Ликушин Олег Серафимович : другие произведения.

День нищих

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
Оценка: 4.03*7  Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Роман-мистификация. "День нищих" - попытка исследования текста "Братьев Карамазовых" в художественной форме. "День нищих" (первая часть дилогии) написан "между строк" "Братьев Карамазовых", в нём не нарушается последовательность романного действия великого творения Ф.М. Достоевского - напротив, действие как бы "дополняется", дополняется в меру умения деликатно, и через это "дополнение" автор берётся раскрыть те смыслы, которые оказались непрочтёнными в "Братьях Карамазовых". Автор "выясняет" главного, "невыяснившегося" героя "Братьев Карамазовых", его роль, его место, его сущность. Неожиданные ответы и невероятные вопросы: http://likushin.livejournal.com/

Олег ЛИКУШИН

ДЕНЬ НИЩИХ

роман-мистификация

Стадопужск. 2007

... ты говоришь: "я богат, разбогател и ни в чём не имею нужды";
а не знаешь, что ты несчастен и жалок, и нищ, и слеп, и наг.
Откровение Святого Иоанна Богослова. 3;17

Господу Богу и всем Его умершим ― посвящается

ПРЕДСЛОВИЕ ОТ ИСТИННОГО АВТОРА

Читателям - всем, без разбору и "деликатностей": Dios la bendiga!1

Очень бы хотелось, чтоб роману этому, писанному "между строк" "Братьев Карамазовых", суждена была какая-никакая жизнь, пускай и "всего лишь" в качестве иллюстрации, именно - как следует читать иные из великих романов (только по этой причине, в силу своей "служебности"). Смешливому автору довольно будет и того, что некоторые учёные и даже, может быть, весьма учёные люди сознают всю нищету учёности своей, признают пагубу учительства своего, скажут, наконец, новое слово, а там, глядишь, и пустомели с дураками хотя на время попрячутся. Иначе, думает автор, не избавиться от скотомы2 народу, который с детских лет научают едва не молиться на образы иных литературных персонажей; так и проживать ему в Скотопригоньевсках, так и заглядывать в рот всякому подлецу, кичащемуся каким-нибудь "аристократизмом", али наоборот - "эгалитарностью". Правда и то, вынужден признать, что особой надежды на "самоизвержение" ободнявших в учительствовании своём, приспособляемом к сиюминутности то одной, то другой, а то и вовсе - третьей эпохи, у меня нет, то есть - как не было, так и нет, и лишь оттого решено было не драться с ветряными мельницами на их поле, а вытащить "великанов" на своё, да и отколошматить почём зря... Однако, вот он - роман, штука бесхитростная, а кое-где и прямо глуповатая, потому - разве станет умный и учёный человек, попав "на сторону", в ерунду какую-нибудь вникать; нет, он, думаю, чуток ещё, страниц с десяток покочевряжится, подует что-нибудь своё, привычное, а там распояшется "до марципанов", и чуть не совсем, - глядишь, и пропал! Впрочем, пропадать рано: первый рассказ всего, а напрашиваются два, и чтоб непременно "при существенном единстве целого"; и тут я был просто вынужден пойти наперекор выученному от своей бабушки, которая представить себе не могла, чтобы внук её решился что-либо взять или сделать, не испросив на то разрешения, и твердила мне: "если что-то тебе понравилось и чего-то очень хочется, - не хитри, просто проси повторить"...

А - некого, господа, просить-то - некого!

КНИГА ПЕРВАЯ

СКРИПТОРИУМ1

1. ЩЕДРОСТЬ НИЩИХ

Все, что открыл нам Толстой,

само собой разумелось для святого Франциска...

Расскажите жизнь Франциска как жизнь трубадура,

безумствующего во имя дамы, и все станет на место.

Г.К. Честертон

Переписывать великих ― легко. Человечество давно уже научилось заниматься этим делом ― профессионально и без малейшего зазрения совести. Главное ― соблюдать тот минимум правил, который вбивают в неокрепшие мозги, начиная со средней школы, если не раньше. Экзаменационное сочинение, дипломная работа, докторская диссертация, томы и томы художественных, научных и богословских трудов, всё это ― продукция неостановимого, кажется, ничем, кроме, разве что, вселенского коллапса конвейера со скрипучим, по-старопергаментному, именем ― Scriptorium.

Умение переписывать великих ― первый признак культурного человека. На этом, собственно, держится цивилизация. Убийство Будды при встрече с ним никогда не входило в моду в кругу людей образованных, но совсем не оттого, что образованные люди сомневались в самой возможности такой встречи. Здесь одно из разительнейших проявлений извечной человеческой двойственности: лицемерная молитва о ниспослании "нового слова" оканчивается плотоядным потиранием потных ладошек в тёмном шкафу сомнительных озарений.

Человек сам себя, кажется, поставил перед выбором: что из этой фигуры изъять ― лицемерие или молитву. Шкаф и ладошки заблаговременно были вынесены в область неприкосновенного.

Христос, не написавший, может быть, Божественной Своей рукой ни единого слова, и Он остался один на один с этой, запредельного, по человеческому разумению, масштаба проблемой ― с пророчеством о неизбежном и неумолимом приходе Великого Переписчика.

О, конечное торжество ― несомненно и непререкаемо, но вы поставьте этот конец в начало себя, и тут же ощутите, как жизнь истечёт из вас, словно мутная вода из арифметического бассейна, по капле. Много ли праведных? ― Много: один, может быть ― два...

"На миллиард?"

На всех.

Я зол, господа. Зол на то, что мы топчемся на месте, будто не решаясь преступить некоего табу и воцариться, наконец, со всей разнузданностью воображения, в области запретного, в этих Садах Наслаждений, в этих дебрях, в лоне предвосхищаемого лабиринта уничтоженных сомнений. "А-а, боитесь! Вы трусы, господа, да-да, трусы...", - откуда-то изнутри обольстительно постанывает целлулоидная гарпия-соловей. Слышно отдалённое стрекотание древнего проекционного аппарата; где-то на горизонте, над головами, над затылками спящей, изнурённой затянувшимся ожиданием публики открывается амбразурка будки киномеханика; на секунду-другую в ней показывается его лицо, - крупные, неправильные, резкие черты, - он, кажется, плешив, бородат и, кажется, он доволен: аншлаг.

... Сад. Камера показывает сад ― большой сад, огромный сад, сплошь утыканный рядами уходящих (фигура речи, не верить) в бесконечность плодовых деревьев. Сад зелен. Вернее, он был бы зелен, если бы не плоды. Плодов много, они золотые и серебряные (так нужно). За одним из деревьев камера обнаруживает старика; похоже, это сам киномеханик; во всяком случае, он так же бородат и так же плешив; у него маленькие, порой подозрительно помелькивающие, но всегда, кажется, насмешливые серые глазки, - близко посаженные по сторонам осёдланного выдающейся горбиной "римского" носа; большие, плотно прижатые к черепу уши с пучками седой щетины, забившей слуховые отверстия; уши заметно шевелятся, едва старик начинает говорить. Старик смущённо улыбается на реплику насчёт его ушей, обнаруживая крупные, жолто-табачные, хорошие ещё зубы, что-то говорит в камеру, указывает левой рукой, в которой зажата суковатая, в аршин длиной палка, в глубь сада. Звука нет. Старик, не переставая говорить, отходит, знаками приглашая следовать за ним. Теперь его можно разглядеть целиком: голый, загорелый торс, на бёдрах намотана бурая, грубого сукна тряпка, на которой, у обтрёпанного края хорошо видна (аппарат на мгновенье задерживает "взгляд") вышитая толстыми, когда-то бывшими белыми нитками метка "69"; старик колченог: вместо левой ноги, ниже колена, у него культя, к ней ремнями прикреплен костыль, наподобие тех, какие я видел давно, в детстве, у инвалидов войны. Всё так же не переставая говорить, старик поднимает с земли оцинкованную, ведёрную лейку, наклоняет её ― из лейки брызжут струйки настоящей воды (маленькая, подрагивающая, не могущая не вызвать улыбки радуга), старик продолжает говорить, оглядываясь на камеру и по-прежнему смущённо улыбаясь при этом. Титры:

"Старик, Сатурн, один из древнейших римских богов, отождествляемый с Кроносом, пожравшим, как известно многих своих детей, тоже ― богов. Имя Сатурна традиционно связывается с корнем sat, что обозначает "сеять"; столь прямолинейно выведенная этимология его имени позволяла, на протяжении длительного периода времени, считать Сатурна богом посевов, семян и, соответственно, урожая; мотив закапывания семян в землю (их "умирания") допускал причисление Сатурна к разряду хтонических божеств, властителей мира мёртвых. Впрочем, современными исследователями обе приведённые версии если не отрицаются с порога, то ставятся под сомнение ещё в прихожей. В то же время, обнаружившаяся ещё в начале третьего века до нашей эры тенденция соотносить Сатурна с пожирающим своих детей Кроносом дала повод интерпретировать Сатурна-Кроноса как символ всепожирающего времени, и уже через этот символ вернуться к образу семян, совершающих непрестанный кругооборот растительной жизни в природе. Уместно напомнить тематически сходное изречение Иисуса Христа, сохранённое Евангелием от Иоанна (глава XII, стих 24), вынесенное, в свою очередь, великим русским писателем Фёдором Михайловичем Достоевским в эпиграф его последнего романа "Братья Карамазовы".

С другой стороны, каковы бы ни были и как бы не менялись, в свете последних научных достижений, наши представления о первоначальных функциях Сатурна-Кроноса, ни одной из существующих научных школ не подвергается сомнению тот факт, что это божество почиталось древними римлянами в качестве установителя и покровителя так называемого "Золотого Века". Более того, мифологически Сатурн был "низведён" с небес на землю и представлен в качестве легендарного царя области Лациум, куда он бежал, будучи свергнут и преследуем младшим своим сыном Юпитером, очевидно, мстившим за пожранных отцом братьев и, вероятно, сестёр. В Лации Сатурн был радушно принят правителем этой древней земли двуликим Янусом, научил латинян земледелию, виноградарству, садоводству и, вообще, всему тому, что мы и по сей день называем "цивилизованным образом жизни". Великие заслуги Сатурна были признаны и благодарными латинянами, и только что упоминавшимся правителем Янусом, который, в свою очередь, сделал Сатурна своим alter ego, то есть разделил с ним власть, а страна получила название "земли Сатурна". Сколь долго продолжалась эта счастливая жизнь, нам неизвестно, но в честь Сатурна римляне учредили ежегодно проводившийся праздник сатурналий.

Этот, самый необычный праздник в народной культуре Древнего Рима пережил времена царей, республиканское правление, принципат, расцвет Империи и её падение и, воспринятый вчерашними "варварами", был возрождён, уже в эпоху Средневековья, превратившись в так называемый "Праздник дураков".

Главной отличительной чертой праздника сатурналий было то, что на время его проведения "хозяева жизни" ― патриции и всадники как бы меняли своё социальное и имущественное положение на низшее, обращались в плебс, который, в свою очередь, хоть и на короткое время, но становился "владыкой мира", играл роли и исполнял обязанности своих господ. Действие прообраза будущего европейского карнавала начиналось 17 декабря и растягивалось на пять-семь дней. Никто и ничто не могло в эту неделю всеобщего безумия помешать простому легионеру, например, ветерану Пунических войн "превратиться" в назначенного Сенатом легата, а какому-нибудь дуралею-пастуху сделаться магнатом-рабовладельцем.

Такое странное, даже, может быть, извращённое воплощение находили в живой жизни представления древних римлян о дарованном им когда-то Сатурном "Золотом Веке": не иллюзии всеобщего, одномоментного для всех равенства и благоденствия жаждали они, а всего лишь "торжества справедливости", выражавшегося в превращении первых в последние, а последних в первые, счастливых в несчастные, а несчастных в счастливые...

И всё-таки, как бы там ни было, центром праздничного действа являлись торжества по случаю "коронации" шутейного царя сатурналий, позже ― императора или "самого" божества. В этом пункте всеобщий восторг и ликование буквально сотрясали римские город и мир: Ave, Caesar, Imperātor, moritūri te salūtant!

Наверняка покажется странным, а спустя минуту-другую и вовсе ― чудовищным, но на разбушевавшемся празднике жизни этот отчаянный возглас обречённых смерти гладиаторов мог произнести заплетающимся от выпитого языком и ответить на него небрежным кивком головы один и тот же человек: на роль "шутовского царя" сатурналий зачастую избирался приговорённый к казни преступник. Когда истекало время всеобщего веселья, этого, вряд ли что чувствующего и сознающего от выпитого, "румянорожего силена", "бога", "царя" и "императора" глумливые жертвователи с чистой совестью тащили на "голгофу". Римляне, как известно, в качестве орудия казни предпочитали использовать крест. Распятие, долгая и мучительная смерть на кресте ― вот венец, вот истинный символ "Золотого Века"...

Старик на экране всё так же продолжает, время от времени поворачивая голову к аппарату, что-то говорить; всё так же смущённо, будто извиняясь за что-то, в промежутках между фразами натягивая на сморщенное лицо желтозубую улыбку, он всё дальше и дальше переходит со своей ведёрной лейкой от одного дерева к другому, порой рыхлит палкой землю у корней, нагибается, что-то подбирает и отбрасывает прочь...

... И всё так же он льёт и льёт воду, чорт бы его побрал! Кому нужны в наше троянское время эти колченогие алхимические старики? Превращать свинец в золото, - чего проще? Довольно пылинке субстанции, именуемой в просторечии "философским камнем", погрузиться в расплав насмешливого серого зрачка, и солнечные, как полуденная летняя Тахо, реки золотого металла разом потекут со всех краев в долины счастливой Аркадии. Терпеть не могу кропотливой, тщательной, мелкой и мелочной до пылеглотания возни, затянувшихся до невозможного ковыряний в чужих мозгах, выплеснутых свинцовой чернью в гранки ещё как бы дышащего миллиарды лет назад отдышавшей своё и угасшей жизнью, будто ветхая деньми звезда. "Книжные вы люди, ослы, навьюченные книгами", - ругался на "сатурнов" Достоевский. "Человечество обновится в Саду и Садом выправится ― вот формула", - завещал его Парадоксалист.

Мы встретились с ним в Эмсе, в Бад Эмсе, на водах; буквально сшиблись лбами, не разойдясь встречными курсами на Вокзальной улице ― Bahnhofstrasse, которую я про себя уже успел окрестить "Цветочной улицей": стояла жара, многие окна были раскрыты настежь, на подоконниках красовались нелепые горшки с "геранями" (для меня все цветы, выставляемые в горшках на подоконники, - "герани").

- Вот полюбуйтесь, - вскричал он, - ну, что может больше идти к питью вод, то есть к надежде выздороветь, к здоровью, как не цветы? Цветы ― это надежды. Сколько вкуса в этой идее. Вспомните текст: "Не заботьтесь во что одеться, взгляните на цветы полевые, и Соломон во дни славы своей не одевался как они, кольми паче оденет вас Бог". В точности не упомню, но какие прекрасные слова!..*

Так мы познакомились и скоро сошлись, да так близко, что зачастую я не мог отличить своих мыслей от его взглядов и мнений, высказываемых, как правило, бурно, с натиском и без видимого к тому повода со стороны. В одном лишь, может быть, я никак не мог заставить себя согласиться с новым знакомцем, - он каждого встречного, стоило ему стать с ним на короткой ноге, принимался со свойственной людям поверхностным горячностью убеждать в том, что все мы "находимся в раю".

"Когда настанет на земле лучшее общество ― и человек согласится жить, так сказать, разумнее, то мы на это теперешнее общество и посмотреть не захотим и помянуть даже не захотим, - объяснял он мне после одной из таких, воспринимаемых мною не иначе как шутовскими, сцен. - Поверьте, что у каждого из них есть свое дело и даже такое, из-за которого он уже изломал всю свою жизнь, а не только день. Не виноват же каждый из них, что не может сделать из жизни рая, а потом и страдает. Вот мне и нравится глядеть, как эти страдальцы смеются. Смеются из обычая, который их всех ломит и заставляет принимать участие в игре в рай. Он не верит раю, он играет в эту игру скрепя сердце, но всё же играет, а тем развлекается. Обычай-то уж слишком силён. Тут есть такие, которые этот обычай даже совсем за серьёзную вещь приняли ― и тем лучше для них, конечно: они уже в настоящем раю. Если вы их всех любите (а вы их должны любить), - то должны радоваться, что им есть возможность отдохнуть и забыться, ну, хоть в мираже".**

- Какой, право, злой анекдот вы рассказываете! - не сдержался я. - Эдак ведь придётся всё, что есть светлого, чистого, мечтательного, высокого, наконец, в человечестве, разом ― похерить?

- А вы это трогательно, и как точно, однако: "похерить"! И то: похерить, именно ― похерить, и чем скорее и, в высшей степени, окончательнее это "похерить" наступит, тем, уж поверьте, проще всё объяснится.

Странный, удивительный это был человек. Порой мне казалось, что, дай ему волю, и он, не задумываясь, снесёт этот мир, как он есть, к чертям собачьим. Но пред тем как снести, и это непременно, взгляд его увлажнится слегка и физиономия его, складная и готовая, судя по обстоятельствам, на всякое любезное выражение, сожмётся в уморительную гримаску сожаления. И ещё: он, во что бы то ни стало, устроит дело таким образом, чтобы сему "акту милосердия" случился достойный свидетель.

Ему, казалось, до всего есть дело. Раз, например, проходя по рыночной площади, он увидал торговок цветами и тут же пустился в пространное рассуждение о том, что продажа цветов, равно как и всего прочего, что доставляет человеку эстетическое наслаждение ― безнравственна, что это ― "промышленность", а "золотой век ещё весь впереди". На мой вопрос: "что есть золотой век?", он, с готовностью рассмеявшись и пожурив меня за "литературное воровство", отвечал: "Вам-то какое дело и не всё ли равно: они рядятся, они прекрасны, и выходит действительно точно рай. Да и не всё ли равно: "рай" или "точно рай"? А меж тем вникните: сколько вкуса и какая верная идея!".***

- Ну, а как же святой, положим, Франциск, - взорвало меня, - он ведь, по вашему выходит, тоже ― "рядился"?

- Эк вас занесло! - с виду изумился он. - Многого ожидал, но чтоб так, с ходу, и за рога ― извольте: выходит "тоже". Вы ведь русский, кажется, человек и, следовательно, "православный"? И не обижайтесь, ради всего святого, на кажущуюся иронию: русские все ― православные, даже и те из них, кто в церкви-то и был, может быть, один разок во всю свою жизнь, когда "крестился". И то много. Так вот, должно быть вам известно, милостивый государь, что православной церковью все эти "подражания", как есть все, именно и преимущественно ― внешние, отрицаются и осуждаются. Да вы Игнатия Брянчанинова почитайте ― та ещё вещь, посильней всего Гёте будет; у меня, случаем, есть, не желаете ли, одолжу, на время... И вообще, знаете что? Здесь одна дама случилась, из отдыхающих, я, был грех, едва на ней не женился (то есть подумал было: жениться, - горяч!), так вот она прямо говорит: я, говорит, очень люблю человечество, но ― в потенции. Как так ― в потенции? - искренно, или почти искренно, что, как мы только что выяснили, суть одно и то же, удивляюсь я. - Да разве можно быть, такому-то? Можно, - не сморгнув, отвечает дама. Я, говорит, наверное, не очень-то и ловко выразилась, но в сущности всё именно так и обстоит: ближних ― мало, а дальних ― много, а надобно возлюбить каждого, и из дальних ― в первую, может быть, очередь: с ближними-то всегда успеется; так вот, чтобы возлюбить каждого, нужно быть к этой любви готовым, то есть иметь её, любовь-то, в потенции... Та ещё шутница, не находите ли, а?.. И ведь ― права, права как сама природа, хотя и в потенции! Я для себя этот парадокс (а это именно ― парадокс!) "щедростью нищих" обозвал, потому как пока истинная правда природы наступит и люди в простоте и в веселии сердца будут венчать друг друга цветами искренней человеческой любви, - всё это теперь продаётся и покупается за пять грошей без любви. А не всё ли вам равно? По-моему, даже удобнее, потому что, право, от иной ещё любви убежишь, ибо слишком уж много благодарности потребует, а тут вынул грош ― и квит. А меж тем, действительно получается подобие золотого века ― и если вы человек с воображением, то вам и довольно. Нет, современное богатство должно быть поощряемо, хотя бы на счёт других. Здесь я имею изящную картину, которая меня веселит, а за веселье и всегда деньги платят. Веселье и радость всегда дороже стоили, а между тем я, нищий духом человек, ничего не платя, могу тоже участвовать во всеобщей радости тем, что, по крайней мере, языком пощёлкаю...****

* Цит. по: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 23, С. 87.

** Цит. по: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 23, С. 85.

*** Цит. по: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 23, С. 87.

**** Цит. по: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 23, С. 87.

Отдельное и особенное примечание господина Обладателя прав: Все цитаты из ПСС Ф.М. Достоевского ― неточные, требуют сличения и особо тщательной проверки. Кроме того, в тексте наличествуют и скрытые цитаты из других, помимо выше упомянутых, произведений Фёдора Михайловича. Нашедшему таковые Обладатель прав обязуется лично показать кукиш и язык. Акция будет проведена под девизом имени Владимира Владимировича (Набокова): "Достоевсковедам и сервантистам вход воспрещён!". О времени и месте проведения акции будет сообщено дополнительно.

2. САДЫ ЧЕЛОВЕЧЕСКИЕ

"Не называй Бога справедливым.

Потому что, если Бог справедлив, я погиб".

Исаак Сирин

(Мар-Исаак, быв. епископ Ниневийский, VII век.)

Забыл представить моего знакомца, по форме, так сказать. Его фамилия ― Струицкий. Он мне визитку оставил. Там так и пропечатано, с позолотой: "Théodore von Strouitsky. Всё для детей". Из дворян ― это нынче снова, оказывается, в моде. Некоторые прямо и покупают себе, кто скромно ― "благородство", а кто и решительнее ― титулы. "Хочу, говорит, быть князем, али, на худой конец ― графом, но чтоб непременно в пятом, а то и вовсе ― в шестом колене", и на меньшее уже ни за что не соглашаются! Одним словом, чудаки, право слово, чудаки! А с другой стороны подойти: деньги есть, так чего ж и не позабавиться самому и народ не потешить? Вот и мой новый знакомец ― подчёркнуто носит владимирскую ленточку дворянской медали в петлице, но и этого ему, оказывается, мало: тоже, говорит, титул приобрёл. Какой и почём ― не сознаётся, скромничает: мол, тайна. Одним словом, деловой человек, богач, прогрессист, многое на свете повидал, знаний ― пропасть, обо всём собственное мнение имеет: петербуржец! Я не знаю, в чем природа отказала ему? Наконец: характер неистощимо прямой, прекрасный, выработанный в доброй школе. Детей любит. Первое (или второе ― уж и не упомню), о чём он спросил меня при следующем нашем свидании, - "враг ли я детей?" Каково?

Свидание это случилось в парке, у памятника великому нашему императору, племяннику тоже великого, но уже для немцев, прусского короля, ранним утром.

- Уж не пародия ли он? - промолвил, заговорщически подмигивая, мой новый знакомец и кивком головы указал на императора.

- Что, собственно, вы имеете в виду?

- Собственно и ничего. Это я так, для разговору. Вот вы, положим, именно вы, не находите ли, что в традиции сооружать памятники, особенно "величественные", есть нечто, как бы это поточнее выразиться? - искусственное, что ли, а то и вовсе ― языческое? Собственно, даже так: не усматриваете ли вы в памятнике, как в понятии, как в явлении, неотъемлемом от человеческой культуры, дерзновенного упрямства твари в её посягновении на Божество? О, я об намогильных, о "гробовых" камнях даже и не заикаюсь; эти камни мы с вами откатим в сторону ― до времени; я спрашиваю вашего мнения лишь о памятнике как о многократном повторении легендарного Вавилонского монстра...

Честно говоря, мне нечего было отвечать, до того неожиданным и даже нелепым показался поставленный так вот, в лоб, вопрос, да тут, на моё счастье на нас набежала ватага ангельски красивых, празднично выряженных детей. Ей богу, они выскочили будто из-под земли!

(Я должен включить мимоходом, что в этом человеке была замечена мною одна самая неожиданная странность: он любит детей, любитель детей и именно маленьких, крошек, "ещё в ангельском чине". Он любит до того, что бегает за ними. В Эмсе он даже стал этим известен. Всего более любил он гулять в аллеях, куда выносят или выводят детей. Он знакомился с ними, даже только с годовалыми, и достигал того, что многие из детей узнавали его, ждали его, усмехались ему, протягивали ему ручки. Одним словом, это в нём вроде страсти. Он всегда был в особенном восторге, когда каждое утро на водах, в аллеях, среди публики, вдруг показывались целыми толпами дети, идущие в школу, одетые, прибранные, с бутербродами в руках и с ранчиками за плечами. Надо признаться, что действительно эти толпы детей были хороши, особенно четырёх-, пяти-, шестилетние, то есть самые маленькие.)*

И здесь, как раз тот самый случай: детей набежало что-то около дюжины, возрастом от шести, верно, до тринадцати лет ― мальчики и девочки, вперемежку; все они одеты в пёстрые, восточного типа костюмчики, которые должны были превратить их в персонажей, как я догадался, Евангельской истории ― волхвов (этих троих можно было узнать по вымазанным сажей мордашкам и красного цвета картонным коронам на головах), пастухов, ангелов... Верно, это были дети, ряженые для участия в представлении на традиционном немецком обряде показа приданого невесты, называемом "Polterabend". Немцы старательно веселят себя в такие дни, учиняя процессии, разыгрывая какие-нибудь театральные пиески или мистерии; дети ― непременные участники этих спектаклей... Самый маленький, шестилетний на вид карапуз изображал, кажется, "младенца" Христа, а крупная, из старших, серьёзная, демонстративно опекавшая карапуза девочка, возможно даже его сестра, представляла, должно быть, "Деву Марию". Старший же из мальчиков, вероятно, непререкаемый авторитет компании, заводчик и коновод (во всяком случае, сознающий себя таковым) выказывал презрительно равнодушный вид и держался несколько особняком, что как нельзя кстати шло к исполнявшейся им роли: мальчик был наряжен в костюмчик Чорта. Его-то, изловчившись, мой знакомец и ухватил за волочившийся по земле длинный, чорный, с алою кисточкою на конце хвост:

- Gehe ich hier richtig zum Puppentheater?1 - спросил он его на деланном немецком.

- Nein, und ábermals nein!2 - решительно отвечал мальчик-"Чорт", высвобождая свой хвост из рук незнакомого господина. При этом его довольно миловидное, беленькое, бледненькое, с веснушками лицо сморщилось в уморительно презлющую гримаску.

- Ich bin Ausländer... Ich kenne den Weg... nicht... In welher Richtung muß ich gehen?3 - прокричал вослед свернувшему на боковую аллею и пустившемуся наперегонки, хохоча и выкрикивая что-то звонко-немецкое вертепу заметно растерявшийся при неожиданно полученном отпоре мой знакомец. Последними скрылись за деревьями карапуз-"Христос" и тянущая его за руку "Дева Мария". Ножки карапуза путались в длинных полах хитона, "Мария" по-сестрински покрикивала на него, приглашая не отставать; но детское любопытство брало верх, карапуз оглядывался на двух чем-то поразивших его чужеземцев, а перед тем как исчезнуть из глаз, неожиданно показал нам кулачок.

- Вот, поди ж ты, от горшка два вершка, а уже ― немцы! - обернул ко мне раскрасневшееся лицо Струицкий. - Нет, это положительно прекрасно!

Я не стал расспрашивать его о том, что же именно "положительно прекрасного" удалось ему вывести для себя из того естественного, на мой взгляд, факта, что родившиеся и воспитанные немцами дети и есть ― немцы. Меня более заботила эта его вновь проявившаяся неожиданная для обычных людей пылкая приязнь и стремление приблизиться к детям; мелькнула даже мысль о том, что он, в некотором смысле, подвергает себя вполне реальной опасности оказаться заподозренным в определённого рода нездоровых наклонностях. Мало ли! - огорчался я. - Может же и так статься, что за ним, - за нами! - установлено и ведётся негласное наблюдение (надо признаться, что подозрения в слежке за моей особой ― мой давнишний, хотя и вряд ли на чём серьёзном основывающийся, "пунктик").

- Вижу, вижу, о чём вы задумались, - расхохотался Струицкий, беря меня за руку чуть повыше локтя. - Ну же, не стоит драматизировать столь незначительные обстоятельства, поверьте искушонному человеку.

Он выговорил это слово именно через "о", старательно подчёркивая окружность ошипленного гласного. Мы, не спеша, направились вдоль аллеи к выходу из парка на набережную.

- Не стоит забывать, мой друг, что ваш покорный слуга ― представитель имеющей кой-какой вес компании, занимающейся исключительно детьми. Для взрослого человека, ну, хоть, положим, для вас, я, честное слово, и пальцем бы не пошевелил, тогда как ради детей душу готов положить... Кабы была, - добавил он, и открыто, видно от души рассмеялся своей шутке. - Исключительно по большой дружбе и по величайшему секрету доложу вам, что я, в отличие от всей этой публики (он сделал жест в сторону прогуливающихся по набережной отдыхающих), в этих местах по наиважнейшему, можно сказать, делу: веду, с переменным, правда, успехом, переговоры с вероятным компаньоном по одному моему, любимому больше всех прочих детищу ― делу, может быть, всей моей жизни. Видите ли, у меня есть прожект, про себя я окрестил его Childish Garden, Детский Сад,4 если желаете по-русски. Ежели совсем уж накоротке, то, как вы помните, в Саду человечество началось, Садом же, по моему глубочайшему убеждению, должно и закончиться. Да-да, не удивляйтесь! Именно ― Садом, садом с большой, так сказать, буквы. Посудите сами: мы повсеместно имеем прорыв новых и новейших технологий, а что видим вокруг? Убогие здания, целые кварталы зданий, настоящие города и вереницы городов из зданий, выделанных в стиле вполне дремучем, однообразном, одетых в мертвящие, не терпящие ничего живого рядом материалы. А кругом ― на мили кругом ― безжизненные, голые, мощёные мёртвым, а зачастую и искусственным камнем плацы! И это ― в лучшем ещё случае! Peut être,5 такое безобразие ещё как-нибудь годится для цивилизации солдат, но никоим образом ― для мира вечных детей, для Обновлённого, если позволите, Человечества.

Кстати, вы ведь наверняка обратили внимание, да только виду показывать не стали, что у меня несколько мрачно, на фоне "садов"-то прозвучало: "человечество садом закончится". Keine Spur!6 Но примите же и мои условия: я полагал, что именно начав с абсурда и стану понятнее. В видимом противуречии всегда следует искать глубинный смысл; на то противуречие и существует, на то оно именно таким и создано. И как знать, что вам откроется на выходе из лабиринта ― мрачная бездна или сияющая вершина? Вы улыбаетесь? О, я не столь наивен, как, может быть, хочу показаться: философ из меня никакой, я, преимущественно, наблюдатель, замечу ― профессиональный наблюдатель; черту эту я в себе обнаружил давно, и с тех пор её пестую и развиваю и, знаете, достиг, как мне кажется, в этом деле известных пределов. Так вот, это всё, - мой знакомец повторил свой небрежный жест в сторону прогуливающейся по набережной публики, а мы в этот самый момент подошли к разрядной гостинице, у входа в которую в этот час было особенно многолюдно, - это всё, - повторил он, - человечеству необходимо из себя изжить, самоё себя ― изжить, через себя, через "не могу" и через "не хочу" ― изжить...

- Обратите внимание, - продолжил он с тем же, как мне показалось, воодушевлением, когда мы расположились за одним из выносных столиков от ресторана при казино ― auf der Terrasse, и спросили: Струицкий ― "kaffee schwarz", а я минеральной воды, - что беда всей этой публики в том именно и заключается, что вы сами не знаете, как вы прекрасны! А ведь, даже каждый из вас, если б только захотел, то сейчас бы мог осчастливить всех и всех увлечь за собой... И эта мощь есть в каждом из вас, но до того глубоко запрятанная, что давно уже стала казаться мне невероятною.

Струицкий взял со стола чашечку с наполовину отпитым kaffee, покрутил её в пальцах, разглядывая пасторальную сценку, с немецкою идиотическою тщательностью и деталировкой изображонную на ней и, поставив на место, молвил с такою искреннею, с такою пронзительною горечью в голосе, что я и теперь, по прошествии времени, припоминаю эти слова его с особенною теплотою:

- И неужели, неужели Золотой Век существует лишь на одних фарфоровых чашках?**

... Остаток дня мы провели всё так же вместе (для чего мне пришлось пожертвовать водными процедурами), прогуливаясь то поднимаясь в парк, то возвращаясь на набережную. Струицкий, казалось, оставил прежнюю мысль поведать мне о своём прожекте; впрочем, говорил он так же много, хотя всё больше о пустяках. Ближе к вечеру, когда мы в своих путешествиях добрели до небольшой, не выше метра, стелы, установленной Бог знает в честь чего, в знак чего и во имя чего,*** он вернулся к начатому ещё утром разговору.

- Public opinion ― вот мой камень преткновения. Вы курите? Впрочем, о чём я спрашиваю! Конечно, курите. Но, вот, скажите: бросали ли вы когда-нибудь эту привычку, пытались ли покончить с нею?.. Не спешите признаваться, признаваться в чём бы то ни было ― последнее дело. Я и без ваших слов знаю, что пытались, и не раз. А теперь представьте, что человечеству необходимо нужно покончить... ну, хотя бы с привычкой быть собою ― с таким, какое оно есть, то есть никогда, собственно, собою и небывшим? Да, это подвиг! Может быть, единственный настоящий подвиг, ради которого человек и произведён на свет. О, разумеется, когда ты излагаешь свои доводы, свои аргументы ― тысячекратно проверенные, миллионы раз нашедшие свои непреложные, свои математические доказательства, тогда с тобою, хоть на минутку, но все, или почти все соглашаются, по крайней мере делают вид, что соглашаются и даже готовы, кажется, тотчас согласиться. Но стоит лишь дать этим людям ту же минутку на раздумье, и, считай, всё пропало: словно какой-то могущественный дух входит в почти уже согласившихся на бессмертье людей (а подвиг, это всегда ― бессмертье!), сшибаются pro и contra, тащутся ― и во множестве тащутся (каждый считает своим долгом притащить хотя единственный, но свой камушек) кирпичи контрдоводов и контраргументов ― слабейших, бестолковых, никчемных в очевиднейшем своём ничтожестве, и тут же, прямо на глазах пред тобою вырастает непроходимая и не пробиваемая никаким тараном толстенькая этакая стенка. Они называют её "общественным мнением". Ну, скажите на милость, что это за штука такая "общественное мнение", какой чорт её выдумал и насадил в головах этих ничтожеств!

Лицо его раскраснелось, глаза словно сверкали в скорых сумерках, он задыхался от волнения. Я слушал его с напряжением. Выступало убеждение, направление всей жизни. Эти "кирпичи" так рельефно выдавали его! Я чувствовал, что экспансивность его со мной шла из какого-то внешнего потрясения. Он говорил мне все эти горячие речи, любя меня, любя людей, любя всё человечество; но причина, почему он стал вдруг говорить и почему так пожелал именно со мной говорить, мне всё еще оставалась неизвестною.****

- Нужно-то всего ― тысячу, всего лишь тысячу, из тысячи вырастет миллион, глазом не успеете моргнуть, как он произрастёт, сам собою произрастёт, а там... там ― только время... Я почему здесь, в Германии? Мне нужны немцы, и нужен, может быть, один город, для начала ― один. Тот же Мюнстер, к примеру. Хороший городишко, славный, с доброй историей. Только, и исключительно только немцы способны на тот подвиг, который сам просится в их руки; только немцы, с их волей, с их порядком, с их жертвенностью и с их... ограниченностью, а по-русски ― так и с тупостью; только немцы, повторяю, и только ради своих немецких детей. Ах, пускай останутся детки, одни детки, ангельского, может быть, возраста, но одни. Детки ― ведь это будущее, а любишь ведь только будущее, а об настоящем-то кто ж будет беспокоиться. Конечно, не я, и уж наверно не вы. Оттого и детей любишь больше всего... И для этих немецких детей я срою с лица земли этот древний город, со всем его прошлым ― с кирхами, с ратушами, с кривыми улочками, садиками и погребками, лавочками и пивнушками, заводиками и фабричками, и выстрою на его месте истинное чудо ― Сад-город, Сад-Fabric, Сад-Landwirtschaftliche Betrieb, Сад-Schule und Сад-Einrichtung!..7

Он настолько увлёкся изложением своей фантастической идеи, что сам не заметил, как перешёл на смесь русского с немецким ― это случилось как-то само собою и очень естественно: русский и немец, по моему убеждению, - две стороны одной доски: если на одной из них написана икона, то на другой непременно станут рубить мясо, крепко помолившись пред тем, как начинать.*****

- Нынешний социализм в Европе (вы же не станете возражать против того, что в Европе нынче, да и давно уж, социализм?), меня радует, не может не радовать... Но о будущем своём человеке она ещё почти ничего не знает. И, кажется, знать не хочет. Пока... И понятно: они несвободны, а мы свободны. Только я один в Европе, с моей русской тоской, и есть свободный человек. Одна Россия живёт не для себя, а для мысли, и согласитесь, мой друг, знаменательный факт, что вот уже почти столетие (да что столетие, больше!), как Россия живёт решительно не для себя, а для одной лишь Европы! А им! О, им суждены страшные муки прежде, чем достигнуть царствия Божия.******

- Я не ослышался? Вы, кажется, сказали "царствие Божие"? Как странно это от вас слышать! - вставил я свое наивное восклицание (О, как мне нынче стыдно, и всегда после того дня было стыдно за тщедушность порыва!).

При этих словах моих Струицкого словно бы всего передёрнуло: будто разряд электричества вошёл в него и мгновенно осветил всю его душу ― осветил лишь на мгновение, чтобы потом погрузить её в ещё более густой мрак. Черты лица его неприятно исказились, но он, надо отдать должное, скоро взял себя в руки. Он взглянул на меня отстранённо, холодно и, как мне в ту минуту почудилось, с некоторым даже пренебрежением.

- Скажите, - молвил он, - вам давно не приходило на ум перечитать Достоевского, и не просто перечитать, а именно ― пе-ре-чи-тать, так, как перечитывают порой себя, - вслушиваясь в каждое едва заметное, а может быть и только ещё намечающееся движение души и сердца? Вчитаться в каждую мысль, в каждое слово, в каждый, давно уже угасший, но всё ещё продолжающий свой полёт в каких-то там запредельных пространствах звук? Я последнее время занимаюсь этим почти профессионально, если профессионализм в этом деле хоть что-нибудь означает кроме слабой утехи вроде паршивого и даже презираемого нормальными людьми учёного звания, завалящей должностёнки какой-нибудь полуголодной архивной крысы и тщеты опубликования неких "ночных озарений". (При этом непременно надо помнить, что озарения должны быть именно ночными, ведь Достоевский творит, как известно, по ночам!) Так вот, этот странный человек всю свою жизнь, как мне вдруг представилось, занят был (почему ― был? он и ныне занят, и, поверьте, тем же) проповедованием одной-единственной из всех его капитальнейших идей, поразившей его в пору "второй молодости", а именно: чтобы детки ― наши детки ― стали, наконец, такими, какими мы желаем и готовы любить их в их, заметьте ― в их будущем, мы должны деток чем-нибудь у-жас-нуть; не напугать ― это совсем другое дело, а прямо ― у-жас-нуть. И он не сочинил, нет, Достоевский ничегошеньки не сочинял, он вымечтал прямо из себя этот свой неподражаемый приём, этот, как говорят англичане, horror, эту непревзойдённую и по сей день, тончайшую в своём лукавстве и молчаливую в сознаваемой мощи вещицу... У нас поговаривают, что Мигель де Сервантес Сааведра был его учителем, но я этому не желаю, не желаю, - слышите ли вы, - верить!.. Что, заинтриговал? А всё, видите ли, просто: деткам надо показать агонию и смерть ― долгую и мучительную смерть Красоты. Да-да, именно ― Красоты, и непременно с большой, с прописной буквы. Фокус в том, что Красота совсем не обязательно должна быть красива ― и физически, и духовно, и как хотите. Напротив, красивая красота вредна, она противопоказана восприятию истинной Красоты. Истинная же красота должна быть уродлива, безобразна, грязна и жалка, и только когда она удовлетворит всем перечисленным условиям, тогда у неё появится шанс ― только шанс! стать истинною Красотою в глазах наших любимых в их неотвратимом будущем деток. Вот, не желаете ли? - он полез в карман брюк, вынул сложенный вчетверо, смятый листок бумаги, сунул его мне в руку, прикрыл её своею горячею ладонью и, ищуще всматриваясь мне в глаза, сказал:

- Здесь всё, всё, что нужно, со ссылками на издание, на том, на произведение и даже на страницу.******* Будет худо, перечтите, прочтите что не довелось прочесть прежде. Только выдержите паузу, дождитесь, чтоб непременно было худо. И не смейтесь: я ведь почти что немец, во всяком случае, желаю если не быть, то хотя бы казаться им. А теперь прощайте, теперь спешу изо всех сил: чувствую, что везде опоздаю (вот беда-то будет!) Что делать ― праздник у всех, и время у всех ненормально, а у меня дела, дела, знаете ли! Впрочем, какие дела? Так, дельце одно. Помните, я говорил вам об одной даме, ну, той самой, на которой я будто бы едва не женился? Она нынче здесь, я встретил её днями. Выскочила после меня замуж, за старика, скоро овдовела и, вместо того чтобы лить неутешные слёзы на могилке супруга, завела собственное дело. Натура, знаете ли, берёт своё: я ведь и матушку её, покойницу, знавал ― та ещё ведьма была, ох, та! Дочь вняла голосу природы, завела нечто вроде магического салона или, там, кабинета ― уж и не знаю, как обозвать. Гадание, ворожба, подглядывание под кровать и предсказание будущего... Полнейшая чушь и околесица! Но ― дело растёт, прекрасная вдова процветает, имеется какая-никакая известность, следовательно ― деньги, впрочем, тут и не разберёшь, где концы и где начала, да и надо ли разбирать? И представьте, третьего дни встречаю, и где? В Бад Эмсе, на водах! Смекаю: здравница-лечебница, русская публика, болезные не из последних и, соответственно, не из бедных, словом ― клиентура! Нынче, как полагается, в полночь устраивает спиритический сеанс, нелегально, разумеется. Меня ассистировать пригласила, по старой, так сказать, дружбе. Вот, собственно, и всё. Целую тысячу раз... Впрочем, это я не оттуда. Точно: сплоховал... Знаете, я ведь, сам не знаю отчего, но вам верю и на вас уповаю. Прощайте!

Он ещё раз крепко пожал мне руку и скорым, каким-то подпрыгивающим шагом совсем не уставшего от целодневной ходьбы человека скрылся в темноте. Чрез минуту он вернулся, выскочил под фонарь и прокричал мне:

- Qui amat ranam, credit se amare Dianam! Запомните эту фразу, мой друг. Это ключ к вашей недолгой, убеждён, жизни. Да и к моей, впрочем. Ещё раз ― прощайте!..

Больше я никогда его не видал, хотя история моего знакомства с этим необыкновенным человеком на этом не закончилась. Наутро мне принесли от него пухлый пакет. Посыльный оказался немногословным малым; всё, что удалось из него вытянуть, это то, что 'герр Струицкий отбыл', куда отбыл ― неизвестно, вернётся ли, тоже неизвестно. В пакете оказалась пачка листов веленевой бумаги, тесно исписанных аккуратным, мелким, что называется, 'наполеоновским' почерком. К пакету прилагалась записка, писанная тою же рукою, но, видно, впопыхах: "'Кто любит лягушку, верит, что любит Диану', - так переводится с латыни та фраза, которою я столь неловко с вами попрощался, а вы, может быть, не расслышали. Прошу великодушно извинить. В прочем остаюсь при своём мнении. P.S. Каждый из нас, раз в своей жизни обязательно, смотрит свой 'сон смешного человека'; вопрос в том, чтобы понять: когда наступило пробуждение, да и может ли оно вообще наступить? Alles Gute! Ваш...". Эмс, дата, подпись.

Рукопись начиналась словами:

"Как полагает одна хорошо знакомая мне дама, благородный фарфор её дорогого (даже по моей мерке) сервиза придает чаю особый вкус; она называет эту фарфоровую иллюзию 'букет Золотого Века'..."

* Цит. по: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 23, С. 92-93.

** Цит. по: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 13, С. 22.

*** "Возможно, что это мог быть так называемый "Бенедеттинский камень", что само по себе невероятно, так как "Бенедеттинский" камень установлен в Эмсе на том самом месте, где 13 июня 1870 года в 9 часов 10 минут утра произошла историческая встреча короля Пруссии Вильгельма I и посла Франции Бенедетти; встреча эта, в силу интриги не присутствовавшего, кстати, на ней Бисмарка привела к объявлению Францией войны Пруссии и Германскому союзу в целом, что случилось 19 июля 1870 года. 18 января 1871 года Вильгельм I был провозглашён императором объединившейся Германии, Бисмарк получил титул имперского канцлера, титул наследного князя и поместье к нему, а также обязанности премьера и министра иностранных дел новой империи. Франция получила позорную капитуляцию под Седаном одной из двух своих армий и Франкфуртский мир 1871 года. Мир получил прекрасное будущее Первой и Второй мировых войн. Что получили жители Эмса ― стоит спросить у них самих... NB. Один из первых случаев появления в тексте многочисленных и подавляющих анахронизмов. "Бяда! Бяда!" ― так обозначал свои проблемы один знакомый мне малый ребёнок, почти младенец. Отправлю-ка я кого-нибудь ужаснуть это существо". ― Примечание от г-на Обладателя прав.

**** Цит. по: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 13, С. 376.

***** "Совершенно ошибочным было бы представление о том, что ту сторону доски, на которой "написана икона" следует соотносить с русскими, а другую, на которой "рубят мясо", с немцами. Русские, как известно, очень долго, начиная с того же Петра Великого, "молились" на немцев и молились за немцев, например, за императрицу Екатерину Великую. А уж "мяса" и у нас, и у них "понарублено" за последнюю 1000 лет столько, что никакой другой, верно, паре народов никогда уже с нами вровень не стать: места нет, всё "мясом" завалено". ― Ещё примечание от г-на Обладателя прав.

