностях в пять раз дешевле против настоящего, но у Германа не было почти никаких денег.
Он задумался тяжело. Как на срок не поставит всего, пропадет кавция, а тут и надежды нет на какую-нибудь помощь.
Уже вечерело. Убиралось на слякотную, плохую ночь. Герман шел, не думая ни о чем, кроме своего «гешефта», не оглядываясь ни на время, ни на погоду. В руке нес небольшой сверток. Мысли его, словно потревоженные воробьи в самотреске, двигались в разные стороны, ища выхода. Холодный пот выступал на лице, когда обращалась ему мысль, что «придется на все махнуть рукой и…». Махнуть рукой на то, на чем он долгие лета строил всю надежду своего будущего! Нет, этого не будет! Он должен найти еще способ, должен что-нибудь придумать! Медленно стемнело, холодный дождь стал обрызгивать Герман. Мелкие, грызкие, студеные капли упали так неожиданно на его разгоряченное лицо, что он в одной волне остановился и оглянулся вокруг, словно пробужденный от сна, вспоминая, где это он и что с ним делается. Теперь он напомнил себе, что он изгнан из дома, что надо искать где-нибудь ночлег.
«Надо идти в ветчину спать», – подумал он себе и оглянулся вокруг, на каком-то он пригороде.
– Да вот Лан! – проворчал он сам к себе. – А я ту когда зашел из Зварыцкого пригорода? Тьфу!
И он обернулся как стой, чтобы вернуть на Зварицкое и пойти там на ночь к знакомому кабаку, в котором обычно собирались либаки. Обертаясь живо на краю улицы, он в сумерках задел локтем какого-то человека и чуть не струил его к глубокому рву у дороги.
– A ruach an daanen tat'n aran! – крикнул на него звонкий девичий голос, и при том две мягкие руки обхватили его руку так нагло, что он задрожал целым телом и чуть ли не сам потерял равновесие.
– Nu, wus is? – спросил он, поворачиваясь в ту сторону, где грозило опасность. Кроме неласковых слов, которыми приветствовал его незнакомый человек, в голосе его не было ни гнева, ни досадной жестокости. Прикосновение мягких рук произвело на него какое-то странное впечатление; он сам не знал, что это такое, и начал сквозь сумерки присматриваться к незнакомому лицу.
Это была еврейская девушка, лет, может, около двадцати, полнолицая, черноглазая, хотя и не совсем хорошая собой. Подобных лиц видел Герман день за днем целые десятки на улицах, но тогда, вечерними днями, под влиянием мягкого прикосновения ее рук виделось ему, что лицо какое-то привлекательнее других, глаза живее, голос приятнее; одним словом, он стал словно очарован и с дурной миной смотрел на незнакомую девушку. Еще и теперь, вспомнив себе эту встречу и целую сцену на улице, Герман сплюнул с досады.
– Вот, не было меня где беда встретить, да догнало на гладкой дороге! – проворчал он, морща лоб. - Дурак с меня был, и все!
Но тогда, при первой встрече с Рифкой, Герман очень далек был от подобных неделикатных мыслей и вызовов. Впрочем, на волну он не мог прийти ни к каким мыслям, пока ему над ухом не прозвучал звонкий смех девушки. Смех тот отрезвил его.
– Ну, чего стоишь, глаза выпучив! – проговорила она. – Ады, дождь будет, махай!
Она хотела отойти, – Герман невольно, машинально хватил ее за рукав, улыбаясь. Она посмотрела на него каким-то странным, полугневным, полувызывающим взглядом. Герман осмелился, начал разговаривать, идя рядом с ней. Так завязалось их первое знакомство.
Рифка, как и Герман, была сирота. Ее родственники умерли также на холеру, она осталась маленьким ребенком на попечении старой тетки, у которой жила и теперь. Тетя тота, бездетная вдова по арендатору из Залесья, взяла ее за свою, обещая при выходе замуж дать ей пятьсот гульденов приданое и осанку. Рифка рассказала обо всем Герману сейчас в первый вечер, кем зашли в ее дом. Герман, отведя ее до дверей, пошел, задумчивый, ночевать в ветчину. «Счастливый случай, – думал он себе, – лишь бы удалось! Возьму женюсь с Рифкой, а ее вином мож будет спастись хоть что-то!» Тота мысль засела ему в голову, и он твердо решился поведать ее. Притом и времени нечего было тратить, дело пристальное, а Герман хотел как можно быстрее допять своего.
Сейчас на второй вечер он подстерег Рифку, когда шла в город, и рассказал ей свое мнение. Она сразу застыла и почестовала его обычным своим «а ruach an daanen tat'n aran!», но, когда Герман рассказал подробно о себе и своем заработке, стала немного ласковее, время от времени поглядывала исподлобья на него и вконец велела поговорить с тетей. Дело удалось, хотя не без обычных торгов и предыдущих, а за два воскресенья Рифка уже была женщиной Германа, а Германов «гешефт», попертый деньгами Рифки, пошел живо вверх, принося Герману значительную выгоду.
Женившись, Герман услышал еще более горячую жажду денег, – он знал, что незадолго на его голове будет содержание более многочисленной семьи, прокормления нескольких голодных и нетрудолюбивых ртов. А ему так не хотелось снова попасть в старую нужду, а еще до того с семьей. Дрожь холодная проходила по его телу, когда подумал себе что-то подобное, – для того бросился всей силой в «гешефт»: рывал всем и каждому, крутил, вился, обижал кого мог, обманывал ряд на качестве дерева, на весе извести, на всем, подплачивал злобных и половину клецов брал даром из панских лесов, – одним словом, был повсюду и дер лико, где только щепотку отставало. Такой труд, мелкий, томительный, противный, среди вечных ссор, проклятий, криков и унижений, пришел как раз по вкусу Герману. Она забирала все его силы, все его мысли, не давала ему ни над чем остановиться, заглушала всякий внутренний человеческий голос, кроме неугомонной, неситой жажды жажды.