****** Цит. по: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 13, С. 377.

******* Записка, и верно, содержала нужные ссылки и указания, но о том ― в своём месте...

Обладатель прав настойчиво повторяет: Все цитаты из ПСС Ф.М. Достоевского ― неточные, требуют сличения и особо тщательной проверки. Кроме того, в тексте наличествуют и скрытые цитаты из других, помимо выше упомянутых, произведений Фёдора Михайловича. Нашедшему таковые Обладатель прав может обещать, а может и не обещать. Из новенького сообщу следующее: наконец-то объяснился феномен вольного использования цитат из различных произведений Ф.М. Достоевского; как следует из только что законченной главки, персонаж по имени "Théodore von Strouitsky" настолько зачитался Достоевским, что сыплет цитатами из него, не задумываясь. Он вообще, кажется, мало о чём задумывается, этот "Théodore". Хорошо бы ещё выяснить, что это за "Théodore", не вкралась ли ошибка в написание и произношение его фамилии, и не тот ли это фрукт, от которого стоило бы... (далее запись стёрта, попытке её восстановления группой неопознанных масок было оказано бессмысленное по своей жестокости сопротивление). ― Из бюллетеня "Критическая мысль", однажды почти изданного г-ном Обладателем прав.

3. ФАРФОРОВАЯ ИЛЛЮЗИЯ

"... так что когда придет

наконец "огромное" счастье,

приготовляемое Колей Красоткиным

и его "огромной" любовью, останутся

<...> одни трупы, могилы да калеки".

"Мысль", 1881, ? 2, стр. 246*

"Как полагает одна хорошо знакомая мне дама, благородный фарфор её дорогого сервиза придает чаю особый вкус; она называет эту фарфоровую иллюзию "букет Золотого Века". С человеком и всегда так бывает: он влюбляется в воображаемую им, невероятную какую-нибудь мечту, обставляет её изысканнейшею, на его вкус, золотою виньеткой и ни за что уже, никому и никогда не возьмётся верить, что эта его прекрасная картина, в существовании которой он, может быть, успел убедить всех вокруг, всего лишь мираж, за которым, стоит отдёрнуть полог, открываются ужасающие взгляд картины разложения, тлена и необратимой смерти.

Между тем, самообман ― одна из самых продуктивных идей, выработанных человечеством во всё время его существования. Создание иерархии ценностей, зачастую, прямо или исподволь, опровергающих, казалось бы, очевидные истины, есть неоспоримый, да, кажется, никем и не оспориваемый результат этого безостановочного процесса. Незримое, и в то же время явленное всем и каждому во плоти, во всей своей красе и мощи, это колоссальное здание, воздвигнутое многовековыми усилиями малосильного человеческого разума, в своих высших проявлениях преодолевавшего непреодолимое, тысячекратно уже поправлялось, перестраивалось, перелицовывалось, а то и вовсе сносилось целиком, с выкорчёвыванием крепко вцепившегося в почву древних преданий фундамента, да и возводилось наново, иногда ― с радикальною переменою местоположения "альфы" его и "омеги".

Что скрывать? - тешу себя надеждой, что вульгарное красноречие уличённого в нём уличного оратора простится автору этих строк, а заодно и мне, их переписчику. Впрочем, что толку извиняться? Я ведь всё в своём углу, всё, преимущественно, один, бобылём. А так ведь и подмывает иной раз выбраться, выскочить из тёмненького своего, да и походить ― хотя бы обочь, хотя бы обиняком ― вкруг богато сервированного стола с праздничною индейкой!

Один исторический персонаж (иудей, кажется, но это, поверьте, ничего не меняет!) заявил как-то, что Достоевский, дескать, Бога всё искал, но лишь оттого, что не имел Его в себе; и всё, опять же, оттого, что сам Достоевский был едва ли не шире, чем измеренный им человек. "Правда ли это?" - спросил я одного монаха. "Бог знает", - отвечал монах с улыбкою. "Правда ли это?" - спросил я себя, и грустно согласился с монахом: и этого ― довольно.

А теперь представьте себе такую фантастическую, прямо скажу, историю, что с человечеством ― со всем человечеством, как оно есть, разом, случилось нечто, очень напоминающее давно предсказываемое, а некоторыми даже и ожидаемое: старое прешло и наступило новое. С одним только новшеством: без молнии, без громовых раскатов, без труб, без печатей и без непременно ужасающей сумятицы. Просто: Кто-то внёс исправление в гранки набора. Повторяю: произошло это происшествие со всем человечеством, за исключением (что за массовое происшествие без свидетеля?) одного-единственного на весь мир существа, и существо это ― вы.

Нет, здесь, несомненно, может быть и воля случая, то есть, положим, молния и всё полагающееся на самом деле было, но вы, лично вы, и только один вы на всю планету этот момент заспали. Не исключу, опять же, что когда-то вы, как и все или почти все, слышали об вероятности такого происшествия и даже, каким-то чудом, предчувствовали час и минуту его, но... как бы назло всем, всем без исключения, в том числе и себе и Ему ― заспали. Больше ― в вас была на то своя узко-личная и в чём-то прямолинейная причина, и именно она-то и втащила кое-что всё-таки подозревавшего беспокойного индивида в ваше нынешнее исключительное положение; а раз так, то логика вашей мысли приводит вас к постановке такого чрезвычайного умозаключения в аксиомы... Почти в аксиомы, потому что вы сомневаетесь, потому что вы привыкли сомневаться, потому что в вас почему-то живёт такое ощущение, что вы заспали то, что на самом деле могло бы и быть, но от вас этот факт по каким-то там, неизвестным и необъясняемым причинам утаили, и ради утайки устроили так, чтоб можно было заспать. "Утаили" же оттого, что молния и всё прочее предсказаны, и тем уже чуть ли не наивно неотменимы, а ваше сомнение поразить тогда ― чем? То есть вы сознаете в себе, что и рады бы признать реальность вероятного и даже отчёркиваете в себе свою почти веру в него, но действительных подтверждений в себе не находите и отправляетесь ― что время попусту терять? - отыскивать таковые вовне. Повторяю: именно с этою целью и отправляетесь.

Вернее ― вас берут за руку и ведут.

Что я вижу в этот момент? Я вижу кабинет средневекового учёного ― тяжолые, серого камня стены с потемневшими от времени, свисающими из-под потолка шпалерами; сводчатый, почерневший от копоти потолок, потухший камин, в котором можно изжарить быка ― целиком; колбы, реторты, фолианты на полках, человеческий скелет в шкафу с отвисшей на сломанной петле приоткрытой дверцей... По кабинету, из угла в угол, меряя шагами вечность, в профессорской шапочке на голове и в старом, байковом, с засалинами над пазухами карманов халате, накинутом на голое тело, в тапочках без задников на босу ногу, хлюстая ими при каждом шаге, мотается как маятник мыслитель и философ, увлечённый неким рассуждением:

"Сны, как известно, чрезвычайно странная вещь: одно представляется с ужасающей ясностью, с ювелирски-мелочною отделкой подробностей, а через другое перескакиваешь, как бы не замечая вовсе, например ― через пространство и время. Сны, кажется, стремит не рассудок, а желание, не голова, а сердце, а между тем какие хитрейшие вещи проделывал иногда мой рассудок во сне! Между тем с ним происходят во сне вещи совсем непостижимые... "**

- Увидишь всё, - прерывает моего профессора ваш невесть откуда появившийся спутник, ваш Вергилий, и какая-то печаль послышалась мне в его слове.***

Но согласитесь: это мощно сказано! "Всё", это и есть ― "всё", ни прибавить, ни отнять. Не раз это говорилось уже, и не два, и всё одним и тем же лицом, не всегда, кстати, узнаваемым с первого взгляда: лицедей, если не сказать больше. В этом его обетовании не только точечно-сиюминутное ― нет, в нём и будущее и прошлое, и сбывшееся и небывшее. И вы видите, что я сижу в гостях у соседствующего с вами, через перегородку, отставного капитана, и нас, гостей, у него в эту ночь человек шесть, и мы пьём дрянную водку и играем в штос старыми картами; и это вы уже однажды видели, это почти дежавю, потому что и в прошлую ночь шла такая же игра, и карты были те же, и ещё более дрянная водка на столе, и двое таскали друг друга за волосы, но вы не можете сказать уверенно: был ли среди этих двоих я (это ведь только принято считать, что я порядочный человек, я же, напротив, упавшая уже давно фигура); и хозяйка хотела жаловаться, но она боится капитана ужасно...****

В-общем-то это всё, может быть, не так уж и важно, но таким вот манером обустроилась и даже укоренилась в вас та мысль, следуя за которой вы и забрались в упрямо обрываемый бесконечностью лабиринт силлогизмов, не дающих вам покою в этот поздний, в этот ночной час. И, подёргивая и потягивая на себя тоненькую, еле различимую в темноте ниточку, вы выбрели, наконец, в ту самую улицу и под то самое небо, где давным-давно поджидает вас Иоганн Вольфганг Гёте, в обнимку с своим самоубийственным Вертером: Was ist das? О, конечно, где-то здесь и она, эта ваша вечная Миньон, это наваждение, этот морок, без которого не начинается ни одна настоящая ночь и ни одна настоящая молитва; безответная девочка, за которой, крадучись, тенью повсюду следует неотвязный старик с окладистой, пушистой бородой с прилипшими к ней крошками прерванного позднего ужина и обрывками слишком ранних, слишком академически семинаристских воспоминаний. Он пишет, он всё время что-то пишет, но вам не до него: в тяжолой низенькой берлине, поставленной на полозья, с графскими гербами на дверцах, страшно скрежещущей железом по голому булыжнику мостовой, распуская снопы ало-голубых искр, под ваше небо и к прибытию вашей звезды, пожаловали новые звездочёты...

Дверцы берлины с треском распахиваются, из неё вываливаются двое ― массивный, толстый молодой человек с стриженою головой, в очках, светлых панталонах и в коричневом фраке, и артиллерийский прапорщик в небрежно наброшенной на плечи шинели, с бачками и в усах на неправильном, грубо вылепленном, тяжолом лице.

- Ah! voyons! - басит массивный, суёт артиллеристу початую бутылку вина и лезет назад, в берлину. Минуту спустя он вновь появляется, оглаживая на себе кое-как повязанный поверх фрака масонский фартук с вышитым на нём бредущим куда-то в звёздную ночь бурым медведем; в карманах у него обнаруживается пара стаканов и, зачем-то ― Фома Кемпийский, ин кварто.

- Voyons, à quoi pensez-vous?1

В эту минуту на всех петербургских башнях, показывающих и бьющих часы, пробило ровно полночь.***** Внезапный этот гром нисколько не смущает привычного и не к таким канонадам артиллериста; он, как ни в чём ни бывало, разливает вино в подставленные стаканы и что-то говорит, отвечая толстяку. До вашего слуха доносятся обрывки произносимого:

- ... Et la nouvelle comédie des peuples... Buonaparte assis sur un trône, et exauçant les vœux des nations! Adorable!.. основание новой религии, религии Христа, но очищенной от веры и таинственности, религии практической, не обещающей будущее блаженство, но дающей блаженство на земле... Non, mais c'est à en devenir folle! On dirait que le monde entier a perdu la tête...2

Краем глаза вы видите, как по тротуару, мелким и частым шажком, спеша добежать как можно скорее, поскакивает, кривясь на нервных стыках отсветов дрогнувших разом, будто собравшихся погаснуть газовых фонарей тень старика с раздуваемой ветром бородой; в два прыжка тень достигает берлины и бросается в ноги опешившему артиллерийскому прапорщику:

- Ваше сиятельство! Ваше сиятельство! - лепечет коленопреклонённый старик, ловя руки артиллериста и покрывая их поцелуями. - Вы пишете, да, да, вы пишете, что "всякие сделки с мыслью вам противны". Мне тоже, тоже! Ещё пишете, что для "верующих всякая бессмыслица хороша, лишь бы пахло благочестием (о, я бы заменил, непременно заменил: лишь бы проникнуто было верою, надеждою и любовью, да, да! - любовью!). Они в бессмыслицах, как рыба в воде, и им противно ясное и определённое", - пишете. И я тоже. Я об этом начал писать, писать... и написал довольно много, но теперь оставил, увлёкшись... ******

- Ce n'est pas une historie de revenants? - поправляя очки и подслеповато щурясь на призрака, спрашивает артиллериста массивный.

- Mais non, mon cher.

- C'est que je déteste les histoires de revenants,3- молвит массивный, одним глотком допивает вино, оглянувшись и, не найдя никого более подходящего, суёт вам в руки опорожнённый стакан ("Ну-ка, подержи!"), медвежьей хваткой сграбастывает несчастного, продолжающего что-то лепетать старика, приподнимает его над мостовой, встряхивает его, вышвыривает во тьму внешнюю. Мне сверху хорошо видно, как испуганно вздрогнув за мутными стёклами фонарей, потух газ ― везде, на всех улицах каменного города.

"Новый Гоголь явился", - пряча злую усмешку в высоко поднятый воротник шинели, шепчет, сверкнув в вашу сторону белками воспалённых глаз, самый известный, кажется, из русских критиков.

О, не принимайте на свой счёт! Я охотно отделю эту часть лаврового венка в свою пользу. Что поделаешь: мне по сердцу Гоголь, мне по брюху эта круто взваренная смесь из махровой чертовщины с покаянными взвизгами и заборматываниями внезапного неофита. Оглянитесь: улица полна народу. Кого здесь только не увидишь (если хорошо приглядеться). Je leur ai montré le chemin de la gloire:4 вот постаревший юноша Чадаев ― в грязной, оборванной ряске сумасшедшего послушника-иезуита, наспех натянутой поверх блестящего мундира гвардейского ротмистра; вот Лопухины, вот Рахметовы, Кирсановы-Базаровы, Голядкины (все ― по двое), вот Костанжогло, живо обсуждающий с Маниловым проект устройства сахарного заводика на месте сельской школы; там, где-то в толпе, мелькнула на миг и исчезла белозубая улыбка нашевсёлого Пушкина... Да не стойте вы, как столб! Пройдёмте, я посвечу, всмотримся в лица людей, заполнивших по невесть какому случаю обыкновенно в столь поздний час жутковато-гулкую, пустынную улицу: когда ещё придётся!.. И ― обратите внимание: немецкая колония растёт, как на дрожжах! Иоганн Сергеевич (это он, он!) решил, кажется, доказать самому Иоганну Вольфганговичу, что здесь собрались исключительно по поводу его, Гёте, внезапного, но столь ожидаемого прибытия в столицу "La crême de la véritable bonne société, la fne fleur de l'essence intellectuelle de la société de Pétersbourg";5 что сам он здесь проездом, волею случая, что ему даже негде остановиться, но "пусть им будет хуже", потому что "Tout ce qui n'est pas expressément permis est défendu".6 Свежие ренегаты-старообрядцы Голубов и Павел Прусский, только что вернувшиеся из Иоганнесбурга, сочувственно кивают головами. Штольц, наклонившись к Вертеру, доверительно шепчет ему на ухо: "Un cerveau fêlé ― je le disais toujours".7 Почему не по-немецки, спрашиваете. А, просто: вконец обрусел человек! И, знаете, это ведь утопист Оуэн швырял в стенку небес, что "нет виноватых", но мы-то с вами стоим, кажется, на противуположной точке, как, впрочем, и Herr Goethe. Выслушав Иоганна Сергеевича, его высокопревосходительство поманили "земляка" к себе пальцем и, когда тот сделал шаг, громко, строго и ужасно, как приговор, возгласили:

- Ви получаит казенный квартир, с дровами, с лихт и с прислугой, чего ви недостоин.*******

Буффон. Конченый буффон... Кстати, вы не находите, что пора бы уж ― над этим табором, над этим бродячим монастырём великих грешников, вырядившихся странствующими без дела волхвами, быть звезде?.. Вы уходите? Ах, вы утомились и вам всё равно. Что ж, воля ваша, ступайте. Известно ведь, что "наша воля свободна, и никакие травы или волшебства не могут ее насиловать".******** Не следует становиться палачами других людей, особенно, если вам нет до них никакого дела, не так ли? Вы медлите? А вот и она, ваша звезда, ваша дрожащая, ваша мокрая, в платочке и в одном платьишке, в разорванных башмаках, всего-то ― лет восьми (я бы дал десять, чтоб всегда было ― десять), звёздочка... О, я прекрасно хорошо понимаю, что это придуманная история, но башмаки-то, башмаки ― уже мелькнули в глаза? Она вдруг стала дёргать вас за локоть и звать. Она не плакала, но как-то отрывисто выкрикивала какие-то слова, которые не могла хорошо выговорить, потому что вся дрожала мелкой дрожью в ознобе. Она была отчего-то в ужасе и кричала отчаянно: "Мамочка! Мамочка!" Вы обернули к ней лицо ― кабы кто видал ваше лицо в эту минутку... но вы не сказали ни слова и продолжали идти, но она бежала и дёргала вас, и в голосе её прозвучал тот звук, который у очень испуганных детей означает отчаяние. Я знаю этот звук. Хоть она и не договаривала слова, но я понял, что её мать где-то помирает, или что-то там с ними случилось, и она выбежала позвать кого-то, хотя бы вас, найти что-то, чтоб помочь маме. Но это ― я, а вы, вы не пошли за ней и, напротив, у вас явилась вдруг мысль прогнать её... Да, мне доподлинно известно, что это не ваша мысль, что вам её будто чорт нашептал на ухо; я видал этого бесёнка, этого мелкого, этого золотушного бесёнка по имени Андреас; он кривлялся, приплясывая пред вами и противненько так, тоненьким голоском верещал: "Ради Бога, сеньор странствующий рыцарь, если вам ещё когда-нибудь доведётся со мной встретиться, пожалуйста, не защищайте и не заступайтесь за меня, хотя бы меня резали на куски; ибо, как бы ни велика была моя беда, от помощи вашей милости она станет ещё горше, и да будьте вы прокляты вместе со всеми странствующими рыцарями, когда-либо жившими на свете".********* О, какая буря в эту минуту поднялась в вашей и без того опустошонной, в вашей измученной душе! Но вы сдержали себя, вы даже выдавили из своего клокочущего нутра нечто почти что и разумное...

Вы сказали ей, чтоб она отыскала городового.

Это надо было слышать. И, поверьте, вся наша труппа, весь этот вечно странствующий сброд, эти йокуляторы, эти baltaro и scurra, saltator-ы и жонглёры, хуглары и spielman-ы8― все, как один, взорвались торжествующим воплем: "браво!" Такого рёва такого количества самых лужоных во всей Европе глоток не слыхала ни одна театральная зала. Что ― зала? Ни один ряженый бесами старонемецкий Tirjagd********** на родине великого пантеиста и язычника, нашего Иоганна, нашего Вольфганга, нашего Гёте, чорт бы его разорвал на тысячу кусочков, никогда не исторгал из себя ничего подобного.

Надо отдать должное и девочке. После ваших слов, выдержав бешеный восторг публики, не дрогнув, не изменив верно взятому тону, она вдруг сложила ручки и, всё так же всхлипывая, задыхаясь, всё бежала сбоку и не покидала вас. И вот тогда-то вы, вы... честное слово, на этом месте даже я принуждён был ― принуждён! - великою силою искусства утереть скупую слезу. Вы затопали на бедняжку ногами и, как мне показалось, даже крикнули что-то... впрочем, слов я не разобрал, подсказать содержание реплики было уже некому, потому как вся честная компания, вдоволь оторавшись, дружно направилась в ближайший, встреченный по дороге, чудом ещё не закрывшийся трактир. Так что, можете засыпать спокойно и с чистою совестью: ни одна живая душа не видала, чем эта сцена окончилась, разве спавший где-то вдали, на своих дрожках извозчик в мятом цилиндре, но и тот, кажется, был в стельку пьян; а если вам почудилось, что в конце улицы промелькнул какой-то припозднившийся прохожий, так не извольте беспокоиться, то был ваш покорный слуга.

И, ведь, послушайте, что я вам зачту, на сон грядущий и на дорожку: "если даже детей, взросших на небесах, возвращают в состояние их наследственного зла, то это делается не с той целью, чтоб они за него были наказаны, но для того, чтоб они знали, что сами по себе они одно зло; что из ада, который в них, они подъемлются в небеса милосердием..."*********** А дальше я забыл, как на духу ― за-был! И то: заговариваться с эдакого начнёшь..."

* Рассказывают, что, прочтя как-то за завтраком цитируемую здесь газету, г-н Струицкий схватился за сердце, прошептал загадочную фразу: "Настали последние времена" и, не сходя с места, едва не вручил Господу Богу свою многогрешную душу. Впрочем, на сей случай обошлось тем, что немедленно вызванная прислуга была отправлена в кассы железной дороги за двумя плацкартами ― для самого г-на Струицкого и для его любимой собаки пуделя; спустя шесть дней г-н Струицкий благополучно прибыл в Берлин.

** Фраза принадлежит Ф.М. Достоевскому. Фёдор Михайлович хотя и боялся, по утверждению Ореста Миллера, темноты, но сны смотрел, придавал им чрезвычайное значение, а многие сновидения относил к разряду пророческих. Г-н Обладатель прав, давно уже устав и от пророков, и от их сновидений, отказался объявить номер страницы и тома ПСС Ф.М. Достоевского, откуда фраза заимствована. Об извинениях не может быть и речи.

*** Почти дословное воспроизведение любимой реплики лучшего из "тёмных существ" (см.: "Сон смешного человека"). Факт этот удостоверен ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 25. С. 111.

**** Начиная словами "... через перегородку" и заканчивая отзвездием, вся эта фраза могла бы принадлежать Ф.М. Достоевскому. У него есть нечто, отдалённо напоминающее этот, безусловно, талантливо вылепленный период. Любопытствующие отсылаются к ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 25. С. 106.

***** Цит. по: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 1. С. 138.

****** "Практически дословное воспроизведение одного из писем Н.Н. Страхова графу Л.Н. Толстому. Некоторые вольности изложения должны быть отнесены на счет добросовестности и старательности переводчика со староакадемического. До своей перелицовки цитата мирно покоилась в... <нрзб.>. Номер страницы сбежавший переводчик унёс с собою вместе с томиком издания. Нашедшему просьба обращаться по адресу: Bad-Ems, Bahnhofstrasse-8, m-r Théodore von Stroueitsky, с 11-ти до 20 часов ежедневно". - Прим. от г-на Обладателя прав и его камарильи.

******* Цит. по: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 1. С. 229.

******** Цит. по "Академическому" изданию "Дон Кихота" (Москва. Наука. 2003. Т. 1. С. 150).

********* Цит. по "Академическому" изданию "Дон Кихота" (Москва. Наука. 2003. Т. 1. С. 231).

********** "Tirjagd ― народный немецкий праздник в честь языческого божества Тора (Тира, Тиса), в средние века превратился в "народный суд" ― нечто вроде смеси сатурналий с позднейшим "судом Линча" (карнавал с распятием), и просуществовал в таком виде, как минимум, до конца XIX века". - Примечание от г-на Личного секретаря г-на Обладателя прав.

********** Еспер Сведенборг. О Небесах, в: О Небесах, о мире духов и об аде (По изданию 1863 г.). Киев, 1993. С. 170. По мнению комментаторов ПСС Ф.М. Достоевского, Фёдор Михайлович живо интересовался и "естественным даром пророчества", и, персонально, г-ном Сведенборгом, "удивительную" книгу которого "О Небесах, о мире духов и об аде" подарил ему один из Аксаковых. Мнение Фёдора Михайловича об этой книге и об её авторе: "Он написал несколько мистических сочинений и одну удивительную книгу о небесах, духах, рае и аде, как очевидец, уверяя, что загробный мир раскрыт для него, что ему дано посещать его сколько угодно и когда угодно, что он может видеть всех умерших, равно как всех духов и низших и высших и иметь с ними сообщение". Комментаторы берутся утверждать, будто вполне возможно, "что именно книга известного спиритуалиста натолкнула Достоевского на мысль о создании "фантастического рассказа" с героем ― сновидцем и пророком, совершающим путешествие к звёздочке". У нас смеются. - Без подписи.

4. "И СЛУЧИЛСЯ БОГ..."

Nec Deus intersit ― Не Бог участвует...

Изувеченный переписчиком Гораций

Почти всю ночь я читал записки этого сумасшедшего человека. Мысль о том, что он именно сумасшедший, не покидала меня с первых строк. Я по-новому взглянул на него, и увидел и наши с ним разговоры, и его жесты, и его необычайную привязанность, его устремлённость к детям в совершенно ином свете, нежели это казалось мне прежде. Когда же я вспомнил об его прожекте, об его "Садах", во мне развеялись последние на его счёт сомнения.

Порой я вскакивал, нервно расхаживал по комнате, прикуривал от очередного огарка дурной, сальной свечи папироску, хлебал из стакана остывший чай и снова бросался к распотрошонной кипе листов веленевой бумаги...

Так прошла большая часть ночи. Ещё с вечера я велел затопить камин, который дымил, и я едва не угорел. Под утро уснул как убитый, хотя и болела голова. Проснувшись поздно, чуть не к обеду, с удивлением обнаружил, что совершенно здоров. Солнце светит, и день великолепный.

Только оделся и собрался выходить, пришли хозяйские дети ― мальчик и девочка, трёх и четырёх лет, принесли цветы. Они часто, чуть ли не с первого дня, взяли в привычку носить мне цветы. У меня с ними образовалось даже что-то вроде потаённого детского клуба. Однажды я говорил им о Христофоре Колумбе; не уверен, правда, поняли ли они меня хорошо, но знаю наверное, что детям нужно всё говорить как большим. Детям ― тем хорошо говорить, что они ещё не жили и себе цены не узнали, и потому могут воображать каждый, что и в самом деле, может быть, сами Коломбами будут. Но так у меня только с этими, с хозяйскими детьми, от прочих я, сам не знаю отчего (верно, всё же в противуречие тому же Струицкому), стараюсь держаться подальше.

Угостив деток конфектами (заранее припас гостинцу), прямо объяснил им, что мне сейчас не до них, что я жутко голоден и оттого уже очень спешу, и детки меня поняли. Ах, какие всё-таки чудные существа эти наши детки, и вот что главное: их так много! Чего здесь много, так это нас, то есть посетителей вод (со всех концов земли), цветов и детей. Дети, золотые головки... как их не любить! Если уж перестанем детей любить, то кого же после того мы сможем полюбить и что станется тогда с нами самими? Вспомнилось тоже, что лишь для детей и для их золотых головок Спаситель наш обещал нам "сократить времена и сроки". Ради них сократится мучение перерождения человеческого общества в совершеннейшее. Да совершится же это совершенство и да закончатся наконец страдания и недоумения цивилизации нашей!..*

С такою молитвою, довольный и собою, и так неожиданно взошедшей на ум мыслью молиться (Струицкому наверное понравилось бы), я вышел наконец из отеля и, в надежде найти кофею и чего-нибудь закусить, отправился, шагая широким шагом уверенного в себе человека, в воксал.

"У немцев, куда ни плюнь, ordnung: если войдёте в ресторан, даже и первого разряда, но не в точно назначенный для обеда час, лучше уж сразу и не входить, а ждать ужина, потому как чего ни спросишь, на всё ответом будет "этого больше нет". И ведь правду говорят, сволочи: ничего-то у них, кроме масла и сыра, и не сыщешь даже и через два часа после обеденного времени", - кстати припомнились мне ворчливые наставления моего потерянного знакомца, данные им как-то по случаю.

Спустя три четверти часа я сидел в воксале, уже закусил и выпил кофею с сухарями, - сквернейшего кофею, но с ужасным аппетитом. Впрочем, такой кофей пью не я один, а вся Германия. Во всей Германии не знают лучше. Я не люблю Германии. Деньги здесь так и идут. И дорога сюда стоит недешево, и жизнь здесь тоже.

Между тем я сам не заметил, как мысли мои возвратились к читанным во всю ночь листкам и к их автору. Удивительное чувство осталось у меня от их чтения: мне стало казаться, что человек, их писавший, адресовался... ко мне, ко мне лично, хотя я доподлинно знал, что это не так. Во всяком случае, я не мог припомнить из всего мною когда-либо написанного ни единой строчки, подобной тем, на которые ссылался и которые цитировал "фон" Струицкий. Ба! - едва удержался я от того, чтобы не хлопнуть себя ладонью по лбу: а ведь это он написал, обращаясь прямо и непосредственно к Достоевскому, и не очень-то почтительно, как мне стало казаться, обращаясь... Выходит, что это нечто вроде критики на какое-то неизвестное мне произведение нашего замечательного писателя, возможно, даже и не опубликованное. Я вспомнил, что оставил у себя в комнате, на столе, посреди бумаг, ту записку, тот смятый листок, который Струицкий сунул мне в руки, ищуще заглядывая при этом в глаза. Уж не ожидал ли он чего-нибудь нового ― указаний, выхода? Но что я ему? Нет, странный он всё-таки человек. Не судьба ль, не инстинкт ли какой сводит нас вместе? И всё-таки я никак не мог поверить в эту его фантазию, в то что он это всерьёз, что мы будто бы находимся в ряженом раю; поверить в этот злой и скверный анекдот, находясь посреди таких же, как я сам, прогуливающихся счастливцами, больных и измученных притворщиков ― означало надсмеяться над собой. Всё много проще: это ― жизнь, обычная, обыденная, слегка лицемерная, чуточку взбалмошная, но в целом ― приевшаяся и давно наскучившая жизнь, или... видимость жизни. Однако я не мог, как ни силился, представить себе и того, - как бы, положим, мне удалось переменить, поднять, возвысить, прямо ― спасти всю эту толпу до невероятности чванных, жеманных, нахальных и грубых рож, какими мне, чего уж греха таить, часто мнились окружающие меня лица. Я не мог понять, как можно было увидеть в немцах лучших своих друзей и, более того ― иметь в лучших друзьях немцев, а он говорил мне об таких и даже называл фамилии! (Рассуждая сам с собою об немцах, я вспомнил, что мой приятель и себя уже вполне отнёс к этой нации, отчего ядовитая желчь пролилась в моё сердце, откликнулась раздражением к встретившимся по дороге в воксал и каждый день здесь встречающимся лавочникам, трегерам,1 продающим фрукты бабам, магазинщикам ― словом, сплошь немцам, завсегда издалека ещё узнающим меня и с самой радушною улыбкой кланяющимся мне.) Тут же подумал я и о детях, о том, что и из них во всём мире спастись могут только несколько человек, это будут чистые и избранные, предназначенные начать новый род людской и новую жизнь, обновить и очистить землю; а остальным, смеющимся и веселящимся ― этим лучам из рая, этим откровениям из будущего, суждено погибнуть, отжив своё, как цветам, которые и появляются мелькнуть пред нашими взорами только лишь "для умиления нашего, для очищения сердец наших".

Я и не заметил, как приподнятое настроение, с которым я вышел из отеля, сменилось во мне на нечто вовсе мрачное и раздражонное. Эмс снова показался мне до безобразия скучным. Я поднял глаза и увидал огромную и залитую волнами дыма, пропитанного пивом, залу, наполненную, верно, тысячью одновременно жующих, пьющих, курящих и говорящих что-то голов. "Вавилон", - в ужасе прошептал я. Больно щёлкнуло в виске, и расстроились нервы.

И тут моё внимание привлёк громкий разговор на другом столике, на который я поначалу не обратил внимания, не прислушивался к нему и не слыхал ни единого из говорившихся, между тем, громко и по-русски слов. Беседующих было двое, имя и личность одного из них были мне известны: на этого сухого, высокого, немного мешковатого, с кривым, в мелких морщинах лицом сорокапятилетнего господина однажды мне указал Струицкий. "Вот, полюбуйтесь, - говорил он, - барон Ган, артиллерийский генерал в Санкт-Петербурге, а здесь ― счастливейший из смертных. Только что возвратился из Мюнхена, от вундерфрау, которая, как утверждают, лечит от всех болезней каким-то своим секретным способом и всех вылечивает, и к ней съезжаются со всего света, а доктора в Германии ― ни слова не смеют сказать против, потому, что вылечивает совсем неизлечимых. Так вот, барона о прошлом годе некое берлинское светило вполне авторитетно удостоверило в том, что барон не жилец на этом свете. И что бы вы думали? Барон помчался в Мюнхен, пал к ногам этой самой вундерфрау, и она помогла ему, так что и теперь он себя чувствует прекрасно! Он сам рассказывал мне, - продолжал Струицкий, передразнивая манеру барона говорить, как говорят русские немцы, с акцентом и с интонациями: - "но это былё прёшлий год, а нынешний год, представьте себе, она прогналь меня и не захотель лечить, и вот я здесь". И, представьте себе, он совершенно не собирается теперь умирать. Статское платье его сшито щегольски, и он с видимым удовольствием его носит. К тому же здесь так много "хорошеньких дам" со всего света и прелестно одетых. Он, наверно, снимет с себя здесь фотографию, в светском платье, и подарит карточки своим знакомым в Петербурге. Но это премилый человек..."

Второй господин, собеседник артиллерийского барона, был человек лет пятидесяти, росту повыше среднего, дородный, с широкими и крутыми плечами, что придавало ему несколько сутуловатый вид. Был он щегольски и комфортно одет и смотрел осанистым барином. В руках его была красивая трость, которою он постукивал, отмечая самые замечательные места в рассказе барона. Широкое, скулистое лицо его было довольно приятно, и цвет лица был свежий; одно это разом выделяло его из пятитысячной толпы эмсских страждущих и уповающих. Волосы его, ещё очень густые, были совсем белокурые и чуть-чуть разве с проседью, а широкая, густая борода, спускавшаяся лопатой, была ещё светлее головных волос. Глаза его были голубые и смотрели холодно-пристально и вдумчиво; губы алые. Вообще это был отлично сохранившийся человек и казавшийся гораздо моложе своих лет.

Личность этого господина была мне незнакома; прежде я не встречал его в Эмсе, да и вообще, он ничем не походил на устремившегося сюда в надежде на исцеление: уж больно, по виду, казался здоров. Вся его внешность, казалось, говорила о себе и о сокрытом в ней существе: oh, c'est un si brave et exellent homme, notre bon NN!2По-русски, разумеется, говорила. И, надо сказать, что к русскому говору здесь привыкаешь быстро: по печатному листу прибывших сплошь и рядом прочитываешь каких-то Мясоедовых, Дондуковых, Вараксиных да Веберов из России. Вообще из России множество немцев. Русских тоже множество ― все незнакомы и все, как один, выговаривают друг другу второразрядные и картавые французские вокабулы. Дети, чистые дети! Но встречаются и исключения: давеча, у источника, обратился к какому-то джентльмену с самым пустым вопросом по-немецки, тот мне тотчас же ответил по-русски, а я и не знал, что он русский. Значит, он знал уже обо мне, потому что тоже не мог Бог знает с чего догадаться, что я русский. Впрочем, я признаюсь в этом как в слабости и прежде всего отношу её к моей собственной мнительности: я мнителен, господа, прошу простить! На этой мысли я вновь ощутил прилив настроения и подумал, что я едва ли не вполне счастливый и русский человек. Да, кстати, - господа на соседнем столике о том, что я русский и что я вполне понимаю их, похоже, не догадывались.

Вначале я услыхал, что барон говорит осанистому про недавно появившуюся здесь, на водах, "in carne",3 известную спиритку, и сообщает, где она остановилась. Прозвучало: "Hotel Luzern", это совсем рядом с теперешней моей квартирою; я там жил, но недолго, всего неделю, по дороговизне. В общем, это уже одно показалось мне как-то странным: только что, не далее как вчера, мне говорил об спиритке Струицкий, а тут как раз про неё же. Конечно, с одной стороны, случайность, с другой ― колоссальная скученность (пять тысяч фамилий!), и всё это в самом тесном пространстве, хоть и в живописном, но в смертельно надоевшем мне ущелье между горами. И всё же, я не мог отвязаться теперь от одного весьма необыкновенного впечатления, а именно: как будто кто-то взялся мне зачем-то подслуживаться. Далее послышалось о состоявшемся нынче, ночью, на квартире спиритки медиумическом сеансе, прозвучало и словцо ― "skandalös".4

- Богата как жид, - говорил барон, - красива, как Лорелея, но и широка, как чорт! Was ist's der Teufel!5 - прибавил он для придания пущего веса не столько своим словам, сколько нарисованному им портрету спиритки. - Может за вечер на рулетке пять тыщ спустить, да что пять ― восемь, и ничего ― хохочет! Только стерва ужасная...

И он стал рассказывать о том, как некоего его петербуржского близкого знакомца, первого товарища в начальных, ещё юношеских шалостях и проказах, Николя фон Зона (меня на минутку позабавило это имя: на слух и не разберёшь ― то ли он 'von Sonne', то есть по-русски ― "фон Солнце", то ли 'von Sohn', что тоже не чорту заговенье ― "фон Сын") "чорт занёс" на этот "чортов шабаш". Вообще барон вставлял "чорта" буквально в каждую свою фразу, это я сразу почему-то отметил и, по возможности, повычёркивал.

- Позвольте, - оживился при упоминании имени фон Зона осанистый барин, - это какой же такой фон Зон, это не тот ли самый уж фон Зон, из надворных советников, отставной, что...

Окончания его слов я не расслышал, потому что осанистый произнёс их, привстав с своего места, и сказал едва не на ухо барону, а вымолвив, в голос, на всю залу расхохотался. Барон недоумённо пожал плечами: видимо, шутка показалась ему неуместною и даже не совсем приемлемою для немецкой чести, но возражать он отчего-то не стал и продолжил...

Из рассказа барона я уяснил для себя следующее: что на сеанс была приглашена самая избранная публика, около двенадцати человек, почти все ― мужского пола; что среди присутствовавших была замечена некая важная особа, из прибывших в Эмс, на воды в свите прусского короля; что надо всем видимо стоял Аксаков, "но не тот Аксаков, а другой, нигилист: Аксаковых теперь очень много, этот ― автор 'Спиритизма и науки', издатель медиумического журнала в Лейпциге"; что на самом деле коноводом всему был вовсе не Аксаков, а некий ловкий мошенник и аферист, выступивший в роли будто бы ассистента спиритки; что поначалу вызывали дух Сведенборга, но тот категорически отказал, и что вместо него ассистент предложил вызвать дух возможно ещё живого человека...

- Неслыханное дело! - возгласил барон и подтянул брови до nec plus ultra.6

- И какая, однако ж, дичь... - согласился с бароном осанистый барин. - Да разве такое возможно, чтобы, при живом человеке, дух и тело раздельной жизнью жили?

- А что бы вы думали? - едва ли не обиделся барон, - жив ли, нет ли, им-то что с того? Сейчас наука до таких вершин добралась, что нет никакого в том значения. Этот, который "ассистент", так и заявил, что, дескать, "признание самостоятельного духовного начала является прямым выводом из медиумических явлений" и что "как раз этому способствует наше мечущееся время". Каково!

- И что, что? Вызвали? И кого же? - застучал в видимом нетерпении своей палкой об пол осанистый.

В этот момент всё поплыло у меня перед глазами, потому что барон назвал... моё имя! Я явственно расслышал, как он произнёс: "г-н Г-в". Ошибки быть не могло; я сам справлялся по курлисту и убедился, что на весь Эмс у меня не сыскалось ни одного не то что однофамильца, но и человека со сколько-нибудь схожею с моей фамилиею.

Обо всём, что произошло на медиумическом сеансе в дальнейшем, со слов барона, у меня осталось лишь весьма смутное впечатление: сознание моё мутилось от слова к слову, мысли путались, сердце моё тревожно билось и, единственное, на что я был в тот момент способен, о чём думал и чего я больше всего на свете опасался ― как бы невольным восклицанием или жестом не выдать себя. Ко всему ― о ужас! - я заметил, что осанистый, внимательно и как-то даже плотоядно вслушиваясь в слова барона, в то же время принялся наблюдать и рассматривать меня, слегка, но достаточно, чтобы я это увидал, повернув в мою сторону голову и уставив в меня слишком тяжолый и неподвижный взгляд своих ещё более слишком голубых и холодных, с презрительной надсмешинкою, глаз. Что-то было ужасно неприятное в этом красивом и чрезвычайно моложавом, судя по летам, лице. Я же ощущал себя как бы прикованным к месту и не в силах был пошевелить ни рукой, ни ногой: огромный перстень с дорогим камнем на холёной руке осанистого своим блеском, похоже, загипнотизировал меня, лишив остатков воли.

Барон, между тем, поведал, что "дух г-на Г-ва, явившись по требованию спиритки, и наущаемый ловким "ассистентом", будто бы наотрез отказался говорить собравшимся о загробных тайнах, сославшись на то, что хозяин его действительно пока ещё жив и срок его, хоть и близок, но всё же не настал". "Однако, - продолжал барон, - дух со-бла-го-во-лил (он медленно выговорил это слово, вкладывая в него всё своё негодование по поводу самого факта появления "духа", не говоря уже о прочем) исповедаться пред честною публикою как на духу (осанистый на этих словах коротко хохотнул, выказывая, что оценил каламбур барона) в одном из ужаснейших и непрощаемых своих грехов, каковой сам дух считает возмутительным преступлением перед нравственностью и пред Богом".

- Ну, не тяните же вы! - простонал осанистый из белой, румяной, с румяными, алыми губами маски своего лица.

- Дух рассказал, во всех гнуснейших и омерзительнейших подробностях, о том, как его вместилище, этот презренный сладострастник Г-в, соблазнил, растлил и де-фло-ри-ро-вал невинное создание восьми или десяти лет от роду, дочь почтенных и состоятельных родителей, вступив для этой цели в сговор с гувернанткою-француженкой, такою же, судя по всему, тварью, а попросту, купив невинность ребёнка, доверенного этой une vilaine, за деньги; и даже цену уплаченную назвал ― пятьсот рублей...**

- Où va-t-elle la vertu se nicher?7 - воскликнул осанистый и расхохотался, оглядываясь кругом, как бы приглашая тем самым публику на соседних столиках присоединиться к его восхищению только что услышанным. - И что же дальше-то, барон, не томите!

- Дальше, - барон назидательно поднял кривой указательный палец с жолтым, скособоченным и длинным ногтем, - дальше случился Бог, потому что...

И барон, с тысячью мельчайших подробностей описал переполох, который поднялся среди участников и свидетелей неслыханного признания "духа" в совершонном его обладателем злодеянии; а также и то, что по тайному знаку ловкого мошенника-"ассистента", заранее, как впоследствии выяснилось, предусматривавшего возможность некоторого замешательства в "духознатцах", "на сладкое", явилась будто бы призрачная, а на самом деле спрятанная, видимо, до времени в соседних комнатах девочка ― лет восьми или десяти, в костюме аркадской нимфы, то есть в одном венке из белых роз на позлащённой золотою пудрою головке, символизирующем непреходящую невинность, и с цветочною же корзинкою в руках; за голенькими плечиками её видна была пара посеребрённых, как бы ангельских, искусно выделанных крылышек; и ещё ― как все, на какое-то время, едва не обомлев, утишились, а девочка, обходя собравшихся, принялась раздавать каждому по розе из своей корзинки, сопровождая подарки глубочайшими книксенами...

- И здесь выскакивает этот подлец фон Зон, этот, entre nous,8 этот... (далее последовал набор изощрённейших немецких ругательств), и принимается отплясывать какой-то неприличный, какой-то идиотский танец вкруг "нимфы", норовя при этом ущипнуть за самые нежные, за самые филейные её части! - Барон вдруг возвысил голос и даже топнул ножкою, обутой в сапог, испачканный кусочком чего-то от скушанного за обедом, на высоком, но кривоватом от долгой носки каблуке...

Из остального сказанного за столом в моей памяти сохранились лишь жалкие обрывки: "Дети, девочки... ритуальные жертвоприношения... Где вы видели, чтоб современный город, и ― без самого утончённого разврата?.. Гипнотизм... Пророк Мухаммед женился на семилетней!.. Смешно! А если он, и верно, уже того, давно покойник?.. Развратника надо и мёртвым достать, и хорошенько допросить... Не лучше ли отыскать, наконец, формулу счастья для человечества и затем путём заговора, вовсе не обязательно чтоб насильственно, осуществить эту формулу... Только объявите!.. Многие пойдут в коммунисты... Иезуиты... Женщина ― не собственность, пол ― не табу... Вы же знаете, как сильна жидовская партия в Берлине... Опасаются, что дойдёт до германских властей... Влиятельное лицо, - вы забыли: уже, уже дошло!.. Спиритка с ассистентом и с девочкою-"призраком", по слухам, утренним поездом отправились в Берлин, там их будто бы не сыскать... Аксаков, я слыхал, намеревается скрыться в Швейцарии..."

Последнее, что я слышал, были слова осанистого, успокаивавшего сбежавшуюся со всего воксала и сгрудившуюся вокруг моего распростёртого на полу тела публику:

- Разойдитесь, господа, разойдитесь! Ничего особенного, переел человек ваших дурацких эмсских пастилок, перепил чортова вашего киссельбруннена с кренхеном или фюрстенбруннена с рейнским, наконец, вот и случилось с ним усиленное сердцебиение и лёгкий припадок. Я и сам-то не пью этой вашей гадости, потому что в любой момент, чувствую, припадком кончится. Всё образуется, господа, и у вас всё образуется, vous aurez un bon hiver...9

Откуда-то издалека перекрывая слова осанистого, донеслись до моего угасающего сознания первые такты бодро взявшегося за привычное дело оркестра. "Emspastillen Polka",10 - вздохнул я.

* Цит. по: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 25. С. 193. Обладатель прав не устаёт напоминать, что обилие скрытых цитат может потрясти, а может и нет: дело вкуса.

** "Не могу опомниться от того наваждения, которое меня вдруг охватило. Точно меня кто околдовал: я перестал сознавать, что делаю... Всем существом меня потянуло совершить это ужасное, злое дело... Когда преступление совершилось, и я очнулся, первым движением моим было отдаться в руки полиции. Но потом я сообразил, что ответственность по закону мне не только не страшна, но, наоборот, наказание, чего доброго, примирит меня со своею совестью... Я решил подвергнуть себя гораздо более тяжкому испытанию ― и вот пришел к вам, Иван Сергеевич, и каюсь в том, что натворил..." Некто Антэй (Г.М. Редер) опубликовал рассказ Д.В. Григоровича, из которого следовало, что Достоевский изнасиловал (???) десятилетнюю девочку, рассказал об этом Григоровичу, а потом и Тургеневу. Рассказ был опубликован в 1908 году (См.: Золотоносов М.Н. Братья Мережковские. М., 2003. С.525). Пустил эту легенду Н.Баженов, доктор, психиатр, "член всех существующих в Москве обществ", любитель оказаться в центре внимания. Версия из мемуаров Иеронима Ясинского: "'А случилось именно в шестом часу мне, гулявши по Летнему саду, встретить гувернантку, француженку, и с нею прехорошенькую длинноножку с этакими, знаете, голенькими коленками и едва не тринадцати лет ― оказалось же двенадцать. У меня же было в кармане полученных мною утром от Вольфа шестьсот рублей. Бес внезапно овладел мною, и я, все же не столь хорошо зная французский язык, как вы, обратился к гувернантке с дерзким предложением. Тут именно хорошо было то, что внезапно и, главное, дерзко. Тут она должна была или размахнуться и дать в морду, или принять. Но она в ответ улыбнулась, подала руку как знакомому и заговорила, как бы век зная меня. Мы сели в боковой аллее на скамейке, а девочка стала играть обручем. Оказалось, что француженке смертельно надо ехать обратно в Швейцарию, и она нуждается в двухстах рублях. Когда же я сказал, что дам пятьсот, она запрыгала от радости, подозвала воспитанницу, велела поцеловать доброго дядю, и мы отправились, как вам сказать, Иван Сергеевич, в истинный рай, где, по совершении, и начался для меня ад. Я вижу, как гневно загорелись ваши глаза, Иван Сергеевич. Можно сказать, гениальные глаза, выражение которых я никогда не забуду до конца дней моих! Но позвольте, однако, посвятить вас в дальнейшее и изобразить вам наиболее возмутительнейшие подробности...' Тургенев не дал ему договорить..." (Ясинский И.И. Роман моей жизни: Книга воспоминаний. М.;Л., С.168-169). В конце разговора Достоевский якобы признался, что всё придумал, а Тургенев будто согласился с тем, что этот 'игривый текст' ― не более чем выдумка. (Золотоносов М.Н. Братья Мережковские. М., 2003. С.529). NB. Une vilaine ― мерзавка (франц.).

"Хорошо бы снять по этому тексту чорно-белый немой фильмчик, минуточек на десять, особенно хороша должна быть прыгающая француженка". - "А каков бородатый развратник!" - "А длинноножка!" - "Крашеная синькой борода Жиля де Ре блекнет на глазах, минхерц!" - Такой диалог состоялся между г-дами Обладателем прав и Личным секретарём на пороге музея Ф.М. Достоевского в Москве ― того, что рядом с знаменитыми Селезнёвскими банями. NB. Претензии невидимо оскорблённых и заинтересованных лиц принимаются по адресу: города Капилья, Куриэль и Бургильос. Logements ? 10, маркизу де Хибралеон, графу де Беналькасар и Баньярес, виконту де ла Пуэбла де Алькосер, poste restante, а в экстренных случаях (телеграммы, например) Allemagne, Bad-Ems, Hotel Ville d'Alger. Получатель ― два сельских рехидора, Бесфамильные.

5. СОЛНЕЧНЫЙ СМЕХ

Он жив ещё? Так покажи мне, где он,

Я тысячи отдам, чтоб только глянуть.

У. Шекспир. Генрих VI

Странно, я совсем не помню, как меня, после обморока, что случился со мною тогда, в воксале, принесли на мою квартиру, раздели и положили в постель; но я отчётливо припоминаю тот ужасный сон, который мне привиделся, верно, пред самым моим пробуждением. Вначале был какой-то сумбур, какое-то мельтешение порою расплывчатых, будто в тумане, порою чётких, ярких, видимых словно детским, незамутнённым оком образов и представлений, без порядка и связи, - лица людей, встреченных где-нибудь только один раз и об которых я никогда бы и не вспомнил; какая-то вдруг колокольня ― огромная, в барочном, причудливом стиле "вымышленной гармонии", втиснутая комлем, со всеми своими колоннами и пилястрами, завитками и каннелюрами, арками и апсидами в приземистую, выложенную из толстых камней, с бойницами, стену древнего нашего монастыря; помню, я поразился ощущению уродливости и стены и колокольни, возникшему, видимо, из-за несоразмерности в сочетании этих сооружений; потом, помню, возникла в сознании чорная лестница, заваленная хламом, мусором и разными выставленными на площадках за ненадобностью, но не выброшенными из скупости, частью разбитыми и испорченными, частью ещё годными вещами и мебелью; и вдруг ― вероятно, с колокольни, с этой страшной громадной колокольни мощно, оглушающе ударил колокол...

И, как это обыкновенно случается в снах, я, вместо захламленной, вонючей и грязной чорной лестницы, очутился на той самой улице, описание которой так выпукло легло на мою память из рукописи Струицкого. Впрочем, возможно, это была совсем другая улица, до того она стала непохожа на ту, на прежнюю; единственной приметой, по которой я убедил себя в том, что это всё-таки именно та, прежняя, улица, был спавший где-то вдали, на своих дрожках в стельку пьяный извозчик, отчего-то ― в цилиндре.

Был уже поздний вечер. Сумерки сгущались, в просветах меж густых, сизовато-чорных в подложке облаков мне померещилась разгоравшаяся всё ярче и ярче полная и, как обычно бывает в полнолуние, насыщенно-жолтая, почти золочённая луна; но ― лишь померещилась, потому как я, не знаю отчего, но был убеждён: такой луны над этим городом, над этою улицей быть не может. Как-то особенно душно было в воздухе. Люди толпой шли по улице; ремесленники и занятые люди расходились по домам, другие гуляли; пахло краскою, известью, пылью, стоячей водой. Я тоже куда-то шёл вместе с этими людьми, но в то же время как бы и против них, словно против течения. Вдруг я остановился, увидев, что на другой стороне улицы, на тротуаре, стоит человек и машет мне рукой. Я пошёл к нему через улицу, но вдруг этот человек повернулся и пошёл как ни в чём ни бывало, не оборачиваясь и не подавая вида, что звал меня. "Да полно, звал ли он?" - подумал я, однако ж стал догонять. Не доходя шагов десяти, я вдруг узнал его и ― испугался; это был давешний барин, тот самый осанистый, щегольски и комфортно одетый, с красивою тростью в руках, которою он постукивал, с каждым шагом, по тротуару, а руки его были в свежих, жолтого цвета перчатках. Я шёл издали; сердце моё стукало; повернули в переулок ― тот всё не оборачивался. "Знает ли он, что я за ним иду?" - думал я. Барин вошёл в ворота одного большого дома. И здесь, сам не знаю откуда, я узнал и название улицы, и переулок, и даже дом: это было где-то на Шестой линии, в -м переулке, и дом ― дом или Клингера, или Клопштока. Входя в ворота, барин оглянулся и, увидав меня, остановившегося в растерянности на тротуаре напротив, вновь будто махнул мне. Я вошёл на двор: никого; я бросился на лестницу; она оказалась точь-в-точь та самая лестница, с которой я только что вышел на улицу ― после того, как ударил колокол. Сверху послышались удаляющиеся, неспешные, мерные шаги...

Ни секунды не раздумывая, я пошёл следом, наверх, стараясь ступать в такт доносившемуся до меня звуку удаляющихся шагов. В четвёртом этаже я увидал отворённую настежь на лестницу квартиру, подумал и вошёл.* Оглядев квартиру ― с жолтыми, обшарканными обоями, с бедною, пыльною мебелью по углам, с почернелым зеркалом в простенке и с жолтым же диваном в зале, я с удивлением обнаружил, что эта квартира мне известна, что я уже когда-то и зачем-то бывал в ней. Со двора, через отворённые окна со стоящими на подоконниках горшочками с жиденькою геранью донёсся какой-то резкий, беспрерывный стук; что-то там где-то как будто вколачивали, гвоздь какой-нибудь...

Я вспомнил вдруг: это моя квартира, моя нынешняя квартира, в которой не совсем хорошо: под окном, в спальне моей, в доме рядом ― мастерская, слесаря и лудильщики встают раньше 5 часов и начинают стучать молотками. Два дня сряду пробуждался я в 5 часов утра. Я жаловался; хозяин ходил просить, чтоб начинали работу в 6 часов, но зато днём опять-таки целый день без остановки тик-тик, одуреешь совсем и нервы расстраиваются. Я бросился проверить свою догадку в соседнюю комнату, где должна быть моя спальня, но, сделав шаг, остановился; кривая ухмылка поползла по моему лицу: в соседней комнате кто-то будто соскочил с кровати или с какого другого возвышения, - я слышал, что две ноги стукнули об пол, потом прозвучали довольно скорые шаги и... всё снова затихло. "Он!", - с облегчением вздохнул я и ступил на порог...

В комнате, у распахнутого окна с гераньками на подоконнике, на скамеечке сидела та самая девочка ― давешняя, из рукописи Струицкого, с улицы, я тотчас признал её; а, признав, изумился: она была точь-в-точь девочка из рассказа артиллерийского барона в воксале, как он сказал ― "в костюме аркадской нимфы", то есть в одном венке из белых роз на позлащённой золотою пудрою головке, символизирующем непреходящую невинность; за голенькими плечиками её видна была пара посеребрённых, как бы ангельских, искусно выделанных крылышек; только вместо цветочной корзинки в руках она держала рукоделие и что-то там копалась с иголкой... Она будто не видела меня, была раскрасневшаяся, точно какая-то игра только что случилась и пред самым моим появлением прервалась; я замер в углу, а она, будто бы и не замечая меня, всё сидела у окна на скамеечке, занятая своим шитьём. Наконец она вдруг тихо запела, отчего-то на немецком, я отчётливо припоминаю, что на немецком, я страшно поразился тому. Пела очень тихо, так тихо, что и слов почти не разобрать, но я расслышал и узнал:

Meine Mutter, die Hur,

Die mich umgebracht hat!

Mein Vater, der Schelm,

Der mich gessen hat!

Mein Schwesterlein klein

Hub auf die Bein'

An einem kühlen Ort;

Da ward ich ein schönes Waldvögelein;

Fliege fort, fliege fort!

И припев, припев...

... Ein ganzer Himmel mich überdrang,

Und du mich küsstest, als wolltest du mich ersticken.

Küsse mich!

Sonst küss ich dich!1

Я вынул часы и посмотрел, который час, было два. "Отчего два? - изумился я. - Неужто два ночи?" Но как может быть ночь, ежели в окнах, я видел ― ужасно ярко светило солнце! У меня начало биться сердце. Но тут я вдруг сделал первый шаг и начал к ней подкрадываться. Я тихо сел подле на полу. Она вздрогнула и сначала неимоверно испугалась и вскочила. Я взял её руку и тихо поцеловал, принагнул её опять на скамейку и стал смотреть ей в глаза. То, что я поцеловал у ней руку, вдруг рассмешило её, как дитю, но только на одну секунду, потому что она стремительно вскочила в другой раз, и уже в таком испуге, что судорога прошла по лицу. Она смотрела на меня до ужаса неподвижными глазами, а губы стали дергаться, чтобы заплакать, но всё-таки не закричала. Я опять стал целовать ей руки, взяв её к себе на колени, целовал ей лицо и ноги. Когда я поцеловал ноги, она вся отдернулась и улыбнулась как от стыда, но какою-то кривою улыбкой. Всё лицо вспыхнуло стыдом. Я что-то шептал ей. Наконец вдруг случилась такая странность, которую я никогда не забуду и которая привела меня в удивление: девочка обхватила меня за шею руками и начала вдруг ужасно целовать сама. Лицо её выражало совершенное восхищение. Я чуть не встал и не ушёл ― так это было мне неприятно в таком крошечном ребёнке ― от жалости. Я старался не смотреть ей в глаза и всё глядел куда-то мимо ― на подоконник, сплошь заставленный горшочками с геранью: крошечный красненький паучок на листе гераньки привлёк моё внимание.

... Когда всё кончилось, она была смущена. Я не пробовал её разуверять и уже не ласкал её. Она глядела на меня, робко улыбаясь. Лицо её мне показалось вдруг глупым. Смущение быстро с каждою минутой овладевало ею всё более и более. Наконец она закрыла лицо руками и стала в угол лицом к стене неподвижно. Я боялся, что она опять испугается, как давеча,** и вдруг испугался сам, испугался до жуткого: я вспомнил, что дверь из квартиры на лестницу отворена и что там может прятаться тот барин ― пропавший где-то на лестнице, с тростью и в жолтых перчатках, и что он наверное всё видел, как есть ― всё. Вдруг мне показалось, что с лестницы как будто засмеялись и послышались удаляющиеся вниз по ней торопливые шаги. Бешенство одолело меня, я вскочил и бросился вдогонку, но вся прихожая уже была полна людей, двери на лестнице, и верно, отворены настежь, и на площадке, и на лестнице и туда вниз ― всё люди, голова с головой, все смотрят, но все молчат. Я стал всматриваться в их лица и увидал, что это та самая компания, те же люди, что в рукописи Струицкого: тот же массивный, толстый молодой человек с стриженою головой, в очках, светлых панталонах и в коричневом фраке, и артиллерийский прапорщик в небрежно наброшенной на плечи шинели, с бачками и в усах на неправильном, грубо вылепленном, тяжолом лице, и тот, другой, с толстыми ляшками, и старик с бородой, и ещё, ещё... я, кажется, вскрикнул и ― проснулся.

Но странно ― сон как будто всё ещё продолжался: дверь моя была приотворена, и из-за неё выглядывала премиленькая головка хозяйской девочки, трёх лет. "Господи! - вскочило в голову, - уж и трёхлетними предлагаются!" Я не успел ещё совсем раскрыть глаза и мигом закрыл их опять. Надо мною жужжала муха и всё садилась мне на лицо. "Сон это продолжается или нет", - думал я и чуть-чуть, неприметно опять приподнял ресницы поглядеть: дверь неслышно притворилась и детская головка исчезла за нею. Но то, что я увидал в комнате, едва не повергло меня в ещё более глубокий припадок: за моим столом, на котором всё оставалось с ночи в оставленном мною беспорядке (я с первого дня проживания здесь строго-настрого воспретил хозяйке отеля и горничной входить в мои комнаты для приборки без особого на то разрешения с моей стороны), сидел уже знакомый мне человек ― тот самый осанистый, щегольски одетый барин и, внимательно вчитываясь, не торопясь перебирал лист за листом рукопись Струицкого.

Прошло минут с десять. Было ещё светло, но уже вечерело. В комнате была совершенная тишина. Даже со двора не приносилось ни одного звука. Только жужжала и билась какая-то большая муха, ударяясь с налёта об стекло. Наконец это стало невыносимо. Я приподнялся и сел в постели.

- Ну, говорите, чего вам надо?

- А ведь я так и знал, что вы не спите, а только вид показываете, - ответил, не поднимая головы от бумаг, барин. - Пётр Аркадьевич Свергайлов, позвольте отрекомендоваться...

Здесь я должен заметить, что эта первая беседа с господином Свергайловым сохранилась лишь отчасти записанною. Заношу это именно, чтобы доказать, до какой степени я мог властвовать над моими воспоминаниями и стал к ним бесчувствен. Я отвергал их все разом в массе, и вся масса послушно исчезала, каждый раз как только я того хотел. Мне всегда было скучно припоминать прошлое, и никогда я не мог толковать о прошлом, как делают почти все.*** Но вот что взволновало меня до крайности и не перестаёт волновать и по сю пору: мой сон, этот кошмар, это видение, нагромождение призраков из мира иного, неведомого и пугающего. Показавшееся мне мистическим совпадение пригрезившегося во сне с подслушанным в воксале и, одновременно, с прочитанным у Струицкого, привело меня в чрезвычайное волнение и поразило почти ужасом. Я готов допустить, что Струицкий, на злополучном медиумическом сеансе (да и только ли там!) мог рассказывать этакое об самом себе (не обо мне же!), и наверное и непременно рассказал нечто подобное и, таким образом, сам создавал канву для сплетен, но были ли одни только сплетни его целью? И для чего он так подло прикрыл свои гнусные делишки моим именем?! О, конечно же, ежели дойдёт до прямого разбирательства и даже, возможно, до следствия, я решительно оправдаюсь, ведь я ― невинен; но Струицкий, что станется с ним, если, разумеется, вся эта история не есть какая-то чрезвычайно злая и неумная мистификация? Его, замеченная мною буквально с первых шагов, склонность к фантастическому, к беспорядочному; его, как мне кажется, необъяснимая любовь к страданию, к наблюдению в себе страдания, к проращиванию в себе страдания ставили меня в тупик. Я кстати припомнил как-то сказанное им: "Русскому человеку необходимо именно страдание о всемирном счастье, чтоб успокоиться: дешевле он не примирится".**** Именно "страдание", а не счастье как таковое, ибо не показался он мне человеком столь уж наивным, чтобы говорить вслух те вещи, которые хоть и признáют все, и вынуждены будут признать, пускай и скрепя сердце, но тут же, признав, и отвергнут. Хотя не исключу я и такого случая, что мог он где-нибудь, в каком-то, может быть, представительном собрании и выступить в рольке эдакого agent provocateur и козырнуть, мистифицируя пришедшую в восторг при виде живо нарисованной мечты публику, золотым, навроде приманки, словцом. "Не в страдании ли истинное всечеловеческое братство обретается!" - восклицал он, утверждая во мне столь жуткую, в её обнажонности, мысль. В страдании по недостижимому видел он единственно возможную и свыше предназначенную человеческую красоту. В устремленности же к страданию и без того обречённого на него человечества усматривал он и величайшую ложь, ужасающее уродство и рабство. Сознание общего для всех страдания как данности ― непреходящей и незыблемой пока стоит мир, кажется, успокоивало и утешало его; он всегда готов был видеть страдание сам и звал других учиться видеть его, не давая слабины и не позволяя себе лицемерно отвернуться. "Раз уж пришёл в этот мир, - смотри!" - восклицал он, увлёкшись, и тут же цитовал, на память, подходящего к этому случаю "Мельмота Скитальца":

"Можно ведь и на самом деле превратиться в любителя чужих страданий. Мне довелось слышать о людях, которые пускались в путешествия по странам, где каждый день можно было видеть ужасные казни, - и все это только ради того, чтобы испытать то сильное ощущение, которое неизменно доставляет человеку вид чужих страданий, начиная с трагедии, которую разыгрывают в театре, или зрелища аутодафе и кончая корчами самого ничтожного червяка, которому вы можете причинить страдание и чувствовать, что продлить его муки ― в вашей власти. Это совсем особое чувство, от которого нам никогда не удается освободиться, - упоение торжеством над теми, кого страдания поставили ниже нас, да и неудивительно: страдания всегда признак слабости, а мы гордимся тем, что сами мы неуязвимы".*****

Я бы мог, да и должен был бы, верно, записать здесь, что все эти мысли, как одна, промелькнули в моём возбуждённом мозгу в ту самую минуту, когда господин Свергайлов, отрекомендовавшись, холодно-пристально и вдумчиво смотрел на меня голубыми глазами живого мертвеца, но я не уверен, что это была бы вся правда.

- Свергайлов? Какой вздор! Быть не может! - проговорил я наконец вслух, в недоумении.

Казалось, гость совсем не удивился этому восклицанию.

- А-а! - усмехнулся он, - наслышаны, значит. Что ж, тем проще будет перейти к главному в нашем деле. Пока же сообщу, что, как видите, слухи о моей смерти оказались сильно преувеличенными, и на том, надеюсь, мы с этим недоразумением или, если пожелаете, парадоксом и покончим. Вследствие двух причин я к вам зашёл: во-первых, удостовериться в вашем добром здравии, после вчерашнего-то конфуза, наделавшего, должен сказать, немалый переполох в этом скучном, набитом толпою одуревших от безделья страдальцев городишке; во-вторых, мечтаю, что не уклонитесь, может быть, мне помочь в одном предприятии, касающемся личного вашего, с недавних пор, интереса.

- Плохо рассчитываете, - перебил я.

- Зря вы так, - почти обиделся, как мне в ту минуту почудилось, Свергайлов. - Положим, барона я на первое время успокоил на ваш счёт, в том смысле, что вся эта "мистика" ― не более чем мошенничество и открытая диффамация в ваш адрес, вызванная не вполне ясными, для меня по крайней мере, причинами. А ежели и верно черти какого-то духа от живого человека тогда отделили и приволокли на потеху публике, то где ж нам, грешным, судить о том: de l'iconnu ― из области неведомого. Но, мало ли что будет, лучше смотреть на дело просто. Просто посмотреть ― и исчезнут все фантасмагории. Так и надо в жизни. Я даже так думаю, что все этакие вещи, с виду столь необыкновенные, на деле всегда обделываются самым обыкновенным и до неприличия прозаическим образом. В самом деле, посмотрите: ведь, по-вашему-то наверное будет, что выбирая из двух ошибок, лучше бы выбрать ошибку милосердия, n'est-ce pas?2 В этом роде я барону и разъяснил, а то ведь он сразу хотел вас в полицию сдать ― после того как нашёлся добрый человек, опознал вас, назвал имя, так поразившее в тот момент барона, указал адрес и помог доставить бесчувственное тело на квартиру. Это немец, ваш сосед бывший: нынче поутру съехал, так что уж и не знаю, случится ли когда вам отблагодарить его за возможную ошибку... Да, и примите совет: спать было бы лучше потом. Немцы, особенно ― русские немцы, народ мнительный, и того и гляди, барон засомневается, справки начнёт наводить, шум какой-никакой поднимет, что, согласитесь, при его связях очень даже может случиться и вам повредит. Ну, вы, кажется, человек впечатлительный, пока сами в себе не оправитесь, дела не будет. И то. Я тут вам обед приказал, чаю и папирос. Жду от вас... как бы это получше выразить? - Жду истинной молитвы великого Гёте. Засим откланиваюсь.

Свергайлов взял шляпу, трость и направился к выходу. В дверях, уже уходя, он обернулся и, кивнув в сторону стола с бумагами, сказал:

- А насчёт ножек с грязнотцою, это он ― хорошо! Вот я прошлого года, проживая в Париже, имел двух прехорошеньких барышень, так не поверите, до чего были сладки!

И не прибавив более ни звука, он повернулся, вышел и направился вниз по лестнице, не удостоив даже и взгляда отскочившую от дверей очевидно поджидавшую разъяснения и известий хозяйку.******

Едва шаги Свергайлова стихли на лестнице, я тут же припомнил слова его об немце, об моём соседе до нынешнего утра, узнавшем меня в воксале, назвавшем мою фамилию и адрес и, возможно, спасшем, а, может быть, напротив, погубившем меня. Если б я был человек утончённой деликатности, я, верно, отыскал бы его адрес и написал ему письмо с изъявлениями моей благодарности. Однако состояние моё было таково, что, вспомнив об этом немце ― бравом, молодом и очень красивом купце из Берлина, я вспомнил и об хозяйке отеля, с её неизвестно от чего краснеющим при встрече со мною и принимающим виноватое выражение лицом, и об её муже ― степенном сорокалетнем гутбезицере3 с его непременно почтительнейшими и продолжительными раскланиваниями на лестнице, и об их детках и, припомнив, я, сам не знаю отчего, разозлился до злобы на весь Эмс, на всю Германию и на всех до единого немцев.

Никогда, никогда ещё не чувствовал я себя так ужасно одиноким! Я лежал на моей постели и посмотрел в окно: день был ясный, и я знал, что скоро, может быть, даже совсем скоро, когда солнце будет закатываться, то косой красный луч его ударит прямо в угол моей стены и ярким пятном осветит это место. Я знал это по прежним дням, и то, что это непременно сбудется, а главное то, что я знал об этом вперед, как дважды два, ужасно рассмешило меня; я припомнил свою давешнюю, вымечтанную вчерашним утром (о, целый день пропал!) молитву о детках и представил себя коленопреклонённым и молящимся ― будто бы в некоем храме, но в каком-то странном, непохожем на когда-либо виденные. Я, в голос, засмеялся. Мне стало радостно от моей злости, силы вернулись ко мне.

Постучали в двери: горничная принесла обед, чай и папиросы. Я поблагодарил её и отослал, сказав, чтоб не беспокоила и что мне ничего больше не надо.

* Вольное воспроизведение по: Ф.М. Достоевский. Преступление и наказание. Собрание сочинений в девяти томах. М., 2003. Т.3. С. 351.

** Вольное воспроизведение по: Ф.М. Достоевский. Бесы. М., 1996. С.269-270.

*** Вольная компиляция по: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 14, С. 259-260; а также ― Ф.М. Достоевский. Бесы. М., 1996. С.273.

**** Ср.: "... русскому скитальцу необходимо именно всемирное счастие, чтоб успокоиться: дешевле он не примирится, - конечно, пока дело только в теории" (ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 26, С.137; "Пушкинская" речь Ф.М. Достоевского, произнесённая 8 июня 1880 года в заседании Общества любителей российской словесности).

***** Метьюрин Ч.Р. Мельмот Скиталец. М., 1983. С. 205.

****** Цит. по: Ф.М. Достоевский. Подросток. Собр. соч. в девяти томах. М., 2003. Т.6. С. 264.

6. ЛАЗАРЬ ТЁМНЫЙ

'И насадил Господь Бог рай в Едеме на востоке,

и поместил там человека, которого создал.

И произрастил Господь Бог из земли всякое дерево,

приятное на вид и хорошее для пищи,

и дерево жизни посреди рая, и дерево познания добра и зла'

Бытие 2:8-9

Как литератор я имею право воровать чужие идеи, это ― бесспорно. Трусы и дилетанты крадут ночью, герои и профессионалы ― среди бела дня, у всех на глазах, и так же, среди бела дня, в самом приличном и стоящем выше кривотолков обществе (случается, и под аплодисмент) сбывают краденое с рук. Струицкий по праву принадлежал к узкой касте последних, я, увы, и на этот раз оказался в толчбище первых. Не знаю, зачем, но я начал делать выписки из Струицкого, и так этим увлёкся, что, поворчав немного по поводу небрежности его стиля, поправил одну, а затем и другую фразу, перечёл, поправил ещё место и ещё, перечёл сызнова, и уже вслух, с выражением, с интонацией, будто на театре, продекламировал. И, надо же: мне ― понравилось! Понравилось до того, что я вздрогнул: завязка целого романа так и блеснула в моем воображении.* Послушайте, ведь это должно быть занимательно, во всяком случае, мне оно так и показалось... эх, была не была, рассказываю suo periculo ― на свой страх и риск.

... Будто бы некий, пока ещё молодой, но уже почти что и нет, человек, приехавший из провинции, бедный, проживает в Петербурге, преимущественно по углам, и живёт тем, что мечтает сочинить поэму, написать роман, прочтя который, публика ― вся как есть, ахнет и забегает. Куда "забегает", почему "забегает", зачем "забегает", этого он бы и сам объяснить оказался не в состоянии, кабы его спросили, но ведь никто, с другой-то стороны, и не спрашивает. Дальше я не совсем продумал, но вот одна сцена, та прямо как живая перед глазами стоит, я её и выписать успел, с неё, верно, и начну.

...Мне представилась девочка, будто кто-то (это был Струицкий, я чутьём нащупывал его присутствие в этой сцене) подводил её к моим дверям, распахивал их и, легонько подталкивая в спину, шептал:

- Ну, иди же, глупенькая, иди...

- Нет, - так же шопотом, как бы в борьбе и в раздумье отвечала девочка, - нельзя... не знаю...

- Иди же, иди, там ждут, - уговаривали её. - Ну, хочешь, я пойду с тобою?

- Ради бога не ходите за мной! - вскрикнула девочка с каким-то раздражением в голосе и, отчего-то осекшись и снова перейдя на шопот, вдруг согласилась: - Я пойду, пойду...

Следом хлопали двери и в наступившей тишине слышались неспешные шаги сходящего по лестнице человека. Я напряжонно вслушивался, пытаясь угадать, где же сейчас девочка, что делает, как стоит, куда смотрит. Мне представилось, что вся она замерла, сжалась, внутренне напряглась и, продолжая стоять в сенях, у дверей, смотрит на свои босые ноги, внимательно разглядывая крохотный, розовый, с чорною каёмочкою грязцы ноготок мизинца на левой ноге. Я встал и, крадучись, неслышно, на носках, пробрался к выходу из комнаты и дальше в тёмный коридор, и тут уже наткнулся на неё. Она так и стояла, глядя себе в ноги, только уже не у дверей, а посреди коридора, то есть остановившись на полпути ко мне.

Это уже после, минуту, кажется, спустя, я догадался, что вижу не её саму, а лишь отражение её в огромном, зеленовато-тёмном, с отслоившейся местами амальгамой зеркале, выставленном в простенок. Она стала как раз напротив зеркала, но, странно ― будто не замечала ни своего отражения, ни меня, нависшего чорною тенью, заслонившей слабый свет от свечи, что осталась в комнате.

От расстройства ли нерв, от новых ли впечатлений, от недавнего припадка и его последствий, но я мало-помалу и постепенно, с самого наступления сумерек уже успел ощутить в себе то состояние души, что так часто приходит ко мне теперь, в моей болезни, и ради избавления от которого я и приехал в этот до смерти опротивевший мне немецкий городок. И вот, наткнувшись в коридоре на существо, которое ещё минуту тому назад представлялось мне не более чем выдумкою, мечтою, фантазиею, и которое вело себя именно так, как я и вообразил, я ощутил то, что, верно, лучше всего назвать мистическим ужасом. Так, в тишине и в молчании, пока я совладал с собою, прошло время.

Наконец я кашлянул. Она продолжала так же стоять, не шевелясь и не подымая на меня глаз. Тогда я сделал шаг и взял её за руку.

- Елена, - вдруг прошептала она, неожиданно и чрезвычайно тихо.

- Это тебя зовут Елена?

- Да...

- Что же, ты будешь приходить ко мне?

- Нельзя... не знаю... приду, - прошептала она.

В эту минуту вдруг где-то ударили стенные часы. Она вздрогнула и, с невыразимой болезненной тоскою смотря на меня, прошептала: - Это который час?

- Должно быть, половина двенадцатого.

Она вскрикнула от испуга и бросилась бежать. Но я остановил её ещё раз в дверях.

- Я тебя так не пущу, - сказал я. - Чего ты боишься? Отвечай мне...

Она молчала и так же, как прежде, потупившись, смотрела себе в ноги.

- Так тебя зовут Елена? - продолжал настаивать я. - И фамилия твоя ― Смит? (Отчего я назвал эту фамилию, откуда у меня в голове взялись английские кузнецы, сам не знаю ― взбрело...)

- Вовсе даже и не Смит, а Моор.

- Моор?! - ужаснулся я. - Не может того быть! А как же звали твоего папашу? Франц или Карл? А может быть, Фома?

- И вовсе не Франц и не Карл и не Фома, а Теодор...**

Тут главное, рассуждал я, подгадать так, чтобы сцена эта непременно оказалась в шестой главе, а ежели не удастся, тогда... тогда поместить действие на Шестую линию, чтобы было ещё и в Фаустовом переулке. Оно и понятно, что такого нет и не может быть, с одной стороны, но с другой ― все переулки этого Богом проклятого города именно Фаустовы! Следовательно, можно обойтись обозначением, например: в -м переулке... Кому надо, тот догадается и поймёт, куда я клоню. Впрочем, мне самому не было ясно на самом-то деле, куда я клоню. Но со мною вечно так: поначалу открывается будто уголок картины, какая-то яркая, режущая ослепительным светом точка, а после уже, постепенно, образуется и весь вид, всё целое. "Увидишь всё!" - вспомнилось мне, и тут же вспомнился и Струицкий, и его "Записки", и мой жуткий сон... "Гос-споди!", - простонал я и зажмурился, до рези в глазах, пытаясь отогнать прочь представшее вдруг вновь, будто наяву, во всех мельчайших подробностях, жуткое наваждение. И оно вернулось. Вернулось с того самого места, когда я очнулся и увидал сидящего за моим столом и просматривающего бумаги Струицкого вчерашнего барина с мёртвым лицом. Только вместо него, и не за столом, а прямо на столе, свесив с него голые ноги, сидела та самая девочка. "Поди прочь!" - замахал я на неё руками и даже, кажется, перекрестился. Но бесстыдница не смущается даже этим; она хохочет именно над тем, что я так испуган. "Выкуп, - доносится откуда-то из-под стола голос Свергайлова. - Вот я прошлого года, проживая в Париже, имел двух прехорошеньких барышень, так не поверите, только выкупом и разошлись". О, она готова на выкуп, это я вижу и... и что со мной? Я уже не чувствую ни жалости, ни омерзения; я дрожу, как никогда... Меня охватывает новое чувство, невыразимое, которого я ещё вовсе не знал никогда, и сильное, как весь мир... О, я уже не в силах уйти теперь ни за что! О, как мне нравится, что это так бесстыдно! Я схватываю её за руки, прикосновение рук её мучительно сотрясает меня, и я приближаю мои губы к её наглым, алым, дрожащим от смеха и зовущим меня губам...***

Прочь это низкое воспоминание! Проклятый сон! Клянусь, что до этого мерзостного сна не было в моем уме даже хоть чего-нибудь похожего на эту позорную мысль!****

Последние слова я невольно, в исступлении уже, прокричал в голос. И тут же услыхал в тишине, за дверьми, недовольные голоса, и даже различил, кажется, обидное gemeiner russe ― подлый русский, а также и голос случившейся как раз хозяйки, пытавшейся успокоить рассерженных жильцов тем, что "г-н Г-в болен, с ним вчера случился óhnmacht ― обморок, его принесли на квартиру без чувств, сейчас ему уже лучше, а скоро и вовсе пройдёт... непременно, уже к утру пройдёт".

В двери постучали. Вошла хозяйка, как всегда, любезная, но с какою-то кривоватою улыбкой на лице, раскрасневшемся, видимо, от только выдержанного натиска жильцов, моих соседей, парочки ещё довольно молодых, красивых, богатых венцев, приехавших третьего дни и занявших сразу пять комнат справа по этажу.***** С их приезда моей относительно спокойной жизни настал конец, потому что каждую ночь я слышал из-за перегородки какие-то голоса, шорохи, звуки будто бы двигаемой мебели и даже стоны, прерываемые возгласами: "Ah, ma déliceuse!" ("О, моя восхитительная!"), "Charmante!" ("Прелесть!") и, приказом: "Embrasse!" ― "Целуй!"

Хозяйка ещё больше смутилась, застав меня не в постели, сгорающим в бреду, как она, верно, ожидала, а расхаживающим по комнате в едва запахнутом халате, с голыми ногами, то есть более чем negligere.

"Ах, господин Г-в должен извинить меня за то, что я нарушила покой... - залепетала она, частя и путаясь, - но господин был болен и я подумала... И, как раз, вам только что принесли письмо... записку... от утреннего господина" (она так и произнесла ― "от утреннего господина", что, при всей наивности неловкого оборота, разом сняло моё раздражение и даже заставило улыбнуться).

"Прикажете ждать ответа?", - спросила она и замерла у дверей, поджидая, когда я вскрою конверт и прочту коротенькую, в несколько всего слов записку. Записка, и верно, была от Свергайлова...

"Г-ну И.П. Г-ву. Милостивый государь, многоуважаемый Иван Петрович,

Не будете ли столь ко мне добры, чтобы уделить мне минут 5 для одного разговора (не более пяти минут)?

Если это возможно, то назначьте мне час, когда прибыть? Я внезапно сделался нездоров и никуда не выезжаю, но нужда заставляет, а потому желалось бы Вас застать наверно. Надо лично передать Вам кое-что с объяснениями.

В ожидании Вашего доброго ответа

Позвольте пребыть Вашим преданным слугою

П.Свергайлов

5 (17) августа 18... года.

Allemagne, Bad-Ems, Hotel Ville d'Alger ? 13".

"Будет ли ответ?" - подала голос хозяйка. "Нет, ответа не будет", - отрубил я и попросил её принести свечей и чаю, потому, дескать, "меня мучает один кошмар" и "лучше бы мне не спать, но не совсем, а подольше, чтобы уже заснуть наверное и наутро встать по-прежнему здоровым и в весёлом расположении". "Я почитаю Библию, это успокаивает нервы, - продолжал я с каким-то даже воодушевлением. - Я почитаю книгу Иова, она меня приводит в болезненный восторг..."****** Хозяйка понимающе-сочувственно покивала головою, поморщилась на "болезненный восторг", но возражать на Книгу Иова всё-таки не посмела и отправилась поднимать и подгонять свою "ленивую и бестолковую" прислугу: "Только свечи и чай, зер гут!"

Всё это я, надо сказать, проделал с чрезвычайным хладнокровием и выдержкою, чему после и сам, припоминая, удивлялся. Дело в том, что во мне ещё до появления хозяйки, принёсшей записку от Свергайлова, созрела одна капитальная мысль: клин клином вышибают, - решил я, вполне сознавая, что сделался жертвой настойчиво внушаемых, прямо навязываемых мне фантазий ли, галлюсинаций ли, - кто теперь разберёт? О, я вовсе не хочу сказать, что я был наверное убеждён в успехе затеваемого мною, но иных путей и средств избежать окончательного погружения в дурманящую разум и чувства и медленно, но верно затягивающую меня трясину я не находил. Я решился бросить вызов нарастающему безумию и его закулисному властелину ― Струицкому, очаровавшему меня, затянувшему лёгкими, неторопливыми движениями в свою паутину (я уже уверил себя в этом совершенно), опутавшему пригрезившейся мне уже тогда, и вполне отчетливо, сетью интриг и уже наверное приготовившемуся пожрать свою жертву ― меня! Я решил ответить ему, хотя и трепетал: будет ли мой ответ достаточным ответом. Тем более, что ответ-то ведь не прямой, не на положения, высказанные неизвестным мне, к великому сожалению моему, автором в нечитанном мною его тексте; а всего лишь ― ответ Струицкому через текст самого Струицкого, которого мне осталось дочитать всего несколько листков. Но главною бедою моей оказалось то, что я никак не мог отвечать Струицкому напрямую; я мог лишь, переосмыслив его текст, ответить неизвестному автору, да и то ― даже и не ответить, а только показать своё, скрытое от всех глаз, присутствие. "И этого много!" - восклицал я шопотом, разобрав бумаги на столе, приготовив чистые листы и тщательно очистив перо. О, я и сам не знал тогда, за что берусь, но я только хотел заметить, что в этой идее, даже и буквально взятой, есть капельку правды. Тут, главное, много бессознательного. Но пусть, пусть я и сам знаю, что тут парадокс...*******

Да, это было действительно ужасно ― и этот человек, этот самоубийца, этот будто бы "смешной человек", и содеянное им. Но самое страшное было то, что и тогда, когда он, спустя время, принялся описывать произошедшее по его злой воле с его новой землею после совращения им первого невинного, доверившегося ему полностью, нераздельно, ребёнка, он продолжал лгать, и чем дальше, тем изощрённее, тоньше и прочнее становилась его ложь. Хладнокровно описав этапы превращения когда-то пребывавшего в покое обезличенной обезбоженности и тем уже абсолютно обессмысленного "рая" в обычный, повседневный, посюсторонне-земной "ад", тем самым он уже надсмеялся над Богом и над людьми (если, конечно, то были, и верно, люди). Нет, никто из этих несчастных, ненавидящих и убивающих друг друга созданий никогда не слыхал его смеха. Смех бурлил и клокотал внутри его существа. Снаружи были видны слёзы. Глазами, полными слёз глядел он на напрасные жертвы добровольных рабов; в слезах его отразились фигуры немногих праведников, явившихся из среды дошедших до крайних неистовств и вконец обезумевших существ; праведников, пытавшихся учить смирению, чувству меры, гармонии и утраченному стыду; праведников, осмеиваемых и побиваемых на его глазах камнями. В этих же глазах протекли и без последствий засохли ручьи и реки святой крови, пролившейся на порогах храмов, возведённых людьми, пытавшимися обрести какого-то неясного, неведомого, так и не открывшегося им "Бога".

Нет, я далёк от мысли бросить ему упрёком, что не его кровь обагрила эти немотствующие ступени, что не он первым пал под градом камней; в конце концов, и святой Апостол Иоанн, по преданию, дожил до преклонных лет и мирно почил, так и не дождавшись обетованного ему при жизни участия во всеобщем Воскресении. Конечно, апостол Иоанн видел Бога Живаго очию, но ведь и этот человек видел более других, знал более других, и не только тех других из того, брошенного в обретение смысла через страдание мира, а совсем других из совсем другого мира, из мира, откуда он пришёл, откуда его перенесло или перенесли.

Он был воскресший Лазарь!

Когда я написал эти слова, нечаянно уронив каплю с раззуженного пера прямо на восклицательный знак, и капля эта медленно, тягуче впитываемая бумагою, отразила моё, искажённое невесть откуда взявшимся страданием лицо, у меня перехватило дыхание: я готов был пуститься в пляс, радуясь удачно пойманной мысли и ловко подобранному словцу. Но что-то удержало, что-то будто камнем придавило грудь и в ту же минуту искренние, чистые слёзы потекли из моих глаз: я представил эту фантастическую планету, этих никогда, может быть, не существовавших, да и не могущих существовать в реальном мире существ, я увидел в этой обезумевшей, мятущейся от ужаса к ужасу толпе себя ― несчастного и одинокого, себя ― покинутого и забытого, каким бы я мог быть спустя всего лишь несколько дней после своей смерти.

Я снял нагар с свечи, однако и после казалось, что горит свеча тускло и каким-то голубоватым пламенем. Странно, но меня нисколько не задевали рисуемые Струицким, хотя пока ещё и в некотором отдалении, картины "разврата"; так, едва лишь царапнуло в некоторых местах: как видите, я оказался человеком довольно-таки чёрствым, хотя, может быть, здесь пока ещё только мерещилось нечто совсем иное...

Я нашёл папиросы, присланные Свергайловым, закурил и тут же припомнил одного доктора, ещё там, в Петербурге, в другой, можно сказать, жизни. Забавный, если не сказать смешной человек этот доктор: каждого больного minimum по получасу осматривает; вот и на меня, испуганного, даже рассмеялся тогда: и стукал, и слушал, - вам, говорит, между прочим, табак не годится; лёгкие расширены. Ну, а как я его брошу? Чем заменю?******** Не пить же начинать? А ведь иной-то бы и запил, в моём-то положении... "Agréments1 вашего положения", - что-то в этом роде говорил давеча, кажется, Свергайлов, предлагая какую-то сделку, причём упомянул об якобы предполагающемся моём личном интересе; что бы это могло значить?.. К чорту Свергайлова! Всех ― к чорту! И табак здесь дрянной! - Я снова набросился на записки Струицкого...

"Не может такого быть, - рассуждал я, обращаясь сам уже не зная, к кому ― то ли к Струицкому, то ли к Достоевскому, - чтобы вся свора наших, этих так называемых "русских критиков", не заметила заготовленной ловушки, не увидала бы, что вы завели читателя в критский лабиринт, и не набросилась бы на вас с обличениями: "Позвольте, милостивый государь, но у вас летит всё "вверх тормашки", как говорил, кажется, актёр Горбунов: вместо одного Адама с Евою в вашем так называемом "Саду" очутывается всё, так сказать, недочеловечество и, претерпев уготованное ему падение, остаётся один на один с своими заблуждениями, грехами, пороками, преступлениями, но начисто лишено при этом какой бы то ни было надежды на спасение! Вы говорите о храмах, будто бы воздвигнутых на этой земле, о святых и праведниках, побиваемых камнями на ступенях этих храмов, и это весьма достойно; но позвольте же и поинтересоваться наконец: кому возведены и посвящены эти храмы, кому молятся и в чьё имя страдают и погибают эти святые праведники? И можем ли мы, - и это главное! - сопереживать, как братьям своим, этим мученикам во имя какого-то не ведомого ни им, ни нам "Божества"? Тут у вас парадокс!"

Я представил этого человека, этого великого грешника недвижно сидящим на камне в тяжолом, в горестном раздумье склонившим голову, с обязательною и с почти неподдельною мукой на испитом лице, сцепившим исхудалые руки с такой силою, что вздулись жилы на них. Все ушли, и он один, совершенно один. А за его фигурой, над горизонтом ― вставало новое солнце, и в лениво колеблющемся мареве за его спиною возникали, множились, заигрывая с жизнью, манящие миражи...

(Впрочем, вы могли нечто подобное увидать на известной картине Крамского, он, кажется, не такой цельнокроеный дурак, как Репин с его ряжеными "Бурлаками".)

И вдруг, уже помимо моей воли и моего о нём представления, этот человек встал, выпрямился во весь рост, поднял голову к небу и воззвал:

"Кто бы Ты ни был, но если Ты есть и если существует что-нибудь разумнее того, что теперь свершается, то дозволь ему быть и здесь. Если же Ты мстишь мне за неразумное самоубийство мое ― безобразием и нелепостью дальнейшего бытия, то знай, что никогда и никакому мучению, какое бы ни постигло меня, не сравниться с тем презрением, которое я буду молча ощущать, хотя бы в продолжение миллионов лет мученичества!.."*********

И не было ему ответа, и он снова пошёл к своим детям.

Когда я дочитал до мнимой развязки (это, как впоследствии выяснилось, была лишь первая мнимая развязка, всего лишь первый из восставших из ада миражей), негодованию моему не было, казалось мне в ту минуту, предела: как он мог! - восклицал я, бегая из угла в угол и прикуривая одну противную папироску от другой, - как он мог так всё извратить! Лицемер, отец лжи и сын лжи! Но, когда я, едва успокоившись, перечёл этот отрывок из "Записок" Струицкого ещё и ещё раз, я вдруг вполне сознал и даже уверовал: Струицкий нисколько не виновен в том, в чём я успел, по горячности своего характера, его обвинить; он не прибавил и не изменил в тексте этого лицемерно-жестокого автора ни слова! Я выбрал из "Записок" осколки первоначального, разбираемого и даже разлагаемого Струицким текста и замер над ними в изумлении. Вот они, в том порядке, в каком мне удалось буквально выдрать их из вязкой, засасывающей в себя всё живое субстанции "Записок":

"... Наконец эти люди устали... и на их лицах появилось страдание, и эти люди провозгласили, что страдание есть красота, ибо в страдании лишь мысль. Они воспели страдание в песнях своих. Я ходил между ними, ломая руки, и плакал над ними, но любил их, может быть, ещё больше, чем прежде... Я полюбил их осквернённую ими землю ещё больше, чем когда она была раем, за то лишь, что на ней явилось горе. Увы, я всегда любил горе и скорбь, но лишь для себя, для себя, а об них я плакал, жалея их. Я простирал к ним руки, в отчаянии обвиняя, проклиная и презирая себя. Я говорил им, что всё это сделал я, я один, что это я им... Я умолял их, чтоб они распяли меня на кресте, я учил их, как сделать крест. Я не мог, не в силах был убить себя сам, но я хотел принять от них муки, я жаждал мук... Но они лишь смеялись надо мной и стали меня считать под конец за юродивого... Наконец, они объявили мне, что я становлюсь им опасен и что они посадят меня в сумасшедший дом, если я не замолчу. Тогда скорбь вошла в мою душу с такою силой..."**********

Но это... это же Хлестаков, переписанный Авельянедою, смешившим с таким старанием, что только и смог ― ужаснуть!*********** Это действительно смешной человек, это самый смешной человек изо всех смешных, какие только могут встретиться в человечестве во всю историю его. Изымите из него комический элемент, и вы, может быть, "получите" тень и подобие Того, на Которого он так хотел походить, вымаливая себе распятия! Таков был мой тезис.

И на этом самом пункте меня будто осенило: я понял, наконец, над чем так неслышно и так добродушно (как мне по первоначалу почудилось) посмеялся Струицкий, когда писал: "О, вы воистину положительно прекрасный смешной человек, и не верьте, ни за что не верьте тем простецам, которые примутся укорять вас в недостатке комического! Комическое сплошь и рядом вредит обретению великой мысли, открывающей иному человеческому существу, что за родство с бесконечностью бытия оно обязано лишь своему лику человеческому". Мне даже почудилось, что будто кто хлопает меня по плечу и, смеясь, небрежно, бросает: "Дружище ты этакой; для тебя, Иван Петрович, я готов переулочком, а не широкою-то дорогой!"************

Больше сил во мне не было; я повалился на кровать, как был, не раздеваясь и тут же заснул тем сном, который завзятые литераторы давно уже брезгуют называть "мёртвым".