Рифка и ее тетя (Герман жил в их домике) смотрели на его неусыпную предупредительность и радовались, посматривая на ловкость и ум Германа, когда тот вечером в шабаш рассказывал им о своих штуках и оборотах. Все трое они жили по старинке, – крайне сберегательно. Рифка и ее тетя занимались некоторой работой, которая их прокормляла, но и Герману тоже немного было нужно. Таким способом деньги убирались вместе, и незадолго Герман мог уже извлечь из оборота приданое женщины – как чистую выгоду. Когда к зданию не нужно было ни дерева, ни извести, Герман поднялся на доставку гонт, лат и других нужных потребностей и на всем выходил с выгодой из-за своей ловкости и часто бессовестного туманения гоев – фирманов и злобных. Строительство депо протянулось целых 4 года, а за то время Германов капитал успел нарасти до значительной цифры в 10 тысяч. Другой на месте Германа затер бы в ладони с радости, что удалось так хорошо сыскать, и, помня старую поговорку: «По выгоде утраты надейся», спрятал бы денежку в безопасное место и зачал кое-как жить процентами. Но Герман был не из таких. Борьба ради крейцара, ради гульдена, а то и сотни гульденов, борьба упорная, тяжкая и непрестанная, разгорячила его. Он искал второе поле, на котором мог сейчас приступить к бою с новыми противниками. Такое поле уже существовало, а существовало оно негде, а в Бориславе.
Домс, знаменитый прусский капиталист, которому наша Галичина почти в каждой отрасли промысла должна первый толчок, проезжая раз через Дрогобыч, обратил внимание на странную мазь, которую евреи в коновках разносили на продажу крестьянам по рынку. Убедившись, что это нефть, обесчещенная земляными и другими минеральными примечаниями, он захотел увидеть то место, где добывают ту мазь. Ему сейчас указали бориславские мочары. Крестьяне рассказали ему, как она подходит наверх воды, как выжигает траву и всякую растительность, а некоторые заговорили даже о подземных заклятых боевиках, перегнивших кровь выплывающих наверх.
Домс, практичный мужчина, понимается; немного там считался с такими сказками, но быстро пометил, что нефтяные жилы должны быть неглубоко, когда нефть сама подходит вверх, и что они должны быть богатыми. Он уехал в Борислав, увидел местность и решил сейчас зачать первую пробу. У нескольких бедных он купил за бесценок части поля и, наняв бориславских парней, начал копать узенькие «дучки». По трех-четырех саженях показалась нефть. Домс торжествовал. Он быстро бросился строить дестилярные, стал совещаться с учеными инженерами и гутниками. Тем временем сбоку натянуло другое облако, быстро затемнившее его надежды.
В окрестности разнеслась весть между всеми поместными или и желающими быстро доделаться – о Домсовой находке и о «чистом интересе», который из этого дастся сделать. Все, а особенно евреи, скамьей поперли в Борислав, кто с готовыми деньгами, а кто и так, к счастью. Началась борьба, которую до сих пор не видела Галичина. Скользкий, влиятельный еврейский элемент, как вода во время наводнения, врывался во все оковы, все щели, словно тысячи червей, и показывался повсюду, где его никто и не надеялся. Подробное знание простого люда, умелость использовать его, обманывать в мелочах на каждом шагу – отдавали жидам большое преимущество над немецкими капиталистами и всякими профессиональными людьми.
Домс не мог выдержать их конкуренции и хоть не перестал держаться в Бориславе, однако дело не приносило такой пользы, какой надеялся. Только евреи со своим «грабительским хозяйством» могли удержаться. Они не считались ни с чем, чтобы только добыть «кипячку». Закопы сделаны узкими, ограждаемыми хворостом, вентиляция сразу была очень скудная, никаких предписаний безопасности на здоровье не скрывается – тысячи и тысячи рабочих гибли за бесполезную выгоду, а евреи сбивали тысячи и миллионы. Они и друг другу не пропускали. Где один добыл нефть, другой копал ту же сторону него, брал глубже, подкапывался под там. Правительство не могло с этим справиться, потому что долгое время не было в Бориславе почти никакого правительственного контроля, почти никакого надзора над публичной безопасностью. Всевозможного рода проступки, а то и страшные справки были очень обычны. Село Борислав медленно исчезало в том непроследимом хаосе, как пена на воде. Древние, избитые боевики встали с могил, а вставая, развалили село, выросшее над этими!
Герман Гольдкремер был одним из первых спекулянтов, взлетевших на Борислав, как хищные вороны на падаль. Незадолго у него было уже три яма с «матками», с. есть. с главными нефтяными жилами. Герман стал напряжением богачем. До сих пор он только боролся, теперь стал безопасно на ноги. Капитал плыл ему сам в руки. Но еще долгое время не покидала его горячка, с которой когда-то принялся к первой спекуляции. Долго еще он целыми днями летал по Бориславе, заглядывал от ямы к яме, ссорился, кричал, толкал рабочих, – одним словом, как говорили репники, «торопился, словно завтра уже его нести на окопище». Он сразу словно сам не верил своему счастью, боялся, что вот-вот оно расскользнется, развеется, как дым. Не раз по вечерам он заглядывал в тесные темные горла ям, и дрожь пробегала по его телу. Он вспоминал свою ложную жизнь, вспоминал себе крестьянские рассказы о человеческой крови в земле, о плохих «песоглавцах», живых лежащих в могилах и ожидающих, пока кто их не выпустит на свет. Ему становилось страшно. Его суеверная фантазия рисовала ему почварные образы, ему слышались даже во сне стонания, словно добывающиеся из ям среди тьмы и мертвой тишины. Но такие волны, не то рефлексии, не то мускулярного измучения и умиротворения, были очень редки.
Лихорадочная деятельность затопляла Германа, он был словно слеп, словно лунатик, что под предводительством невидимой силы ступает сверх пропасти и тем только счастливо переходит над ней, что не видит ничего возле себя. Так же не видел Герман в своей горячке некоторых важных вещей, которые тем более дали ему послышаться. Прежде он не видел того, как развивалась за те годы его семейная жизнь. У него родился один сын, Готлиб, но Герману некогда было считать (впрочем, ни умения, ни способности к тому у него не было), как развивается, под какими влияниями растет его сын. Он знал только то, что на четвертом году малыш Готлиб начал учиться от обычного, немного порядочнее одетого бельфера еврейского языка и письма святого, а на шестом году пошел в «немецкую» школу в Дрогобыче. Знал также и то (учителя частенько ему о том говорили), что Готлиб очень тупая голова и плохо учится. Но развлечь подробнее над всем он не мог и некогда, потому-то и сбывал все деньгами, - платил хорошо учителям, которые «подучивали» его Готлиба частно, дома, платил вино и сахара оо. василианам, под которым зарядом была школа, – и Готлиб медленно, с тяжелой бедой шел из класса в класс.
Но недолго же длилось образование Готлиба. Окончив четвертый нормальный, он наотрез объявил отцу, что дальше «мучиться в той проклятой школе» не думает. Отец сначала удивился, дальше разозлился и начал грозить, а видя, что все это не помогает, присоединился к желанию сына и дал его в склеп на науку торговой практики. Там пробовал Готлиб до сих пор. Сцена с сыном по окончании нормалок первый раз открыла глаза отцу, разгоряченному денежными спекуляциями. Он увидел, что его сын, при всей лени, при всей оспалости, близкой к идиотизму, умеет быть таким упрямым, таким упорным, что ему страшно стало. Долгое время Герману стояла перед глазами маленькая, грубая, буцматая фигурка его сына с низким лбом, щетинистыми, вверх торчащими волосами, с грубыми, посиневшими со злости губами, с маленькими серыми глазами, у которых пылала такая тупая упорство, такая яростность и злость он до сих пор никогда не видел ребенка. С зажатыми кулаками и со страшным криком Готлиб бросался на него, сам не зная чего. Приступ ярости немного отличался у него от приступа эпилепсии.
Но спекуляционная лихорадка Германа тогда еще совсем не встала. Готлиб успокоился, поставив на своем, хоть с лица его, - это Герман теперь увидел, - никогда не сходило угрюмое упрямство идиота, опять порой напряжение переходившее в безнадежное, идиотическое веселье. Второе, что Герман теперь имел время развлечь на своем сыне, - это была жажда денег, - нет, жажда разбрасывания их. Он покупал разные игрушки и тут же портил и толк их, книг, бывало, на курс у него переводилось больше копы, одежда исчезала на нем, как на огне, - одним словом, Готлиб постепенно переменялся медленно у какого-то кобольда, у какого-то духа. мучителя, которому все помешает, все в пути и все старается сместить и уничтожить, к чему только может руку приложить. Стены в его покое полны были дыр, вывернутых в стене ножиками, а тут же, в тех дырах, виднелись еще поломанные острие ножиков. Слуги и служанки имели с ним сущий ад: никогда не дал им спокойно перейти мимо, чтобы не швырнуть кнутом, не ударить камнем, не брызнуть болотом.
Герман, очень редко бывавший дома и которого Готлиб сначала немного боялся, не знал или мало знал о том; аж сцена вышеупомянутая открыла ему глаза. Да и тогда он над тем так много не останавливался. «Вот ребенок, – подумал себе, – конечно, живое, уязвимое». Он усиокился, отдав его в подвал своего знакомого, блаватого купца Менкеса. Но недолго продолжалось его спокойствие. Сын и здесь не переставал быть тем, чем совершила его полуприрода, а полувоспитание матери, и очень часто Герману приходилось слушать траур других субъектов, а то и самого принципала, очень часто приходилось ему платить значительные суммы за ущерб, наносимый ему сын в разных местах.
Но медленно-медленно, с ростом поместья, потухала спекуляционная лихорадка в крови Германа. Вел теперь уже первым богачом между всеми бориславскими капиталистами. У него было несколько сотен собственных ям, несколько дестиляров, на него работало несколько тысяч рабочих, работало под надзором неумолимых бездельников-евреев, которым Герман эа то только и платил по 40-60 кр[ейцеров] дневно, чтобы нагоняли рабочих к работе от рана до ранних до ночи. За 15 лет со времени начинания бориславской спекуляции Герман закупил бориславскую доминию и еще несколько шляхетских поселений в окрестности и стал уже помещиком. Но вместе с той счастливой волной, когда это произошло, настал в жизни Германа новый, сразу очень мало видный, но все важный оборот. Его глаза, до сих пор ослепленные только одной жаждой, заняты только исканием одного – богатства, теперь, найдя его, стали оглядываться вокруг, стали пристальнее разбирать все обстоятельства, среди которых текла жизнь Германа. Тот, так сказать, критический оборот не пришел вместе, не стал никогда до сих пор слишком сильным, но все-таки много впечатлений, которых Герман вперед невидевал, подпадали ему под глаза, пробуждали его внимание, мутили понемногу и, падая медленно, незначительно, время. от времени, словно капли холодной воды на разогретое тело, разили его глубоко, свирепствовали и переделывали целый его нрав, все мировоззрение.