* Цит. по: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 3. С. 298.

** В этом отрывке г-н Г-в использовал текст Ф.М. Достоевского; см.: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 3. С. 207-208; 255.

*** Нечто, отдалённо напоминающее этот текст, обнаружено в романе Ф.М. Достоевского "Подросток". - Прим. г-на Обладателя прав.

**** Цит. по: Ф.М. Достоевский. Подросток. Собр. соч. в девяти томах. М., 2003. Т.6. С. 464-465.

***** Г-н Обладатель прав заметил, что эта парочка богатых венцев напоминает ему одного поклонника и подражателя Иоганна С. Кармазинова и его, поклонника и подражателя, пассию в мехах. "Леопольд фон Захер-Мазох, - после некоторого раздумья произнёс г-н Обладатель прав. - Имя венца ― Захер-Мазох. Не совсем прилично по-русски, но..."

****** Почти "цит." по: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 29.2. С. 43.

******* Цит. по: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 23. С. 42.

******** Нечто похожее можно прочесть в романе "Преступление и наказание", там эти слова произносит Порфирий Петрович; вероятно, персонажи обращались к одному и тому же доктору Боткину, что совсем не редкость в Петербурге последней трети XIX века. - Прим. г-на Личного секретаря.

********* Цит. по: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 25. С. 110.

********** Цит. по: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 25. С. 117.

*********** Мнение весьма спорное, но, при всей его фантастичности, оно оказалось в числе тех немногих суждений, которое г-н Обладатель прав соблаговолил освятить снисходительным кивком головы: Чорт, дескать, с ним! По сути: упомянутый Хлестаков есть тот самый Хлестаков, что из "Ревизора" Н.В. Гоголя; принято считать, что в этом персонаже Гоголь дал пародию на Антихриста; под именем Авельянеды миру известен автор "подложного" "Дон Кихота", герой которого в финале оказывается пациентом возрожденческого испанского сумасшедшего дома.

************* Эту фразу в рукопись подсунул, видимо, Голядкин-младший, выскочивший "на минуточку" из присутствия в повести Ф.М. Достоевского "Двойник" и вписавший её поверх замаранного, подделавшись под руку Голядкина-младшего.

7. БЕГЛЕЦ

Du weißt's, dort in den Bäumen

Schlummert ein Zauberbann,

Und nachts oft, wie in Träumen,

Fängt der Garten zu singen an.

J. Eichendorff1

Стараясь сделать рассказ не столь коротким, сколь возможно менее утомительным для читателя, я вынужденно убегу от непрерывности и, так сказать, "прямотекучести" своего Ich-Erzählung-а.2 И дело тут вовсе не в том, что мне хочется что-то утаить или приберечь для "своего места", напротив ― продолжив рассказ из отдаления, как бы спустя время, я надеюсь охватить взором самое существенное, главное, а ненужные детали, мелочи, сор ― опустить: именно так поступают самые, на мой взгляд, изощрённые из записных лжецов.

Приведу пример: великий Гёте, в пылу сотворения холодно-отстранённого мифа о самом себе, "Трижды-Величайшем", как-то изрёк, что будущее мировой литературы (разумеется, он имел в виду литературу по преимуществу европейскую) ― за исповедальностью. Как знать, что здесь предсказано: падение литературы, али восстановление падшего в бездну самости человечества? Как бы не наоборот. Ведь ничего более лживого, во всех смыслах, чем литературная исповедь, цивилизация парадоксов, кажется, и не вылгала из себя за последние две-три тысячи лет.

... Помню, наутро я проснулся, будто о притолоку со всего размаху лбом; первая мысль была по цепочке: медиумический сеанс, спиритка, ассисент-Струицкий, наговор-мистификация, девочка, какое-то немецкое влиятельное лицо, артиллерийский барон, Свергайлов, мой припадок в воксале, скандал... арест, неминуемый арест! О рукописи Струицкого и об уничтоженном где-то во вселенной бессмысленном рае я, кажется, и не вспомнил. Это после мелькнёт шальная мысль: а может ли вообще рай быть "с-мысленным"? Но тогда этой мысли, точно помню, не было. Был хлынувший из окон вместе с светом дня страх. Страх и сумбур царили в моей голове. Я всё думал отчего-то, что обязательно придёт полиция и будет искать у меня, и сыщет фальшивые деньги (которых у меня никогда не было, но которые, по доносу, я будто бы получил из Швейцарии), и арестует и сведёт меня в тюрьму, где я во всём сознаюсь, и меня выдадут либо швейцарцам, либо французам. Что за донос, почему фальшивые деньги, откуда швейцарцы и французы ― не знаю, толком не могу объяснить и по сей день сам себе, каким образом и из чего образовалась во мне такая идея, но помню всё в точности и в точности и говорю. Точно так же достоверно представлялась мне и неминуемая казнь моя: выдача французам, а там ― скорый суд и отчего-то расстреляние. Не гильотина, а расстреляние, будто швейцарским фальшивомонетчикам и русским подданным во Франции полагается расстреляние, а не что иное. Короче, я пришёл в состояние неописуемое.

Но отчего-то не примерещившаяся в исступлении чувств казнь (о помутнении рассудка речи быть не может: я всё ― каждую свою мысль, каждый шаг прекрасно сознавал) казалась мне в ту минуту пугающею, а именно то, что меня, до разбирательства, могут засадить либо в какую-нибудь гадкую немецкую тюрьму, либо в сумасшедший дом... Je dis des choses charmantes et tout le monde rit (Я говорю прелестные вещи, и мир хохочет), и вдруг этого-то человека ― везут в сумасшедший дом? Я принялся лихорадочно укладывать вещи в мой сак, потом вспомнил, что отдал бельё мыть, и мне не приносили его ещё, а к хозяйке отеля мне не хотелось... Нет, нет! ехать, ехать, бежать из этого скверного городишки! Мелькнула мысль: взять да и убежать с пустыми руками, с тростью одной, али с зонтиком, будто гулять вышел, а чемодан оставить для виду, так что и хозяйка, и Свергайлов, если он вернётся (а он вернётся! - верилось мне) подумают, будто я ворочусь.

Перед выездом в Германию я перевел 450 рублей за 417 талеров и сколько-то грошей. Остальные деньги променял на наполеондоры (15 штук), а часть русскими кредитками оставил тогда на дорожные расходы. Перевод мне дали на Берлин, а не на Эмс, потому как в Эмсе нет таких банкиров, которые работали бы с банкиром Виникеном, у которого перевод оформлял. Треть суммы в талерах в берлинском банке, почти все наполеондоры (13 штук на руках), немного кредиток до сих пор были целы. Таким образом, деньги у меня имелись, даже после столь значительных, по моей мерке, трат, которые мне пришлось совершить во всё время пребывания в Эмсе. В конце концов, я почти наверное знал, где достать деньги, когда капиталы мои исякнут. Я воспрял духом.

Итак, сак был уложен (после, может быть, я вытребую его в Берлин письмом, - такова была моя идея), сам я собран и одет, оставалось решить, что делать с бумагами, горою которых был завален стол. Ничего лучшего я не придумал, как рассовать бумаги по карманам, что немедленно было и исполнено. Вид у меня, с карманами, раздутыми от кое-как сложенных, а то и просто скомканных бумаг, должно быть, стал вовсе сумасшедший, но это-то как раз меня нисколько не тревожило: ideé fixe целиком овладела мною ― бежать. О, если бы хотя на минуту тогда ко мне вернулась обычная моя рассудительность и умение анализировать, я бы не совершил, наверное, множества тех поступков, которые повлияли на ход всей дальнейшей моей жизни, и которые я не раз впоследствии с горечью и с искренним раскаянием вспоминал. Если бы меня достало хотя на то, чтобы дочитать последние несколько листов "Записок" Струицкого!..

Там был один кусок, который я прочёл уже перед самым рассветом, и который не шёл из головы:

"... Но главное, главное-то как вы усвоили, - молчать об "вашей" земле! Это уж точно ― сатурново, философическое золото, золото, которому наконец сыскался достойный распорядитель ― un bâtard, но и un chevalier perfait!3 Я всегда говорил своим брабансонам:4 учитесь жесту, чтите жест, жест бывает многоречивее тысячестраничной проповеди; это ж какая бездна страдания раскрылась, когда за вас дописали, что вы "лишь" целовали по временам "при них ту землю, на которой они жили, и... они видели это"! Bravo, bravissimo! И, знаете, мне припомнился один древний апокриф, из тех, которыми столь богаты были так называемые "Средние Века"; я его вычитал в одном трактате ― одном из многих, столь щедро сожигавшихся "ревнителями веры". В этом трактате, между прочим, рассказывается о том, что ветхозаветный змей-искуситель, пред тем как вручить десятилетней Еве яблоко, впился в плод долгим и страстным (именно ― "страстным"!) поцелуем и, будучи духом с изначально разломанной надвое природой, обливался при этом горчайшими из когда-либо проливавшихся в этом мире слёз и, как берётся утверждать автор трактата ("верный" и, судя по всему, "истинный свидетель"), как раз чрез этот слёзный поцелуй, а вовсе не посредством яблока, и вошёл в прекраснейшую из дев яд соблазна и искушения. Я тоже, тоже склонен вполне простодушно поверить и тому, что первая дева была на самом деле прекраснейшей из жон, и тому, что великий дух искренно обожал её, и по сей день, верно, обожает и будет обожать вечно. Это, можете и вы уверовать ― факт, почти факт! И, - здесь очень тонкая, почти тончайшая вещь! - обратите внимание: Ева восприняла знаменитое "будете как боги" не как слово и не чрез слово (это, согласитесь, было бы уж слишком явным подражанием!), а именно и только во вкусе пропитанного слёзным поцелуем плода ― плода первой, истинной любви... Вот что означает жест! И это весьма тонко и точно подмечено безымянным переписчиком ― даже не автором, как впоследствии выяснилось, а именно ― переписчиком, потому что древняя легенда, на поверку, оказалась позднейшей вставкою в текст в целом благопристойного и даже где-то вполне, по-церковному, научного трактата. Résumé: она, Ева, видела, что её обожают и давала себя обожать, не стыдясь, что её обожают, потому что много любила сама...

Предвосхищая, смеюсь, хотя и не думал ― честно, что вы-то, и на капусте вдруг спасаетесь и в день по пескарику кушаете! "У них была любовь и рождались дети", - выскоблив пергамент, вписывает скриптор на место бесследно сгинувшей вашей строки. Признайтесь, вы ведь всегда недолюбливали и даже презирали этих "положительно-прекрасных" серых мышей, этих бесполых каллиграфов, вычерчивающих в своих тетрадках будто бы ангельские словеса. Но мы-то с вами знаем, как сладок и как всечеловечен грех, который весь и произрастает из одного корня ― из жестокого сладострастия! Будем же выше ханжеского отношения к плотскому совокуплению, к тому же если совокупление столь непринуждённо совершается на самых ваших глазах, под самым, что называется, вашим носом и с невиннейшим при этом видом. Сойдёмся на том, что тут какой-то общий у них, положим, с собаками, закон природы. Замечали же вы, поди, как собаки встречаются и обнюхиваются? И это вовсе не смешно, в природе ничего нет смешного, как бы там не казалось человеку с его предрассудками. И вообще: я, если хотите знать, за реализм, я люблю наблюдать реализм в живой жизни, например, мне было весьма любопытно узнать, что вы, в обожании своём этих невинных, этих инопланетных детей порою целовали им ноги, радостно зная в сердце вашем, какой силой любви они вам ответят. Но это что! Довелось мне как-то прочесть о страстной и оттого уж, верно, мученической любви одного знаменитого в прошлом писателя. Вкратце: ему далеко за сорок, ей ― едва двадцать; он ― знаменитость, она ― ничто, он ― дворянин, она... она ― то же самое ничто; он её, невинную, почти дитя, соблазнил и растлил; она, невинная, дитём ему отдалась ― всею душою и, разумеется, девственным телом; она едет в Париж, он летит к ней; находит её изменившеюся и, похоже, изменившею ему; и, что бы вы думали: страсть в нём возгорается пуще! Следует, по законам жанра (не забывайте: он ― писатель!), долгое и бурное объяснение; она ему объявляет своё презрение и оправдывает это тем, что он, по её наблюдению, "вел себя как человек серьезный, занятой", который "не забывает и наслаждаться, напротив, даже, может быть необходимым считал наслаждаться, на том основании, что какой-то великий доктор или философ утверждал, что нужно пьяным напиваться раз в месяц".************ Примите во внимание при этом, что она, растленная вами, двадцатилетняя дурочка-пассия, не из себя же ведь этого "доктора или философа" вымечтала, она его (или ― их), как есть, из доверительных речей нашего знаменитого писателя на свет, если не в чём мать родила, то в дезабилье и ― мордой, в грязь! И, что бы вы думали, чем отвечает своей обожаемой до ненависти (а это очень близкие, почти что и тождественные состояния) наш знаменитый писатель? Он бросается ей в ноги, рыдает и, в рыданиях, обливаясь слезами, ноги-то ей и целует ― все, как есть, в мозоликах, с ноготочками, с грязнотцою, столь натуральною и столь восхищающей некоторых на иных чудных ножках, - покрывает нежнейшими, страстнейшими поцелуями! И в промежутках меж лобызаньями он шепчет ей им же когда-то написанную реплику: "Если б я могла любить вас обоих разом!"************* Каково! Сервантес, доживи он до третьего своего "Дон Кихота", со спокойною душою взял бы сей сюжет в какую-нибудь из излюбленных своих "вставных" новелл, не находите? Чем, ответствуйте, не адо-аркадская легенда об Леандре или, на крайний случай, не новая "Повесть о Безрассудно-любопытном"?

Это ― жест, и это ― мучение страстью-ревностью; это ― любовь "на троих" и это ― дерзновеннейшее посягательство, которое никогда не преходило в вас. Это, если хотите, жажда-требование любви к себе ― униженному и оскорблённому, преступному и пресмыкающемуся, но лишь видимо пресмыкающемуся, а внутренне втройне преступному. Но полно, полно: пора; им ― пропеть лебединую песнь своей невообразимой чистоты и невинности, вам ― молча напоследок помолиться и... развратить их всех!

Вы горько усмехнулись мне в ответ и, не оборачиваясь, пошли туда, в сад, где какой-то колченогий старик с огромною лейкой в руках бродил между деревьями и, проливая под их золотые и серебряные стволы хрустальные струи живительной влаги, будил ненароком с вечера улёгшихся под ними спать совсем молоденьких, нежных, как утренние цветки, голеньких девочек... там почему-то сплошь были одни девочки, от совсем маленьких до пятнадцатилетних: верно, какой-нибудь Childish Garden, подумалось мне.

Я увидел ещё, как вы, долго приглядываясь к этим девочкам, будто высматривали себе добычу и, наконец, выбрали одну; я встречал её прежде, она доверчива, простодушна, очень любопытна и, кажется, умна, что, согласитесь, редкость для красивой девочки; её имя ― Каллисто, я не ошибся? "Тут закипела вдвойне Юнона, увидев, как блещет в небе блудница...".** Помните? Смотрите: за нею увязалась другая, а ведь обеим им на вид невозможно было дать больше десяти лет..."

... Я написал записку к Свергайлову. Я извинялся за оставленное без ответа вчерашнее его письмецо и просил его либо принять меня когда ему вздумается, но лучше сразу, лучше теперь, либо... "Надо кончить с Свергайловым, - верно, думал я (должен был так думать), - и во что бы то ни стало, как можно скорей". Впрочем, надобность в записке сама собою отпала: Свергайлов, как выяснилось, давно уже поджидал меня внизу...

- Что это вы, Иван Петрович, со всем своим бесценным скарбом, никак бежать вознамерились? - окинув меня взлядом с ног до головы и сразу угадав распиханные по карманам бумаги, от которых платье топорщилось и сидело на мне как нельзя неловко, довольно-таки бесцеремонно заявил Свергайлов, когда я сошёл по лестнице. - От судьбы, хоть и банальная строка, но не убежишь. Впрочем, одному это, кажется, всё-таки удалось.

- Sind Sie rasend?5 - вспылил я в ответ, о чём, признаться, тут же и пожалел, поскольку разругаться так, из ничего, из мизера с Свергайловым, с единственным, пожалуй, человеком здесь, который мог бы, если бы захотел, мне помочь, вовсе не входило в мои ближайшие планы, а других, более "отдалённых" планов у меня на тот момент просто не было.

- Бог с вами, Иван Петрович, с чего это вы вспылили, неужто с моего невиннейшего наблюдения? Простите мне, ради Бога, голубчик, эдакую неделикатность и прямоту, c'étêit bete6, с моей-то стороны, но примите же и вы во внимание: не далее как вчера наблюдал я признаки, так сказать, facies Hippocratica7, а нынче! Или вы об этих забеспокоились? - кивнул он в сторону хозяйки, которая как раз (и некстати) разносила в пух и прах единственную на весь отель прислугу ― ту самую рябую девку Мину, так и не дождавшуюся от меня чаемых ею чаевых. - Так ведь это просто: что к чему привешено, собака к хвосту, или хвост к собаке? И наконец, привыкайте смотреть на вещи прямо; в вашем положении это было бы, на мой взгляд, самым разумным.

- Я к вам шёл и вас отыскивал, - без обиняков и твёрдо сказал я.

- Верю, - не сморгнув, отвечал Свергайлов. - Оттого и поджидаю вас здесь, что вы могли заплутать по дороге: адрес-то мой вам неизвестен, не так ли?

- Как неизвестен? - изумился я, протянув Свергайлову его же вчерашнее письмо, - а это?

Тут уже настала очередь изумиться Свергайлову: - Адрес мой, - подтвердил он, быстро пробежав записку глазами, - но рука не моя. Хотя... похоже. Весьма похоже! Так вам вчера это принесли? И просили ответа? В котором, интересно знать, часу? - засыпал он меня вопросами. Я отвечал, что мог.

- Занятно. Однако, нас с вами, Иван Петрович, в литературу надо поместить, потому как здесь в чистом виде, так сказать, Die Elixiere das Teufels начинаются, иначе никак не объясню. И хорошо бы нам с вами поскорее понять, что это: пустейший Eine optische Täuschung, али самый хитрейший Täuschungsangriff8, вот что!

- Кстати, - спохватился он после минутного раздумья, - завтракали ли вы? Или всё в спешке, в сборах? Как это вас, однако, вовремя подняло! Ну, ну, - замахал он руками, заметив недовольную гримасу на моём лице. - Не стоит, право, обижаться на застарелого ретрограда и фанфаронишку! А пойдёмте ко мне? Я обед прикажу. Я, знаете, совсем в этом смысле сделался здесь варвар, но был когда-то прямой обжора, клубный гастроном! К табльдоту я здесь не хожу: брезгую, потому как всё полно гадостью, и эти рожи, эти до невероятности чванные, жеманные, нахальные и грубые рожи кругом! Однако, на другой же день по приезду нашёл, что в Russischer Hof-е вполне прилично кормят; так вот, мне оттуда и носят. Пойдёмте, я и вина прикажу ― Медока, пару; ну не кислятину же эмсскую пить, в конце-то концов!

Отказываться от приглашения было бы с моей стороны крайне неучтиво; опять же, я не забыл ещё и не оставил своего утреннего намерения бежать из Эмса, а для этого, в свою очередь, необходимо было поскорее "кончить с Свергайловым" и с его "делом", в котором им для чего-то усматривался некоторый "личный" мой интерес. Да и вся эта невнятная история с запиской вдруг нагнала на меня какую-то неясную тоску... Не мог я и сам себе ясно выразить эту внезапную, совсем новую тоску, которая вдруг ко мне привязалась при этом разговоре, во всё время которого я чувствовал себя как бы на "другой планете". И, может, именно тем мучительнее я её чувствовал, что самому себе дать в ней полного отчёта не мог. Чувствовал я только, что наступила одна какая-то новая и долгая забота, как будто совсем непредвиденная и пропущенная, и на которую пойдут все мои силы. А главное было в том, что я сам не хотел верить в эту тоску и заботу.*

В тот день, когда я в другой раз столкнулся с г-ном Свергайловым, и когда мы после недолгого разговора у меня в отеле отправились к нему на квартиру, во время обеда и после него, г-н Свергайлов поведал мне историю своей жизни, которая и привела его в Эмс, а вскорости и в могилу. Вынужденно повторяю, что как и первая беседа с этим во многих отношениях примечательным и оставшимся для меня загадкою господином, этот разговор записывался мною много позже, уже после всех событий, которые вскорости круто изменят течение всей моей жизни. И, уж наверное, описываемое здесь не является вполне тогдашнею беседой; скорее всего я невольно присовокупил к ней и нечто из сказанного г-ном Свергайловым впоследствии ― по дороге из Эмса в Берлин, да и в самом Берлине: может быть! Но этого я уже не могу решить ни в одну сторону, то есть положительно, ни в другую; да и, собственно, какая разница в том: излагал ли он свою жизнь в виде повести, обращаясь ко мне, или между нами действительно произошёл тот самый разговор, порою бурный, а порой с чрезвычайной с обоих сторон симпатиею, отказать в которой ― и себе и ему ― я даже памяти своей не могу позволить.

Начинался же наш разговор, как обычно, по моему опыту, бывает среди людей познакомившихся вдруг, волею обстоятельств, а, следовательно, не располагающих друг к другу доверием в достаточной степени, с вещей пустых, лишних и совсем даже ненужных в порядочном романе. Но поскольку, по моему убеждению, это ещё не сам роман, а лишь один эпизод, стоящий особняком, и к роману имеющий отношение, так сказать, весьма предварительное, то я и решил, что из очевидного затруднения моего у меня имеется лишь один порядочный выход ― позволить себе многое из того, на что никогда, может быть, не решился бы ни один настоящий писатель: я обрываю на этом самом месте, на этих словах и эту главку, и эту книгу, с тем, чтобы начать следующую книгу, как я её назвал про себя (но это только для деликатных, для аккуратных и добросовестных читателей) "сенной книгой", то есть книгой, вводящей в сам роман.

Так что, можно бросить все дела и спокойно пообедать: я ведь, как вы, должно быть, помните, не успел даже позавтракать!

NB. О, как я с вами согласен: детям нужно говорить всё!

* Цит. по: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 7. С. 120. В скобках: (весьма даже вольная цитатка из чернового автографа первоначальной редакции "Преступления и наказания"; из той поры, когда текст произносился от первого лица, то есть от самого Родиона Романовича Раскольникова; зачем эти слова понадобились г-ну Г-ву, остаётся загадкою).

** Овидий. Метаморфозы.

КНИГА ВТОРАЯ

ПЛОДОНОСЯЩЕЕ ОБЩЕСТВО

Плодоносящее общество

(Fruchtbringende Gesellschaft)

немецкое общество, призванное защищать

немецкий национальный язык от засилья

иностранных слов; основано в 1617 году.

Девиз общества: 'Всё на пользу'.

Эмблема общества ― кокосовая пальма.

1. ЗАПАДНЯ

...Fängt der Garten zu singen an.

J.Eichendorff

Квартира, которую занимал Свергайлов, оказалась большой, из трёх комнат, и увидал я её какой-то пустой и до жуткого немецкой. Впрочем, не пустой, а даже так: безжизненной. Невозможно было догадаться, что здесь кто-то живёт. Впрочем, многое было как везде: стулья, столы, диван и даже скамейка для ног старательно покрыты тамбурным вязаньем, кругом ― множество безделушек бисерной работы, но всё без гармонии и должного вкуса. На стенах ― цветные литографии с видами Эмса и окрестностей и с главною достопримечательностью ― скалой Лорелеи...

Впрочем, кое-какие следы жизни обнаружились в гостиной, стены которой были оклеены обоями броского и самого нелепого рисунка: на обеденном столе оставались приметы скорого завтрака ― корзинка с маленькими печеньями из пшеничной муки, три чашки с блюдцами для кофе, но пользовались всего лишь одной из них. Огромной ледяной глыбой из угла выступала кафельная печь вместо камина, облицованная белым мрамором. В кабинете был стол, комод, шкаф, пара кресел и софа, покрытые американской клеёнкой; на столе ― ни книг, ни бумаг; в креслах будто никто никогда не сиживал. В амбразуре одного окна были положены подушки, я выглянул и мигом догадался: здесь Свергайлов оборудовал себе нечто вроде наблюдательного пункта. При помощи маленьких зеркал, помещённых за окном, он мог следить не только за движением на улице, но в первую очередь ― за входом и выходом постояльцев из отеля. В простенке над столом ― портрет канцлера Бисмарка, как-то криво висящий. "Это я специально приказал", - ухмыльнулся Свергайлов и вызвал прислугу. На зов явилась молодая, пригожая, хорошего сложения, с высокою грудью и белыми, пухлыми руками, смешливая горничная-немка. Пока она прибиралась и выслушивала приказания насчёт обеда из Russischer Hof, Свергайлов, нисколько не смущаясь её присутствия пояснил:

- Обещал выписать к себе, в деревню; спрашиваю: поедешь со мною, в деревню-то, к русскому барину? Я говорит и яволь, согласна значит. Дура.

На "дуре" он полез в карманы, достал денег и выдал немке талер чаевых; в его приёмах и ухватках мне почудилось в эту минуту нечто показное, шулерское, обманное; тут же припомнился давешний страх с арестом: а что, - пронеслось в голове, - там передовые, по общественному своему положению, люди фальшивые бумажки делают; там, в Москве, ловят целую компанию подделывателей билетов последнего займа с лотереей, - и в главных участниках один лектор всемирной истории... Да верно ли, что он ― Свергайлов? - ужаснулся я. Не стану скрывать, я всегда подозревал в себе умение видеть в людях и такое, от чего они отреклись бы, и наверное, даже перед костром и на кресте.

Наконец подали обед и вино. Свергайлов скоро пришёл в возбуждённое состояние, но всего только на капельку; вина выпил он всего только полстакана.

- Подглядел я давеча ваши записки, - приступил он, - но они ведь не ваши: признайтесь?.. Я так и знал. Но это оставим, до времени. Я перекусил, вот, и больше не хочу. Вина, например, совсем не пью, а вам доктор назначил, вы и пейте. За своё здоровье, хотя бы, ведь это по-своему приятно ― сознавать себя больным человеком; а то ведь, неровен час, выздоровеете вы на здешних киссельбрунненах, опомнитесь от наваждений своих, пойдёте да и убьёте кого.

- По вашему, так выздороветь ― пойти и убить кого-то?

- А чего ж тут такого необычного? Вместо того чтоб помереть, ездите в этакую даль лечиться, деньги даром проживаете, чьё-то место занимаете, чей-то хлеб едите, воду пьёте, вот вино... Разве ж вы не убийца тогда?.. Если вы, положим, недостойны жить, то и природа, будьте добры, в сторону. Причём здесь природа, если вы поперёк её стали? Я сам неизлечимо больной человек, только у меня своя болезнь, от которой мне, похоже, никогда уж и не избавиться: я смерти боюсь, с недавних пор всё больше боюсь и не люблю, когда говорят о ней. Знаете ли, что я мистик отчасти? А началось с... нет, не скажу... Скажу, чем закончилось. Пока ― закончилось, хотя, может, напротив, только начинается...

Я вот о чём хочу: человечество, на мой взгляд, должно само в себе разделиться (да оно уж и разделилось, и без меня разделилось) на больных и на здоровых, то есть на монахов и на воинов, на рыцарей, так сказать. Там уже, после, или, наоборот, спервоначала, оно ещё и ещё разделится, обязано разделиться ― на тех, кто тому Богу верит, а кто этому... Тут, точно ― два Бога, одному Богу в таких противуположностях никак не бывать. А разница? Монах, он и в парламенте или в чиновниках, в мундире али в рясе ― монах: он об спасении и счастье человеческом радеет. Ну, разве не болезнь ― радеть об том, чего (в абсолюте) быть не может? Эти ― монахи в миру, те ― по скитам... А здоровые должны идти и убивать. Скажете: поубивают скоро друг друга и сами себя. Так на то и монахи, чтобы об продолжении рода этих заботиться, именно этих, убийц, чтобы не иссякло... Придумать закон только, чтобы оружие против мирного обывателя не обращалось, а то и вовсе: выделить им землю, да хоть материк, пускай там и воюют. И особо мощное, самое страшное оружие (говорят, что-то уже изобрели, да и ещё изобретут, завтра же изобретут), опять же законом запретить, чтоб ненароком да в запальчивости не снесли планету к чортовой матери. Всех преступных, всех убийц из подворотен ― в армию, под ружьё. Об этом ещё Фридрих Великий мечтал. Вот вам рай и... рай. По одну сторону ― доведённая до крайности жестокость и уничтожение без пощады, по другую ― самая религиозная благостность и чистейшая, окончательная любовь, размером с полмира. Вот вам и Сады ― Сады воплощённой любви Божией. Каждому своё. Зачем? А иначе человек не может ― доказано уже. Так чего ж лицемерить, к чему природу и Бога обманывать, Бога, который так и создал людей, такими и вылепил из праха, хе-хе... Возразят: так уже было, надо попробовать иное, чтобы, то есть, не рыцари были здоровы, а другие, монахи, значит. Чтобы мир во всём мире и в человецех благоволение. Так ведь кончится с этим благоволением человек, непременно и скоро совсем кончится, потому как эти самые монахи, получив полную волю, размножатся, в тех что наличествуют пределах, а после и, естественным, замечу, путём и вымрут ― вымрут, как только число монахов превысит отметку, для продолжения рода людского выставленную. Иссякнут родники, высохнет и Рейн. Да что Рейн ― Волга прекратится. А теперь представьте это человечество ― стареющее, без деток... Кому и чему радоваться? Какой Бог на это без слёз станет смотреть? Вот он, путь монашеский, так я вижу.

Да вот ещё: я убеждён, что и здесь, как в Петербурге у нас, много народу, ходя, говорят сами с собой. Это города полусумасшедших. И здесь, в Эмсе, над ними ― тайно, делаются самые научные, из последних, наблюдения. Здесь ― город больных, больных с целого света, и здесь не меньше, а больше даже чем в любом другом городе найдётся столько мрачных, резких и странных влияний на душу человека. А климат! Чего стоят одни климатические влияния, эти перепады! Ночью холод, утром дождь и туман, днём, вдруг ― жара ужасающая. ("Всё противно Струицкому с его "раем", и всё... так похоже", - изумился я обоим безумцам.) Между тем это курорт всеевропейский, столица больных всей Европы. Я давно уже организовал бы общество какое, али, там, партию или прямо ― тайную ложу больных, собрал великий сейм больных, да и выбрал своего магистра, а то и императора!

- Да что это? Вы бредите или смеётесь!.. Император, империя, армия... Как же больные ― в армии? - я порядком развеселился, признаюсь.

- А в армию, я же говорю, здоровых брать, убийц ― наёмниками, кондотьерами. По всей Европе клич кинуть, в Америку телеграфировать! И здесь уже не та армия, а новая, не армия ради мира, а, наконец, как на духу, армия войны и ради войны. Армия ради армии. О, это священное слово, это чувствовать надо! С этого начиналось, к этому и прийти должно. Да так и будет, поверьте. Потому как это здоровое желание ― убить человека. Иного человека, так прямо ― надо убить...

Что-то показалось ужасно неприятное в этом красивом и чрезвычайно моложавом, судя по летам, лице. Если прежнее он, и верно, говорил, может быть, в шутку, то эти слова были высказаны всерьёз. Я растерялся и тут же сознал, что прежний страх входит в меня и мало-помалу начинает брать надо мною верх: а не замыслил ли он убить меня? - сверкнуло в разгорячённом мозгу. Свергайлов между тем налил себе вина из бутылки, выпил ― махом:

- Впрочем, что я? У меня к вам дело. Нам ехать пора. Я письмецо одно получил ― вчера ещё, как от вас ушёл, с почтою. Нас ждут.

- Да вы... вы сумасшедший! - вскричал я, во все глаза глядя на Свергайлова и ни ушам, ни глазам своим не веря. - Кто и по какому такому делу может нас ждать? И где ― ждать?

- Во-от? Вы это подумали? да неужели? Ну не сказал бы я, что между нами есть какая-то точка общая, а? - нимало не смутившись, отвечал мне Свергайлов. - Слово сказали: сумасшедший. А ведь я вам это сам говорил. Давеча и говорил.

- Никогда вы этого не говорили! - резко и с чрезвычайным азартом возразил я.

- Не говорил?

- Нет!

- Мне показалось, что говорил. Давеча, как я вошел и увидел, что вы с закрытыми глазами лежите, а сами делаете вид, - тут же и сказал себе: "этот самый и есть!"

- Что это такое: этот самый? Про что вы это? - вскричал, не удержавшись, я.

- Про что? А право не знаю про что... - чистосердечно, и как-то сам запутавшись, пробормотал Свергайлов. - Впрочем, я скажу... Я кое-что вам скажу, словечко одно. А там посмотрим, может, и другое скажу. Вот вам, положим, когда вся эта история началась, ничего такого, особенного, что ли, кругом себя замечать не приходилось? Ну, что ходит за вами кто, высматривает, вынюхивает, бумажки ваши тайком, пока вас нет, перелистывает, а?

- З-замеча-ал, - изумился я его прозорливости, и тут же осёкся: показалось мне, что этому человеку что-то известно такое, чего мне ни при каких обстоятельствах, может быть, знать нельзя! Но тут уж всё: никакого удержу любопытству моему и быть не могло, хоть бы и на всей земле ищи.

- Ну, - вскричал я в нетерпении, - говорите же, чорт бы вас побрал со всеми вашими удольфскими тайнами!

- Ничего я больше вам не скажу, ни словечка. До времени. У меня к вам условие есть, - отвечал, развалившись в кресле Свергайлов. - Услуга за услугу, вы мне, я ― вам. Может быть.

- Чорт с вами, банкуйте, - сдался я...

Свергайлов прикурил сигару и, уставив в меня тяжёлый и неподвижный взгляд своих слишком голубых и холодных глаз, будто раздумывал, до последей минуты сомневаясь, стою ли я его словечка, или нет, не стою-таки.

- А ведь я, не поверите, встал злее собаки, злее какого-нибудь пса-рыцаря, а сейчас вот подумал, что и вправду, видать, религия дорого стоит. Ведь без неё-то мы давно бы уже все друг друга поубивали. Религия одна только и удерживает. Вот вы, положим, в Бога веруете?

- В-верую...

- И в воскресение Лазаря?

- И в в-воскресение Л-лазаря.

- А чего ж вы тогда сбежать из Эмса удумали, неужто испугались? А чего испугались, бумажек этих? - лицо Свергайлова скривилось в насмешливой гримасе. - Или себя? Или и себя и бумажек вместе?.. И верно, что испугались, верно. Они, эти ваши бумаги, и есть сегодня вся ценность вашей жизни. Признайтесь, говорил вам этот ваш, как его, Стрюцкой, что жизнь ваша будет короткой, говорил?

- Го-во-рил...

- Вот и мне тоже ― го-во-рил. - Свергайлов бросил сигару и, вскочив вдруг с кресла, кинулся к окну с подушками и минуту-другую пристально что-то выглядывал через него на улице. Со стороны он выглядел точно сумасшедший. Я не мог не подумать тогда, что если моя жизнь и верно в какой-то опасности, то опасность эта исходит именно от него, от Свергайлова. Через время он вернулся, сел и налил себе ещё вина.

- Глупости это. Мы завтра же, утром едем с вами в Берлин. Розно нам лучше уже не быть, а потому остаётесь у меня: чем занять ночь отыщется, да и ночи, думаю, может не хватить. Чемодан ваш, я уже распорядился, доставят к поезду. Чего ж вы молчите? Думаете: этот сумасшедший, того и гляди, ночью-то и зарежет? Зря. Я, может быть, больше вашего-то боюсь. Вас боюсь. Вас и ваших чортовых бумажек!

- Да что такого вы нашли в этих, как вы говорите, бумажках? - прорвало меня. - В них нет ничего возмутительного, противозаконного, ни против правительства, ни против религии и церкви, ни против морали и нравственности! Вы сами-то их не читали, у вас времени не было.

Свергайлов усмехнулся. Глаза его на минутку будто бы оттаяли и уже не смотрели на меня так холодно и так страшно.

- Я, мил человек, эти самые бумажки, может быть, раньше вашего читывал. Об этаком вы не подумали?

Слова Свергайлова ошеломили, да что ошеломили, потрясли и перевернули меня. Я, и верно, подумать не мог, что "Записки" Струицкого (я отметил, что Свергайлов уже дважды называл его Стрюцкóй ― презрительно и с нескрываемой ненавистью) могли быть известны кому-то до меня; отчего-то внутренне я был убеждён в носящей исключительный и чрезвычайный характер доверительности, которою было проникнуто и недолгое наше с ним знакомство, и, особенно, этот его подарок, дар, эти, как называет Свергайлов, "бумажки". Так это...

Я расхохотался в лицо Свергайлову:

- Вы, господин Свергайлов, или уж не знаю как вас там, мало того, что сумасшедший, вы ― лжец! Довольно. Пустите меня, я пойду к себе, а завтра, завтра я уеду из этого города больных, из этой столицы безумств и безумцев, но, уж извините, без вас. Не нуждаюсь-с!

- Как будет угодно, сударь, - приняв прежний вежливо-холодный тон, молвил Свергайлов. - Признаться, того и ждал. То есть чего-то в этом роде. Ступайте, только когда будете спускаться по лесенке, смотрите не сшибите, сгоряча да в ослеплении чувств ваших их высокопревосходительства, господина барона. Они, я думаю, как раз по вашу душу ко мне изволили пожаловать, только что в окошко видал. Говорю это только pour vous plaire ― чтоб угодить вам. Прощайте, смешной вы человек...

- Но...

- Понимаю, не горите желанием. Что ж, у вас есть ещё выбор: либо я сейчас представляю вас барону и заявляю при этом, что вы только что во всём, именно ― во всём, слышите ли вы? ― в слезах и с подобающим таковому случаю раскаянием мне признались (приватно, разумеется) и готовы предать себя в руки властей, чтобы дать исчерпывающие показания...

- Ложь! Гнусная ложь! - возопил я, прервав Свергайлова. Ярость клокотала во мне.

- ... Либо, - продолжил, нисколько не сбитый моим восклицанием Свергайлов, - вы немедля отправляетесь в дальнюю комнату, садитесь в уголок и сидите там тихохонько, как мышь. А завтра, завтра, - с упором повторил Свергайлов, - вы едете со мною в Берлин. Всё прочее, ручаюсь честью, беру на себя. Ну же, решайтесь! Барон идёт...

Я, ни слова более не говоря, бросился в уготованную мне западню.

2. UND SCHLAG AUF SCHLAG!1

Unnutzes Zaugen! Zaudern und Plaudern!

Goethe. Faust2

Я слышал ещё, как вошёл генерал, слышал начальные фразы разговора его с Свергайловым, но дальше во мне словно что-то надломилось: я, помню, сидел бочком на постели Свергайлова и тупо смотрел в единственное окно, бывшее в этой комнате; окно выходило на капитальную стену в 2-х аршинах расстояния, и в ней было гораздо темнее, чем в прочих комнатах квартиры. Помню, там, на стене, было одно место, с которого обвалился кусок штукатурки, и образовалось тёмное пятно ― в форме, как мне примерещилось, будто бы ангела с большими, в полроста его, крыльями, как обычно изображают ангелов в статуях на фронтонах петербуржских, или современных европейских соборов, воздевшего правую руку с указующим в небеса перстом, а другою рукою приобнявшего какую-то не вполне чётко обозначенную, тяжолую фигуру; кого бы могла символизировать эта вторая, бескрылая, с понуренною головою, фигура ― заняло все мои мысли; я, помню, до того увлёкся этой фантазией, что, совершенно позабыв о своём шатком и сомнительном во всех смыслах положении, едва не кинулся в гостиную, чтобы позвать Свергайлова и разрешить с его помощью мучившие меня сомнения.

В гостиной, между тем, началось и кончилось довольно быстро и шумно, чуть ли не скандалом. Я расслышал, как барон, с раздражением и даже с угрозою в голосе выкрикнул: "Вы ― шантажёр!", на что Свергайлов, не поднимая тона голоса хотя на градус, предложил барону стреляться. Барон, как я догадался, едва не струсил и, кажется, тут же принёс извинения. Помню, Свергайлов на извинения расхохотался и упомянул что-то обидное для барона про деньги... Тут уже об дуэли закричал барон. Такое развитие дела заставило меня отвлечься от созерцания стены дома напротив, и я об этом нисколько и по сей день не жалею: с удивлением я узнал, например, что Свергайлов когда-то, хотя и недолго, служил в конногвардейском полку и барону был хорошо знаком с тех ещё времен. Мелькнула, хотя и краем, тень чего-то давнего, бывшего между ними, сомнительного и нечистого, в чём оба были замешаны и об чём по крайней мере один из них ― барон ― предпочёл бы никогда не слышать и не вспоминать.

И вдруг ― на пороге моего укрытия появился Свергайлов. Ни слова не говоря, он подошёл, взял меня за руку, вывел и поставил пред бароном. Барон казался смущённым и растерянным не меньше моего и всё молчал, смотря куда-то мимо меня, в стену, и с таким отвращением, будто из обоев на него глянуло нечто совсем уже, до неприличия пакостное. "Ну же, барон, - подбодрил его Свергайлов, - вы обещали..." Я не понимал ничего; я покорился судьбе: "ежели судьба пришла за мною в обличье Свергайлова, что с того, надо принять"; я ожидал, и спокойно, как в ту минуту думал, да как и сейчас, спустя время, мне кажется при воспоминании о том дне, принял бы любое решение, даже если бы Свергайлов исполнил тогда свою прежнюю в отношении меня угрозу. И вдруг барон произнёс:

- Ах, тут ужасная ошибка! И я так ви-но-ват, милый ... во всем виноват... я принял вас за другого... потом я стремился к вам изо всей силы, чтоб разыскать и разъяснить, но заболел, вот спросите его...

Я смущён был донельзя; откуда-то издалека, смутно я слышал ещё какие-то слова, которые говорили, наперебой, и барон, и Свергайлов, но слова эти как бы вовсе не касались меня, они были об ком-то другом и звучали в какой-то иной, не имеющей ко мне касательства жизни. И вдруг, надо всем этим кошемаром, в сознании моём возник мягкий, вкрадчиво-восхищённый голос Струицкого: "...совсем не думает, кажется, умирать... превосходный человек!". Слёзы хлынули из моих глаз, я зарыдал и, закрыв лицо руками, выбежал из комнаты.

... Не помню точно всего сумбура мыслей и чувств, обуревавших меня в ту минуту, но очень скоро мне пришлось взять себя в руки: барон, обескураженный совершенно неожиданным исходом поначалу верного, казалось бы, для него дела, холодно откланялся и ушёл. Свергайлов позвал меня к окну и показал, что там, внизу, у входа в дом, барон ещё несколько минут об чём-то говорил с дожидавшимися его во всё это время двумя какими-то господами, мне неизвестными.

- Видите, чем могло кончиться ваше нескладное бегство из "столицы сумасшедших", - сказал Свергайлов, отводя меня от окна. - Не линчевали бы, конечно, но кое-что в происходящем не может не настороживать. Во-первых, на ваш счёт здесь уже слух нехороший пополз, и не господин барон тому причиною: он мне тогда ещё, в воксале слово дал, что будет молчать. Солгал, разумеется, - Свергайлов рассмеялся, видимо что-то такое припомнив, - барон с первой юности, кажется, уверовал, что блестяще владеет искусством лжи; такое, поверьте, у некоторых юнцов случается, но, как правило, скоро проходит ― после первого, много другого щелчка по носу; хотя с бароном случай особый: пронёс эту идею через всю свою жизнь, держа её высоко, как знамя; и что ― полный генерал! Но не он, не он, повторяю, причиною сему. Сам барон ни за что бы не решился шум поднимать: ему же первому невыгодно. А знаете, отчего: я ведь сразу его раскусил, что он не со слов фон Зона живописал, а сам там находился, на этом, с позволения сказать, "афинейском вечере" и, значит, сам рассчитывал; следовательно, хоть и краешком, а ― замарался. И мог бы, в случае чего, испачкаться основательно. Этот самый "случай" для него ― пред вами стоит, дражайший вы мой Иван Петрович. Ну да это дела давно минувших дней, как сказал поэт, преданье... Следовательно, другие постарались, посильнее их высокопревосходительства, и стараний своих, похоже, не намерены оставлять и впредь. И это ― во-вторых. Зачем вы им понадобились, ума не приложу, думаю только, что не в вас целят-то, не в вас...

- Но в кого же тогда?

- В меня, - с внезапным ожесточением в голосе и с мгновенно изменившимся, вновь застывшим и помертвелым лицом сказал Свергайлов. - В меня, милостивый государь. Потому как это мой сон описал в проклятых своих записках, в тех, которыми вы с таким восторгом недавно зачитывались, да не дочитали, этот...

- Вы?.. вас?!.. ваш?.. - совсем потерялся я. - Да как такое возможно? Да возможно ли!

... Во всём этом сцеплении обстоятельств, в нагромождении фактов, а частью совсем уже и не фактов даже, а так, нелепых случайностей и совпадений, мне померещилась, помню, тогда, а сейчас так и вовсе привела меня в состояние полнейшей и окончательной утверждённости в мнении обо всём случившемся в эти дни одна незыблемая и непреложная закономерность: всё то, что я привык (да и все привыкли) считать и называть действительностью, к конечному приятию чего так долго и упорно каждый идёт, преодолевая сомнения, всю свою жизнь, оказалось на поверку воспринятым за аксиому и догму сознательным, а зачастую и прямо создаваемым заблуждением; что на самом деле в жизни многих и многих (если не всех поголовно) сознающих себя существ так называемая игра случая ли, судьба ли, провидение ли, словом, то необъяснимое, что повсеместно вторгается в нашу жизнь внезапно и вдруг, - есть, может быть, куда большая и куда более действительная действительность, чем всё наши 'трезвые' и рассудочные представления о ней.

Только... только всё одно, почти никто в этакую простую вещь никогда до конца не позволит себе поверить: слишком уж это... тревожно, что ли.

Впрочем, тогда, там, в Эмсе, на квартире Свергайлова я об этом не думал; я во все глаза глядел на Свергайлова, который, казалось, не замечал ни того чрезвычайного изумления, которое произвели на меня его слова, ни безобразно затянувшейся паузы в разговоре, ни вообще моего присутствия в его квартире; он сидел молча, уставившись куда-то под потолок, в самый угол за кафельною печью; со стороны можно было подумать и так, что вот сидит человек, он давно уже умер, и ему позабыли закрыть глаза; лицо Свергайлова при этом окончательно обратилось в красивую, но красивую какою-то неземною уже красотой, и оттого жуткую маску. Припоминая этот, тянувшийся, верно, не менее получаса момент, я и сейчас ощущаю во всем теле своём едва ли не судороги от какого-то восторженного ужаса, какой, должно быть, испытали те люди, что первыми увидали уже воскресшего, но всё ещё тянущего с восстанием из гроба Лазаря.