Кроме удивительной натуры сына, первая обратила на себя его внимание, он быстро пометил, что и его женщина в своем роде не менее интересное и печальное явление, и когда темперамент сына не могло назвать иначе, как храбрым, - то и она совсем не была нормально развита. Женившись на ней, Герман сразу бросился к своим делам, с головой утонул в них и не видел, как живая, беседливая и как-то приветливая девушка, с которой он женился, перерождалась, менялась медленно в совсем другую, не похожую на первую. Она совсем не была образована, а пока еще необеспеченное положение Германа наводило ей страх на будущую судьбу и заставляло к какой-либо работе, до тех пор и к людям была подобна.
Но быстро поместье Германа улучшилось, ему нечего было бояться о будущий хлеб, - сам не зная, как и когда, он стал жить выгоднее, в порядочном, хорошо меблированном доме, стал держать слуг, лошади, дальше закупил в Дрогобыче несколько камушек на собственность , – и здесь жизнь его женщины пошла совсем другой дорогой. Всякое занятие, всякую работу она бросила, стала есть вкусно и много, словно желая вознаградить себе прежние времена недостатка. Наряды занимали ее какое-то время, и она выдавала на них немало денег. Но чем дальше в лето, тем больше она толстела и ленилась. Целыми днями она сидит, бывало, в мягком, выгодном кресле под окном и смотрит на рынок. Ее лица стали полны и отдуты, глаза, когда-то черные, блестящие и заманчивые, теперь казнили блеск и стали словно оловянные, голос понизился, груб, а движения стали тяжелые и неповоротливые. Человеческий живой облик заметно тонул в избытке мяса и толстоты. Госпожа Гольдкремер на всякого, кто ее видел, производила досадное, даже противное впечатление.
Безграничное лениво, физическое и духовое, выродило у нее также упрямство, свойственное идиотам, которым не стоит подумать о чем-нибудь, значит, и решиться на какое-либо изменение, на какой-нибудь более живой шаг. Она так боялась всякого движения, всякой смены вокруг себя! Она и сыну своему передала то идиотическое лениво и ту тупость, только что у Готлиба к ней примешалась еще отечная лихорадка, выступающая редкими взрывами ярости и вечной жаждой уничтожения, порчи и трачения всего без мысли и без цели. Правда, школа, общество, в которое вошел Готлиб, обтесали немного его дикую нрав, но не изменили ее. Она оказывалась теперь реже, чем вперед, но все-таки оказывалась, что скоро что-нибудь со стороны дало к этому довольно сильный толчок.
Герман не скоро успел подробно присмотреться всему тому. Сразу не клал на это большого веса. Но вечная неподвижность, бездействие и упрямство женщины свирепствовала его, лихорадочного, непоседливого спекулянта. Он часто начинал с ней ссору, но все напрасно. Она не раз и отвечать ему не хотела или на его беседу отвечала полудобродушным, полуглупым смехом. Герман свирепствовал и выбегал из дома. Подобные сцены в последнее время становились все чаще. Герману делалось дома все приторнее, он слышался словно в резной лотке, переполненной запахом свежего мяса. Что-то словно перло его из дома, но сам он не знал куда деваться. Но счастье его, что он не совсем ясно видел, что это за люди, с которыми ему нужно жить, что это за натуры - его женщина и сын! Счастье его, что он не знал, почему они так странны, капризны, упрямы, что он считал их здоровыми людьми! Если бы он знал, как велика мерка помешательства ума и психического недуга лежит в их крови, он, наверное, не мог бы и дня ночевать с ними под одной крышей! Правда, жизнь и природа – это очень консеквентные деятели, они быстро показали ему и ту сторону дела, но все-таки ближе застановление могло бы совершить переворот, а то и вовсе свести его на спокойную дорогу врачебного и психиатрического спасения.
И теперь, в волне наибольшего превосходства рефлексии и воспоминаний, которое до сих пор только переживал Герман, он не задерживался долго над картинами своей семейной жизни, – так эта жизнь ему надоела. Именно вчера у него была упорная передыря с женщиной, в которую вмешался и сын, который в то время был дома. Герман теперь уже не понимает, о чем им пошло, но только соображает, что женщина и сын насели на него так, что должен был бежать из дома. Женщина ругала его, а сын грозил, посинев от злости. Герман сплюнул перед себя с досады. «Проклятие боже на такое жите!» – шепнул он, приступая к работе. Быстро перо заскрипело по шероховатой седой бумаге. Но рефлексия еще не утихла. Герман остановился по волне, поглядывая на большие столбы цифер, пьющихся перед его глазами на бумаге.
– Для кого это все? – прошептал он. – Кто из этого пошатнет? А на это прецень весь мой век пошел, все мои силы!
Но деловой, практичный мужчина в одной волне отозвался, и все ненужные рефлексии утихли, спрятались прочь, как малые дети перед резкой. Герман встал, прошелся по комнате, выпил стакан воды и присел к работе.