Наконец он с видимым усилием вырвал себя из оцепенения, и первыми в нём ожили его синие, его холодные, его прекрасные глаза. Он с нескрываемым сожалением посмотрел в мою сторону, и, увидав, тотчас же узнал, а узнав, глубоко и продолжительно вздохнул. И во всё время рассказа своего (а он тогда рассказал мне свою жизнь) он не менял выражения глаз, не поднимал и не понижал ни на градус тона своего голоса, не переменял интонации и говорил как по-писанному, будто читал давно заученный и оттого уже надоевший и обессмысленный многократным повторением текст.

Сейчас, много времени спустя приготовившись записать его рассказ, я поклялся было себе, что не изменю ничего из оставшегося в памяти; но с удивлением обнаружил, что в памяти-то как раз не сохранилось ни единого слова, указав на которое, я мог бы лечь костьми за то, что это именно слово Свергайлова; в памяти удержались лишь два образа, которые существуют в ней одновременно и слитно и раздельно: образ самого Свергайлова и образ рассказанного им. Я мог бы воспользоваться услужливой подсказкой, прозвучавшей только что из-за левого плеча, и сравнить, употребив нечто вроде метафоры, эту отчётливо и во всём объёме прозреваемую мною, но безгласную картину с немым кинематографом, в ту первоначальную пору развития его, когда отсутствие голоса и звука не считалось ещё чем-то ущербным и больным, а само созерцание картинки могло дать зрителю тысячу крат больше, чем миллион толковейших комментариев; но читатель, и в первую очередь ― деликатный читатель, поспешит поймать меня на этом словце и тут же бросится возглашать на весь мир, что "все писания этого невесть из какого захолустья выскочившего сумасшедшего полны анахронизмов и несуразностей, историческим реалиям не соответствуют, а с точки зрения литературоведческой науки, так и вовсе ― сплошная глупость и плагиат". Пусть их. Я расскажу жизнь Свергайлова такою, какой я увидал её из его невидимых миру снов; и расскажу её так, как это могу рассказать только я, и пускай меня опровергнет тот, кто право имеет.

РАССКАЗ ОБ УВИДЕННОМ ОТ СВЕРГАЙЛОВА

Это действительно было, как сон. Сон, со всеми его законами ― с дробностью, с мельканием наползающих, перебивающих и перескакивающих друг через друга сцен и эпизодов; отдельные его моменты были и вовсе недвижны, почти ― недвижны; впрочем, здесь потребуется некоторое разъяснение: похоже бывает при так называемой постановочной съёмке, когда человека ставят в какую-то позу и говорят ему, чтоб он не вздумал шевелиться, иначе, например, от его услуг могут вовсе отказаться и предложат денег на жизнь совсем другому ― тому, кто согласится с бóльшим терпением исполнять роль живого трупа, ― хоть на минуточку, но, всё-таки, именно ― трупа; так вот, ежели пауза затягивается, то как бы человек не старался изображать собою мертвеца или механизм в облике человеческом, у него ничего из этого не выйдет: там глаза пойдут направо, а то и вовсе ― упрутся куда-нибудь в потолок, отчего выражение лица непременно сделается глупым и даже идиотским; бывает, что затекут ноги, и человек пошевелит ими, ну, хотя бы мизинцем на левой ноге своей, тем самым, на котором, под ноготком ― грязца...

Именно такую почти недвижность я и имею в виду, когда говорю о некоторых эпизодах, в которых количество движения целиком зависит от качества зрения, да и вообще от наличия глядящего: нет глядящего ― нет и движения; стоит ему появиться, глядишь ― всё начинает вмиг оживать, и чаще всего в самый неподходящий момент, когда не то что подобия жизни, но и подобия смерти глаз не приемлет, а требуется именно настоящее, истинное ― либо жизнь, либо смерть.

В общем, это была вереница снов ― целая вереница, без меры и без числа.

Эпизод первый.

Ночь, глухая и глупая, потому что в небе ― ни единой звезды. Вот дворник в воротах, он только что приметил человека, вышедшего из дому; дворник очень хорошо узнал человека, иначе он бы не кланялся ему с таким почтением, а поклонился бы так, как обычно в эту пору кланяются дворники: кивком, почти небрежно: дескать, мы тут службу исполняем. Дворник широкий человек; это видно по жесту: не будь он широкий человек, у него от рождения отсутствовала бы склонность к фантастическому и беспорядочному, и дворник наотрез отказался бы от исполнения роли снящегося дворника. Только снящиеся дворники могут так ― почтительно кланяясь, провожать человека, отправляющегося за границу этого сна, тем более, что для этого человека дорога за границу пролегает через Конногвардейский бульвар. Здесь нет никаких разночтений: заграница ― понятие настолько же широкое, насколько фантастична и беспорядочна натура снящегося дворника. Дворник задирает голову к небу: там, в просветах тёмных, мрачно нависших над городом облаков показалась одинокая звезда; дворник понимающе усмехается сначала ей, после ― сутулой спине уходящего вдоль по пустой улице человека. Вдруг уходящий по улице человек оборачивается и грозит пальцем всё ещё усмехающемуся дворнику: так, бывает, взрослые показывают детям своё недовольство их поведением. Дворник прячет усмешку в усы, запирает ворота и скрывается в глубине двора. Больше его не видно.

Эпизод другой.

Небо сплошь затянуто тучами, звезды нигде не видать, пошёл дождь ― обложной, нудный, холодный, тёмный, надолго. По Благовещенскому мосту над расходившейся Невою движется карета. В карете ― двое; они смотрят каждый в своё окошко и молчат. Тот, что справа, покрупнее, с пышными, гренадёрскими усами на породистом лице, слегка касается тростью носка сапога сидящего напротив; того не разглядеть, он весь в тени, но он сразу понимает, чего от него ждут и обращается к тому окошку, в которое смотрит крупный тот, что в усах: на мосте, слегка облокотясь на перила, стоит почти высокого росту дородный, хорошо одетый и промокший до нитки господин с тростью в руке; он весь погружон в себя, как это бывает с людьми, наблюдающими обезумевшую водную стихию: ещё с вечера вода в Неве стала прибывать, стреляла пушка и ждут наводнения. Кроме дородного господина под дождём и людей в карете, на мосте ни души. Когда карета поравнялась с человеком, того точно дёрнуло, он широко размахнулся и забросил свою трость в реку; можно было подумать, что он целит в кого-то.

Когда человек на мосте швырял в реку трость, один из тех что в карете, отпрянул от окошка. Второй, что покрупнее, слегка усмехнулся в гренадёрские усы и, выдержав паузу (карета уже съезжала с моста), начал говорить. Голоса в снах зачастую звучат, даже если говорящий не раскрывает рта (в том случае, разумеется, когда говорящий ― человек или существо, с человеком хотя бы внешне схожее); слышать эти голоса или не слышать ― целиком отдано во власть слушающего. Джованни Пико делла Мирандола по этому поводу (а может быть, и вовсе без повода) однажды заметил: "Тогда согласился Бог с тем, что человек ― творение неопределённого образа, и, поставив его в центр мира, сказал: 'не даём мы тебе, Адам, ни своего места, ни определённого образа, ни особой обязанности, чтобы и место и лицо и обязанность ты имел по собственному желанию согласно своей воле и своему решению'". Как видно, истинно слушающему даётся порою услышать и то, что, по всей вероятности, никогда и не говорилось, item,3 истинно говорящему порою везет и со слушателем.

В комментарии к этому эпизоду сна сказано буквально следующее: "Когда Его высокопревосходительство господин Посланник Прусского Короля при дворе Русского Императора Отто фон Бисмарк увидал, проезжая по -му мосту странного господина, в неурочный час швыряющего свою красивую и дорогую трость в воды реки Невы, его поразил не столь поступок неизвестного русского нувориша, каких Бисмарк видывал довольно во время пребывания своего в России, а именно впечатление от фигуры этого человека, в которой видна была и военная выправка, и стать, и могучая природная сила. Бисмарк сказал тогда, обращаясь к сопровождавшему его лицу: "Es reich nicht für den Russien, ihn einfach umzubringen und fallen zu lassen. Man sol ihn auch fest an den Tod annageln, damit er sicherheitshalber nicht auferstehen kann. Bei den Deutschen gibt es genug Nägel dafür, es gibt aber nicht genug Judasse"; на что сопровождающее фон Бисмарка лицо (а это был приехавший на ту пору в Петербург с секретным поручением от Короля Прусского будущий начальник службы тайной полиции Его Величества Вильгельм Штибер) отвечало, сообразуясь, как будет показано в дальнейшем, со своими тайными целями и планами: "Es reicht wohl einen Judas, Exellenz!". Позднейший биограф будущего железного канцлера замечает, что Бисмарк на эти слова смог ответить лишь вопросом, в котором, однако, прозвучало одновременно и недоверие и предвидение будущего. Бисмарк сказал:

- Meinen Sie?.."4

Эпизод третий.

Фрагмент лица Свергайлова; тонкие, алые губы, кровянящиеся в пшеничной бороде: "Мне от службы отказали... Я по Ведомству благотворительных учреждений, чиновником воспитательных домов и подведомственных мест желал... У меня и старушка одна в знакомых, распорядительница, протекцию могла оказать... Один мундир чего стоит, с пеликаном, воскормляющим деток, на пуговицах и с шитьём в виде золотых пальмовых веток. На худой конец ― в Общество благородных девиц и прочих институтов. Особенно "прочих" меня вдохновило. Я так и представил, как я вхожу, а над головою ― херувимы, поют: "Посети виноград сей". Вы бы видели, так тоже, верно, восхотели. После протекции искал в Императорское человеколюбивое общество, и тоже, представляете, - отказ! Купцов, скаред этих лукавых, берут, а мне ― отказ, а ведь я ― истинный благотворитель, а не какой-нибудь... замоскворецкий...

Бегите, молодой человек! Может, есть ещё время. Я искренно говорю. Денег, что ли, нет? Я дам на дорогу. Уезжайте поскорее в Америку!.. Дети, может быть, и невинны, но омерзительны мне, когда пляшут. А когда не пляшут ― снова невинны.

... Надо уезжать, и вот сочинил себе Австралию, не Америку, а именно Австралию или какую-нибудь Новую Зеландию... И не потому что там как-то особенно хорошо, этого мне не известно, а потому, что всё и кончиться там должно ― навыворот, вверх ногами, кверху пятками, посреди не просто обыкновенных людей, а ― антиподов; о, я-то знаю, что тут название только одно "антиподы", а на самом деле всё такие же обыкновенные люди, даже, может быть, и получше, чем здесь-то; но, приняв такое решение (а я принял его уж, слышите, принял!), я сознаю, что со всем здешним рву и оставляю себе из прошлого одно только слово... и, сознавая это, невозможно не принять и того, что и любое, что и каждое слово, услышанное или припомненное здесь, обретает самим фактом своего явления немыслимую прежде и почти не человеческую уже, а какую-то высшую даже ценность! Вы должны понять меня, ведь вы... поэт! И каждый человек поэт, истинный поэт, только в нём это часто заколочено досками, замазано грязною штукатуркою и заляпано уличною нечистотою. И отмыть, очистить такого возможно лишь на малые мгновения, когда он выбит, резко почему-то выбит из привычного образа своего, когда он зашатался во весь рост... (Правда, бывают эдакие ещё поэты, тех лучше и не мыть, они вымытые ещё противнее грязных: природа такая.)

... Поверьте: мгновения бывают, и часто бывают, и вот, уловив такое мгновение, и можно заставить человека запеть, заплакать, раскрыть, вывернуть пред вами душу свою, но лишь на мгновенье! И опасайтесь после такого человека, потому как обнажившись пред вами, он уже никогда не простит позора своего и... или люто возненавидит, или полюбит, полюбит, как монахи, говорят, любят своего Господа Бога! Правда, есть ли такие монахи, не знаю, не видал.

Но перед концом, перед концом всего, человечество непременно должно потрясти себя невиданным праздником. Послушайте, эта мысль упала мне словно с неба, и я немедля уверовал в неё, как в некую доктрину. Впрочем, она смутна, это я сознаю, но от мысли уже не отстану. Представьте, что всё человечество вдруг сговорилось об своём решительном и последнем устремлении к "Золотому Веку", что оно наново перечитало Жозефа де Местра* и восстановило даже проект "Азиатской академии" графа Уварова,** и заявило, наконец, что наступил рай для него тотчас же по оглашении заявления и наступил. Девятнадцать почти веков было оно во аде, а теперь решилось ещё пострадать, но уже окончательно, чтобы все прочие страдания затмились сами собою и воссияло одно ― главное.

Я назвал этот праздник "День нищих". Это колоссальная мысль. Вся общая людская целостность направляется на искоренение нищих во всём свете; все бросаются к нищим, собираются нищелюбивые общества; каждый, пускай он сам тоже распоследний бедняк, несёт свою копейку на восстановление братьев своих. Всеобщий восторг всё более соединяет человечество при виде каждого вновь обретённого и восстановленного брата, сестры. Во всех государствах вводится ежегодное всеобщее праздненство, "День нищих", подготовляющее молодые поколения к дню решительного торжества. Эстетическое чувство здесь нисколько не должно колебаться: первый нищий мира сего и горнего говорил об нищих духом, с нищими и прочими горемыками бродил он по каменистым и пыльным, но никак не по хрустальным дорогам. А тем, которые возмутились бы неким "материализмом", будто бы подразумеваемым в идее сей, я бы, поначалу, принародно, на площади, на Лобном месте, назначал, в исцеление, чтение "Города Солнца" Кампанеллы и других, подобного рода трактатов и романов, а после уж, неисправимым, хотя на шестьсот шестьдесят шесть дней объявлял полную контрибуцию: пускай сами хлебнут...

Но самое главное, самое трепетное и восхитительное ― дойти до апофеозы, то есть до уничтожения последнего нищего на всей земле. И тут должен быть праздник, истинный праздник, единственный, может быть, во всю историю человечества, когда в один и тот же день, в один и тот же час и в одну и ту же минуту все до единого люди земли будут истинно и неподдельно счастливы. О, это должен быть всеобщий и всенощный молебен во всех храмах и на всех площадях! Все лучшие и чистейшие слова, все самые умилительные и благочестивые чувства должны хлынуть нескончаемым и мощным потоком прямо на небеса, до звёзд, где, как известно, обретаются ангелы, которые уж постараются донести всё до ушей самого Господа Бога. О, я предвосхищаю этот невыразимый восторг и уготовил ему ещё большее потрясение... Слушайте!

... И вот тогда, в самую торжественную минуту, в точке наивысшего воодушевления, на главную площадь главного города земли выйдет невесть откуда взявшийся и чудом сохранившийся последний истинный, необнаруженный человечеством нищий. И все вдруг и сразу увидят его и изумятся, и все разом бросятся к нему, все станут снимать с себя последнюю рубаху и драть надвое, вынимать изо рта своего ребёнка кусок хлеба и совать в грязную и рваную нищенскую суму; станут посыпать его лепестками роз и обмывать ноги его благоуханными маслами, а самые прекрасные девушки распрядут косы свои и бросятся, отталкивая друг друга и радостно смеясь, к умащенным ногам его ― вытирать их и выцеловывать последний остаток грязцы из-под кривого, заскорузлого ногтя на левом мизинце...

Лучшие художники мира запечатлеют эти моменты на восхитительнейших полотнах, поэты воспоют в поэмах и одах, музыканты ― в симфониях и ораториях; и всё эти произведения разом достигнут такой высоты и такой гармонии, какие раньше только снились, да и то лишь лучшим представителям человечества, его редким гениям. Одним словом, если человечество мечтало об рае на земле, - вот он, наступил наконец!

И вдруг, представьте, этот последний нищий, этот, вероятно, выживший из ума старик или свихнувшийся на отдельной идее молодой человек, возможно что и из бывших студентов, со смехом бросает в лицо миру его половины рубах, его копейки и бриллианты, его недоеденные куски и свежеиспечённые пироги и объявляет, что он никогда и ни за какие богатства в мире не согласится изменить своему ремеслу и своему образу жизни, и даже если его станут гнать и убивать, он предпочтёт остаться нищим и надсмеяться уже надо всем, - слышите ли вы! - надо всем человечеством!..

Недоумение перейдёт в возмущение, возмущение ― в ярость, ярость вспыхнет разом во всех сердцах с такою мощью, что никакими в целом свете силами не будет возможно её сдержать; самые кроткие и самые человеколюбивые сердца в эту минуту словно помрачатся в исступлении обиды за всечеловеческую мечту, за идеал, на достижение которого было положено всё ― до последней медной пуговицы и последней краюхи хлеба, и не выдержат искушения! О, это будет искушение, по коварству и изощрённости стоящее рядом с знаменитыми тремя миражами каменистой пустыни. И я догадываюсь, кем именно на самом деле окажется тот старик или тот бывший студент... Но люди! Но бедные, но несчастные люди, которые только что ещё царили на самой высочайшей из достижимых для человечества вершин счастья, и вдруг полетели пятками кверху в бездну самого ужасающего надругательства и посмеяния...

Они, сгрудившись при свете праздничных фейерверков и торжественных факелов, заготовленных на эту ночь (а праздник должен был начаться с вечера и завершиться на заре, с восходом светила, наступлением истинного Золотого Века), в слезах и с горестными воплями, сколачивают из благородного и редкого дерева огромный крест, забивают в него платиновые скобы и золотые гвозди с бриллиантовыми шляпками (на что лучшие ювелиры даром отдают половину своего состояния), и тащат этот крест, сопровождаемый стенаниями и плачем, к своей новой священной горе и там приколачивают оставшимися ещё драгоценными гвоздями к нему своего последнего нищего. Они скажут ему напоследок: "Лучше одному погибнуть за всех, чем всем за одного".

И когда над миром взойдёт золотое солнце первого дня истинного Золотого Века, его первые косые лучи коснутся окровавлённой, в золотом, украшенном драгоценными каменьями, но всё ж таки терновом венце головы распятого нищего, и он, пред тем как взойти на царствие своё или пред тем как, испустив дух, издохнуть, улыбнётся из последних сил, и тогда самые близкие к нему в ту минуту расслышат:

- Я победил мир...

Возразят: это больше похоже на поэму, чем на пророчество. - Что ж, тем хуже для пророка, который придёт с тем же словом, но в другой час, - отвечу я. И возразят в другой раз, уже совсем открыто насмехаясь над последним, может быть, поэтом человечества: - И что же, - скажут, - наступил, по-вашему, этот "Золотой Век"? - Да, - горестно воскликнет последний поэт, - именно только в этот час он и наступил, и все до последнего человека из живущих и когда-либо живших на этой земле немедленно оказались в раю. - И в третий раз возразят, уже от чего-то смутного, пронёсшегося в мыслях, крепко задумавшись: - И где же, на какой земле и в каком народе суждено сбыться сему? - И поэт молча возьмёт трость или посох (ибо поэту более свойственно ходить с посохом, а не с тростью), и очертит круг, и в круге этом, как все разом поймут, окажется всё, что останется к тем последним временам русского на этой земле.

... Неужто ж, однако, и вправду: "для мальчиков не умирают Позы"!*** Именно: для русских мальчиков ― здесь должно быть уточнение. Я думаю, эти слова годятся для какой-нибудь торжественной речи, и я верую, что кто-нибудь, какой-нибудь великий грешник своего времени, их когда-нибудь в такой речи и произнесёт!

... Я не хочу такого общества научного, где бы я не мог делать зла, а такого именно, чтоб я мог делать всякое зло, но не хотел его делать сам. И главное, главное: я не желаю ни чувствовать, ни сознавать того, что я и во всём, или хотя бы в чём-то, по крайней мере, - виноват! Не желаю становиться кающимся дворянином! Желаю быть виновным и осуждённым! А если и покаюсь в конце концов, то сделаю это не иначе как под судом, под великим, под страшным судом. О, тогда и все покаются. Ходить виновным и виноватым, и ― преступать, преступать! И всем ― преступать, и все будут тем и хороши, что преступают; и всё и всегда и всем будет хорошо, и даже когда обманутой девочке голову об угол размозжишь, и тогда ― хорошо, и все, если размозжат, тоже будут хороши! На что, иначе, это мучение ― обманутые девочки? Чтобы конечное покаяние величественности дообрело. И разве не радение здесь о пущей славе Божией? Фреску Микельанджело с Страшным судом в капелле ― помните? Там Бог ― ангел, жуткий ангел, жутчее для человека не бывает!

... Ученые уже почти что и вывели, будто человек в своем генезисе по Дарвину был изначально обезьяньим выблядком с ярко выраженными детскими чертами, сохранявшимися чуть ли не до глубокой старости; от этого-то монстра и пошли все люди, люди-дети; отсюда и поставление детей на вершину иерархии ценностей ― этических и эстетических ценностей. Знал бы Кьеркегор...

... У меня сознание расшатывается, у меня от кириллицы в глазах рябит... Мошенники! Я не собираюсь себя в жертву приносить ― кому или чему бы то ни было, я сам себе ― жертва. Сам себе Исаак и Авраам. И у меня нет никакой проблемы молчания; это у вас есть проблема слуха. Один поэт сказал, кажется, что мера романа, это ― сдвиг характера. Нет никакого сдвига, и быть не может, потому что весь мой характер ― сплошной непрестанный сдвиг. И вся жизнь ― сдвиг. А у кого не сдвиг, тот и не жил вовсе, тот и мертвец, и в том ему и счастье. Вы думаете, я ― идиот, что я с обществом бороться вознамерился, что я природу подчинять лемурами надумал? Смешной вы, право, человек! Да единственный, с кем и стоит человеку на этом свете бороться, это ― Бог, не люди, не природа и даже не Чорт, а именно ― Бог! Человек с ним и борется, но это сознающий человек, а такой ― редкость. Одно слово: "ветхозаветно"! "Христос не мог нас любить, таких как мы есть. Он нас терпел, он нас прощал, но, конечно, презирал"...

У нас одного человека разрушили, а другого, на его место, сотворить не смогли ― некогда было. Вот и мучается мать-Россия с обоими ― с полутрупом и с ублюдочным франкенштейном "новенького". Роди, мать, - зовут её политики наши, слова говорят и даже с свечкою, бывает, ходят. Только не родит она им ничего ожидаемого. А что родит, от того у них яйца затрещат. И у нас, может быть, затрещат: мы-то ― чем лучше? Тем только, что на кучу дерьма не полезли, стоим себе внизу, понюхиваем да поахиваем: как они там нас, верхние люди...

Есть ли черти? Никогда не мог представить себе сатаны. Сведенборг заявил, что и сатана, и дьявол, и люцифер ― не более чем "собирательные" понятия, персонально, так сказать, никогда не существовали. Об этом шведу будто бы рассказали ангелы. С этой верой он и отошёл в мир иной. Будет интересно полюбопытствовать, каково ему там?..

Напомню: взгляд во всё время прикован к фрагменту лица Свергайлова ― к тонким, алым губам, кровянящимся в пшеничной бороде; где-то на средине выслушанного губы прекратили движение, замерли, да так и остались полуоткрытыми. Тут ― соприкосновение необычайное, и не голосом, не мыслью, а каким-то живым путём, очень и очень для меня загадочным.

Повторяю, - я очень сожалею, что так распространился, но в этих, впрочем, весьма невинных словах бесспорно умного и доброго, но несколько старого человека, в этом тоне, в котором высказаны эти слова, как бы послышались мне голоса, может быть, уже очень близкого и нехорошего будущего, а потому я и не мог удержаться...

Эпизод четвёртый.

Кругом всё ― мокрое: обвисшее, невыжатое до конца тёмное небо, взбычившиеся, в бешеной пене Большая и Малая Нева; весь в отхарканной чахоточным гением места мокроте лежит какому-то графу когда-то, говорят, подаренный и брошенный за ненадобностью остров; мокры и дома на острове, улицы и переулки, дорожки, трава, кусты и деревья, вывески, деревянные мостовые и продрогшие собачонки, потерянно повизгивающие и крутящиеся около разлёгшихся там и сям мертвецки пьяных в мокрых шинелях... Это надо видеть, хоть раз в жизни, но ― обязательно видеть. Но чтобы видеть что-нибудь в этом сне, надо непременно поворотить в -скую улицу, где из туманно-молочной, непроницаемой мокрети вдруг выскакивает прямо на вас большой мокрый дом с высокою мокрою каланчою. Осторожнее, смотрите под ноги: тут как раз только что какой-то мёртво-пьяный, в шинели, лицом вниз лежал поперёк тротуара. Никого нет? Верно, отошёл ― перекурить и посудачить о том о сём с прочими мёртво-пьяными, разложенными там и сям на тротуарах этого злополучного острова. Тем не менее, надо внимательно поглядеть на то место, где он только что лежал, и затем уже идти далее, кажется ― влево. Обратите внимание, милстидарь, стоило вам обойти единственное сухое пятно на тротуаре, как он, этот временно отсутствовавший пьяница, тут же и появился здесь, и, обернись вы в эту самую секунду, так и увидали б его распростёртое на земле тело: штанина панталон с оборванною штрипкою на неловко подвёрнутой левой, кажется, его ноге задралась, и видно испачканное бельё.

Чу! вас, мнится мне, поджидают... Это так и не успевший насладиться обретением десятилетней спартанской царицы самозванец Ахиллес. Вглядитесь в его лицо: на нём и по сей день виднеется та вековечная брюзгливая скорбь, которая так кисло отпечаталась на всех без исключения лицах еврейского племени. "Закиснесь здеся", - выражает его лицо. Самое время выговорить заученную реплику (кажется, там что-то про Америку у вас?), вынуть припасённый револьвер, взвести курок и поднести его к правому виску. Не забудьте: именно к правому, и никак не к левому виску, и не как у прочих ― "прямо в сердце ― в сердце, а не в голову". Отчего, сейчас узнаете. Курок взведён? Патроны не отсырели? Капсюль?..

Человек в мокрой шинели неслышными шагами подкрадывается сзади, перехватывает руку с револьвером, надавливает железными пальцами на запястье, револьвер вываливается из мгновенно ослабевшей кисти, падает в грязь. Там его подбирает смешное существо в медной ахиллесовской каске:

- А-зе здеся нельзя, здеся не места! - научительно говорит вековечный самозванец и для чего-то отдаёт честь кому-то невидимому для вас, так и стоящему за вашей спиной. "Были и мы троянцы..."

* Жозеф де Местр полагал, что Золотой Век является делом времён минувших, но оставлял исключение для так называемого 'Востока' и населяющих его народов, которые не утратили первоначальных, более совершенных по сравнению с современными форм познания ― интуиции и духовного зрения.

** С Жозефом де Местром сближался граф Уваров, призывавший к великому походу на Восток, для чего писал "Проект Азиатской академии", и надеявшийся, что "именно там найдут факты, наиболее пригодные для уничтожения систем современных философов". И после этих господ искатели не переводились, но так, кажется, ничего и не обнаружилось. (Наблюдение Последнего Метранпажа).

*** Слова короля Филиппа из "Дон Карлоса" ― действие V, явление 9. Перевод М.М Достоевского. NB. В "Дон Карлосе" главным, пожалуй, действующим лицом является маркиз Поза ― образец "всего" для русских мальчиков братьев Достоевских, да и не для них одних в России XIX века. Эх, хороша жизнь у некоторых литературных персонажей, а у других ― пфуй! - Глубоко-прим. от г-на Личного секретаря.

3. МIРОВАЯ СКОРБЬ КАКЪ ВЫВОДЪ ИЗЪ ПЕРЕЖИТАГО *

Я иначе создан, чем все люди, которых я видел,

совсем не по образу их.

Руссо. Исповедь

Посмеются: какая же, скажут, тут "вся жизнь"? Отвечу: у иного человека (но это редкий человек) вся его жизнь одним словом исчерпывается, и слово это страшное, страшнее не бывает ― бунт. Что до Свергайлова, то скажу так: прежде всего это был фантазёр, визионер, один из величайших "лунатиков", в глазах которого действительность, как бы он близко ни принимал её к сердцу, как бы он ни любил её, всегда наполовину призрачна. Для таких людей переход от действительности к мечте необычайно лёгок: они могут и не заметить, как мир призраков заменит собой реальный мир фактов, и только в минуты отрезвления этот мираж бывает им ясен и они сознают весь трагизм своего положения.

О нём есть что рассказать, и я попробую...

После неудавшегося покушения на свою жизнь, а также по выздоровлении от жестокой лихорадки, случившемся спустя несколько проведённых в жару и забытьи недель, г-н Свергайлов с удивлением обнаружил, что благодаря тонко и ловко пущенному кем-то слуху его и впрямь сочли застрелившимся, то есть явно и без сомнения покойным. Ему даже, кажется, показали газету с соответствующим такому случаю объявлением. Впрочем, он не помнил достаточно твёрдо, что это была за газета, за какое число и об чём именно говорилось в заметке, которая и была-то всего, видимо, в несколько строк. Осталось лишь общее впечатление, также едва не стёршееся из памяти после внезапного обострения болезни, последовавшего сразу за чтением этого, с позволения сказать, документа.

Всё это время он лежал в каком-то углу, в какой-то жуткой и мрачной дыре, и за ним ходила специально приставленная старуха. На все вопросы о том, где он находится, кто его сюда поместил и кто приказал старухе выхаживать его, никакого внятного ответа вытянуть из неё не удавалось. Несколько раз приходил доктор, немец, блеклой, невыразительной наружности, не более разговорчивый, чем старуха. Доктор осматривал, слушал больного, оставлял порошки и микстуры и уходил, чтобы снова появиться через несколько дней, повторить всё те же действия, произнести всё те же несколько ничего не значащих слов и опять исчезнуть.

Наконец Свергайлову всё это порядочно надоело, чувствовал он себя не в пример прежнему лучше, он решился бежать. Однако тут же выяснилось, что ему не было оставлено никакого сколько-нибудь приличного платья; вообще платья не сыскалось. Свергайлов перевернул кверху дном всю каморку, но кроме чьих-то чужих, клетчатых и коротких, не по его мерке сшитых панталон, найти ничего не удалось. Принесшая ужин старуха заметила беспорядок, устроенный Свергайловым, переполошилась, бросила принесённое на столе и тут же сбежала, для чего-то заперев Свергайлова на ключ.

Проснувшись наутро другого дня, Свергайлов обнаружил в своей каморке, сидящим на единственном колченогом стуле, неизвестное Свергайлову и никогда доселе не встречавшееся лицо, по виду ― какого-то мелкого чиновника. Тут же между ними произошла продолжительная и имевшая самые серьёзные для Свергайлова последствия беседа. Ни о внешности этого "чиновника", ни о содержании, хоть бы в самых общих чертах, произошедшего разговора Свергайлов решительно ничего пояснять не стал, отказав мне, причем, в самой категоричной форме.

Однако одну подробность Свергайлов таки упомянул, и заключалась она в словах чиновника, будто бы сказавшего, что, дескать, "теперь для вас настало всё новое ― новое небо, новая земля, да и сам вы будто младенец, только на свет Божий явившийся; так что живите покуда", а там, мол, "поглядим".

Тут уже обнаружилось и свежее голландское бельё, и новое платье, и даже трость, в точности повторявшая однажды им заброшенную в Неву; оказались и деньги, и пятипроцентные билеты ― всё, кроме трости, его собственное, свергайловское. Ни копейки из того, что у Свергайлова имелось, не пропало, ни единой мелочи; были принесены и вещи, оставленные им на прежней квартире: все они были вымыты и вычищены; даже пара жолтых перчаток, которые Свергайлов отчего-то прежде любил, были положены на краешке стола.

Среди вещей Свергайлов обнаружил и свой револьвер, тот самый, из которого хотел стреляться, с двумя патронами и одним капсюлем.

"Чиновник", откланявшись, скоро ушёл, пообещав на прощание "обязательную и в самом непродолжительном времени" встречу. Свергайлов остался один. Его никто в этом мире не ждал, не любил, ему некуда было идти. Но он почему-то в точности знал, что именно ему следует делать, куда и зачем идти и как жить ― на этой будто бы "новой" земле, под этим будто бы "новым" небом. Первое, чего он желал и к чему стремился в ту минуту ― выбежать прочь из этой мерзкой, вконец опротивевшей ему за время болезни норы.

Одевшись и оглядев себя, Свергайлов остался доволен: всё ему шло, всё "сидело" и не пахло чужим. Оставив сак с вещами в конуре, Свергайлов спустился по лестнице вниз, насилу отыскал заспанного дворника, дал ему рубль денег, назвал точный адрес и приказал, чтобы завтра не позже полудни вещи были снесены по адресу. Выйдя в улицу, он огляделся, тихонько присвистнул, чему-то про себя удивившись, и поворотил направо. На руках его были жолтые перчатки, в правой руке он крепко держал, отстукивая ею шаги, новую, ничуть не хуже прежней, трость.

Спустя время он вышел к Благовещенскому мосту и, дойдя до средины, остановился и, облокотившись на перила, об чём-то крепко и всерьёз задумался. Сколько времени он там простоял, почти недвижным, он и сам себе после не мог дать отчёта. Будто что-то переменялось в нём, будто отпадала какая-то прежняя шелуха и нарастало нечто новое, доселе ему незнакомое и удивительное. Это словцо ― удивительное, Свергайлов проговорил несколько раз в ту ночь, когда я, внутренне напрягшись и замерев от ожидания чего-то ужасного в его рассказе (не знаю точно, отчего я ждал именно такого, но ждал), слушал его, боясь каким-нибудь горячим, невольным восклицанием оборвать это напряжение предвосхищения и восторга. О, тут была какая-то тайна, это было ясно для меня.

Наконец он опомнился, снял с рук перчатки и, натянув их, одну поверх другой, на набалдашник трости, широко размахнулся и закинул и перчатки и трость в давно уже успокоившиеся воды вошедшей в прежние берега Невы.**

Свергайлов начал жить как бы сызнова. После, когда я, вернувшись в Россию, наводил справки об его деле, кто-то из знавших его или слышавших об нём вскользь упомянул, как о факте из ряда вон, что об ту пору Свергайлов и на Сенной в доме Вяземского ночёвывал.*** Я не поверил сразу, но по прошествии времени в убеждении своём усомнился: уж больно не такой был человек Свергайлов, следовательно, мог и на Сенной. Сколько я помню, об Сенной, как о крайней степени падения и нищеты, он и словом в ту ночь не обмолвился; да и деньги ведь были у него! Падение для Свергайлова заключалось вовсе не в нищете как таковой, а в нищете духа, своеобразно, конечно, понятой, но именно такова была, сколько я смог уяснить, главная идея его после самоубийства (а он убил себя, прямо ― убил, хотя и остался жить).

Свергайлов нанял квартиру ― в Шестой линии, в две комнаты, довольно больших; в одной он устроил себе самую скромную спальню, в другой поставил купленные недорого старый шкаф, стол, диван, стулья и отгородил место для кассы. Касса ему потребовалась, потому что Свергайлов сделался закладчиком. Именно в этом он и вывел своё падение и именно из этой бездны он и вознамеривался восстать духом ― такова была его идея.

Он брал самые копеечные заклады и сделался жесток и скуп. Он будто исследовал себя ― насколько он сможет сделаться жестокосерд и скуп, деньги его интересовали почти нисколько, денег у него было довольно. Он положил себе для этого испытания срок в три года. Он перестал себя наблюдать ― внешне, только внешне, - и сильно опустился. Мало-помало он обвыкся в этом своём новом положении и находил в нём какую-то даже особо утончённую прелесть. "Это слаще самого дикого, самого фантастического разврата", - сказал он мне.

Однажды (это было в самом начале второго года испытания, в воскресный день, что-то под Пасху) он, ещё с вечера какую-то мысль про себя решив и встав рано поутру, вымылся, выбрился, нарядился почти по-прежнему, то есть с прежним комфортом и даже с шиком, и, выйдя из дому, направился в Третью линию, на Малый проспект. Дворник, увидав его выходящим в ворота ― таким, забыл от изумления кивнуть и долго ещё, сказывали, стоял, разинув рот и хлопая выпученными глазами.

Свергайлов отправился навестить свою покинутую (но не брошенную!) пред самым самоубийством невесту и, в случае благоприятного для него стечения обстоятельств, объявить о твёрдом намерении всё-таки на ней жениться.

Свалившись как снег на голову, потому как за истекший год об странно исчезнувшем, а по слухам, так и вовсе застрелившемся женихе успели почти уже и позабыть, Свергайлов чуть не с порога и нисколько не церемонясь, объявил о возобновлении своего намерения. Едва оправившись от первого сильного впечатления, старуха-мать невесты на этих самых словах повалилась в обмороке; расслабленный безногий отец, отставной чиновник, который год не встающий из кресел и, кажется, совсем выживший из ума, ничего не понял и как сидел с полуидиотской улыбкой на испитом лице, так и остался сидеть. Одна невеста во всю эту сцену сохраняла присутствие духа, чем не только вызвала у Свергайлова немалое удивление, но ещё больше, сама того не подозревая, укрепила его в правильности сделанного им шага. "Всё во мне возликовало, - говорил мне Свергайлов, - когда я вновь увидал это ангельское личико, вроде Рафаэлевой Мадонны. И главное, я характер увидал, он весь так сразу и проявился у ней, на личике, нисколько за год не изменившемся, а даже и напротив, ещё более похорошевшем, что, конечно же, странно, при той жизни, которую все они вели: скученность, теснота, убогость; на всём, даже на мизере, экономия; и при этом ― то ли малые дети, то ли племянники на руках".

Наконец старуху-мать кое-как привели в чувство, усадили на диване, и тут Свергайлов многое узнал. Из тех денег, и немалых, что он оставлял "невесте в подарок" перед отъездом своим "в Америку", то есть из пятнадцати тысячек серебром, почти ничего и не осталось: из сбивчивых и путанных объяснений старухи следовало, что большую часть денег пришлось выдать старшему сыну, служившему где-то в провинции и ничем во всё время семье не помогавшему, а тут, на беду, много проигравшему в карты; что-то "мамаша" отдала под верный, казалось бы, процент и на этом сильно, если не почти всё и потеряла; остатки, наконец, кое-как прожили, при этом самой невесте не осталось почти или совсем почти ничего. Именно это обстоятельство, как тут же сообразил Свергайлов, и повергло "мамашу" в ужас и трепет пред внезапно объявившимся женихом; но это же самое и решило в желаемую для Свергайлова сторону его "вопрос". Невеста всё время сидела в уголке, ничем не проявляя ни мыслей своих, ни чувств, и только с каждою минутою всё больше и больше бледнела, открывая, видимо, для себя слишком многое из тщательно оберегавшихся семейных тайн. Она внутренне как-то повзрослела, причем ― сразу, едва ли не за один день, - на этом особенно настаивал Свергайлов.

В минуту дело было решено: свадьбу, по настоянию Свергайлова, сговорились сделать à l'anglaise,1 то есть решительно вдвоём, при двух разве свидетелях, да и то Свергайлов сильно, надо сказать, затруднился с свидетелем с своей стороны. Но, так или иначе, всё, на первых порах, устроилось как нельзя лучше.

С этого дня началась "катастрофа" Свергайлова. Именно этим словом он обозначал, то и дело в рассказе своём возвращаясь к роковому дню, и своё нынешнее состояние, и причины, приведшие его в Эмс. Что до меня, так эта часть его истории, то есть первые месяцы супружеской жизни, показалась мне скучной и под кальку скопированной с тысячи таких же точно историй: муж и жена оказались чужими людьми. О, здесь имела значение и катастрофическая разница в летах (неполных 17 и, без малого, 50), и первое недоумение от положения, в которое по не вполне ясным и неразборчиво объяснённым причинам поставил себя супруг; далее ― постепенное перерастание оставленных без должного ответа вопросов в озлобленность ещё юного и неопытного сердца, и раздражение столь грубо обманутых чувств. Нельзя сказать, чтобы Свергайлов не любил её, но нельзя также и не заключить, что он любил её вовсе не так, как она того ждала.

Любила ли она? - На этот вопрос сам Свергайлов не хотел, да и, надо полагать, не мог ответить сколько-нибудь определённо. О любви, не о книжной, не о романной, а об настоящей любви, думается мне, эта девочка с личиком "мадонны" ничего не знала. Если бы она была старше, всё бы сошло: жизнь постепенно стала бы для неё привычкою; не так уж и много, но довольно для того, чтобы жить. Впрочем, это не более чем мои мысли, мои домыслы и суждения, ни на чём прочном не основанные. Так или иначе, но трещина разрасталась на глазах и очень скоро превратилась в пропасть. Свергайлов стал уходить из дому по вечерам, и возвращался часто только под утро; от него пахло вином. На законные вопросы супруги, где он пропадал (такие вопросы продолжались очень недолго, а вскоре и совсем прекратились), Свергайлов отвечал темно и сумбурно; из всего им сказанного она только и смогла себе уяснить, что он будто бы ищет какую-то девочку, "пред которою страшно виноват", и что когда он "был в Америке" (Свергайлов тем и объяснял своё долгое отсутствие), ему "открылась истина", и что он "видел живой образ её", который "наполнил душу его навеки", и проч., и проч.

К "американской истине" она поначалу, было, прислушалась, но так ничего и не разобрав, закончила тем, что муж её, верно, пристал в Америке к какой-то секте ― не то тамошних трясунов, не то духоборов, а то и вовсе в хлыстовщину ударился, и на том почти успокоилась; с "девочкою" так просто не решилось. Оказалось, что за год отсутствия Свергайлова она, в большом секрете от мамаши, попыталась хоть что-нибудь узнать о своём пропавшем женихе, для чего, других путей не имея, отправилась прямиком к мадам Райсслер, которая, как ей хорошо было известно, и состряпала всё дело, то есть с знакомством, с сватовством Свергайлова и с назначенной, было, и так внезапно отложенной, если вовсе не расстроившейся свадьбой. С таким же успехом Маргарита могла броситься в объятия к своднице Марте, изнемогши в ожидании Фауста.

Амалия Ивановна, профессионально занимавшаяся девочками и барышнями, пуская их в оборот в средне-высшем слое петербургского общества, во-первых, была в страшной обиде на Свергайлова, зачем-то застрелившегося до того, как Амалия Ивановна успела получить с него денег; во-вторых, чрезвычайно обрадовалась внезапному появлению у неё совсем юной дурочки, из которой, с этаким-то Рафаэлевым личиком, да при известных усилиях, мог получиться со временем великолепнейший экземпляр, так сказать, sainte prostituée2.

Амалия Ивановна была достаточно умна и опытна, чтобы сделать свою игру. Она не стала огорчать "мадонну" сообщением ей верного известия о смерти жениха, посчитала также излишним прямо чернить его светлую память; однако, строго выговорив девице за невозможный в её положении шаг, тут же, хотя и обиняком, постаралась заинтересовать и привлечь её к себе, что Амалии Ивановне слишком хорошо удалось.

Словом, ко дню возвращения Свергайлова его невеста оказалась не совсем, что ли, "Рафаэлевой" мадонною (чему Виктор Гюго, например, страшно бы удивился):**** она уже многое знала, ещё о большем догадывалась; первый ужас от узнавания мира прошёл, осталось какое-то отупелое любопытство, то есть жгучий интерес, не слишком-то связанный заботою о последствиях, - таковы были плоды усилий Амалии Ивановны Райсслер и такова оказалась почва, на которую упало словцо о "девочке".

Возникло в её душе беспокойство, выросшее из жгучей обиды ― не на Свергайлова, а за свою, как она уже вполне уверилась, загубленную, под видом благодеяния, жизнь. Нет, конечно, не всё и не сразу представилось ей во мраке и беспросветности: в жизни всегда можно выискать и надежду, и радость, и утешение... И надежды и радости тем ярче, а утешения тем целительней, чем гуще тьма во всём остальном полотне. Достаточно иной раз мысленно поставить рядом с собою ближнего своего, как сердце, зайдясь поначалу от боли, скоро утишится и умилится собственному своему, внутреннему, не зависящему от проносящихся где-то поверх него, в стороне и поодаль разрушительных ураганов и бурь. И то: ведь ей приходилось (что она поначалу исполняла даже с усердием) принимать заклады и выдавать деньги. Она увидала здесь куда больше, чем должен видеть подросток неполных семнадцати лет. Всё это ещё куда ни шло: кругом (ей это было очень хорошо известно) люди живут значительно и не в пример хуже, беднее и не имеют и того достатка, который Свергайлов, при всей даже внутренней заброшенности своей, дозволял в доме. Что там! Она ведь выросла буквально в нищете! Но мечты? Куда девать человеку его первые, его в 99 случаях на сто вовсе несбыточные, детские его мечты? Это надо уметь пережить в себе, перетерпеть, но даром, то есть в подарок, силы на то человеку не даются. И потом, она успела сознать свою красоту и вызнать (здесь Амалия Ивановна постаралась) ей "истинную" цену.

Со Свергайловым тоже было неладно: больше года он жил чужою жизнью, ходил в чужом обличье, и в то же время, как он ни старался отстраниться от себя прежнего, это прежнее с каждым новым днём вливалось в него капля за каплей, пока не заполнило его целиком и хлынуло наружу. Это случилось как раз в тот день, когда он решил вернуть себе исхищенную смертью Свергайлова-первого его невесту. Больше года, каждую ночь Свергайлову-новому снился один и тот же сон; сон, который впервые привиделся ему в болезни, в жару и в бреду. Сон этот измучил и истерзал его душу; что Свергайлов ни делал, он не мог избавиться от злого наваждения. Он смотрел этот сон то с начала, то с конца, то с средины, и всегда выходило одно и то же, и просыпался Свергайлов совершенно разбитым, проклиная тот день и час, когда ужасная фантазия взошла ему на ум. Как я догадался (хотя догадка моя может быть и неверна), побороть, преодолеть и превзойти в себе этот сон ― такова была истинная цель новой жизни Свергайлова; цель, которой он попытался подчинить себя. Когда-то он вычитал в одном журнале, что человек в три года забывает всё что прежде знал и помнил, если это прежнее, разумеется, каждый день не лезет на глаза и само не суётся в руки. Донельзя измучившийся от своего кошмара ещё во время болезни, едва придя в себя, Свергайлов подумал, что сон этот ― следствие его прежней жизни и наказание из неё; что стоит ему покончить с прежним сумбуром, выйти на прямую, но обязательно презираемую и отвергаемую миром дорогу, как всё мучающее его прекратится само собою, растворится, исчезнет, пройдёт... Из одной только этой идеи человек и сделал себя закладчиком, из неё же и вывел свой срок в три года!

(Тут следует оговориться: Свергайлов, как он уверял меня, всё это время считал странное своё видение результатом деятельности своего рассудка; он даже и призраков, которых не раз ему приходилось, по его же словам, видеть, почитал за явления столь же матерьяльные, а, следовательно, и рассудочные, как и всё что есть действительного в реальном мире. Определённая логика во всём этом, конечно, была, но уж очень причудливая: по Свергайлову, так, выходило, что застрелись он, с ним вместе должен был кончиться и весь мир, с чем я, например, никак не мог согласиться. Если угодно, то он был прямой и истинный мистический реалист!)

Свергайлов загадал про себя тогда, в ночь с субботы на воскресенье, недалеко пред Пасхою, после года мытарств, что ежели сон приснится ему и на этот раз (уж не знаю, чем он выделил для себя тот день, вернее, ту ночь), значит, ему следует и дальше продолжать самоистязание, наподобие древних отшельников, еженощно терзаемых сатаною, и завершить установленный в три года срок; если же сна не будет, тогда он пойдёт и женится, и начнёт совсем уже новую, ещё новее, чем нынешняя, на совсем уже иных основаниях, жизнь.

Сна не было, первый раз за год ― не было. Свергайлов женился, и мучение его возобновилось в первую же, в брачную ночь. Два образа крепко засели в мозгу его ― "девочка" и "истина".

Тогда-то он и стал уходить из дому по вечерам, а то, бывало, и днём, захаживать в самые распоследние трактиры и кабаки, в те, где его не знали, и где никто не мог бы признать в нём прежнего Свергайлова. Он подсаживался к мелким чиновникам, к студентам, к артельщикам и к приказчикам из лавок, пьющим кто чай, а кто вино; он лез к разному сброду "с разговорами" и доходил до последних даже проституток, и всем им и каждому он сбивчиво, путанно, но всегда с каким-то исступлением говорил, что "он видел истину", что "он знает, что люди могут быть прекрасны и счастливы, не потеряв способности жить на земле". О, он летел "вверх тормашки", как говорил, кажется, актёр Горбунов, - я вспомнил эти свои слова, написанные ещё вчера в ответе Струицкому! Он сидел в этих кабаках и в этих трактирах, он лез в души этих людей с своей "проповедью", и он виделся мне недвижно сидящим на камне ― в тяжолом, горестном раздумье склонившим голову, с обязательною и с неподдельною мукой на испитом лице, сцепившим исхудалые руки с такой силою, что вздулись жилы на них. Все ушли, и он один, совершенно один. А за его фигурой, над горизонтом ― вставало новое солнце, и в лениво колеблющемся мареве за его спиною возникали, множились, заигрывая с жизнью, манящие миражи...

Был ли тот, кто мне представлялся, истинно Свергайлов, - Бог весть, но был ли и сам Свергайлов тем, кого я столь явственно видел в своём мираже, - вот вопрос, мучивший меня во всю эту ночь...

И вот однажды, вдруг, когда он совсем уже, было, отчаялся, он встретил ту самую, "свою" девочку.

* Заголовок статьи из книги Н. И. Стороженка "Мiровая скорбь в конце XVIII и в начале XIX века", отпечатанной вторым исправленным изданием в типографии М.М. Стасюлевича, что в Санкт-Петербурге, на Васильевском острове, в Пятой линии, в доме за 28-м нумером. Чуть ниже в текст, безо всякой надлежащей маркировки, вставлен кусок из этой его работы: г-н Г-в объяснил дело тем, что ему лень самому выписывать прямые общие места и что он чувствует в себе склонность к построению обратных общих мест; то есть если он говорит, например, "русский критик", то у читателя заместо серьёзного и вдумчивого выражения на лице непременно должна образоваться вполне идиотская улыбка. Г-н Обладатель прав изрядно подивился такому "острову Буяну", но возражать не стал.

** Как раз в это самое время по -му мосту проезжала карета немецкого посольства, в которой находились господин Посланник Отто фон Бисмарк и будущий начальник Прусской тайной полиции Вильгельм Штибер, возвращавшиеся с аудиенции у Русского Императора. "Что делает этот русский? - спросил Штибера господин Посланник. - Он только что выбросил в реку свою дорогую трость, ваше высокопревосходительство. - Которую по счету? - поинтересовался Бисмарк. - Кажется, вторую, ваше высокопревосходительство. - Я ничего не слыхал прежде о подобных народных забавах или обрядах у русских, - подивился Бисмарк. - Я тоже, ваше высокопревосходительство, - отвечал Штибер. - Но я всегда говорил и не устану впредь повторять, - заметно раздражился Бисмарк, - что с русскими нельзя воевать, потому что они умеют побеждать, лишившись последнего! - Ваше высокопревосходительство! Даже если все русские выбросят в свои реки все до последней трости, не думаю, что от этого они сделаются нищими, - неловко сострил Штибер. (Сведущие люди утверждали, что именно эта фраза стоила Штиберу больших неприятностей. Диалог между Бисмарком и Штибером передаётся в русском переводе, т.к. немецкий оригинал донесения в Третье отделение не сохранился).

*** Дом Вяземского на Сенной ― убогая ночлежка, самое "дно" Санкт-Петербурга той поры.

**** "Рафаэлева мадонна" с необычайной лёгкостью пересекает границы и барьеры; так, её заметили в романе В. Гюго "Отверженные"; после ― повстречали в гостях у Ф.М. Достоевского, и вот, наконец...

4. ОКНО

Я дурак, который в расчёте ошибся.

Ф.М. Достоевский

Здесь у меня необходимое оправдание: я, может быть, лучше кого бы то ни было сознаю, что продолжения этого рассказа не должно было быть, во всяком случае, я не вправе был добиваться его опубликования. Ну... что сделано, того не вернёшь; как-нибудь и это, со временем, объяснится.

Случилось всё (то есть с девочкою) в точности как и описано у Струицкого, разве кое-какие детали он от себя присовокупил. Свергайлов только вышел из какого-то трактира, где "проповедовал истину", и за ним следом в улицу вывалилась толпа разнообразного народу, немало повеселившаяся на Свергайлове и, конечно же, изрядно навеселе; предполагалось некое "продолжение", чего сам Свергайлов, уже раздражонный и еле сдерживавший себя, вовсе не желал.

Час был поздний, улица пустынна и темна, накрапывал дождик. Небо сплошь было затянуто низкими, набухшими чорною водою облаками. Свергайлов пошёл по тротуару, толпа за ним. Раздались выкрики ― частью злые, насмешливые, с подначкою; Свергайлов ухом не повёл: как шёл себе, слегка ссутулясь, опустив голову и не разбирая ничего ни впереди, ни вокруг, так и продолжал идти. Вряд ли он сознавал, куда идёт и зачем, да ему было уже почти всё равно. Мало-помалу разгорячённая поначалу толпа, на ходу теряя интерес к отказавшемуся и дальше тешить её "пророку", стала рассасываться и отставать.

И тут, вдруг, откуда-то то ли из-за угла, то ли из какой-то подворотни, прямо в ноги Свергайлову кинулась... да-да! та самая, долго и безуспешно зачем-то разыскиваемая им девочка. Уж не знаю, как мог Свергайлов в такой обстановке, почти ночью, в темноте, среди улицы, признать приснившегося (подумайте только, - при-снив-ше-го-ся!), чужого ему ребёнка. Думаю, здесь больше фантазии и "лунатизма", нежели действительность. Впрочем, я говорил уже, что Свергайлов в моих глазах был и навсегда останется мистическим реалистом.

Возможно, что и вправду Свергайлов, находившийся тогда в крайнем раздражении мыслей и чувств, да ещё и от неожиданности, затопал ногами и даже закричал на несчастное дитя; может, допускаю, и так сталось, что слетело у него с языка что-то про городового, - кто может встать и заявить, что, вот, он ― верный и истинный свидетель тому? Так и не дождавшаяся развлечений подгулявшая толпа давно уже отправилась искать себе нового хлеба и новых же зрелищ; упоминавшихся ранее пьяных и к тому же спящих извозчиков ни один уважающий себя литератор и критик, по моему мнению, в таком деле в расчёт не возьмёт: себе дороже. Впрочем, оставим эту публику ― она ещё успеет надоесть...

Пока же скажу, что мне, принявшему рассказ Свергайлова из первых, как говорится, рук, и имевшему возможность, расспросив его, прояснить для себя некоторые, бесспорно, присутствующие в нём тёмные места, поторопиться с этим в голову не пришло; да и, к тому же, развитие событий ― и в Эмсе, и, позднее, в Берлине, вряд ли благоприятствовало осуществлению такого намерения. К "тёмным" местам его рассказа я, сопоставив по прошествии времени некоторые факты, отнёс бы не столько судьбу девочки до встречи с Свергайловым и даже не фантастическую убеждённость самого Свергайлова в том, что именно эта девочка, каким-то чудом перенёсшаяся или перенесённая из его мистического сна в мрачную и горькую действительность, вдруг оказывается залогом его, Свергайлова, спасения. Нет. Более всего меня озабочивает отстутствие в его рассказе сколько-нибудь внятного описания немедленно последовавших за встречею и предпринятых им шагов: не из пальца же высосал тот же Струицкий, что девочка оказалась на улице и бросилась к Свергайлову в поисках помощи для своей больной, а возможно, и умирающей матери. Тут, и верно, темно.

Но, с другой-то стороны, рассуждаю я, оно-то, чем темнее, тем и понятней, и даже более чем ясно: ежели действительно девочка лепетала что-то про свою мать, так Свергайлов, конечно, тут же и отправился вместе с нею в ту трущобу, где погибала несчастная; и, отыскав на месте именно то, чего и ожидал, экстренно предпринял всё полагающееся в такого рода случаях, то есть распорядился о докторе, возможно, о священнике, дал, в конце концов, денег, и проч., и проч. Словом, оказал участие. Ну, так какой же порядочный человек, даже если он и "великий грешник" (и тем более если он "великий грешник"!), станет об эдаком рассказывать! Это ж всё равно что хвалиться копеечной благотворительностью, господа! А с другого краю подойти, так и вовсе, как бы сами собою, снимутся все как есть недоумения: человеку, более года проходившему с исступлённою мечтой отыскать и "спасти" (он и говорил мне: "спасти, непременно спасти") какую-то фантастическую девочку, пред которою он будто бы "страшно виноват" (хотя никогда прямо не объявлял, как именно "виноват"), и наконец отыскавшего эту свою мечту, пускаться в "физиологию"* ну никак не с руки. Поставьте себя на место, и само собою уяснится, какая quantité négligeable1 эти "темноты". Опять же, в завершение, необходимо, повторяю, признать, что, думая отыскать и "спасти" девочку, Свергайлов мечтал, всем сердцем уверовав в эту мечту свою, будто спасётся сам, спасётся от преследовавшего его, и уже по второму году, кошемара! Сколько уж тут чистосердечного, а сколько расчёту, ей Богу, не мне судить...

Когда Свергайлов в девочкою вошёл в свою квартиру, было совсем поздно: часы, висевшие на стене в зале, где Свергайлов принимал заклады, ударили половину двенадцатого. Ещё на лестнице, когда поднимались в четвёртый этаж, девочка совсем лишилась сил, и Свергайлов взял её на руки и так, с нею на руках, и вошёл. Дверь открыла сама, молча посторонилась, давая пройти мужу с ребёнком на руках. Свергайлов прошёл в залу, посадил девочку на диван и стал раздевать. Дырявые башмачонки её, на босу ногу, были так мокры, как будто весь день пролежали в луже. Раздев девочку, он кое-как устроил ей на диване постель, накрыл и закутал совсем с головой в одеяло. Она тотчас заснула. Кончив всё, он присел на край дивана и угрюмо задумался. Спать ему не хотелось, да он и боялся спать ― боялся своего мучения, своего сна. Жена его, по-прежнему не говоря ни слова, прошла со свечою в спальню и, кажется, легла. Свергайлов так и просидел всю ночь, примостившись на краешке дивана, не смея сомкнуть глаз и размышляя о чём-то только ему одному известном.

Утром, пока девочка ещё спала, Свергайлов разбудил жену и объявил ей, что немедленно закрывает контору, раздаёт заклады и возмещения денег за них требовать не намерен. Подумав, он добавил, что скоро они все вместе едут в Булонь, что деньги у него есть, и денег достаточно, чтобы более не заниматься "гнусным ремеслом"; ещё сказал, что "сроки исполнены", что всё теперь у них переменится, что они начнут новую жизнь и что всё будет у них по-новому. Отчего надо было куда-то ехать, и ехать непременно в Булонь, он не мог сколько-нибудь внятно объяснить даже по прошествии времени, и когда рассказывал мне свою историю, но эта фантастическая "Булонь" придумалась ему среди ночи, запала в душу, он и сказал.

Она, кажется, сразу ему поверила и заметно обрадовалась, однако через минуту загрустила, будто вспомнив о чём-то тяжолом и уже неисправимом. Свергайлов хоть и заметил перемену, но значения не придал, увлёкшись очередной и на этот раз легко достижимой мечтою.

День пролетел в суете и хлопотах; Свергайлов посылал к доктору, за покупками для девочки, строчил записки к закладчикам; после приходил доктор, смотрел и слушал ребёнка, прописал капель и порошков, уходя, успокоил вконец изнервничавшегося Свергайлова: "всё будет хорошо, папаша"; принесли наконец покупки ― несколько платьев, ботиночки и всякую ерунду; Свергайлов был вне себя от переполнявшего его восторга; он сам куда-то бегал, кому-то что-то говорил, со всем соглашался, даже с очевидною глупостью; девочка смотрела и на него, и на происходящий переполох ничего, видно, не понимая, иногда принималась плакать, после, измученная всем пережитым, заснула.

Свергайлов кликнул жену, оказалось, что её нет; ходившая в прислугах Лукерья пролепетала, что "барыня ушли-с", и выходило, что "ушли-с" ещё в обед, а уже девятый час, и до сих пор "не возвращались". Свергайлов и этому не придал почти никакого значения, тут же придумав для себя что-то предположительное в безусловное оправдание ушедшей так жены.

В тот вечер он уснул не раздеваясь, сидя в креслах, загодя принёсенных и поставленных поближе к дивану, на котором спала его девочка. Странно, он даже не удосужился спросить её имя, не говоря о прочем. С этою мыслью, то есть с мыслью о том, что "завтра непременно надо отправиться по адресу и всё узнать и что необходимо, решить", он и погрузился в сон. О, это был совершенно иной сон ― сон без снов, без видений и без кошемаров: волглая, обволакивающая будто мякоть какого-то гигантского плода, вобравшая его целиком, поглотившая и нежно баюкавшая его исстрадавшуюся душу; сон, в котором наконец-то не было ни нелепого гордеца-самоубийцы, ни тёмного, окрылённого и всепроникающего существа, ни опалённого и изничтоженного им бессмысленного "рая", ни покорно принимающих смертельные удары озверелой толпы праведников, ни бродящего по золотому саду колченого старика с огромною лейкою в руках, ни будто произраставших из самой земли и выскакивающих из неё уже десятилетними голеньких, таких соблазнительных, таких беспомощных и таких царственных девочек...

Единственное, что мелькнуло ему искоркой посреди всеобъемлющей и всевластной, возлюбленной и страстно желаемой им тьмы, и что твёрдо запомнилось ему ― малый осколок мысли: "не удерживай..."

Проснулся он рано, ещё затемно; девочка спала, тихонько посапывая, свернувшись калачиком и сложив ладошки под голову; Свергайлов поправил на ней одеяло и прошёл в комнату, к жене: раскидавшись на постели и что-то во сне приборматывая, даже вскрикивая порой, она, можно было подумать, бредит, и очень сильно и не очень хорошим чем-то бредит так, что сама и боится, и отстать не в силах. Свергайлов постоял с минутку, развернулся и, на носках, стараясь не зашуметь, вышел прочь.

... Без всякого результата пробродив по углам и подвалам, насмотревшись за день такого, от чего у обычного человека волосы на голове должны были стоять дыбом, Свергайлов возвращался к себе на квартиру. День шёл к концу, в улице было полно уже и праздного и всё ещё спешащего с работ и от дел народу. В небе виделось ясно и высоко. Заходящее солнце изо всей силы ударяло косыми своими, долгими лучами по стёклам раскрытых майскому вечеру окон и, где попадая прямо, а где вскользь, то выбивало яркую, слепящую искру, а то заливало всё сплошь ровным, багряно-кровяным отсветом. В воздухе становилось душно и плотно; Свергайлову примечталось в эту минуту, что если пойти сейчас по Вознесенскому проспекту, и пойти, не оглядываясь и до конца, и дальше, то в одном месте, верно, и не заметишь, как нога сама станет на воздух и подымет тебя, и, глядь, а ты уже и вовсе высоко, выше птиц и выше облаков ― редких, словно такие, то есть почти счастливые, дни.

Весь день Свергайлов думал о своей девочке; он и не мог, верно, не думать о ней. Всё что оставалось в душе его необтрёпанного и не побитого жизнью, собиралось вокруг одной яркой и светлой точки ― около мысли о свершившемся. Вся его фантастическая натура сказывалась в этой мечте: воображение его рисовало какие-то идиллические картины, мало общего имевшие с действительностью, но и это, вполне сознаваемое им обстоятельство, только подстёгивало фантазию. Ему, например, представлялось, будто все они втроём, то есть сам Свергайлов, его жена и его девочка находятся где-то на сплошь поросшем густым, но светлым, девственным лесом берегу тёплого южного моря; и будто бы из всего человечества только они трое и остались на этой земле; "а больше и не нужно, ни за что не нужно", - несколько раз повторил мне в ту ночь Свергайлов; и они любили и эту землю, и это небо, и море, и ветер, и лес, и даже налетавшую откуда-то издалека и грозившую всё изломать и уничтожить страшную бурю; им нечего уже было бояться в этой, возлюбленной ими от первого атома и до последнего мгновения жизни: они уже испытали на себе все ужасы её, они прошли чрез них и они уцелели, и души их уцелели и окрепли; и они, только проснувшись, уже спешили целовать друг друга и говорить друг другу самые лучшие и самые чистые из известных им слов, сознавая, что дни их сколь коротки, столь и бесконечны, и что всё их бескрайнее и мимолётное счастье не было бы возможно, если бы не пришлось им вполне познать оборотной его стороны... И в этой-то, очень даже, по-моему, иллюзорной картине целостности мира, так жестоко и так несправедливо устроенного Богом, Свергайлов и обрёл тогда, по дороге к себе домой, где его ждали его девочка и его жена, отраду и успокоение. Он решил тогда про себя, что как только девочка его выздоровеет и начнёт привыкать к нему, они, все втроём, пред тем как уехать в Булонь, непременно поедут в какой-нибудь монастырь, и не просто "в монастырь", а в монастырь, который славился бы на всю Россию своими великими и святыми подвижниками, какими-нибудь фантастическими старцами, которые с одного взгляда могут прочесть и полюбить человека и душу его. Он даже припомнил один такой монастырь, именно со старцами и именно с подвижниками, и припомнил, что когда-то уже, едва ли не взаправду и всерьёз, хотя ещё и в "прежней" жизни, уже намеревался отправиться туда ― чуть ли не пешком и с одной котомкою за плечами... чтоб надсмеяться над всем. Но даже это, столь неловкое в нынешнем его радостном возбуждении, воспоминание не смутило Свергайлова. "Это было, и это прошло", - вздохнул он и... едва не рассмеялся ― в голос и посреди толпы.

И верно: вдруг припомнившаяся Свергайлову вымечтанная им некогда "котомка" здорово развеселила его; он стал посреди улицы и, обведя полными слёз восторга и умиления глазами эти серые, эти мерзкие, эти полные нечистоты и срама дома, этих почти уже совсем безрадостных и невесть что замышляющих один против другого и все против всех людей, набрал воздуху в лёгкие и крикнул, всплеснув руками:

- Лю-юди! Есть Бог!

- Блажит барин! - донеслось из толпы, ни на секунду не приостановившей своего хаотичного и бессмысленного движения.

- Денег полна мошна, так чего ж не блажить, - раздалось в ответ первому голосу. - Известно, - гос-по-да!..

Слова эти сильно осекли Свергайлова, он совсем было смешался и поспешил уйти. "Какой я проповедник, - мысленно ругал он себя, ускоряя шаги. - Какую такую "истину" может донести неудавшийся самоубийца и настоящий закладчик! Вот там, там, - вспоминал он о "своём" монастыре (у Свергайлова точно так и со всем в жизни было: что ни полюбит, хотя на минутку, хотя в мечте только одной, тут же оно и "его"), там ― истина, там и её исповедники... и проповедники тож..."

Он почти, сам того не заметив, дошёл.

(Сильно забегая вперёд, хотя и в скобках, с восхищением замечу, что Пётр Аркадьевич Свергайлов говорил тогда ночью именно о нашем, - то есть в кавычках, разумеется, "нашем", - подгородном монастыре, как раз прославившемся и знаменитом на всю Россию не мощами святых угодников, не чудотворными иконами, не преданиями, ни даже подвигами и заслугами перед отечеством, а всего только "фантастическими", как выразился Свергайлов, старцами. Тут прямо патриотизм во мне взыграл. Прошу извинить.)

В доме у Свергайлова меж тем с самого утра происходили события, одно другого важнее. Проснувшись вскорости после ухода мужа, Аглая Ивановна (я уж, с этого самого места стану называть супругу Петра Аркадьевича её собственным именем, и даже, хотя и коротко, наконец представлю: Аглая Ивановна, а то уж и вовсе неловко себя чувствую, в особенности пред деликатным моим читателем, за третье лицо) ощутила во всём теле своём необыкновенный прилив сил, а в сердце ли, в душе ли ― чрезвычайную и непознанную прежде твёрдость. Причиною тому была неоспоримая победа, одержанная ею накануне (однако дело это тёмное и весьма запутанное, посему оставлю рассказ о нём до, так сказать, лучших времён). Аглая Ивановна решила нынче же, непременно, с Петром Аркадьевичем объясниться.

И вот как раз, пока Аглая Ивановна, лёжа в постели, наново обдумывала это своё, с ночи ещё принятое, а сейчас окончательно утвердившееся решение, а равно и то, как оно должно быть исполнено, представив себе в лицах короткий, бурный, но непременно с достоинством, диалог меж нею и Петром Аркадьевичем, из залы, чрез двери до неё донёсся детский, неуверенный, но в то же самое время и весь исполненный ожидания и надежды, то ли зов, то ли сонный ещё, непроизвольно вырвавшийся возглас:

- Мамочка, мамочка!

Аглая Ивановна соскочила с постели; с минуту ещё она стояла, прислушиваясь в наступившей тишине и озирая себя внутренним взором. Прямо в окно ударяли брызжущие золотом лучи высокого уже солнца, обливая всю её точёную фигурку и отбрасывая на ближнюю стену переломленную надвое, почти прозрачную на светлых обоях, тень.

(По описаниям Свергайлова, она была истинно красива, красива Рафаэлевой, почти неземною красотою, - такою я представлял её с самого начала, такою знаю и сейчас, уже после того, что я увидал.)

Никто не мог подсмотреть за Аглаей Ивановной в ту минуту; описания Свергайлова (я вполне отдаю в этом себе отчёт) не менее фантастичны, чем мои об них представления; или ещё так: моё воображение подсказывает мне лишь общий контур произошедшего, детали же, насколько они ни показались бы читателю яркими и выпукло выписанными, всего лишь плод моего вымысла. Я же, со слов Свергайлова, представляю себе дело так, что Аглая Ивановна, скоро сообразив, кто это зовёт и возглашает, припомнив вчерашнее, мигом пришла в себя, собралась и вышла в залу уже во всеоружии.

О, разумеется, здесь, и во всей полноте, проявились все те чувства и эмоции, какие только может исторгнуть из себя молодая, юная даже женщина по отношению к беззащитному, невинному, хотя и чужому ребёнку. Возможно, что Аглая Ивановна вбежала, ворвалась в залу, словно радостный вихрь пронеслась по комнате, поражая чувство ребёнка стремительностью своей красоты, бросилась на диван и принялась, хохоча, захлёбываясь неподдельным возбуждением восторга, говоря одновременно тысячу слов, озорно сверкая глазами, тискать, тормошить, тютюшкать и покрывать буквально с ног до головы пылкими поцелуями его девочку; но возможно, что, напротив, Аглая Ивановна явилась девочке тихим, неслышным и будто невесомым шагом, вся ещё светясь в утреннем своём, со сна, прекрасном и соблазнительном беспорядке (о, это и на детей действует, поверьте, по-своему, но действует, я замечал), с ласковым, нежным и неспешным словом, с покровительственным широким жестом, цена которому в детских глазах тем выше, чем сильнее первое впечатление от явления существа незнакомого, и потому уже таящего тысячу самых разнообразных угроз. Как знать, с чего именно начиналось то утро?

Во всяком случае, известно, что девочка была одета во всё новое и нарядное, напоена кофеем, с ней разговаривали и её увлекли; как это бывает с детьми, она скоро совсем почти забыла ужас ещё вчерашнего своего положения, страдания, которые пришлось пережить ― хотя на час, на день, но почти забыла! Девочка всею душою потянулась к Аглае Ивановне, к такой красивой, такой доброй, такой... Кажется, Аглая Ивановна обещала "завтра же" взять девочку с собою ― на Марсово поле или на Екатерингофский воксал ― смотреть "волшебную пьесу", с арлекинами и коломбинами, а также воздушные шары. От воздушных шаров девочка пришла в совершенный восторг, захлопала в ладошки и бросилась целовать руки у Аглаи Ивановны.

Лукерья, давно уже служившая у Свергайлова, рассказывала после, что Аглая Ивановна весь день не отпускала от себя девочку, много говорила с нею, обо всём расспрашивала, но так тонко и так ловко, что всегда умела обойти вчерашний её ужас; особенно же интересовало Аглаю Ивановну что девочка знает об Свергайлове: видно, всё же запали-таки в душу ей слова самого Свергайлова о том, что пред девочкою он "крепко виноват", а также и мадам Райсслер, как впоследствии почти достоверно выяснится, сумела внушить Аглае Ивановне некоторое скребущее по сердцу впечатление (но только впечатление, то есть некий образ и не более того). Впрочем, и от девочки ничего сколько-нибудь существенного и прямого Аглае Ивановне получить не пришлось, она и бросила это занятие и даже заметно остыла к девочке, оставила её Лукерье, а сама ушла к себе в спальню, сославшись на то, что у ней кружится голова.

К вечеру (уже и солнце покраснело и тени пошли) Аглая Ивановна вышла из спальни, казалась не в меру возбуждённою, чувствовалось, что какая-то мысль царила в ней. Сказав, что желает к возвращению Петра Аркадьевича устроить маленький праздник, она отослала Лукерью в лавку, кой-чего принести. Что происходило в квартире в отсутствие Лукерьи, осталось для меня в темноте; Свергайлов в этом месте обошёлся отточием, не захотев, как мне показалось, бередить себе душу подробностью. Таким образом, всё в финале свелось к Лукерье, к её словам.

Воротившись с припасами, Лукерья замешкалась что-то, сразу в комнаты не пошла, а пошла спустя минут пять ― отнести девочке купленный "из своих" какой-то особенный, с голубком из глазури пряник. Когда она отворила двери в залу, барыня стояла у раскрытого настежь окна, придерживая рукою зачем-то влезшую на подоконник девочку: видно, Аглая Ивановна нарочно позвала её влезть на подоконник, чтобы что-то под окном увидеть; что ― Бог весть. Обернувшись на шум в дверях, Аглая Ивановна улыбнулась Лукерье, ступившей и замершей с пряником в руке ("Сердце у меня так и упало, - вспоминала после Лукерья, - кричу: 'Барыня, барыня!', а чувствую, голоса нет, один сип из груди".). Обернулась, кажется, и девочка, и даже успела удивиться искажённому от ужаса лицу Лукерьи, но тут Аглая Ивановна что-то шепнула ей, и легонько, рукой подтолкнула её в спину.

Когда рассказ Свергайлова достиг этого места (а рассказывал он бесстрастным, не меняющимся голосом, точно механизм), я, помню, не сдержав своих чувств, вскочил и закричал что-то, помню даже, что это были какие-то совсем уже последние из последних проклятья. Слёзы полились из моих глаз, глухое, сдавленное рыданье теснило грудь, я подбежал к окну, сдвинул в сторону горшки с геранями, распахнул створки и вдохнул свежего, прохладного воздуху. Светало. Свергайлов, выждав время, тем же механическим голосом спросил меня, желаю ли я дослушать его рассказ до конца. Я затворил окно, поставил горшки с геранями на прежнее место и оборотился к нему.

- То же самое, как после сказала Лукерья, сделала и Аглая Ивановна...

* Не вполне ясный по своему направлению намёк на сборник "Физиология Петербурга" (издан Н. Некрасовым и В. Белинским в 1845 году в Санкт-Петербурге).

5. "СИМВОЛУ И ОЛИЦЕТВОРЕНИЮ"

Спи, царица Спарты, рано ещё, сыро ещё...

(Из поэзии Русского Века, следующего за Золотым)*

- ... То же самое сделала и Аглая Ивановна, ― повторил Свергайлов: - затворила окно, поставила на место горшки с геранями и, уже не улыбаясь, а смотря пред собою серьёзно и сосредоточенно, прошла мимо крестящейся со страху Лукерьи, да и вышла вон... Кстати, вы мух никогда не ловили?

- Мух?!

- Именно, мух, - сделав вид, что не заметил моего недоумения, а, может, и верно, не обратив внимания на такую мелочь, сказал Свергайлов. - Ловля мух в иные моменты очень успокоительное занятие. Особенно когда великую цель имеешь, или, пускай и не великую, чтоб вам-то не задумываться, а хотя значительную. Удобнее всего ловить на окне, там ей, я муху разумею, некуда деться. И то ― не человек таки...

Я здесь, в Эмсе, днями повстречался с одной дамой, - продолжал Свергайлов, - она, кажется, директриса института где-то в Новочеркасске, в провинции, словом. Вы знаете, где Новочеркасск этот находится?.. Я тоже не знаю и, думаю, не дай нам Бог когда-нибудь узнать. Дама эта, о которой я говорю, живо интересуется всем, вплоть до спиритизма, но в первую очередь и разумеется литературою, преимущественно нашей, отечественной, сама что-то в журналах пописывает. Знаете, поди, как эдакое в женском-то роде случается: бойко, многоговорливо, обо всём разом и не то что с претензиею, а с окончательным и прямо по всем вопросам решением. Эман-ци-па-ция! Так вот, она, уж и не припомню, по какому такому случаю, в беседе, изрекла, обращаясь urbi et orbi (наши дамы этого разряда по преимуществу только так и "обращаются"), умопомрачительную сентенцию: "Рай, обнесенный забором ― это, дескать, ад. Ад, в котором вспыхнула любовь, - рай". Нет, не то чтобы я был уж совершенным противником эманципации и эстетизма; я и на аплодисмент не поскуплюсь, кабы довелось услыхать нечто в этом роде от пятнадцатилетней гимназисточки, да и сам порою эффектной фразы не сторонюсь, но в этом случае... "Misericordia por amor di Dios ― сжальтесь во имя любви к Богу!" Эта барыня навела на меня такую тоску, что я буду теперь решительно бегать от всех институтских дам, особенно от интересующихся литературою...**

Я никак не мог уловить настроения Свергайлова; кроме того, да и в первую очередь, мне, конечно же, не терпелось узнать от него продолжение его ужасной истории, но Свергайлов зачем-то медлил, точно выжидая чего-то и высматривая во мне.

- Солнце встаёт, - наконец прервал затянувшуюся паузу Свергайлов, - времени у нас осталось мало, почти не осталось. Поезд отправляется отсюда в 6½ часов утра, успеем до того, как жаждущие жизни вечной побредут к водопою.*** Я не люблю солнца. Вы ― любите? - И, не дожидаясь ответа, точно штифтик какой щёлкнул в скрытом внутри него механизме, Свергайлов возвратился в тот вечер, в Петербург...

Свергайлов как раз входил в ворота, когда Аглая Ивановна выставила девочку в окне. Впрочем, он не видел их, а шёл скорым шагом, не подымая головы и всё твердя про себя, что надо поскорей ехать, и непременно чтоб через монастырь, то есть сначала всем втроём в монастырь, "а уж там всё как-нибудь образуется, недоумения отстанут, характеры поправятся и можно будет в Булонь". Думаю, если б он в тот момент поднял голову, например, если б услыхал сверху какой-нибудь возглас (позвал бы его кто), и увидал всё своими глазами, его тут же, на месте хватил бы удар. Падение случилось как раз когда он миновал двор и, войдя в подъезд, начал подниматься по лестнице. Тут до него донеслось, что сверху, как раз в четвёртом (он угадал) этаже гулко хлопнула дверь и раздались лёгкие, скорые шаги. На площадке между вторым и третьим этажом он едва не столкнулся с Аглаей Ивановной. Свергайлов сделал шаг в сторону, пропуская сбегающую по лестнице жену, проводил её, спешащую, недоумённым взглядом и, когда та очутилась совсем уже внизу, перегнулся через перила и окликнул. Аглая Ивановна приостановилась, подняла голову ― Свергайлов вдруг увидал её всю, увидал сверху, почти издалека, но увидал так, как никогда доселе не видел: Аглая Ивановна в эти несколько молчаливых секунд открылась ему вся, открылась в одном только взгляде Рафаэлевых своих глазок. Тут со двора послышались чьи-то испуганные, взволнованные голоса, кто-то крикнул, Аглая Ивановна опустила головку и, смотря прямо перед собою, ровными, механическими шагами вышла из подъезда. Свергайлов ещё сколько-то времени стоял, смотря вниз, в полумрак лестницы, ощутил вдруг, как тугой комок подкатывается к горлу, а в голове начинает мутиться; он отшатнулся из пролёта и, шагая через две ступеньки сразу, поспешил наверх...

Оказалось почти чудо: упав из четвёртого этажа (5½ саженей высоты) ребёнок не разбился, не сломал и не повредил себе ничего и скоро очнулся. Аглая Ивановна, как вскорости выяснилось, пройдя через двор и окинув взглядом лежащую тут же без чувств девочку, прямым путём отправилась тогда в участок ― доложить о случившемся.**** Её сразу взяли под арест. Переполох в городе начался почти небывалый. Дело неслыханное. На другой уже день поползли слухи, пропечатали и в газетах. (Тут я, наконец, вспомнил, откуда мне знакома фамилия Свергайлова и отчего он, при первом нашем знакомстве, нисколько не удивился, что я будто бы узнал его.) С Свергайловым действительно едва не случился удар, и то, что он не тронулся умом в тот день или позже, не что иное как истинное чудо. Дальше ― больше. На следствии вдруг выяснилось чрезвычайное, а именно: узнали, что Аглая Ивановна на четвёртом месяце. Сама она ничего об том и никому не говорила, но выдал осматривавший её доктор. Эта весть привела Свергайлова в бешенство; он заподозрил и набросился на Лукерью, но та, трясясь и завывая, отреклась от всего, хотя и выговорила-таки, что барыня хаживала к Амалии Ивановне Райсслер, замечательно знакомой Свергайлову именно как сводня. Свергайлов с кулаками бросился к Амалии Ивановне, но та, заблаговременно узнав о происшедшем, скрылась из города; все попытки Свергайлова отыскать след очевидно мстившей ему немки ничего не дали. Единственное, что мелькнуло ― краем, издали, тёмным, почти что недостоверным слухом, это то, что виновником сему позору был какой-то приезжий, чуть ли не иностранец, в худшем случае ― полячишка: "али князь, али граф".

С последнего Свергайлов точно ― зашатался: большего оскорбления он и помыслить не мог. Здесь ― о девочке: девочку у Свергайлова тотчас же отняли, поначалу поместив её в больницу, под надзор медицины, а оттуда уже, убедившись, что ребёнок и вправду здоров и что у неё не осталось никаких родственников, даже каких-нибудь дальних, передали в приют. Тут опять ― темно: каким образом и где пытались сыскать её родных, осталось не вполне ясным и даже вовсе неясным; девочка и фамилии своей не могла назвать точно, не путаясь. Чаще всего она твердила про какого-то "Теодора Моора", будто бы её отца; но начальство сочло это не более чем казусом, припомнив читанную когда-то, в первой молодости, трагедию Шиллера "Разбойники" и решив, что после падения с "эдакой высоты" у девочки повредилось в мозгу. Одно лишь представлялось несомненным ― имя девочки; её звали Елена. Вернее, она сама себя так звала и настаивала, чтобы и все звали её именно так, а не иначе.

Свергайлов немедленно начал хлопоты насчёт опекунства; он побежал везде и всюду, прося, умоляя, а кое-где даже и доходя до требования; где можно было, он совал деньги, где нельзя ― не знал, как себя поставить и что сказать: там, где его хорошо знали прежнего, часто отказывались его принимать; там, где его не знали никаким, то есть почти ещё "настоящим", его не принимали всерьёз, пожимая плечами и презрительно кося глазом: чего, дескать, этому "за-клад-чи-ку" требуется? Прознав же, что он прежде хаживал по трактирам и кабакам, чтоб "проповедовать истину", перед его носом закрыли последние из открывавшихся ещё, по незнанию, либо по прежней памяти дверей. Сильно повредил Свергайлову не забытый окончательно ещё, как выяснилось (хотя тому было уже больше года) слух об его самоубийстве; тут же раскопалась откуда-то и история о будто бы "невнятной" кончине его первой жены, Марфы Петровны, но я в эти леса не пойду, поскольку сам точно ничего не знаю, а слухам давно уже привык ни на иоту не доверять; но последнюю каплю яду вплеснул какой-то истинный доброжелатель, пустивший чрезвычайно грязную, на самых неверных основаниях, сплетню о какой-то другой девочке, из хорошего будто бы семейства, оскорблённой ("в известном смысле") когда-то Свергайловым и найденной после удавившеюся "на ужасном" чердаке. Кое-что из всего этого сумбура подхватили газеты, в какой-то из них, вовсе уж непотребной, напечатали на Свергайлова форменный пасквиль, обозначив его "бывшим конногвардейцем, известным некогда бретёром и карточным шулером Св-ым", но ему было уже не до того: назначен был день суда над женою его, Аглаей Ивановной.

Во всё это время он один только раз приходил к Аглае Ивановне ― туда. Хотя, на другой же день он побежал в участок: узнать, что она и как она. В участке ему рассказали, что Аглая Ивановна пришла сама, прямо объявила о содеянном, была дерзка, смеялась в лицо квартальному и, - дело неслыханное! - позволила себе плюнуть в служителя ― в сторожа, совершенного старика и безобиднейшего человека. Опасались истерики, но обошлось. Когда ей уже несколько часов спустя возвестили, что ребёнок остался жив, она, не обнаружив ни радости, ни досады, совершенно равнодушно и хладнокровно заметила, как бы в задумчивости: "Какая живучая".*****

Свергайлову никогда прежде тюрьмы посещать не приходилось, хотя он, бывало, фантазировал себе нечто такое, и не без почвы, но всё больше в духе Дюма-фиса.1 Увиденное потрясло его; вообще, надо сказать, случившееся с Свергайловым в эти дни не оставило в нём ни единого чувства, ни одной мысли и суждения на тех местах, где они пребывали прежде; всё переменилось в нём, перевернулось и перетряслось.

... Аглая Ивановна была не одна, но когда Свергайлова допустили к ней, надзирательница вышла. Аглая Ивановна встретила Свергайлова холодно, не встала навстречу, только скользнула равнодушным взглядом по его вздёрнутой фигуре. Свергайлов не знал, как ему себя держать, что говорить; пошёл он, надеясь на русский авось и из жгучего любопытства. Жалости к ней не было в нём уже и тогда. На столе рядом с ней он увидал раскрытое Евангелие, подошёл, спросил разрешения (она только отвернулась), поднял книгу. Раскрыто было на Откровении. Свергайлов прочёл отчёркнутое ногтём (след был свежий): "И увидел я одного Ангела, стоящего на солнце; и он воскликнул громким голосом, говоря всем птицам, летающим по средине неба: летите, собирайтесь на великую вечерю Божию, чтобы пожрать трупы царей, трупы сильных, трупы тысяченачальников, трупы коней и сидящих на них, трупы всех свободных и рабов, и малых и великих..." Свергайлова передёрнуло: "Какая это, однако, жестокая аллегория! Да от этого чтения у иного ещё вера может пропасть! Я бы запретил, в таких местах и в таких душевных состояниях..." Аглая Ивановна заметила движение Свергайлова, угадала, верно, и мысль его, но ничего говорить не стала, только усмехнулась. Свидание было недолгим, всего каких-нибудь пять минут: более Свергайлов не вынес. Он не сказал Аглае Ивановне ни одного слова, хотя накануне огромное множество слов кругом ходило в его голове и даже складывалось в какие-то порою умные, порою важные фразы. Свергайлов стоял истуканом пред так и оставшейся сидеть Аглаей Ивановной, смотрел на неё, от него отвернувшуюся, но видимую им в профиль, и невольно восхищался красотою этого профиля; особенно поразила его не замечавшаяся прежде необычайная тонкость и гармонично-точная изощрённость выреза ноздри Аглаи Ивановны, вообще ― линия носа, но особенно, особенно ― ноздря восхитила его в эту минуту! "Глупость, - признавался он мне, уже после, в Эмсе, - невероятная глупость этот нос, да и вообще красота ― глупость. Вот, Христа, например, художники изображают прекрасным человеком, в смысле физической, плотской его будто бы красоты. Мне же он представляется, если хотите, существом, вполне обделённым природою с этой-то как раз стороны, со стороны внешности. Да и сказано ведь об этом где-то, кажется, в Писании... впрочем, я не претендую... Хотя, хотя, постойте, - в этом-то, если хорошо поразмыслить, может быть, и скрывается то великое противоречие, которое человечество никак не может, хотя и стремится порою, изжить из себя ― стремление к простоте восприятия мира во всех его проявлениях, особенно в мистических, и невозможность достичь её так, запросто..."

После был суд, зачли приговор: почти три года каторжных работ и вечная Сибирь. Аглая Ивановна на суде держала себя спокойно, даже излишне спокойно, впрочем, без крайностей. Свергайлов после суда всю ночь просидел с стаканом вина, но так ничего и не выпил, а только курил и молча плакал.

Вдруг узнаётся, что внезапно и чрезвычайно оживились адвокаты, что привлечены были какие-то фантастические эксперты из научных светил, вмешалась пресса, возмутилось общество и возникло словцо аффект, много было также сказано о беременности осуждённой. Самым мудрым и прозорливым, какими обычно случаются бессердечные скептики, почудилась за всем этим чья-то мощная и щедрая рука, чья-то неукротимая и цельная воля. Приговор был кассирован, как было сказано ― "за недостаточно произведённой медицинской экспертизой".

В эти-то дни и на эдаком-то "фоне" у Свергайлова появился знаменитый наш писатель, тот самый, на одно из произведений которого Струицкий навёл столь поразившую меня критику, и об котором некоторые склонны думать, что "пишет он тяжело и как-то всё невесело". Писатель этот, кроме того что весьма знаменит у нас, был человек весьма своеобычный, не по летам живой и страшный придумщик. Как раз в ту пору, кажется (хотя, может быть, я и ошибаюсь за давностью лет), он начал издавать чрезвычайнно оригинальное по жанру произведение, этакий "живой журнал", который назвал "Дневником", где весьма произвольно и прихотливо мешал описания событий текущей жизни с собственными воззрениями на дела высокой политики, не забывая при этом и об художественном. Дело Свергайлова, то есть, собственно, дело супруги Свергайлова, страшно заинтересовало и воодушевило его. Он увидал в нём некую "примету времени" и, в то же время, некий мистический "знак". Знакомство его с Свергайловым случилось через адвоката, нанятого вести дело Аглаи Ивановны. Свергайлов поначалу отнёсся к писателю настороженно, с недоверием, будто к завзятому журналисту, но вскоре совсем оттаял, раскрылся и рассказал ему всё. (Свергайлов так и ударил на этом слове: "всё".)

Впрочем, знакомство их было недолгим; Свергайлов дал понять, что относится к судьбе Аглаи Ивановны без страдания (а писателю именно и только страдания в нём и желалось), к тому же он был страшно занят попыткою установления опёки над девочкою и вызволения её из приюта ― к себе. Писатель был тоже человек занятой, увлекающийся, его манили уже новые планы и новые герои... Он скоро отстал от Свергайлова и они больше не виделись. То, что писатель опубликовал впоследствии, в своём "Дневнике", нисколько не походило на истинную жизнь Свергайлова и лишь в самой малой мере затрогивало действительные мотивы его поступков. Хотя, следует признать, что писателю удалось соединить (и самым причудливым образом) две несовместные вещи: попытку самоубийства Свергайлова, до подлинных причин которой писатель так и не добрался, и историю его с поисками и обретением девочки, связкою для чего писатель избрал мистическое и мистериальное действо свергайловского сна. (Здесь я поясню: у писателя ― неявно, но в то же время и намеренно неявно, девочка из свергайловского предсонья, выскакивает, точно детки из Садов Струицкого, будто бы прямо из погубленной и осквернённой человеком земли, в пробуждение Свергайлова, и там уже, в сознаваемой по-новому реальности, оканчивает так трагически и так счастливо.) О, я нисколько не сомневаюсь, что нашего знаменитого писателя именно и только это совпадение крайностей и привлекло к Свергайлову и к его судьбе! Именно в этом пункте он и увидал давно уже поджидаемый им "знак", и знак этот он увидал... на челе и на руке Свергайлова!

Был назначен новый суд, объявили и день его. Ажитация в обществе была страшная, но Свергайлов на слушание не пошёл, остался дома. Весь день, до глубокой ночи он, одевшись как сызнова привык ― с комфортом и даже с нарочитою строчкою шика, просидел в креслах, раз за разом, с упорством тяжело размышляющего человека разбирая, прочищая и снова собирая свой револьвер. Два патрона и капсюль лежали, тускло поблёскивая, у ног его, на постеленной газетке с объявлением о дне слушания "по делу дворянки Св-ой".

Решение суда о признании Аглаи Ивановны невинной было для Свергайлова что обух по голове. "Мнение эксперта, - вычитывал на другой день, вперясь в плывущие перед глазами срочки газетного сообщения, Пётр Аркадьевич, - было вполне в пользу подсудимой: он утвердительно и доказательно заключил о несомненном, по его мнению, болезненном состоянии души подсудимой, во время совершения ею страшного преступления". Хуже: сторона обвинения, прокурор, решительно отказался от предъявления Аглае Ивановне прежде ей вменённого! Роль адвоката при таком условии свелась буквально к шутке, в которую он играючи обратил свидетельство Лукерьи о позоре Аглаи Ивановны...

В публике, присутствовавшей в зале суда, многие истово крестились, поздравляли друг друга с неслыханною победою, жали друг другу руки и кидались совсем незнакомым людям на шею. Аглае Ивановне прямо в зале, ещё на скамью поднесли венок с надписью на багряного цвета ленте: "Символу и олицетворению". По слухам, один богатый заводчик заказал в соседнем храме на тот же вечер торжественную службу "во избавление". Газеты рыдали взахлёб, торжествуя свою полную и окончательную победу. Знаменитый наш писатель был, кажется, в числе торжествующих, со всеми вместе. Об "чьей-то мощной и щедрой руке", об "чьей-то неукротимой и цельной воле" никто уж более не вспоминал.

Пётр Аркадьевич, наконец, решился.

* Вопиющий пример анахронизации текста. Г-н Обладатель прав взбешён и топочет ногами.