Был одиннадцать часов. Солнце жарило, а ветер сквозь окно заносил в комнату распаренный нефтяной сопух и бесконечный звук, крик и шум рабочего люда. Герман все еще сидел и писал, несмотря ни на что. Он намеренно набить себе голову цифрами и счетами, чтобы прогнать другие, дурные мысли.
Вдруг дверь в его покои с чешуей отворилась, а в них показалось нагло, как красная молния, широкое, разгоревшее лицо его сына. Еще минута, а перед ним стоял Готлиб, задыхающийся, покрытый пылью, с блестящими глазами и сжатыми кулаками.
– Ага, – сказал он, тяжело дыша и падая бессильно на диван.
Герман, испуганный и удивленный, выпучил на него глаза.
– А ты чего сюда прибежал? – спросил он по волне. Готлиб не отвечал. Видно, что он пешком перешел всю дорогу из Дрогобыча, и то перешел быстро. «Что же произошло? Чего ему нужно? – думал Герман, глядя на сына и ожидая его ответа. Ответа не последовало.
– Ну что же там такого? – сказал Герман ласковее. – Зачем-то пришел?
Последний вопрос стряхнул Готлибом, как искра электрическая. Он в мгновение ока сорвался и прискочил к отцу.
– Деньги давай, слышишь? Деньги! – вскричал он, трогая его за грудь. – Деньги давай, – мне деньги надо, – много, слышишь!
Голос едва продирался Готлибу сквозь пересохшее горло. Его руки дрожали. Герман побледнел от страха. Он не знал, что делать: кричать о помощь или уговаривать сына по-доброму.
– Зачем тебе деньги? – спокойно спросил Герман. Он напрягался на покой, хотя слышал, что ему что-то под горло подступает, словно хочет его удушить.
– Надо! Надо! Не спрашивай! – кричал Готлиб, дергая его. – Давай быстро, у тебя их и так много! Давай!..
Готлибов голос прервался. Герман посмотрел на его лицо, в его глаза… Боже! Что за дикость, что за страшная жажда! Ему стало страшно и мерзко, словно это не собственный его ребенок, а какой-то гад касается тела. Удивление перешло в гнев. Он одним замахом оттолкнул сына от себя так, что тот, шатаясь, покатился в угол к стене.
– Что, – крикнул теперь Герман, дрожа от гнева, – ты откуда? Что ты за один? Так ли к папе с просьбой приходит? А ты смеешь на меня руку поднимать? Не знаешь, что в письме написано: «Усхнет рука, поднимающаяся на отца!» И ты за деньгами? Сейчас говори, зачем тебе их?
Готлиб, как упал на диван, так и лежал, не говоря ни слова. Он однажды посмотрел на отца, но таким ненавистным, злобным, яростным взглядом, что Герман замолчал и, сплюнув и пройдясь два-три раза по комнате, сел обратно к работе, не обращая внимания на сына.
Наступил полдень. Служанка вошла и известила, что обед готов.
– Есть пойдем! – обернулся остро отец к сыну. Готлиб, не говоря ни слова, встал и пошел к обеду. Он ел своим обычаем, много и алчно, – но это не удивительница была Герману. Странно было ему только то, что Готлиб с такой жадностью выпивал стакан за стаканом вина, стоявшего на столе. Герман видел, как глаза Готлиба разгорались все сильнее, грубые, вишневой краски губы двигались, но ни одно слово не выходило из уст. Видимо, Готлиб беседовал, советовался сам с собой никому не слышным голосом. Отец сразу хотел запретить ему пить так много, но дальше подумал себе: «Пусть – скоро уснет, так и перейдет все». И действительно, Герману недолго пришлось ждать. Еще после обеда сон сломил Готлиба, он перевернулся на софку и захрапел, раскинув руки и ноги и широко растворив губы. Он лежал так перед Германом неподвижный, только губы то и дело шевелились, словно таинственное совещание с самим собой не переставало и во сне.
Примечания:
- Баня, Тустановичи – села рядом с Бориславом, ныне соответственно западная и восточная части Борислава.
* * *
3. Погибший Иван Полторак
Солнце склонялось с полудня. Его горячие лучи сыпались искрящимся градом на Бориславское пригорье, рассыпаясь по холмам серой глины, добытой из глубоких ям, разжигая тонкие проволочные канаты, навиненные на корбах, заломаясь и мелькая всеми красками радуги на лужах. сверху густой, плавкой нефтью. Ясное, погожее небо горело над горячим Бориславом и выглядело так же серо, как целая разрушенная окрестность. Ветер ни разу не пошевелил воздухом, не повеял холодом, не рассеял тяжелого, густого сопуха, выходящего из ям, из глины, из потоков, из грязных магазинов, залегал облаком над Бориславом, опирал дух в груди. А еще горы, обрубленные из леса, покрытые голыми торчащими пеньками или совсем выгоревшими шутроватыми и каменистыми лужайками, дополняли впечатление того печального пейзажа. Рано разлегающиеся голоса сливались в один безмерный шум, заполняющий все закоулки Борислава, – теперь умолкли.
Какая-то сонная мертвая залегала вокруг. Только репники в своих запыленных рубашках, самые запыленные по глазам, лениво поворачивались возле ям, вертя коловоротами, и плотники плескались равнодушно своими сокирами о дерево, как большие желвы. Всякое движение, видно было вокруг, всякий голос, который можно было услышать, - все напоминало скорее медленное, сонливое движение и грохот огромной машины, только что колеса, зубцы, крючки и винты этой машины были живые люди с телом и кровью. Мысль, не находя ничего заманчивого ни поверх земли, ни над землей, невольно ныряла в ту темную, страшную глубину, где теперь, в той же волне, мучаются, работают, роют тысячи людей, где кипит работа, оживает или замирает надежда, борется жизнь со смертью, борется человек с природой. Несколько грустных вздохов, тревожных мыслей, горячих молитв, пьяных выкриков распространяется внутри земли, но наверх не добывается ничто, кроме удушливого сопуха, все пожирает земля, глубь, тьма, словно старинный божок собственные дети. А солнце горит на небе, как раскаленный железный шар, и, видится, нарочно силится как можно быстрее высушить всю силу, все живые соки в тех черных, ослабевших репниках и в тех голых, уничтоженных лесах, только беззубыми черными пнями наеденных горах.
Герман Гольдкремер не мог нынче после обеда и на волну заснуть, – так сдвинули его разные впечатления нынешнего дня. Он вышел из своего дома и пошел на Новый Свет, где было больше всего и богатейших его ям. По дороге проходил он много чужих закопов, но не оглядывался на них, старался даже ничего не видеть, ничем не заниматься, потому что слышал, как всякая, хоть и самая обычная вещь странным способом тревожит его раздраженные нервы. Он был словно в горячке, когда всякое, хоть и совсем легкое прикосновение на болезненное тело кажется хорому тяжелым ударом. Герман сам не знал, что с ним произошло сегодня. «Много ли я спал, перестудился ли, что ли такого?» – мурлыкал он сам к себе, слыша в себе это странное, неслыханное изменение. Ему казалось именно, что на все он сейчас смотрит какими-то новыми глазами и что весь Борислав ныне для него какой-то новый мир.
Что это должно значить? Почему, например, худые, нуждающиеся, черные лица репников, работающих у ям, ныне так глубоко щемели в его сердце, а конечно даже внимания его не обращали на себя? Почему их порванная, перегнилая, запыленная одежда сейчас обходила его гораздо больше, чем грудь воска, которую они то и дело вытаскивали из ям? Откуда ему пришла в голову мысль, что там в яме должен быть страх некрасиво сидеть в такой и глубине и в такой духоте целых 6, а то не раз (в его ямах) и 12 часов? Что за невидимая сила обратила ему на голову вопрос: как же должно жить дома тем людям, когда они предпочитают идти сюда за такой скудный заработок и страшно бедствовать?
«Тоскливый заработок!», «Страшно бедить!»… Да, те именно фразы, над которыми он не раз так едко насмехался, в которых правду никогда не хотел поверить, продвинулись теперь через самую тайну глубина его души, словно черные тучи, предвестники бури . Что случилось с Германом? Каким чудом приходит он к подобным рефлексиям, он, твердый, практичный, вычисленный Geschäftsmann, он, у которого становилось только сердце, чтобы за малейшее опоздание, за малейшую небрежность, за малейшее грубое слово даже урывать своим рабочим из жалованья? Откуда он сам теперь приходит к подобным мнениям? Разве он не знает, что это все глупости, dummes Zeug как он сам обычно говорил перед другими?
О, Герман знает все это очень хорошо и понимает очень хорошо свои собственные науки, но что ж, это была какая-то плохая волна, когда подобные мысли кинули ему в голову. Он старается с трудом прогнать их. Идя по тропинке вдоль ямы, минуя рипников и евреев, которые с уважением кланяются «такому великому господину из нашей веры», – он с трудом хочет заняться счетом, деловой комбинацией. Вот в последние недели ямы принесли ему в 20 тысяч меньше дохода, чем обычно, – в его кассе начинает показываться недобор, – рабочие стоят много, потому что сенокос наступил, а тут контракт с разными фирмами выходит. Правда, при надлежащей натуге можно еще догнать оплошность, - надо только нанять больше рабочих и открыть два закопа, которые недавно пришлось запереть для нехватки рук. Но что ж, это тоже риск. Ну-ка в закопах покажется жила воды, а это дело очень легкая, и так уж кое-где слезит вода в штольнях. Тогда пропала работа, и нужно долгое время, кем воду исчерпать. На нефть нечего надеяться, потому что и источники уже почти исчерпаны, да и она, впрочем, не оплачивается, не выдерживает конкуренции с зарубежной. Беда! Вот, если бы так теперь порядочную жилую воску найти, то это бы как раз помогло!
Но тут Герман остановился. Йот преследовала уже с недели мысль, что счастье начинает отвлекаться от него, а теперь он снова счастье просит – о жилой воске! Пустая просьба! Жили не добудет, недобор будет увеличиваться, вода зальет закопы, контракт пропадет, все, что он через лета с такой мукой, грыжей, трудом и лихорадкой насобирал и накопил вместе, - все пропадет, расскользнется, развеется, как прах на ветру, потому что счастье отвернулось от него! Да, оно отвернулось, он о том сильно убежден. Он знает из опыта, что пока мужу счастье способствует, поту тело его сильно, как железо, нервы тверды, как сталь, мысль ясна и определенна себя, поти целый человек подобен блестящей острой стреле, выпущенной из лука и со свистом летящей прямо к цели. . Герман был когда-то – недавно еще – такой стрелой! Но сейчас он не тот! Ныне он раздражителен, сломан, ныне грыжа ест его сердце, травит его силу, мешает его мысли, – ныне счастье покинуло его, отвернулось от него!