** Вариация на тему письма Ф.М. Достоевского из Эмса от 16 (28) июня 1874 года. Что до плакатной фразочки про "рай" и "ад", будто бы обнесённые забором, то и г-н Свергайлов, и Иван Петрович Г-в отреклись от неё вчистую. Удалось, однако, выяснить, что сентенция вышла из кругов так называемых "религиозных достоевистов". Именно в эти круги г-н Обладатель прав и советует обращаться за разъяснениями, но только за разъяснениями! Ни шагу далее и более! Как пошутил А. И. Герцен в частной беседе с г-ном Личным секретарём, на подобных пунктах следует помещать вывеску: "Dangerous!". "В известных вам не понаслышке местностях, - серьёзно возразил г-н Личный секретарь, - надписи на заборах носят, как правило, чуть более решительный характер". Александр Иванович развёл руками: "Да разве там и достоевистов держат?" - "Ещё бы!" - погордился г-н Личный секретарь.

*** В семь часов утра публика в Эмсе уже пила лечебные воды.

**** Почти в точности этими словами Ф.М. Достоевский описывает похожее происшествие в "Дневнике писателя" (см.: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 23. С. 137; Т. 25. С. 119).

***** Следствием установлено, что фраза принадлежит Ф.М. Достоевскому на праве собственности. С донесением на сей счёт к г-ну Обладателю прав пожаловал лично господин поручик Порох, Илья Петрович. Он, едва войдя, сразу взялся за старое, возгласив: "Да, да-да! Этого-то я и добивался. Даже многократно справлялся... Мне потом объяснили, я узнал, что молодой литератор и даже учёный... и, так сказать, первые шаги... О, Господи! Да кто же из литераторов и учёных первоначально не делал оригинальных шагов! Я и жена моя ― мы оба уважаем литературу, а жена ― так до страсти!.. Литературу и художественность! Был бы благороден, а прочее всё можно приобрести талантами, знанием, рассудком, гением! Фраза ― ну что, например, значит фраза?.." Ну, и проч., и проч., и всё в том же самом, старом добром духе господина поручика. Одно слово ― Порох, Порох, господа!

6. SINITE PERVULOS!

Если это черти, то ничего они не могли

сделать хитрее и умнее...

Ф.М. Достоевский

Если я скажу, например, что жизнь человеческая заключается в словах, это ни для кого не станет откровением и, в ту же секунду, ещё более отдалит от истины. Если я рискну объявить, что, по моему мнению, жизнь человеческая невозможна без слов, то сам же первый и обязан буду закричать, что вопиющая эта глупость стоит тысячи томов книжек иных современных писателей. Во-первых, потому что современные писатели давно уже позабыли, что дело их состоит всего-навсего в том, чтобы каждый раз, открывая рот, пытаться выговорить набухшее в языке и рвущееся из вязкой плоти к неощутимому на вкус эфиру новое слово; во-вторых, и это главное, что в человечестве так уж заведено, что раз плотью начавшись, плотью всё и оканчивается: прах к праху и... Богу ― Богово.

Прервав ради такой безделицы бойко бегущее, хотя и всё на одном месте, повествование, я желал лишь отыскать подходящий случаю повод, чтобы повторить своё мнение о Петре Аркадьевиче Свергайлове, как об мистическом реалисте. Он был истинный Дон Кишот своего времени, как говаривали старики в сладчайшую пору моей первой молодости.

... Солнце давно уже встало и мало-помалу набирало высоту, обещая чудесный, а может быть и жаркий, уже совсем по-летнему, день. Мы вышли из отеля налегке, поскольку мой чемодан должны были доставить к поезду, как заверял Свергайлов, а у самого Свергайлова из всех вещей в наличии оказался один легкий, полупустой саквояж. В него-то я и попросил дозволения упрятать на время злосчастные бумаги Струицкого.

Эмс уже проснулся, в улочках зачиналась повседневная возня; дорогою мы повстречали изрядно народу, поспешающего к кургаузу, на питьё кренхенов с киссельбрунненами. Знакомых, слава Богу, никого не встретилось, раскланиваться ни с кем не пришлось, шли мы скорым шагом и совсем незаметно добрались до места. Машина стояла уже под парами.

Войдя в вагон, Свергайлов сел у окна, зевнул разок-другой и заснул. Я же, несмотря на бессонную ночь, был слишком занят услышанным от Свергайлова, чтобы так легко с полученным богатством расстаться. Как пушкинский скупец, перебирая одну золотую монету за другой, я ощупывал каждую мысль, каждый образ, точно всё надеялся вытянуть, будто заветный билетик у уличного шарманщика, ловкую подделку, мастерски изготовленный эрзац. Два немецких словца крутились, позвякивая, в голове: Goldmünze и Falschmünzerei1 ― моя надежда и мой страх. Да, я надеялся и страшился ― и страстно желаемой и предвкушаемой находки, и самого своего желания, даже мысли о нём.

В восьмиместном нашем отделении, кроме нас с Свергайловым, поместилось четверо немцев, по виду и по разговору ― коммивояжёров, и ещё два молчаливых господина. Один ― чуть ли не безжизненно мрачный, нахмуренный и пасмурный, без возраста, одетый кое-как, усевшись в углу, раскрыл на коленях толстую и чрезвычайно мелко исписанную по-русски тетрадку (я как-то изловчился подсмотреть), да так и просидел над нею почти весь день, медленно, по прочитанному, шевеля бескровными губами и порою делая пометки изгрызанным с конца карандашом. Всего более меня поразили его уши неестественной величины, длинные, широкие и толстые, как-то особенно врознь торчавшие. Другой был ещё молодой человек, лет около двадцати семи, прилично одетый, стройный и сухощавый брюнет, с бледным, несколько грязноватого оттенка лицом и с чорными глазами без блеску; этот выбрал себе занятием в упор рассматривать сначала коммивояжеров-немцев, по очереди, когда те начинали что-то говорить (а говорили и смеялись они почти без умолку), после, когда немцы ему, видимо, надоели, уставил свой неподвижный взгляд в меня, точно я был вещь или предмет, который почему-то надо изучить и запомнить, как запоминают и затверживают латинские строчки Вергилия, не вдаваясь в суть и не трогая душу смыслом.*

Странно, но мне показалось, что я уже встречал где-то, правда мельком, обоих этих господ, и помнил об них совершенно не так, как обыкновенно вспоминаешь о людях, безразлично, Бог знает где, при каких-то ровных, именно безразличных для тебя обстоятельствах встреченных. Что-то тревожное было в этом смутном воспоминании. Я начал было размышлять об этой странности восприятия мира, а также и о том, у всех ли точно так происходит, или я один и есть l'excentrique, то есть ― исконный чудак. Надо сказать, что обычно, то есть когда я готовлюсь к поездке заранее и не под вывеской sauve qui peut,2 как пришлось в этот раз распрощаться с Эмсом, я имею обыкновение брать с собой, на всякий случай, либо какую-нибудь брошюру, либо несколько газет. Это всё оттого, что я всегда боюсь оставаться в толпе, где вдруг может обнаружиться незнакомый русский интеллигентного нашего класса, и это ― везде, в вагоне ли, на пароходе ли, или в каком бы то ни было собрании, прежде всего ― за границей. Выделяю это "за границей" для того, чтобы показать, что в вагоне, например, от назойливости такого русского бывает просто некуда укрыться, разве за газетою, особенно если она немецкая или французская. Я признаюсь в этом как в слабости и прежде всего отношу её к моей собственной мнительности. В этот раз я ощутил себя голым среди одетых и начал порядком нервничать, но тут кондуктор дал свисток, под ногами заскрежетало, завыло, грохнуло железо, вагон дёрнулся, поезд пошёл. В Берлин! Я отвернулся к окну и вспомнил, кто я есть таков на самом деле ― всего лишь скупой бедный рыцарь.

... От зала суда Аглая Ивановна уехала на извозчике, провожаемая всё теми же восторженными кликами и поздравлениями. Направилась она, однако, не домой, как следовало бы, во всяком случае, ожидать, а совсем в другую сторону. Венок с лентой и надписью, поднесённый ей в суде, был брошен в какой-то грязной канаве на городской окраине. Более Аглаю Ивановну в Петербурге никто, кажется, не видал.

Объявилась она шесть месяцев спустя, уже в Москве, и при весьма необычных обстоятельствах. Впрочем, по порядку.

Спустя неделю, точнее, на восьмой день после оглашения оправдательного для Аглаи Ивановны приговора, к Свергайлову на квартиру пожаловал гость ― тот самый по виду незначительный чиновник, участие которого в судьбе Свергайлова однажды уже оказалось столь бесспорно спасительным, что не принять его Свергайлов не мог. Чиновник представился надворным советником Лепетятьевым, причем сделано это было с каким-то просящим вывертом в жесте и в голосе: дескать, уж соблаговолите припомнить... Оно и верно: Свергайлов начисто позабыл имя своего спасителя, и даже в первые минуты уверил себя, что в ту встречу, в той убогой конуре, куда его привезли в болезни после неудачной попытки свести счёты с жизнью, чиновник ему не представился, а всё, что было им тогда Свергайлову сказано, прозвучало как бы от третьего лица. Чиновник, с теми же просительными ужимками, объявил, что у него имеется важный разговор к Свергайлову и что он будет рад, если разговор этот состоится немедля и конфиденциально. В словах немедля и конфиденциально Свергайлов подметил постороннюю для такого начала твёрдость, пригласил чиновника в комнаты и отослал Лукерью.

Когда они остались наедине, чиновника точно подменили: просительные нотки в голосе, ужимки и выверты остались, вместе с шляпою, за дверьми, а здесь, пред Свергайловым сидел будто другой, вовсе незнакомый ему человек.

Чиновник приступил к делу без подготовки, решительно; он открыл Свергайлову, что за ним давно уже наблюдают и теперь имеют на него виды. При этом прямо не было сказано, кто именно наблюдает, из каких таких подозрений и по чьему приказанию (это Свергайлов отметил особо, как бы в скобках, имея в виду, что допустил промашку, не потребовав тут же, не сходя с места, раскрытия всех карт и снятия покровов); впрочем, следует признать и то, что чиновник вполне мог уклониться от прямых ответов, а дело всё равно пошло бы тем самым путём, с какого и было начато.

Далее, Свергайлову было объявлено, что все его хлопоты относительно дальнейшей судьбы девочки пусты и бессмысленны ("пока ― бессмысленны"), что девочку ему из приюта не отдадут, потому что она... пропала, причём в тот самый день, когда над Аглаей Ивановною был произнесен оправдательный вердикт.

Сказать, что это почти убило Свергайлова, значило бы не сказать ничего. На этом самом пункте, на не вполне понятной мне прямо-таки страсти Свергайлова к девочке чиновник и подловил Петра Аркадьевича. Хотя, и не на одном этом, да и не совсем чтобы "подловил" (подловатое, согласитесь, словцо), а, скорее, у-ловил, прямо как известные в первые времена ловцы душ человеческих.

Разговор неприметно и как бы сам собою (но нет сомнения, что ловко управляемый Лепетятьевым) перешёл в совсем уже небывалую колею.

- Война у нас, сударь, ― сказал Лепетятьев и не спеша, как бы с мыслью, перекрестился.

- Неужто турок на наш Константинополь напал? - горько осклабился Свергайлов.

- Хуже турка, Пётр Аркадьевич, много хуже. Вековечная война у нас с вами, до самого, так сказать, Нового Иерусалима, и с жизнью нашей, уверяю вас, война эта не окончится.

- А, это... - Свергайлов сделал движение, означавшее и попытку встать и приглашение к завершению едва начатого разговора. После окна он слышать не мог "про божественное" (с чудесного спасения девочки только об этом и было пересудов, особенно старалась Лукерья), и в церковь не зашёл с того дня.

Лепетятьев не позволил Свергайлову встать и закончить, у него на этот случай имелся заранее припасённый аргумент.

- Вот вы писателю нашему, знаменитому (Лепетятьев назвал имя того самого нашего знаменитого писателя), один прелюбопытнейший сон свой изволили рассказать, он уж и опубликовал его. Не желаете ли ознакомиться?

И Лепетятьев вынул из кармана брошюрку, в которой первая главка была озаглавлена "Война. Мы всех сильнее", а вторая... вторая так и называлась ― "Сон смешного человека. Фантастический рассказ". Свергайлов перелистал брошюрку и действительно узнал свой сон, но лишь в общих его чертах. В деталях, в мелочах всё было чуть-чуть иначе.

- А вы почему узнали, что сон мой? И кто может теперь доказать, что это, и верно, мой сон? Да и что, неужто и за сны у нас под надзор берут? Али сразу ― по этапу, в Сибирь!

- Ну, насчёт Сибири это вы... замахнулись; а узнал случайно, и то на днях. Через писателя нашего, знаменитого; я знаком... Весьма заинтересовался.

- Что с того?

- А то, милостивый государь, Пётр Аркадьевич...

И Лепетятьев поведал Свергайлову фантастическую историю, более фантастическую, чем все сны Свергайлова и все рассказы знаменитых писателей. По Лепетятьеву, выходило, что в последнее время появились, и за границею, и у нас, в России, какие-то особые, какие-то совсем уже, не сказать ― страшные, а именно что последние люди, какая-то совершенно новая, что ли, порода людей; внешне люди эти ничем и не выделяются из среды, они рождаются обыкновенными детьми, вырастают в обыкновенных подростков ― учатся, любят, ненавидят, бунтуют, взрослеют, смиряются, делают карьеру, женятся, выходят замуж, стареют, разоряются, богатеют, глупеют, рожают детей, ― словом, всё как у всех. Но есть одна в них черта, внешне почти что и неразличимая, ― все они чего-то ждут, чего-то поджидают, об чём-то тревожатся, как бы припадками, через время; но странная эта тревога не покидает их во всю жизнь, до самого смертного часа; будто бы случается, что и на смертном одре такой человек не устаёт оглядываться, озираться в каком-то тревожном ожидании кругом и требует ― порою с криком, а когда и со слезами, чтобы принесли ему непременно и немедля самые свежие газеты и прочли самые последние новости! Не встретив чего-то чаемого в газетах, такой человек, едва ли не на руках выползает из остывающей под ним постели и до последней своей секунды мучает близких своих и родных, чтобы те рассказывали ему самые нелепые слухи и самые невероятные выдумки досужих сплетников и фантазёров. Особенно такой человек падок на известия об убийствах и пожарах, о близящихся войнах и происшедших сражениях, о числе убитых и изувеченных, о новых способах казни и восстановлении мыслимых только в древности жестокостей и изуверств, о стихийных бедствиях и катастрофах, об их неисчислимых жертвах и об слезах и горестных рыданиях выживших. Стремятся также прознать о подлостях и гнусностях, совершённых так называемыми великими мира сего, а также и вовсе ничтожными, совсем мизерными человечишками, проживающими в соседней улице и презираемыми только за то, что жалованья у них на десять рублей меньше, чем у вас.

Иные из этих фантастических, повторяю, лепетятьевских, что ли, людей, в мучительном и сладком для них предвкушении обязательно всемирно, всечеловечески ужасного тщатся изобрести способы, пути, средства и даже механизмы для спасения себя и деток своих, и всечеловеческих, может быть, деток, от погибели. Это самые последние, то есть новейшие люди ― беспокойные. О, конечно, такие и всегда рождались на земле, но встречались они крайне редко, а если и рождались и выживали, то не имели средств донести мысль свою до миллионов. А теперь, то есть с развитием почты, газет, с избретением телеграфа, а вскорости и каких-нибудь последних чудес человеческой мысли, беспокойные эти заметно оживились и будут ещё оживляться, число их неизмеримо возросло, да и будет возрастать далее; тесно и скучно стало им между собой, они пошли с проповедью, пророча погибель скорую, всемирную, страшащую их и для них вожделенную ― то ли от того, что на землю падёт с небес звезда, то ли вследствие научно уже доказанного остывания солнца, то ли от социальной неурядицы и обнищания классов...

Конечно, не все из них гениальные люди, да и не было в них до сих пор согласия: одни пророчествовали и пугали, иные ― изобретали и радовались всё более совершенным и могущественным, ими же изобретённным средствам для спасения. От несогласия меж ними начинались хитроумнейшие теории, оспоривающие и опрокидывающие одна другую, а третья ― все подряд; устраивались заговоры и вспыхивали мятежи, дошло и до грозящих утопить в крови всю землю революций, но всё это было розно и хаотически, и не спасало ни от тревоги, ни для неё.

Но и это не конец, это ― лишь начало конца всех концов. Совсем недавно будто бы пришла и поселилась в отдельных, наиболее гениальных и беспокойных головах совершенно уже последняя мысль, завершающая человечество идея: установить во что бы то ни стало и не дожидаясь ничего обетованного, тысячелетнее царство, и хотя бы тысячу лет пожить во всеобщей сладости и успокоении от всех и всяческих тревог; увидать своими глазами, как лев придёт и ляжет рядом с трепетною ланью. Конечно, идея, с одной стороны, вовсе и не новая, идее этой едва ли уже не восемнадцать столетий, а там кто знает, может и больше; но в хилиазме и в милленаризме, как пояснил мне Свергайлов, сам прослышавший об том от Лепетятьева, такое вот тысячелетнее царство устанавливалось (опять же, всякий раз неудачно) на земле для того лишь, чтоб призвать поскорее и повернее к себе Христа; здесь же было решено, и вотировано в общем согласии, что раз Христос до сего дня не идёт, то, может быть, он всего лишь гениальная и величайшая выдумка человечества; а раз так (хотя бы и предположительно; ведь, если Христос не выдумка, то хуже-то всё равно не станет!), надо как-нибудь обойтись и вовсе без Него, но уже со своим, чтоб было проще и понятнее, с другим Христом. И проч., и проч...

И вот, для достижения этой цели, как утверждал Лепетятьев, установилось вполне мистическое и, в то же время, на научных основаниях зиждящееся общество, основатели и пропагаторы которого занялись лишь одним, и для этого одного прилагают фантастические усилия и готовы пойти на любые ужасы и преступления: им надобен свой Христос, его они и разыскивают.

Такова была история, рассказанная чиновником Лепетятьевым Петру Аркадьевичу Свергайлову. Свергайлов ахнул: в беспокойных он узнал себя. Он смотрел на говорящего с усмешечкою Лепетятьева и не находил в себе сил до конца поверить ему: уж больно фантастические и... обыкновенные вещи тот говорил.

- ... А коли среди себя не найдут, на стороне постараются. И сторона та очень хорошо известна. Тут ― как: важно знак разглядеть, именно ― знак! А несомненным знаком, по верованию этих основателей и пропагаторов, почитается пойти вконец запутавшемуся или, напротив, прямо и решительно глядящему человеку на добровольное, без различия причин и поводов к тому, совершение самоубийства и тут же (если выживет, конечно) получить прямо вытекающее из пережитого потрясения видение, или, если пожелаете, сон. Ваш сон, любезный вы мой Пётр Аркадьевич!..

- Не думаете ли вы, будто я поверю, что двое или несколько человек, совершенно независимо друг от друга могут видеть один и тот же, в тысяче и даже в миллионе деталей совпадающий, сон! - воскликнул Свергайлов. - Да и выжить с револьвером у виска надежд маловато!

- И не такому поверить придётся, Пётр Аркадьевич, и не такому! Опять же, не всякий с револьвера захочет начинаться. Здесь, сударь, ещё и эстетика, знаете ли, а эстетика в наше время кое-чего стоит. Вот, недавно случай был: барышня, институтка, решилась. Приказала шампанского, позвала гостей, посмертную записку сочинила: дескать, если выживу, подымем бокалы! А сама ― яду. Разве не эстетика? А вы думаете, я в ту ночь из вашей ручки револьвер с двумя-то патронами и одним капсюлем совершенно случайно из чистого сострадания или ещё ― из хищного любопытства вынул?

- Но как вы могли знать... и... сон-то был позже, сон-то я видал в лихорадке, в бреду, валяясь в вашем чортовом гробе!

- А на то у меня были свои причины и... указания... Но об этом вам и знать не нужно. Живы, ну и живите себе. Потом, бредили вы сильно тогда, в жару да в лихорадке, а в бреду много чего интересненького от вас услыхать пришлось... Скажу ещё, что не всё даже в мире идей вечно. По некоторым сведениям, уже не самоубийство, а убийство, но какое-нибудь эдакое, фантастическое убийство у этих господ за знак принято почитать. Ну, знаете, там, малого ребёнка в окошко скинуть или отца родного в темечко подсвешником садануть... И равно, как убийца, так и жертва, если выживет, конечно (тут условие выжить), признаются в этом изуверском обществе прямо за Христа, али за предтечу Его.

- И что же, они всех этаким-то макаром "обожить" вознамерились?

- До последнего. А когда последнему черёд придёт (хотя наверное и раньше), выступит из их среды их Христос и объявит, что именно этих-то, оставшихся, он и любит, потому как пришёл не праведников любить и спасать, а пришёл к грешникам, к великим грешникам, к блудницам и к мытарям, и ещё к разбойникам, с ним вместе якобы когда-то сораспятым.

- Да это фанатики, сектаторы, разве может быть много, таких-то? Разве не замкнутся они, с начала ещё, в своём кружке и разве не пожрут друг друга, как гадины в садке?

- А проповедь-то ваша, пламенная, а "истина"... Вы ведь, я слыхал, в Булонь собирались, всем святым, хе-хе, семейством? Поди о береге лазурного моря мечтали, об идиллии на манер аркадской, сознайтесь, мечтали ведь? Молчите... И то. А теперь раскиньте: после того, как знаменитый наш писатель пропечатал свой фантастический, во всех отношениях, рассказ, сновидцев, как и ясновидцев, будьте уверены, прибавится, да и собрать их в одну кучку станет не в пример легче. С одною-то и на всех "истиною", ох, как хорошо зажить!..

Я, признáюсь, конечно, в чём-нибудь обязательно переврал их беседу, но в существенном, со слов Свергайлова, передаю в точности. Сказанное Лепетятьевым поразило Свергайлова, да и не могло, верно, не поразить: слишком проник этот человек в жизнь и в душу Петра Аркадьевича, а зная карту, чего ж не снять банк! Угадал Лепетятьев и решение Свергайлова ― отыскать во что бы то ни стало Аглаю Ивановну и наверное застрелить её, об этом он и сказал, собравшись уходить, и отсоветовал. Тем самым что угадал, и отсоветовал ― много слов тратить не пришлось, так я понял. Последнее же, между ними тогда сказанное, уже не Свергайлова, а меня схватило за горло.

Лепетятьев собирался уходить, а Свергайлов догадывался, что осталось между ними что-то недоговоренное и терпеливо ждал. И дождался. Уже почти в дверях, держа и поправляя свою старенькую помятую круглую шляпу, Лепетятьев вдруг улыбнулся и, взяв голосом и выражением лица некий новый и совсем неожиданный выверт, спросил:

- Ведь вот-с... право, не знаю, как бы удачнее выразиться... идейка-то уж слишком игривенькая, психологическая, поди сердиться станете?.. Вас, как я догадываюсь, в первую голову уже не Аглая Ивановна должна интересовать, а, так сказать, ваш обидчик-с? Так он и меня интересует, страшно, можно сказать, интересует. Вы, может, и не догадались, а ведь эта личность у них, у основателей-то тех самых, одна из главных будет. И Аглая Ивановна, тоже ― с ним, да и девочка ваша, надо полагать... Вот и выходит, что у нас с вами одна, общая, если позволите, война-с. И мы, Пётр Аркадьевич (то есть вы да я), в одном ретраншементе находимся. Но вам, в ваших обстоятельствах, этого господина ни за что не достать, только себя раздразните и больше ничего. Так что, вы уж соблаговолите, сударь, согласиться на моё к вам предложение, окажите услугу, взаимообразно, а? Бросьте здесь всё, ради Бога, поезжайте в Швейцарию, я адреском вас снабжу. Хороший адресок-то! В горах, посреди девственной, так сказать, почти что райской природы имеется одно солидное заведение, для душевнобольных. Нет-нет, я и не думал шутить-с, как же можно-с! Дело в том, что там один мой давний знакомый на излечении, после как раз-таки неудачной попытки самоубийства... Это, знаете ли, новая разновидность самоубийств, психологическая. Люди сведущие головы поломали, не могут разобрать: удалось оно или нет, и кого в этаком престраннейшем случае считать извергом, а кого жертвою? Судите сами (я поспешу досказать, по возможности вкратце): некий князь, последний, как принято думать, в роде, довёл то ли хитростью, то ли, напротив, неимоверной простотою своей крестного брата, купца-миллионщика, до крайнего исступления, находясь в котором (тут аффект, непременно аффект!), тот и зарезал почти жену свою и, одновременно, возлюбленную этого древнего князя. Итог: возлюбленная и почти жена ― в могиле, крестный брат ― в Сибири, на каторге, а князя в Швейцарию свезли, на излечение, поскольку стал тот князь чуть ли не полный идиот. Так вы уж не обессудьте, поезжайте, проведайте там его, может что и любопытное для себя узнаете. А я пока здесь вашим обидчиком займусь и вам непременно телеграфировать стану, по вашему делу и на ваш интерес. А обидчика вашего мы непременно достанем, достанем и, так сказать, по всей форме-с, вам, то есть, на сладенькое. Вам, кстати, ничего не говорит (может где слыхали) имя ― Струицкий?..

Свергайлов действительно бросил всё и уехал, но сначала он раздал все до единой хранившиеся у него в залоге вещи; с одним предметом у него вышло даже маленькое приключение; это была серебряная, с позолотою, шестирублёвая риза с образа Богородицы старинного письма; ризу оставила у него одна пожилая вдова-чиновница; Свергайлов дал ей три рубля, чиновница всё порывалась поймать его руку и поцеловать; Свергайлов морщился и выпроваживал, чуть ли не выталкивая её. Это было почти давно, а тут выяснилось, что чиновница заболела, и за ризою, возвращаемой без денег, прибыть не может, а послать некого. Свергайлов взял извозчика и поехал сам, ехать надо было далеко, дорогою извозчик заблудился и вывез не туда, куда надо. Свергайлов злился, кричал, но поделать ничего не мог и вернулся, не сделав дела. На другой день он снова поехал, на этот раз будто бы с толком, но когда ступил на порог избушки, где проживала чиновница, увидал священника, трёх каких-то совсем ветхих старушек и бедный гроб на лавке: чиновница ночью "помре", и последнею её волей было оставить и образ, и ризу с него "доброму закладчику", чтобы он помолился за упокой души грешницы такой-то. Услыхав такую странность, Свергайлов трясущейся рукою сунул одной из ветхих старушек двадцатипятирублевую бумажку, схватил образ и поскорее сбежал; ловящая его руку и касающаяся её сухими сморщенными губами покойница грезилась ему всю дорогу.

Образ этот, с надетою на него ризою Свергайлов забрал с собой в Швейцарию. Когда я, уже в Эмсе, укладывал в его сквояж бумаги Струицкого, образ лежал там, на дне, и был аккуратно прикрыт чистой тряпицей.

Лечебницу, в которой содержался душевнобольной "древний" князь, о чьей судьбе проявлял беспокойство Лепетятьев, Свергайлов нашёл если не солидным, то вполне порядочным заведением ― тихо, чисто, за больными самый тщательный присмотр и примерный уход. Когда Свергайлов отправился в лечебницу, дорогою ему представлялось, что князь этот непременно буйный, что он станет мучить Свергайлова дурной декламацией виршей Вергилия, Овидия и Сенеки, и непременно же на латыни, а под конец изловчится и зло укусит Свергайлову палец. Свергайлов хотел просить посмотреть на князя издали. Князя Свергайлову показали; это был молодой ещё человек, около тридцати лет, с тонким и сухим, почти бесцветным, но слегка отдающим в болезненную синеву лицом, исполненным больших, почти что огромных, голубого цвета глаз с совершенно отсутствующим взглядом. Взгляд князя был обращён куда-то вовнутрь, на нечто бесконечно дорогое ему и, видимо, всё-таки утраченное. Могло показаться, что князь пытается что-то припомнить и каждую секунду ему представляется, что вот-вот уже и припомнит наконец, но в последнюю секунду иллюзия рассеивается, чтобы уступить место надежде. "Возможно, это и есть неземное счастье", - грустно улыбнулся своим мыслям Свергайлов, пожал сидевшему в креслах князю бесчувственную холодную руку и пошёл прочь.

- Sinite pervulos, sinite pervulos!3 - отойдя на несколько шагов, услышал он слабый, с каким-то щенячьим подвизгом, голос за своей спиною. Свергайлов обернулся: это был голос князя, его собирались увозить в комнаты; князь распахнул тонкие, безжизненно повисающие руки, точно призывая кого-то, видимого только ему одному, прийти и пасть в его объятья.

Более Свергайлов к князю не ходил.

Почти полгода Свергайлов прожил в Швейцарии, маясь бездельем и поджидая известий от Лепетятьева. Сначала он ходил в почтовую контору, точно в присутствие, каждый день, после стал захаживать туда раз в неделю, ещё после ― от случая к случаю. Его прежнее всё равно возвратилось к нему. Он быстро свыкся с этим и уже совсем было успокоился, как, размышляя однажды, случайно набрёл на неприятную мысль насчёт Лепетятьева: нельзя исключить, что большая часть сказанного им всего лишь глупая шутка и недоразумение, да и сам Лепетятьев тоже ― шутка и недоразумение. От этой мысли Свергайлову сначала сделалось дурно, а после ― смешно; захотелось потеребить судьбу, возвратиться в Петербург, встретиться с Лепетятьевым, потребовать объяснений и, в случае чего, сделать вызов. Несколько дней Свергайлов обдумывал эту мысль, и никак ему не удавалось прийти к решению ― либо в ту сторону, либо в эту. Он бросил монету, выпало: ехать.

В тот же день, проходя мимо почтовой конторы, Свергайлов заглянул туда: "чем чорт не шутит", и узнал, что на его имя получена посылка из Москвы. Вернувшись на квартиру, Свергайлов вскрыл обёртку и обнаружил под ней связку петербургских и московских газет месячной давности. Ничего другого в посылке не отыскалось. Несколько времени Свергайлов сидел, тупо глядя на газеты, потом что-то сообразил, крикнул себе чаю и, когда принесли, зачем-то заперся и начал читать всё подряд ― от заголовков до подписей. На первый случай ничто не привлекло его внимания. Свергайлов принялся читать по другому разу, пытаясь отыскать уже не прямое указание, а какой-то намёк. В "Биржевых ведомостях" его внимание привлёк фельетон, подписанный "Незнакомцем", где речь шла о спиритизме, зло высмеивались черти и иронично утверждалась, сравнительно с спиритизмом, разумность христианского учения о бессмертии. Свергайлова осенило, он пересмотрел газеты и обнаружил, что и в каждой из них, то есть и в "Биржевых ведомостях", и в "Петербургской газете", и в "Голосе" имеется или заметка, или фельетон на ту же тему.

Наконец, в газете "Московские ведомости" Свергайлов увидал произведение, озаглавленное "Чудная M-lle Лора Лей и её невинно парящие девочки". Прозведение было снабжено подписью некоей Мастридии Имлиевой.

Чтение сочинения г-жи Имлиевой Свергайлову пришлось отложить, принесли телеграмму, почему-то из Парижа: "Срочно выезжайте в Бад Эмс. Разыщите M-me Имлиеву. Лепетятьев".

* Г-н Обладатель прав как-то заметил, что описания этих двух личностей до странного близко сходятся с портретами персонажей "Бесов" Ф.М. Достоевского, именно ― Шигалёва и Кириллова. "Впрочем, - тут же поправился г-н Обладатель прав, - скорей это двойники покойников..." - Нет слов, чтобы описать умиление присутствовавшей публики (Администратор 19/259).

7. "И 666. РАЗУМЕТЬ НАДО!.."

Quid sinet inausum faeminae praeceps furor?1

Сенека, "Федра"

Берлин до невероятности похож на Петербург. Те же кордонные улицы, те же запахи, те же немцы, разве неизмеримо больше числом. Брошенная в однообразную песчаную равнину пригоршня унылых, тёмно-серых в массе своей домов с красными кирпичными трубами, из которой выпятиться дозволено было разве куполу королевского дворца, зданию новой синагоги да игольчатым шпилям считанных по пальцам, имеющих за редким исключением жалкий, заброшенный вид церквей, - вот и вся панорама Прусской столицы.

Едва мы сошли с поезда, Свергайлов указал на наших двух попутчиков, остановившихся чуть подальше на платформе и живо что-то обсуждающих ― длинноухого и другого, брюнета с лицом грязноватого оттенка:

- Эти господа на нас, кажется, последние штаны просидели, особенно тот, с ушами.

- Вы их знаете?

- Помилуй Бог! Ровно как и вы, Иван Петрович. Зато они нас знают. Если не ошибаюсь, именно эти двое приходили давеча с господином бароном ко мне в отель и без вашей особы возвращаться никак не соглашались. Да что вы, в самом деле, я же вам их показывал!

- Как?.. неужель шпионы? (Я всё ещё не хотел верить.)

- Ну да; для нас и садились. Да и сейчас, глядите, следом потащатся.*

И верно, господа шпионы держались поодаль, но так, чтобы всегда можно было увидать ― где мы, что делаем и куда направляемся. Пока мы сговаривались с извозчиком и кое-как усаживались в древние, грозящие развалиться на ходу дрожки, наши преследователи были заняты рассматриванием тележки, запряжонной парою огромных собак, на которой перевозилась целая гора кувшинов, зелени, фруктов; но стоило нашему экипажу тронуться, как длинноухий побежал к другим дрожкам, что-то крикнув на бегу своему зазевавшемуся товарищу, и скоро они уже тряслись следом за нами.

Если бы не очередное потрясение, вызванное обнаружением слежки за нами ("за тобой, за одним только тобой", - злорадно нашёптывал внутренний голос), да дикая тряска в дороге, я бы, верно, тут же, стоило коснуться сиденья, уснул: сказались усталость и напряжение последних дней. А так, я бредил наяву. То мне мерещились фантастические картины суда и расправы надо мною, обвинённом в изготовлении фальшивых денег ("пятак-то всего, кривой медный пятак!" - будто бы кричал я в своё оправдание) и приговорённном к гильотинированию на Семёновском плацу; то вдруг в драной, короткой, едва закрывающей толстые, грязные коленки рясе доминиканского монаха предо мной вставал никогда в жизни не виденный чиновник Лепетятьев и, грозя кривым пальцем с чорною каёмкою под ногтём, говорил голосом барона Гана: "Alles ist todt, und wir sind todt";2 то вдруг, в вихре музыки Вагнера налетала полуобнажённная, страшная и соблазнительная валькирия с лицом Струицкого и лепетала, показывая раздвоенный змеиный язык: "Je sais tout, mais je ne sais rien de bon!".3

- Иван Петрович, Иван Петрович, очнитесь! Приехали...

Дрожки остановились у крыльца British-Hotel на Улице Под Липами, самой известной и, как уверяют, самой красивой улице Берлина. Мне было не до красот ― мнимых или подлинных, я валился с ног. Я позабыл в эту минуту обо всём ― о таинственной цели нашего приезда в Берлин, о преследователях, действующих по неизвестно чьему приказу, о Струицком, чья фигура приобретала в моих глазах всё более зловещее значение, о своих снах и о страхах; даже на Свергайлова я смотрел как на некий призрак, явившийся из потустороннего мира, чтобы ещё сильнее напугать меня или, напротив, обнадёжить и успокоить. Свергайлов что-то мне ещё говорил ― долго и серьёзно, и на лестнице, и на этаже, перед тем как нам разойтись по нумерам, но наутро я ничего не мог припомнить из сказанного им.

Я вошёл в свой нумер, кое-как разделся, залез под одеяло с головой и уснул.

К вечеру небо над Берлином заволокло тучами, поднялся дождь, поначалу мелкий, обсыпной, скучный. Через час с небольшим дождь обратился в ливень. Свергайлов закрыл окно, достал из саквояжа пообтрепавшиеся "Московские ведомости", прочёл заголовок: "Чудная M-lle Лора Лей...". Перечитывание этого странного произведения обратилось для Свергайлова в привычную муку. Произведение представляло собою довольно пространую и бойко написанную статью о спиритизме как о явлении, с перечислением вороха доводов и аргументов в пользу скорейшего научного признания "нового метода познания мира и человека"; с изрядной долею желчи вышучивалось стремление критиков спиритизма усматривать в нём "игрища чертей" и "бесовщину", а также выставлялось совершенно новое будто бы направление в спиритизме, открывательницей которого стала "чудная и несравненная" m-lle Лора Лей.

Обрушиваясь на своих воображаемых оппонентов, автор с возмущением писала: "мы едим ананасный компот и только сетуем, что нам мало его досталось; осознав это, можно почувствовать восторг до боли и счастье до слёз". Свергайлову вдруг тоже и едва не до слёз захотелось в эту минуту если не счастья, то съесть ананасного компоту и застрелиться ― до того противною и бесцельною показалась ему вся его жизнь, особенно в последние месяцы и дни. "Вот же, веруют люди во всякую глупость, ими же сочинённую, веруют, и готовы на крест какой-нибудь, хотя и воображаемый, переносный, за неё взойти!"

Свергайлову припомнилось, как он, принёсшись, по телеграмме Лепетятьева, из Базеля в Эмс, отыскал г-жу Имлиеву. Эта г-жа Имлиева служила, оказывается, директрисой института в Новочеркасске, и об ней Свергайлов потом как-то рассказал Ивану Петровичу, да и прибавил, что "бегать теперь от всех этих дамочек будет". Помимо директорства г-жа Имлиева нашла себе, на счастье почти позабытых ею новочеркасских девиц, и другие, весьма хлопотливые обязанности: например, писательство для газет и журналов, а также и спиритизм. В Эмсе эта оригиналка сама не знала что делает, во всяком случае об том она заявляла каждому встречному; Свергайлов не стал исключением. Знакомство их случилось на прогулке, за городом. Г-же Имлиевой было лет сорок, хотя смотрелась она на неполные двадцать пять. Спустя десять минут разговора Свергайлов подумал: "Чего ж не смотреться, будучи по четыре месяца в казённом отпуску и разъезжая по Европам, да с дуру дёргая здоровые зубы!" (Об этом казусе с зубом, случившемся с нею в Париже, Мастридия Автономовна поведала Свергайлову, едва он успел ей представиться; вообще Свергайлов выдал себя за ярого поклонника литературного и всех прочих талантов г-жи Имлиевой, "читателя её и почитателя", чем с первого же шагу вызвал к себе столь далеко распространившееся доверие.) Прознав, что Свергайлов только что из Базеля, Мастридия Автономовна страшно оживилась и начала пересказывать ему, несколько декламируя, содержание одной своей новейшей работы, посвящённой, как уяснил Свергайлов, вопросу налаживания мистического общения с душами литературных персонажей; на вопрос Свергайлова, откуда у литературного персонажа, существа от начала и до конца вымышленного, да порою и вымышленного кое-как, взяться бы вдруг душе, Мастридия Автономовна, отвечала тем, что, во-первых, "автор выступает в творении своём как демиург, уподобляясь тем самым Господу Богу", во-вторых, он "вкладывает в своих героев частицу своей бессмертной души", в-третьих, "тонкий мир не знает границ между так называемой реальностью и вымыслом", и "у Бога всё возможно". "Поверьте, абсолютно всё!" - восклицала, слегка увлёкшись, Мастридия Автономовна. (Свергайлов на всякий случай решил держаться от пылкой дамы на шаг подальше.)

- Видите ли, любезный Пётр Александрович (г-жа Имлиева часто грешила тем, что всем мужчинам, снискавшим её особенное расположение и доверие, присваивала отчество "Александрович" как знак обожания ею Государя Императора), если мы возьмём, к примеру, Христа Евангелий и Христа Ренана, и рассмотрим их как героев литературных произведений (вы же не станете отрицать, что Евангелие есть, по сути, высочайший образец художественного творчества), мы непременно обнаружим... обнаружим рассоединение человеческой падшей природы с природой Божественной, воссевшей на осла (да-да, на обыкновенного осла!), чтобы въехать в Иерусалим. То есть не только, конечно, для того, чтоб именно въехать, а чтоб дать нам символ души, управляющей телом... Я тут слегка путанно, но это ничего, я ещё вечером посижу и сочиню этот пункт. Дело в том, что Христос у Ренана отказывается садиться на осла и объявляет, что это лишь миф, а на самом деле он шёл пешком. Нет, вы подумайте! Господь Бог, и ― пешком, в Иерусалим-то!.. (Мастридия Автономовна задорно рассмеялась, показав свои жемчужные зубки, при этом отсутствия зуба, выдернутого, по её словам, в Париже, Свергайлов не усмотрел. "Врёт, всё врёт!" - подумал Свергайлов.) Так вот. В каком-то смысле перед нами символ вочеловечения Христа, и как всадник и конь традиционно знаменовали душу, управляющую телом (повто-ря-ю, для вас повто-ря-ю, дорогой Пётр Александрович!), так соединение двух природ, природы Христа и природы осла, то есть я хотела сказать, Христа и Ренана, даёт нам... Я не додумала ещё, что это нам, ха-ха, даёт, но согласитесь!..

Свергайлов поспешил согласиться, но как-то чересчур поспешно, и Мастридия Автономовна, недоверчиво на всякий случай оглядев его, продолжила ― слегка уже с ноткою назидательною:

- Итак, осёл означает плотского человека. У Ренана осла нет, потому что у него сам Христос.. м-м, плотский человек, и ни шагу дальше. Но он, то есть осёл, означает не только плотского человека, но и отдельного, самостного человека... Это понятно? (Свергайлов глубокомысленно кивнул, научённый своею же поспешностью.) ... и недаром подчёркивается, что самосознание героя... (я тут мысленно переношу читателя, - в скобках прибавила Мастридия Автономовна, - в пространство одного недавнего произведения опять же одного подающего немалые надежды нашего писателя, у которого главный герой очень схож с Христом Ренана, и он слышит в одной... (в третий раз "одной", - нехорошо, надо заменить) сцене, именно в Базеле, вот что чудно, призывный крик осла, зовущего его, конечно же, в Иерусалим)... так вот, самосознание этого героя возникает в момент, когда кричит осёл. Всё дело в том, что, собственно, он кричит...

Здесь Мастридия Автономовна созерцательно закатила глазки (Свергайлов вдруг увидал, что левый глазок у неё больше правого), но тут же, собравшись с чувствами, продолжила, взяв на тон выше:

- Как известно, чтобы услышать осла, не надо ездить за границу. (Это я, чтоб нашим ретроградам наглядно показать, кто в отечестве нашем истинный осёл!) Более того, для того, чтобы знать, что кричит осёл, не обязательно даже его слышать.

Свежести и оригинальности этой мысли Пётр Аркадьевич искренно удивился: выходило, что спиритизм, всё-таки ― наука. Мастридия Автономовна уловила произведённое впечатление и нарочно сделала паузу, чтоб Свергайлов смог вполне усвоить всю глубину и свежесть идеи, но тут же и продолжила, как-то совсем уже по-оперному, с придыханием, в роде Марты из "Фауста" Шарля Гуно:

- И всё же хорошо бы услышать, чтобы ощутить всю страстность и надрывность, настойчивость и даже настырность выговариваемого им слова: "Иа"...

Свергайлов неожиданно икнул, сделал ещё полшага назад и подумал, не розыгрыш ли всё это. Но Мастридия Автономовна даже и не заметила явной растерянности своего визави, она вдруг принялась в голос, на всю округу кричать по-ослиному. Картина была ещё та. Публика в испуге озиралась. Некоторые почти открыто смеялись. Свергайлов страдал, но был стоек. Наконец г-жа Имлиева несколько успокоилась и пояснила:

- "Иа" ― "Йа", далее ― "Я". Осёл кричит: "Я", - и здесь-то проясняется сознание героя, обретающего своё индивидуальное существование! То есть душа наконец соединяется с телом и... идёт на Иерусалим. И ваше сознание должно проясниться и... и с чем-нибудь тоже содинить себя. Кричите же, давайте вместе кричать! Иа, иа! На Базель! На Константинополь! На Иерусалим! - крикнула совсем уже разошедшаяся Мастридия Автономовна и махнула рукой с зонтиком. Свергайлову этот жест напомнил, из конногвардейской ещё жизни, полковника, командующего атаку. Атаки Свергайлов не выдержал и поспешил откланяться...**

Для Мастридии Автономовны, привыкшей всякую свою мысль (а мыслей у ней была пропасть) думать как две розных мысли, никакой странности не было в том, чтобы принять "базельского чудака", как она успела окрестить Петра "Александровича", в ряды своих многочисленных почитателей, и в то же время отторгнуться от него со всею решительностью, на которую Мастридия Автономовна была весьма способна и чем втайне гордилась.

"Дожили, - злился Свергайлов, - Христа с ослом скрестили! Петролейщики!" Надо сказать, "петролейщики" было у Свергайлова словом ругательным, и в крайней, причём, степени. Но куда в большей степени злиться ему надо было на себя, поскольку Мастридия Автономовна на Свергайлова явно обиделась, и обиделась не за то, что он не поддержал её такого естественного и такого доверчиво-простодушного призыва кричать с нею вместе по-ослиному, а за то, "как вообще могут жить на земле такие бездушные и такие бездуховные люди". Слова "бездушные" и "бездуховные" у Мастридии Автономовны имели характер ещё более ругательный, чем "петролейщики" у Свергайлова. Мастридия Автономовна в тот вечер как раз собиралась вплотную подойти к исследованию человеческой души во всех её "спиритических" тонкостях, и намеревалась это сделать при посредстве "чудной" m-lle Лоры Лей. На вечер был назначен спиритический сеанс и приглашена самая избранная публика. Свергайлов отдал бы всё, чтобы попасть в число избранных и был близок к тому, но он не был исследователем человеческих душ и не выучил хорошо, что, случается, женщина может открыть двери в стене, которая ещё не построена.

Он решил подойти к делу с другого конца, он бросился в курзал и принялся изучать списки прибывших на излечение. Но попробуйте отыскать среди пяти тысяч фамилий одну, много две вам нужные! Свергайлов искал две фамилии ― Струицкий и Азарумова, он почему-то был убеждён, что Аглая Ивановна не посмеет приехать в убого-блистательную столицу больных всей Европы под своей законной, то есть под его, Свергайлова, фамилией. Ни Струицкого, ни Азарумовой обнаружить ему не удалось, зато удачей сверкнула в курлисте фамилия барона фон Гана, прежнего, хотя и весьма давнего, ещё по разгульной гвардейской жизни, знакомца.

Барон был целиком поглощён заботами о своём здоровье, он был переполнен своим здоровьем, но если предоставлялся случай поволочиться за обещающей женщиной, не упускал его, даже себе во вред. Эта страстишка была единственным, наверное, слабым местом на артиллерийских позициях барона, ещё с первой молодости, и вот уже шестой десяток лет она его не отпускала. На ней-то, в своё время, они и сошлись ― артиллерийский прапорщик барон фон Ган и поручик-конногвардеец Свергайлов. Сошлись, но очень скоро расстались.

Барон был "приятно удивлён" и "даже рад" товарищу по "прежним, хе-хе, невинным забавам", но как-то неуверенно рад: донеслось-таки и до генеральских эмпирей, в виде какого-то неясного слуха, нечто со скандальным ореолом вокруг фамилии Свергайлов. Впрочем, повторяю, барон был в последние два года слишком занят своим драгоценным здоровьем и слишком много времени провёл за границей, чтобы знать о Свергайлове что-нибудь наверное, а, следовательно, не мог совсем отказать.