Такие невеселые мысли двигались по голове Германа. Он и не заметил, когда стал перед первым своим закопом. Кошара из досок и резаных столбков расселась над ямой, как серый цыганский шатер, – внутри было грязно и душно, хотя кошара не запиралась никогда; всякого, кто снаружи входил в нее, сумерки хватали за глаза; аж по более долгому времени можно было к нему привыкнуть и рассмотреть хорошо все, что внутри находилось. Герман вошел.
Репники ино полдничали и приступали к работе. Их было четыре, самых молодых парня. Один давно уже стоял у мельницы и мелькал свежий воздух в яму. Пока это не сделается, не может лезть в глубь. Два вторых пристраивали третьего, который должен был спускаться вдоль. Они опоясывали его шлейкой под мышки и затем прицепили шлейкой к проволочной канаве. Парень, устроенный таким способом, стоял над ямой, не говоря ни слова.
– А что, чей уже можно спускать? – сказал один из опоясывающих. – А ну, Николай, подай ему там оскорбление и фонарь, – быстро, племянник.
– Ну, ну, нечего торопиться, есть время до вечера, – ответил там от мельницы. На эти именно слова Герман поступил в овчарню.
– Да, да, есть время! Медленно себя ведет! – крикнул он гневно. – Уже два часа, а ты еще наверху?
Репники не ужаснулись, не прерывали своей работы при приходе Германа, ни один даже не взглянул на него. Николай равнодушно складывал оскорбление и мотыгу в жестяной кибель, прицепленный на конце каната; Семен мелькал дальше, шатаясь при том по обе стороны, как пьяный, а Стефан прицепил шнурок к пружине, на которой сдержал звонок, засветил фонарь и дал ее Гриню.
– Почему быстрее не делаете? – крикнул снова Герман, которого больше всего свирепствовало то равнодушие, тот деревянный покой репников.
– Так поступаем, как можем! – ответил Семен. – Да не стоит его спускать в замок! Сами знаете, что восемьдесят заседаний – это не шутка!
– Ну, Гриня, бери фонарь и иди в божье время, – сказал Стефан.
Гринь взял фонарь и ступил одной ногой в кибель, а рукой взялся за канат. Стефан и Николай встали в коловорот. Медленно замахивала она своим крылом, и линь, словно красная змея, стала скатываться с вала, на котором была выдвинута. Гринь еще стоял на берегу ямы. На его лице сквозь густой слой глины и кипячки можно было увидеть какое-то беспокойство, какую-то тревогу и что-то как борьбу с самим собой. Через его голову перемигнула молнией мысль о доме, о старухе матери, которая завтра, в воскресенье, ждет его на обед.
А тут вот перед ним сия глубокая, 80-сажевая пропасть, грязная, вонючая и тесная, как жизнь в нужде. А там в глубине несколько разных, невидимых сил грозит ему! Кто знает, через час ли за два его товарища не вытащат холодного трупа? Кто знает, кто знает!.. Дрожь прошла по его телу, когда кибель начал тонуть в долину, когда на его лице поднялся тяжелый подземный холод. Ему стало так тяжело, как никогда. Вот он, стоя одной ногой в кибле, рукой держась каната, перевис в воздухе и зашатался над западней. А корба неустанно машет своими крыльями, линь неустанно скрывается свалу, – он тонет, тонет медленно, тихо… Ему дух восхищает, – дрожащим голосом кричит своим товарищам на прощание обычный горнолыжный оклик:
– Glück auf!
– Glück auf! – отвечают среди глубокой тишины три голоса, – нет, не три! И четвертый, неуверенный, приглушенный голос Германа повторил также:
– Glück auf!
– Иди с богом! – добавил Николай и замолчал. Гриша утонул в темной пропасти.
В кошаре тихо. Ни один голос не прерывает тишины. Эси молча работают. Колеса, намазанные кипячком, вращаются неслышно, словно духи среди сумерек. Линьва тихо скрывается и шатается. Всем как-то тяжело, словно при похоронах, когда спускают трюмную ко гробу. Удивительное дело! Каждый день каждый из них видит то же самое: спускается человек в яму, – и каждый день то же тяжелое, удручающее чувство сдавливает душу, каждый день возвращает мысль: «Вот спускаем ко гробу живого человека!»
Герман стоял и смотрел, смотрел и молчал, он сам не знал, что с ним происходит. Как пристально, как внимательно следил он ныне за выражением лица тех репников, а особенно утонувшего в глубине, того «живо погребенного!» И чудо! Те же шевелящиеся у них чувства, что вызывали у них дрожь, и вздох, и тревогу, – те же чувства бушевали и в его груди, но как сильно, как страшно! Все то, что мельком перелетело по мнению Гриня, когда стоял над ямой, все то переходило и по мнению Германа, но как ярко, как живо, как тяжело! В его воображении рисовался не один образ нужды, отчаяния, недостатка, – не один, а тысячи, и все они сливались в одно бушующее море, в одну страшную заливу скорби, в которой гремели и стучали какие-то смешанные, глубокие голоса. Этих голосов он не мог понять, хотя знал, что это страшное. Он стоял в углу овчарня, неподвижный, холодный, и старался избавиться от страшных привидений. Он широко открыл глаза, чтобы вид действительности прогнал марево. Но и действительность не могла его утешить ни успокоить. Ибо его марева не были ли то сама действительность, только более оживленная, возвышенная фантазией на высшую степень?
– Glück auf! Glück auf! – повторял он бездумно. – Счастье бежал вам, потому что мы не получили счастья! Счастье бежал вам, потому что мы гибли из нужды, мучились весь век! Счастье бежал вам!
– Кому? Ну, кому же, как не нам, нам, Гольдкремерам, нам, которые можем спокойно стоять, смотреть на обороты корбы, скрюченные и шатающие канавы, которые можем спокойно нагонять тех людей до бдительности, спокойно слушать их страшного, прошибающего: Glück auf!. .
Герман вышел из овчарни, не сказав и слова больше репникам. Солнечная ясность на улице успокоила его немного, замедлила взбудораженные мысли. Он пошел дальше осматривать ямы и старался по дороге набрать как можно больше покоя и твердости. Он говорил сам себе, что «свойственно, что же это за великая вещь? Лезет хлоп в яму, ну, и берет за это плату – целого гульдена! Если бы не хотел, то бы не лез, силовать его никто не силит. А если там что… того… ну, то за это прецень я не могу отвечать. Я что могу, то делаю для их безопасности. Несколько меня стоят кошары, мельницы, лампы новой конструкции! Что же мне можно забросить? А что я за свои деньги хочу совестливой работы, то это совершенно естественная вещь. Значит, у меня нет ничего на своей совести, не имеющего тем грызться! даже думать о том нечего!…»
Так рассуждал Герман, утоляя ту невидимую силу, которая ныне возбудилась в нем и валила-переворачивала все его счета, смущала весь его покой. И действительно, она, как по рассказам Германа, затихла. Герман стал спокоен, даже какой-то оживленный и рад, как человек по слабости. Только время от времени легкая дрожь его мускулов давала ему знать, что страшная, враждебная сила в его нутре не замерла и что малейшее сильнейшее прикосновение, малейшее потрясение может заново ее разбудить.
Он подошел ко второй яме в веселом настроении. Ему хотелось забить рапников неожиданно, невидимо, чтобы доконаться, как они делают. Он знал, что теперь его верующего нет у этой ямы, и для того легко ему будет доконаться, стоят ли люди и тех денег, которые берут. Он подошел слегка к дощатым стенам овчарня, ступая без шелеста на мягкой глине, и заглянул через выбитый сук внутрь. Такой способ наблюдения был у него не новость, и все почти рабочие знали о том, потому что обычно при выплате Герман врывал им около четверти зарибку, говоря: «А, так ты через неделю даришь и ведешь круг ямы, как глиняный, а теперь за деньгами приходишь!» А когда бедняга-репник начинал спорить и божиться, Герман целый наливался кровью, как индюк, грозил репнику жандармами и говорил верующему как стой выбрасывать его за дверь.
Герман заглянул через выбитый сук в овчарню. Как раз напротив него был вход, через который входило внутрь немного света, отраженного от соседней овчарни, но Герману легко было рассмотреть все, что происходило внутри. Два парня стояли, как обычно, у корбы, но не крутили, - видно было, что ино спустившие одного вниз и ждали звонка, когда должны тянуть вверх кибель с воском. Только третий при мельнице крутил то и дело корбой, шатаясь в бока, словно и сам стал машиной. А у входа сидел маленький затапанный паренек – липьер, который обычно выбирал из глины мелкие комья земного воска. Теперь, не имея работы, он дремал, опершись плечами о стену; его худые грязные руки висели безвольно судьбы боками, а ладони лежали в глине.
Звонка не слышно, – рабочие говорят.
– Слушай, почему так сейчас нашего господина парень летел задыхающийся к отцу? Да, будто кто гнал за ним!
– А что, – наверное, денег нуждается! Эй, то тебе, брат, урвитель, бог сохранит. Я видел не раз в Дрогобыче, как ся тото над людьми убивает, господи! А деньгами так разметает, где где видит, сейчас бежит, покупает, поломает, испортит и снова бежит дальше, снова покупает!
– Хорошо ему дурачиться, когда есть за что. Разметает человеческим трудом, развергло бы ему кости!
- А знаете, - сказал тот, что при мельнице, - я как смотрю на него, так все думаю, что он не погибнет своей смертью. Протреснет отцу тысячи и пойдет людей разбивать.
– Ой, наверное, не что его ждет, а виселица! То только ему в эти лягушачьи глаза посмотреть, так что мужа морозом переймет!
– Это бог старого Гершка наказал за человеческую обиду! Хорошо это какой-то говорил: человеческая обида и на третьем поколении отомстится!
– Бейте плешки, бейте плешки! – крикнул спросонья вздувшийся липыяр и проснулся. Взгляд Германа как раз на его нуждающееся лицо, перед временем увядшее и исхуденное, - и ему перемигнуло в мысли полное, красное лицо сына. Он сам не знал, что такое поразило его при том упоминании, но холод сжал его грудь, ему стало так тяжело, так тревожно, словно видел уже правду того, что пророчили его рабочие сына.
– Что такого, что Мирон не звонит? – спросил тот от мельницы. – А ну, закричит там, что с ним?
Один из стоявших у корба наклонился, прикляк над яму и крикнул изо всех сил:
– Мирон, Мирон!
Ответа не последовало. Рабочие взглянули на себя в немом ожидании, колесо мельницы завертелось с двойной живостью, маленький липыяр неуверенным, шатким продвижением подошел к яме, выпучив глаза и не совсем понимая, что это такое делается. Герман смотрел и слушал.
– Мирон, Мирон, жив ли ты? Обойдися!
Снова волна молчания, – из ямы голоса не слышно никакого. Холодный мороз пробегает по жилам рабочих, их лица бледнеют, они в тревоге смотрят по себе.
– Тащим вверх, быстро, – может, не дай бог чего, – несчастье!..