Свергайлов, в свою очередь, очень хорошо понимал, что ищет в нужном направлении, но прямо объявить о целях своих ни за что бы не согласился, а косвенно, - о, для этого нужно было время!

Барон был любезен, предупредителен, много шутил, много вспоминал, ещё больше говорил о своём здоровье, но под конец твёрдо дал понять, что нынче вечером он "страшно занят", а "завтра, завтра... непременно" и проч., и проч.

Дело в том, что барон был в числе немногих приглашонных на какой-то небывалый и невиданный спиритический сеанс, и пригласил его другой товарищ по тем самым "прежним, хе-хе, невинным забавам", Николай Карлович фон Зон.

Не далее как утром, прогуливаясь вместе с бароном после лечебного водопития, "для моциону и для поднятия аппетита", Николай Карлович открыл генералу, что ещё третьего дни в Эмс экстренно и будто бы имея какие-то держащиеся в строгом секрете виды, прибыла ставшая в последнее время широко и чуть ли не скандально известной московская спиритка, некая демуазель Лора Лей. "Здесь намёк, ясно, что намёк, да что ― целая программа! - страстно шептал, кривя в хищной улыбке тонкие губы, Николай Карлович. - Это ведь Гейне, чистый Гейне, ну, помните: 'На скале высокой села дева, чудная краса, в золотой одежде, чешет золотые волоса...' А волоса у ней истинно ― золотые, и ручки, и ножки, верно, тоже из чистейшего золотца!"

- Да будто вам известно, из чего у ней ножки! - смеялся генерал.

- Известно, очень хорошо известно, - раззадоривался Николай Карлович. - Я ведь эту чаровницу ещё до того, как она Лорелеей сделалась, знавал, оч-чень хорошо, было время, знавал! Как-то, знаете, проездом в Москве, иду по Кузнецкому мосту, а там всё сплошь лавки да модисточки, хе-хе. И вдруг, гляжу, вижу и встаю, дикой, так сказать, скорбью поражон: барышня, хорошо одетая, личико ― ангел, яблочками пахнуло: аромат! ― улицу перед лавкой метёт! Ме-тёт! Эдакий coup de théâtre,4 видите ли. А у них, у московских, такой, оказывается, обычай: украла барышня, хоть бы и из самого приличнейшего круга, мелочь какую в модной лавке, её за руку ― хвать, и говорят: либо, голубушка, квартального кричим, либо вот тебе метла, мети! И метут ведь, не поверите, метут!

- Ну же?

- А что, подхожу, галантно и в ту же минуту и строго, cher enfant говорю и разное прочее, а у неё ― слёзки, кап-кап. Не поверите ведь ― кап-кап! Ewig weibliche, то есть вечная женственность, и ни талером меньше! Выкупил её в лавке, поехали... хе-хе, как поехали-то! Я, знаете, люблю очень, чтобы слегка с грязнотцою, для разнообразия...

Барон слегка покривился, но Николай Карлович сделал вид, что и не заметил: слишком уж хорошо он знал барона.

- Месяца три, много четыре прошло, узнаю: объявилась в Москве необыкновенная спиритка и при ней девочка-пророчица, лет всего десяти. Красоты обе ангельской, мир горний прозревают, словесами говорят, в обществе фурор! Я-то, грешным делом, всегда любопытствовал: мир духов, Сведенборг, Нострадамус и всё такое прочее... Вы, кстати, слыхали, - скоро концу света быть, говорят; в этот раз ― обязательно: пророчество будто есть одно, ждут исполнения, чуть ли не со дня на день; даже и у нас, по монастырям, слышно, тоже ждут. Я аббата Ламенне достал, прочёл ― дрогнул: "три головы соединились и один голос сказал: Fraternite ou la mort". Это что ж, думаю, за аллегория, чтоб так разом и непременно ou la mort? Надо точнее узнать. Как раз случай выдался, еду, и что б вы думали, - она, моя, из лавки выкупленная!

Барон поморщился.

- Нет, нет, напрасно вы, барон, великое честное слово даю ― напрасно! Всё почти на высшей ноге, комильфо, никаких уже, хе-хе, лавок на Кузнецком. Я сондировал: её, ангельчика моего, один польский граф едва не на улице подобрал. Ну, с полячишек какой спрос: они там все, через одного владетельные князья да сиятельные графы... Беспортковские, хе-хе! Но этот не из тех. Миллиона два, а то и все три капиталу ― чистыми, состояние, внезапное наследство, биржевая спекуляция, связи, чорт разберёт, но ― богат, истинно богат и, главное, щедр, меценатствует. Ищет средство поставить среди Европы какой-то фантастический, будто бы хрустальный город (между нами, en toutes lettres5 будь сказано ― чистой воды faux courage, безумство!)...

Николай Карлович, упомянув о баснословном состоянии польского графа, как-то вдруг заметно оживился, ножки его стали выписывать замысловатые крендельки, и шёл он, начиная с этих самых слов своих, слегка подскакивая; видно, припоминания о чужих деньгах для него составляли едва ли не большее удовольствие, чем собственные маленькие и вполне невинные наслаждения. Впрочем, не забывая, что допущен пройтись рядом с полным генералом, Николай Карлович старался всё-таки сдержаться. Со стороны поглядеть (если не особо присматриваться), то вместе они выглядели как два стареющих джентльмена, однако останься Николай Карлович хотя на минутку один, никто об нём этого слова не решился бы не то что сказать, даже подумать.

По правде, Николай Карлович не так уж и далёк был от истины, когда живописал, хотя эпизодом, пунктирно, появление Аглаи Ивановны в Москве и её дальнейшее, прямо-таки волшебное превращение в знаменитую спиритку. Но кое-чего он всё же не мог знать, а самые точные и проверенные сведения, получаемые нами о третьих, интересующих нас лицах, как правило, оказываются если не прямо ― ложными, то хотя чуточку, да зато в самом существенном, искажонными до неузнаваемости.

Начну с того, что когда Лепетятьев сообщил Свергайлову о том, что его девочку похитили из приюта и увезли в неизвестном направлении, и даже намекнул на то лицо, которое могло бы, по его мнению, это сделать, он не отступил от факта: девочку, подкупив приютскую прислугу, увёз и забрал к себе Струицкий; он имел на неё самые серьёзные, только ему известные виды. С Аглаей Ивановною же случился у него конфуз: она не появилась по тому адресу, где поджидал её Струицкий, ни в тот день, ни на следующий, ни позднее. Аглая Ивановна исчезла.

Произошло следующее: доехав на извозчике почти до Павловска, Аглая Ивановна вдруг приказала разворачиваться и лететь обратно, в Петербург. В Петербурге она сошла в Шестой линии, у своего прежнего дома, и отпустила извозчика. Заспанный дворник, признав её, отворил. (После, когда Пётр Аркадьевич спрашивал дворника, не видал ли он в ту ночь Аглаи Ивановны и не впускал ли её в дом, сторож, побожившись для пущего правдоподобия, вчистую отрёкся, прибавив, что всю ночь ему "снились страсти, будто черти железными крючьями в ад его тащут".) Бог знает на что она надеялась, но вышло до странного удачно: Свергайлов оставил двери квартиры отпертыми. Войдя, Аглая Ивановна увидала своего мужа спящего в креслах, одетым, при почти догоревшей свече; в ногах его лежал вычищенный и заряженный револьвер. Аглая Ивановна подняла револьвер, взяла со стола свечу, и так, с револьвером в одной руке и свечою в другой, стала над спящим Петром Аркадьевичем. Ей страстно, до дрожи во всём теле хотелось, чтоб он проснулся, хотя на секунду, чтоб заглянуть ему в глаза и увидеть в эту последнюю для него секунду весь тот ужас, который, как она представляла, должен испытать человек, обречённый неминуемой и немедленной, чрез эту самую секунду, смерти.

Секунды шли, тишина стояла мёртвая, Пётр Аркадьевич спал. (Или притворился, что спал, выжидая судьбу, а это, согласитесь, почти одно и то же.) Когда Пётр Аркадьевич проснулся (а он таки проснулся), револьвер лежал, как он его и оставил, у его ног, на полу; догоревшая свеча стояла на окне. Аглаи Ивановны в квартире не было.

Не было её и в Петербурге, да и в Москве она появилась лишь на шестой день. Где она всё это время находилась, как добралась из Петербурга в Москву, никому не известно; даже Струицкому, после, когда он наконец насилу отыскал её, она не призналась.

Минуло не меньше пяти недель, прежде чем Струицкому, неизвестно, опять же, какими путями удалось выследить Аглаю Ивановну. Нашёл он её в каком-то углу, больную, почти без денег. Роды прошли неудачно, младенец на третий день умер. Сама Аглая Ивановна была тоже едва не при смерти.

Из всего здесь сказанного догадливый читатель давно уже мог заключить, что Николай Карлович фон Зон соврал барону Гану про "золотые ножки" Аглаи Ивановны: ножек её он не видал-таки, хотя в том, что выкупил её из позора, с Кузнецкого моста, сказал старый развратник истинную правду, да не всю и не конечно. Николай Карлович, и верно, подобрал тогда испуганную, измученную и едва соображавшую, что с нею происходит Аглаю Ивановну, усадил в пролётку и повёз в Бог знает какие, из самых дешовых и грязных на всю Москву нумера. Всю дорогу Николай Карлович разливался соловьём, сулил Аглае Ивановне "счастливую и обеспеченную будущность" и дошёл даже до того, что пообещал признать своим её будущего ребёнка (ибо странно было бы даже и предположить такую в Николае Карловиче невероятную неопытность, что он не увидал с первого же взгляда положения, в котором находилась его жертва). В номерах Николай Карлович приказал расстегаев, винограду и шампанского и, слегка подпив, принялся намекать Аглае Ивановне на некое "неземное блаженство" и "сладости римских оргий" (некоторые подробности автор, по вполне понятным соображениям вынужден опустить). В конце концов, начавшая мало-помалу приходить в себя Аглая Ивановна, сознав весь ужас положения, в котором она оказалась, подловила момент, схватила со стола медный подсвечник и, что было сил, хватила им Николая Карловича по голове. Удар вышел несильный, но изрядно подпившему старичку и того было сверх меры: повалившись мешком на пол, Николай Карлович лишился на какое-то время сознания, а когда пришёл в себя, номер был пуст, кошелёк тоже. Шуму Николай Карлович подымать не стал, мигом сообразив, что самому будет накладно, утёр кровь, вынул из кармана серебряные часы на золотой цепочке и с больною головой кое-как побрёл выкручиваться из этой передряги...

... Дождь в Берлине лил всю ночь; порою, в отдалении, посверкивало и погромыхивало, но к утру небесное водолитие кончилось, небо разъяснилось и, когда Иван Петрович открыл глаза, за окном ликовало свежее, с лёгкою прохладою, обещающее тёплый и погожий день утро. Иван Петрович встал, оделся и отправился к Свергайлову ― сговориться о планах на день и забрать свои бумаги из саквояжа: Ивану Петровичу не терпелось дочитать, наконец, рукопись Струицкого, он почему-то много ждал от того.

Постучавшись в номер к Свергайлову и не дождавшись ответа, Иван Петрович немного помялся, поразмыслил и толкнул дверь ― дверь подалась. Свергайлова в нумере не оказалось, всюду заметен был беспорядок, пустой саквояж валялся у несмятой постели. Не было и бумаг. На столе, под массивным бронзовым подсвечником Иван Петрович разглядел какой-то, вчетверо сложенный, так что почти и не видно было, листок. Иван Петрович поднял подсвечник: оказалось, что на листок натекло много воску, он приклеился к основанию подсвечника и пришлось отдирать. Наконец Иван Петрович справился, развернул листок и прочёл:

"ИГ 305 буду щипать Кр 203 был один одинешенек ДС 392 была в лихорадке ДС 396 была в особенном поклонении МГ 280 была как больная МГ 277 была со мной наружу УО 299 было его жалко... ЗП 135 встретившие нас с симпатией и имевшие с нами сношения ЗМ 213 входившие и уходившие...УО 271 не разрывать связей с ними БрК15 не сидел ли в сумасшедшем доме... Кр 199 слушать, раскрыв рот, открыв глаза и дрожа от страха... И 666 Разуметь надо!.."

Иван Петрович узнал этот листок. Это был листок Струицкого, тот самый, который он всунул Ивану Петровичу в руку перед расставанием в Эмсе, на аллее парка. Иван Петрович припомнил: "Только выдержите паузу, дождитесь, чтоб непременно было худо..."

* Г-н Обладатель прав заметил на этом самом месте, что шпиономания была присуща многим, в том числе и Ф.М. Достоевскому. В качестве примера он сослался на сценку, описанную в "Зимних заметках о летних впечатлениях" этого высокочтимого писателя. См.: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 5. С. 65.

** При подготовке к публикации этого фрагмента был использован материал из Примечаний к 4-му тому 9-томного собрания сочинений Ф.М. Достоевского (М., 2004), страницы 659-660. "Автор, кажется, - дама!" - ужаснулся г-н Обладатель прав. - "И, кажется, всё та же", - зевнув, подтвердил догадку г-на Обладателя прав г-н Личный секретарь. Из безоконья, тихо полыхая белёсым расплавом свинца, надвигалось вечное "Утро стрелецкой казни". А-ах! (Ленивое наблюдение Последнего метранпажа.)

8. LEX TALIŌNIS1

Все люди шахматы, над ними есть игрок.

Граф Хвостов*

У всякого утра, слышал я, есть свои призраки. Все призраки Ивана Петровича восстали пред ним в эту минуту. То, что ночью в гостинице было совершено преступление, представлялось Ивану Петровичу делом решонным. Беспорядок в комнате, выпотрошенный саквояж, пропавшие бумаги ― всё указывало на то. Не составляло труда вывести и предполагаемых преступников: несомненно, это были те двое, то есть длинноухий и брюнет с землистым лицом.

Иван Петрович не мог сообразить, что ему делать, куда бежать, кого звать на помощь, что говорить; да и что тут скажешь, когда точнейшие из слов сами собой поворачиваются оборотною стороною смысла, ещё не будучи произнесёнными. Ивану Петровичу едва не сделалось дурно, воздух в комнате показался ему спёртым, он распахнул окно.

Окна нумеров, расположенных в этой стороне здания гостиницы, выходили в небольшой, сильно заросший садик с беседкою, огороженный с трёх сторон стенами самой гостиницы, а с четвёртой забранный высокой железной решоткой. В решотке, отделяющей садик от тихого, узкого переулка, сделана была калитка, запирающаяся на замок, но ею, очевидно, давно уже никто не пользовался: посыпанная песком дорожка от калитки к беседке зарастала сорной травой и была густо засыпана оборванной ночным дождём листвою.

Иван Петрович вздохнул воздуха полной грудью, и раз, и другой... Он даже несколько перегнулся через подоконник, чтобы вдохнуть в себя воздуху поболее, почище и посвежее. И тут его взгляд привлёк один предмет, лежавший прямо под окном, в траве; с высоты третьего этажа его хорошо было видно. Край тряпицы, в которую был завёрнут предмет, распеленался, из-под него поблёскивал уголок белого, влажного металла; Иван Петрович сразу признал в предмете тот самый образ в серебряной ризе, который Свергайлов возил с собою, уложив его на дне саквояжа, и мельком виденный Иваном Петровичем, когда он помогал укладывать в саквояж бумаги Струицкого.

Вдруг Иван Петрович услыхал за своей спиною лёгкое покашливание. Иван Петрович захлопнул створки окна, обернулся и увидал в комнате незнакомого господина. (Оказавшись в нумере Свергайлова, Иван Петрович позабыл притворить за собою двери, вот, видать, господин и вошёл.)

Незнакомый господин, как вошёл, так и стал на пороге, оглядывая обстановку, сразу же и конечно приметив изрядный беспорядок в ней. Наконец, взгляд его, поблуждав по комнате, остановился на фигуре Ивана Петровича.

- Э-э, видите ли...

- Вы, верно, к Петру Аркадьевичу? - нашёлся Иван Петрович (что-то он про себя за секунду-другую, кажется, решил и оттого голос его прозвучал вполне уверенно и с некоторым, что можно было расслышать, вызовом). - Петра Аркадьевича, как видите, нет, он нас... гм... оставил.

- Это в каком же, позвольте, смысле ― оставил? - поинтересовался господин.

- В смысле... отошёл, то есть вышел. На минутку... кажется.

- А вы?..

- Иван Петрович Г-в, приятель и в некотором роде попутчик Петра Аркадьевича. Только вчера из Эмса, из Бад Эмса, - зачем-то уточнил Иван Петрович. - Знаете, минеральные воды, источники, доктора! Замучили, ха-ха, доктора! Вот, проездом на родину, так сказать, к родным пенатам... С кем имею честь?

- Да-да, разумеется, - отвечал господин, по-прежнему недоверчиво посматривая на пустой, валяющийся на полу саквояж Свергайлова. - Пётр Александрович Миусов, тоже, как это ни странно, проездом и тоже... к этим, - Миусов поморщился, - к пенатам. А что, Пётр Аркадьевич, вы говорите, болен?

Миусов поднял стул, поставил его на средину комнаты и присел, но как-то краешком, опершись на выставленную перед собою трость с массивным серебряным набалдашником. Вся фигура его выражала необыкновенное собственное достоинство, как-то враз, после начального и весьма заметного смущения, вдруг проявившееся ― так, моментально, меняется облик и даже характер человека, остановившегося перед зеркалом и уверенного, что за ним некому подсмотреть. Одет Пётр Александрович был шиковато, хотя и с некоторою небрежностью, по последней парижской моде. На вид ему можно было дать что-то около пятидесяти лет, но скорее меньше, чем больше. Он не был ни толст, ни тонок; он сразу был и толст и тонок кое-где и именно там, где нужно. Вряд ли он был осанист и внушителен, но в нужную минуту мог показаться и осанистым и вполне внушительным. Всё говорило за то, что в молодости он был красавец, что-то обаятельное и покоряющее женщин виделось в нём, но это же самое, обаятельное и покоряющее для женщин, неожиданно открывалось некоторым мужчинам оборотною стороной и могло произвести самое отталкивающее, спустя пять минут, проведённых накоротке, впечатление.

Пётр Александрович в Берлине оказался именно проездом, возвращаясь в Россию из Парижа, где провёл, в разное время, довольно лет из своей несколько сумбурной, но вполне даже приятной жизни. В Россию ему не хотелось, и ехал он, по его словам, "подчиняясь обстоятельствам". Вообще, надо сказать, Пётр Александрович старался не замечать "обстоятельств", а "обстоятельства", в свою очередь, платили ему тем же и обходили жизнь Петра Александровича сторонкою. Тут же случилось дело совершенно иного рода, и Пётр Александрович вынужден был, едва не впервые в жизни, подчиниться. Впрочем, об этом, может быть, будет ещё время и место сколько-нибудь распространиться. Пока же он сидел на стуле в нумере Петра Аркадьевича Свергайлова, человека, мало ему знакомого ― так, скорее понаслышке, а зашёл он к нему в то утро, потому что Петра Александровича попросили, а отказать он не смог. Не смел, а оттого и не смог.

Иван Петрович в это короткое время пытался решить в себе один мучительный вопрос: открыться ли этому господину в своих тревогах об исчезнувшем, и так неожиданно, при столь странных обстоятельствах, Свергайлове; поделиться ли возникшими подозрениями насчёт "господ шпионов", пойти ли вместе с Миусовым куда следует, объявить что известно, короче ― "предпринять шаги"; или вовсе ничего пока не предпринимать, не подымать могущего повредить Свергайлову (а как знать, может, и самому Ивану Петровичу) шума и ограничиться позицией стороннего наблюдателя (если не очередной, добровольной жертвы), высматривающего и выжидающего, куда повернут события. Мысли мелькали, но решение не приходило. Единственное, что Иван Петрович твёрдо решил сделать при первой возможности, а лучше ― безотлагательно, это пойти и, отыскав способ проникнуть в садик на задах гостиницы, поднять и забрать лежащий там, под окошком образ.

Но тут, совершенно некстати, в коридоре послышались громкие голоса, шум, чей-то смех, двери в нумер Свергайлова широко распахнулись, и в комнату ввалилась целая толпа народу. Впрочем, "толпа" существовала (и просуществовала она всего несколько секунд) лишь в воображении Ивана Петровича, ожидавшего от этого, так неловко начавшегося утра едва ли не втрое худшего (чего "худшего", об том Иван Петрович и нафантазировать не успел толком ничего, кроме, разве, полиции и какого-нибудь баснословного обвинения в свой адрес).

Первым в комнату ввалился, подталкиваемый сзади, тот самый, из поезда, длинноухий господин пасмурного вида и с неразлучною тетрадкой в руках; следом протиснулся звонкий, подпрыгивающий старичок, в старомодном сюртуке, с плохо повязанным и сбившимся на сторону галстухом; старичок декламировал, подвизгивая: "...И певец в ладье, ей внемля, дикой скорбью поражен; он не видит скал подводных, только вверх всё смотрит он!.."**

За старичком, заливаясь самым детским, весёлым и ясным смехом, в комнату ворвался товарищ длинноухого ― стройный и сухощавый, "землистый", как Ивану Петровичу показалось ещё в поезде, брюнет, но от смеха лицо его преобразилось и землистый оттенок куда-то пропал. Брюнет оглядывался и что-то азартно говорил идущим за ним. Он, кажется, удивлялся "нашим старичкам", с которыми "можно так, запросто, даже без стуку" пожаловать "хоть к Господу Богу, причём в Его совершенное (брюнет ударил на этом слове) отсутствие".

Наконец, с выделанным жестом и с шутовскими полупоклонами, одетый в просторное немецкого покроя летнее пальто, с мягкою серою шляпою в руке, которою он, кривляясь, как бы подметал пыль на пути следования некоей особы, едва не пятясь, протолкнулся четвёртый персонаж ― пожилой лысоватый господин с невозможно внимательными и как-то судорожно любопытными глазками; и глазками своими он, едва возникнув в дверях, моментально схватил и всю обстановку в комнате, и привставшего со стула Петра Александровича Миусова, и тревожно нахмуренного Ивана Петровича, замершего у своего окна.

- Безумие! Истинное безумие очень умного человека! - торжественно, как, верно, возглашают герольды и мажордомы, произнёс лысоватый господин в немецком пальто. - Представить себе не могу: quid obscurum, quid divinum!..2

- Что это, господа, куда это вы меня привели? - послышался сильный, с бархатистым переливом женский голос и на пороге возникла (Иван Петрович ахнул) женщина истинно картинной красоты.

О, на этом самом месте необходимо должно возникнуть некоторое, пускай и не очень пространное, но ― желательно и по возможности ― ёмкое авторское отступление; надеюсь, что читатель не останется в обиде на самозванного, карликового, карманного Вергилия, на этого деревенщину-автора, влезающего куда ни попадя со своими неловкими описаниями и нескладным, доморощенным рассуждением "по поводу". Конечно, старый, "классический" роман давно уже умер, его не одну тысячу раз успели похоронить, а клабищенские оркестрики, укомплектованные прожжонными литературоведами, при выходе в свет всякого нового и новейшего, исполненного "полифонии" мнимого шедевра, бойко-торжественно наигрывают свой бесконечный Hochzeitsmarsch, подкрикивая на паузах и вполне по-немецки: "время, вперёд!", чем напоминают мне, историческому дураку, раздионисийствовавшихся не на шутку младогреческих островитян с их вечно детским возглашением: "Великий Пан умер!"

Я, глядя на них, часто думаю, что игра в похороны не очень уже молодых людей, в рекреационное время (ну, не сидя ж по кабинетам или, положим, стоя за кафедрою, тянут они свою волынку) ― это ведь тоже зарождающееся искусство, зарождающаяся потребность искусства в вечно юных, в вечно играющихся в свои литературоведческие куклы душах. Думаю я ещё, что и эти игры иногда даже получаются складнее, чем на скорую руку накроенные и кое как белыми нитками сшитые из в спешке понадёрганных отовсюду цитат и более-менее внятно слепленных аллюзий прозведения тех или иных (обойдёмся на первый раз без упоминания имён) новомодных авторов. Но это только естественно, вот что.

Впрочем, чорт с ними, с этими авторами! Они вечно, с чем-то непрожованным во рту трутся под ногами у порядочного читателя, выпрашивая у него очередную подачку ― нашим рублём али заграничного хождения монетой, а то и вовсе ― чистым, бескорыстным поклонением себе. Читатель привык смотреть прямо, и всей толщи понатасканных авторами отовсюду и хитроумно (в лучших примерах) нагромождённых сюжетных коллизий и псевдопсихологических экзерсисов не прозирает, и оплевелости маломыслия, в массе своей, не различит. Но критики-то, но эти профессиональные вуайеры, эти специально для подглядывания за сокровенным и постыдным созданные и натасканные существа!

Признаюсь, мне, чудаку, пытающемуся выступить в роли настоящего ревнивца по отношению к памяти классически похороненного и счастливо позабытого романа, никогда не понять, чего стоит любовь той части наших критиков, которая только им, покойником ― то ли по старой памяти, то ли от литературного безрыбья, всё ещё "занимается". Я не вижу ни смысла, ни правды в их любви. Весь их смысл и вся их правда давно уже рассыпались чорными, остывшими угольками бесовского, обманного золотца, а на место любви стала самовлюблённость живых, но совсем уже не великих мертвецов.

А между тем, промеж них, право, случаются люди даже с сердцами высокими. Замечательно ещё то, что эти самые люди с высокими сердцами, стоя в какой-нибудь нафантазированной кем-то каморке, подслушивая и шпионя за покойным, хотя и понимают "высокими сердцами своими" весь срам, в который они добровольно залезли, но, однако, в ту минуту по крайней мере, пока стоят в этой каморке, никогда не чувствуют угрызений совести.***

Они увлечены игрой.

"Бедные, бедные вы мои! - с сожалением глядя на этих детей, вздыхает припозднившийся к их вечному празднику иной не в меру дерзкий автор. - Но ведь и верно, может быть, что и всякому нищему в этой жизни должен быть свой день!"

И это так же верно, как и то, что на каждом настоящем празднике должен быть явлен ликующим и веселящимся истинный образец красоты. Красота, поданная по неписанным законам petits-jeux3 под соусом сугубого безобразия, в качестве petition of rights,4 - вот что может образумить этих ряженых в траурные одеяния могильщиков и плакальщиков величайшего мертвеца Европы.

Свершится ли, по слову?

"Где здесь эфирное тело? Где воздушное, подобное дыханию и дуновению? Воистину там, где кожа и плоть, где кости и жилы, а также кровь и вены, там строение плоти, там различие пола", - восклицал один древний богослов, размышляя о будущем воскресении человеков.**** Так разъять красоту человеческую может либо блаженный, либо хирург. Но то, что увидал Иван Петрович, показалось ему истинно "дыханием и дуновением": он обомлел и стоял как потерянный.

Сказать, что особа эта была удивительно хороша собой, значило бы поступить в молчаливые монахи и удалиться на Афон. О, мне замечательно хорошо известно, что в монахи уже не поступают, но Иван Петрович и не думал в ту минуту о монашестве, или об чём-нибудь таком, - только это я и хотел сказать. Можно было бы биться об какой угодно заклад, утверждая, что лицом она будто бы список с ликов Рафаэлевых мадонн, если бы не смутная, порхающая где-то возле этой мысли идея, что более она всё-таки походит на Мадонну Аннунциату письма другого, совершенно отличного от Рафаэля манерою итальянца. И ― жест, жест, с которым она вошла, он в точности повторил это движение согнутой в локте правой руки, эту раскрытую ладонь с точёными пальцами, повелевающую миру утишиться и внимать.

"Мадонна" мельком глянула на замершего в восхищённой готовности Петра Александровича, в мгновенье мысленно прочла его целиком и, кажется, по лицу её скользнуло некое подобие лёгкой улыбки, означающее у таких женщин ироничное удовлетворение от ещё одной, только что, безо всяких к тому усилий одержанной победы: "И этот..."

Сказавший, что красота поражает, безусловно, говорил правду: и прекрасные женщины, и вдруг натолкнувшиеся на их красоту мужчины, слава Богу, всё ещё не редкость; но если в описании такого рода столкновений проявляется и, мало-помалу, начинает брать верх не мгновенное и, по сути, непередаваемое словом впечатление, а подробное, с мелочною выделкою перечисление фрагментов увиденного, с указанием тех или иных пропорций, размеров, то ли совпадающих с неким идеалом, то ли, напротив, отступающих от него, пускай и в превосходную сторону, значит автор такого описания либо заблуждается сам, либо пытается ввести в заблуждение своего читателя. Но и в этом случае не следует бежать на городскую площадь с объявлением, что попавшаяся на перо такому-то красавица на самом деле вовсе не красива, а имеет некий искусно скрывавшийся до сего дня изъян, и, так сказать, вот вам. Думаю, что вернее будет тем же самым манером (то есть рассмотрев, разъяв и описав) обойтись и со смотрящим на красоту персонажем, и с передающим увиденное автором, и с его подручным (в случае наличия такового) ― господином Рассказчиком: здесь либо персонаж с червоточиной, либо эти прохвосты нечто против читателя замышляют. Уверяю: употребление lex taliōnis, с чувством и с головою, и в наш просвещённый и гуманный век может привести к неожиданным результатам.*****

Что-то вдруг дрогнуло в Аглае Ивановне (а это была именно Аглая Ивановна, или, если угодно, m-lle Лора Лей), когда она нашла Ивана Петровича в этой комнате, буквально вдавленного её появлением, её взглядом в проём только что захлопнутого им окна; что-то, повторяю, дрогнуло и побежало ― побежало совсем в иную, в противную прежнему сторону в её настроении, в чувстве, а затем уже и в мыслях; можно было бы сказать так, что она сама не могла дать себе отчёта, в чём причина этой мгновенной дрожи, что именно дрогнуло в ней и куда побежало, но вернее всё-таки будет ограничиться указанием на некое обстоятельство, благодаря которому автор и сам пока ещё пребывает в некотором затруднении, а, следовательно, и вынужден отложить необходимое разъяснение до какого-нибудь специального случая.

- Что это, господа? - повторила m-lle Лора Лей, не сводя глаз с Ивана Петровича.

Настала пауза. (Скажут ведь, что "театрально", но ничего уж не попишешь: и не такое в жизни случается.) Первым нашёлся старичок с дурно повязанным и сбившимся на сторону галстухом:

- Царица бала ― la reine du bal ― со всеми самыми лучшими кавалерами ― avec tous les meilleurs cavaliers, ошиблись нумером, хе-хе!

- Счастливая ошибка! - с некоторой напущенной на себя развязностью пошутил Пётр Александрович: светского человека, как известно, ничем не собьёшь.

Примолкший было и растерянно озиравший комнату брюнет снова рассмеялся своим детским, весёлым и ясным смехом и сказал, с усилием сдержав себя:

- Это и верно, ошибка, господа, мы вовсе не сюда, мы и не думали... это всё он!..

Брюнет указал на пожилого лысого господина в немецком пальто, переставшего, наконец, мести шляпою пол и постреливавшего любопытными глазками то в Ивана Петровича, то в Аглаю Ивановну; а, указав, не смог удержаться и снова залился весёлым смехом.

- Это он, это всё он, господа!

- Мы должны сильно извиниться, господа, - вступила Аглая Ивановна, обернувшись к Петру Александровичу, - это действительно ошибка и... мы, пожалуй, пойдём!

- Как же можно! - воскликнул Миусов, - да на таких ошибках, если хотите знать, земля наша стоит. Нет, если уж таких ошибок бежать, то я и не знаю... то есть я не могу допустить даже! Пётр Александрович Миусов, к вашим услугам, сударыня. Только что из Парижа, проездом и, как говорится... к пенатам, но в переносном, так сказать, значении...

(Пётр Александрович был, как известно, не женат, и древнее словцо пенаты употребил именно в переносном значении, поскольку обзаведение пенатами, то есть семейством, переносил поначалу с года на год, а недавно так и вовсе, кажется, рукой махнул; впрочем, adorateur du beau sexe5 в нём и по сю пору не умер, да и не мог умереть. По крайней мере, собственною смертью.)

- Да что это, в самом деле, - развеселилась Аглая Ивановна, и не подумав отвечать Петру Александровичу, - нас, кажется, в плен забрали! Это меня-то, царицу, да с эдакими кавалерами, и в плен?

- В плен, маточка, в плен! - соорудив на лице горестную мину, подтвердил пожилой лысоватый господин. - И то! Плен, это благородно! Это даже в высшей степени бывает благородно, когда пленом тебе грозят какие-нибудь там германские гусары смерти. Вот, помню...

- Да бросьте вы врать, Максимов! - вмешался молчавший до сих пор, стоя в углу, у самых дверей, длинноухий, дурно одетый господин с тетрадкой. - Гусары смерти, известно, в пятнадцатом году были, и в плен они, верно, никого не брали, но то ж ― французов, а вы...

- А я, я и не претендую! Вот Иван Сергеич, тот самый, Кармазинов, писатель наш, титан земли русской, он пре-тен-до-вал! Ещё как пре-тен-до-вал! Взял он в ту пору в обычай: с охоты ― сразу, напрямки ― на съезжую. Не могу, дескать, без съезжей, пока последнего гусара смерти не изничтожат: неблагородно, мол, и всё тут. Ну, известно: посидят, щей сутошных отведают, водки с квартальным выпьют, с полицмейстером штос какой-нибудь нафараонят, разгорячатся, разволнуются и ― была ни была: три дюжины шампанского, четыре дюжины шампанского, двенадцать дюжин шампанского, пироги страсбургские, бифстексы окровавлённые, стерляди из царской ухи "Камаринского" выплясывают ― скок-поскок; гусары с бивуаков, наши, родные, ― полк! ― тут как тут: "ура!"; цыганы шумною толпою, и ― к "Яру", все ― на тройках, с бубенцами, с музыкою, ямщикам по загривкам: хрясь, хрясь! - а не зевай, гони! Гони, сам едет! Из Петербурга в Москву! Градоначальники по всему тракту у столбов навытяжку, губернаторы во главе депутаций, в благородных собраниях полный буфет, чиновные дамы с тысячными подписками на ком-му-ну (то есть на избавление от гусар), а девицы, все как есть, на выданье ― во всю ночь у ямов променад: "Ах, дайте нам Хамлета, дайте нам Фауста, дайте хоть кого-нибудь!.."

- Всё-то вы и вправду, кажется, врёте, Максимов, или... как вас там? - поморщилась, но всё ещё весело, Аглая Ивановна.

- Максимов, маточка, Максимов, не далее как со вчерашнего дни, вашу светлость увидамши, так и сознал: ты, подлец, Максимов! Больше некем и быть!.. Максимов, помещик Максимов, - залепетал лысый господин и всем, по очереди, поклонился, и особенно, с задержечкою, с секундной, но весьма заметной ― почему-то Ивану Петровичу.

- Он всегда врёт, - по-прежнему пасмурно и как-то серьёзно выставился длинноухий. - Утром, к примеру, объявил, что скоро быть концу света и что истинная церковь будет лишь там, где останутся три человека. И будет это, по его словам, в Японии, которой, как он же уверяет, не существует, и там начнётся золотой век.

- Как так не существует? - изумился Миусов. - Да я собственными, можно сказать, глазами...

- Оставьте вы ваши глаза, - совсем уж невежливо перебил длинноухий. - Не об том речь. Оно и школьнику известно про Японские острова, что они существуют. Таков закон земного шара, чтоб им существовать.

- Позвольте, - снова вмешался Миусов, которому стыдно было, что его так принизили в глазах очаровательной Аглаи Ивановны (впрочем, имени-отчества её он ещё и не знал, кажется). - Это как же: Апокалипсис, и вдруг ― золотой век? Да для кого ж он наступит тогда?

- И впрямь ― для кого? - вдруг заинтересовалась Аглая Ивановна. - Сядемте, господа! - предложила, а точнее, повелела она и приказала длинноухому: - А вы рассказывайте, это, кажется, любопытно...

(Аглая Ивановна потому пожелала, чтобы рассказывал этот мрачный господин, а не сам помещик Максимов, что рассчитывала получить прямой ответ и, по возможности, короткое объяснение вдруг, до странности, заинтересовавшему её, необычно, как ей почудилось, поставленному вопросу. Максимов же, рассудила Аглая Ивановна, как-нибудь, да изловчится обрядить страшное в шутовские обноски и тем ещё более напугает её. Тут прямо было нечто болезненное: всякое упоминание Апокалипсиса приводило Аглаю Ивановну в крайне исступлённое, близкое к истерическому состояние, однако она не могла заснуть, не прочтя хотя пары стихов из этой ужасно печальной книги.)

Все расселись где могли; Миусов усадил Аглаю Ивановну на диване и присел рядом сам; остались стоять лишь Иван Петрович ― у своего окна, да помещик Максимов; тот, выбрав себе стул, отчего-то помялся около, оглянулся кругом, да так и не стал садиться, остался стоять, теребя в руках свою серую шляпу и поглядывая на рассевшихся; и, кажется, его по-прежнему больше всего заботили Аглая Ивановна и Иван Петрович. Что до автора, то его, в свою очередь, заботит иное: например, отчего так случилось, что Иван Петрович так и остался пока непредставленным Аглае Ивановне. И уж вовсе автор не намерен обеспокоиться таким удивительным, может быть, на взгляд придирчивого читателя обстоятельством, что, вот, в чужой, со следами какого-то беспорядка, нумер, вошли некие персонажи, расселись, подчинившись слову la reine du bal, и начали разговоры. Сказано ведь: "Великий Пан умер!" Возражу: "Да здравствует Пан!"

* Любимейший поэт г-на Обладателя прав, вот уже который год безуспешно разыскивающего собрание сочинений добрейшего графа по всем букинистическим лавкам Москвы и Петербурга. Любому лицу, оказавшему содействие, гарантируется потусторонняя взаимообразность. Зачтётся, то есть. Обращаться к г-ну Личному Секретарю г-на Обладателя прав. Адрес выше.

** Генрих Гейне. Ich weiß nicht, was soll es bedeuten... (Не знаю, что со мною..., из цикла "Возвращение на родину", 1824 год).

*** "Если перечесть это "авторское" отступление по знакам набора, так, верно, окажется, что 99% сказанного стянуто этим "автором" из Достоевского", - заявил г-н Обладатель прав. Г-н Личный секретарь осмелился возразить, что последний пересчёт дал более точную, почти "ботаническую" цифру ― 97.8%. "Жвачка для вконец разложившихся мозгов", - резюмировал г-н Личный секретарь.

**** Hieronymus. Contra Iohannem Hierosolymitanum ad Pammachium Liber unus, 30 (предположительно ― перевод анонима).

***** По мнению г-на Обладателя прав, неизвестный "автор" предерзко указывает на описание встречи одного персонажа с двумя красавицами, обнаруженное г-ном Обладателем прав в главе "Обе вместе" романа "Братья Карамазовы". "Хотя, не исключу, здесь может скрываться и кое-что ещё", - глубокомысленно прибавил г-н Обладатель прав.

9. ТАЛЕЙРАН ПОНЕВОЛЕ

Nemo regulas, seu constitutiones nostras,

externis communicabit, или:

Никто не будет сообщать наших правил

или установлений посторонним (лат.).

Началось с того, что помещик Максимов, постоял-постоял, пооглядывался-пооглядывался и, заметив, что все взоры отчего-то обращены именно на него, вдруг сказал, как бы жалуясь:

- Видите ли, господа, я, может быть, и всегда-то не был уверен, или, напротив даже, вопроса у меня ни разу не возникло об том: не пьяница ли я и не потаскун ли, то есть не грабитель али вовсе лиходей какой, но вот такого, как сейчас, ей Богу, не испытывал!

- Да что это с вами, господин Максимов! - неожиданно по-доброму и с участием произнесла Аглая Ивановна. - Мы вовсе не станем над вами шутить, да и не позволю я никому над вами шутить, слышите вы?

Последнее Аглая Ивановна выговорила с явною угрозою в голосе, обращённой именно к пасмурному господину с длинными ушами.

Пасмурный господин поднял голову, внимательно посмотрел на Максимова и, не скрывая усмешки, сказал:

- Неужто вы ему и в этот раз поверили? Какие такие чувства могут возникнуть у... этого? Да поглядите, он ведь сам смеётся над нами!

- И вовсе не смеюсь! - обиженно возразил Максимов, - просто я, как бы это выразить... вдруг запамятовал, как меня звать...

Тут уж все разом рассмеялись, Аглая Ивановна вынула и платочек, чтоб утереть выкатившуюся на ресницы слёзку, а Иван Петрович, тот и от окна отодвинулся, взял стул и, как и все, сел. Громче и дольше всех смеялись молодой брюнет и старичок с совсем уже сбившимся на сторону галстухом.

- А я что говорил! Теперь сами понимайте! - крикнул длинноухий. - У него и всё так, никогда не угадаешь, чего в другую минуту удумает. Как раз нам войти сюда, шепнул мне, чуть не в дверях, что бывал на Востоке, в Иерусалим заезжал, на Афоне будто бы всенощные выстаивал, в Египте под пирамидами тайну некую разыскивал, в Швейцарии на Монблан восходил, а в Исландии в фонтане кипятку чуть заживо не сварился, ну виданное ли дело!

Тут уж рассмеялись всего двое ― старичок в галстухе и брюнет. Пётр Александрович почти встревожился, с оглядкой на Аглаю Ивановну пожал плечами и сказал что-то про "вздор", а там прибавил, впрочем, вполголоса, что не видит в такой фантазии ni esprit, ni intelligence.1 Он казался заметно чем-то смущённым и признавался после, что даже ощутил в ту минуту на щеках своих румянец стыда, чего с ним не случалось уже "много-много лет".

И здесь, поскольку далее тянуть уже нет почти никакой возможности, автору, в который раз, придётся пустить в дело привычные свои оговорки и извинения: куда деваться, спрятаться не за кого, выскочил, так уж и терпи! Дело в том, что мне совсем не хотелось представлять раньше времени некоторых персонажей, самовольно выскочивших на эту сцену, берущих слово и, тем не менее, остающихся в полутени: я о своём, к примеру, старичке в галстухе. Оно конечно: догадливый, то есть деликатный читатель должен был, по всему, узнать в нём Николая Карловича фон Зона и, поди, давнёхонько посмеивается над неопытным автором ― чего это он, дескать, не назовёт наконец имени и не разрешит загадку: как это так вышло, чтобы Аглая Ивановна не узнала своего прежнего обидчика!

Должен огорчить: узнала. Сразу же узнала и нахмурила бровки, но скоро передумала, расхохоталась Николаю Карловичу в лицо (дело было ещё в Эмсе, прямо перед тамошним сеансом) и припомнила ему, да на людях, то самое приключение. Из присутствовавших при инциденте никто, конечно, ничего толком не разобрал, если, опять же, не брать в расчёт подоспевшего к самому окончанию неприятной сцены самого Струицкого; но и то: понял ли он до конца, или смог уловить всего лишь по верхам ― раскрыть того сегодня не представляется возможным. С определённостью можно сказать одно: Аглая Ивановна Николая Карловича простила, и более того ― одарила, хотя и весьма своеобразно: предложила ему решить ― какою смертью ему помереть, то ли скорою, то ли "не очень". Николая Карловича такое предложение смутило донельзя, и хуже того ― повергло в трепет: уж очень он веровал в предсказания; а предсказание от такой гадалки имело, как можно рассудить, для него особенную важность. Разумеется, Николаю Карловичу более приглянулась кончина, так сказать, "отдалённая"; об том он, путаясь в словах и заикаясь, сразу же поставил "мадонну и пифию" в известность. Аглая Ивановна прищурила голубые свои, небесной чистоты глазки, улыбнулась хитро, сказала, что "сему и быть", да и пошла. Но покою на душе у Николая Карловича не было, и он, точно клещ какой вцепившись в Аглаю Ивановну, увязался за нею в Берлин, то есть бросился в бега, как расценил, к примеру, его внезапный отъезд из Эмса генерал Ган.

Всю дорогу, да и здесь, уже в Берлине, Николай Карлович, хныча и ползая при случае (то есть преимущественно когда никто не видит) перед Аглаей Ивановною на коленках, бросался вымаливать "не поскупиться и открыть ему будущее", причём, "со всей определённостью", на что Аглая Ивановна так же, как и тогда, в Эмсе, а то и ещё громче и язвительней, хохотала ему. В конце концов, Аглае Ивановне вся эта трагикомедия изрядно поднадоела и она, видимо, в сердцах, открыла Николаю Карловичу, что его ждёт. Выходило, с её слов, что отставному надворному советнику фон Зону суждено либо сгинуть прямо здесь, в Берлине, утонув в какой-то "выгребной яме", как совсем даже неделикатно выразилась Аглая Ивановна; либо ещё живым быть заколоченным в ящик под исполнение на фортепьянах чего-то "жутко весёлого", но уже в России. Слыхал ли кто эти слова Аглаи Ивановны, или нет, для автора остаётся загадкою; пересказала ли она сама их кому после ― тоже почти парижская тайна.

И всё-таки, впечатлившийся Николай Карлович старательно пока обходил стороною прикрытые толстыми, неприбитыми досками зловонные сточные канавы, которыми так печально известна современнику столица Пруссии, и которые тянутся через весь город, как утверждают иные исследователи, на несколько сотен миль. Побродив пару часов по Берлину, Николай Карлович утвердился во мнении, что "русский ящик" куда как фантастичней немецкой выгребной ямы, и захлопотал насчёт отъезда, но оторваться от Аглаи Ивановны ― так сразу, не мог.

Оттого-то, как догадался уже читатель, Николай Карлович и представился нынче несколько "стушованным", не высовывался лишний раз, а ежели и слышен был его подрязгивающий голосок, так это почти что и в забытьи: до того впечатлился наш старичок. Но тут и он не выдержал, высунулся-таки:

- Господа, господа, мне, кажется, оч-чень хорошо известно, кто таков наш путешественник!

- И кто же? - спросила Аглая Ивановна, с интересом оглядывая Максимова.

- Робер Фелисите аббат Ламенне, вот кто! Я его сразу узнал. Истинно говорю: аббат Фелисите, то есть совсем даже напротив, то есть и не Фелисите, а противуположно, но ― Ламенне, я по глазам узнал ― Ламенне! Он и к папе в Рим ездил, в газетах писали: прямо из пирамид, и в Рим! Но папа его не принял, потому как этот самый Ламенне заявился к папе разряженным, будто турок из Леванта, и с обидою, что, вот, герцог Ангулемский, будучи восьмидесяти пяти лет, женился на пятнадцатилетней и папа не осудил его, а его, Ламенне, осудил и не дал благословения своего папского на немедленное установление золотого века.

- Вы, Николай Карлович, кажется, подразнить господина Максимова хотите, или в остроумии посостязаться; что ж, состязайтесь, но меня-то по крайней мере увольте! - нахмурилась Аглая Ивановна. - Я сама шутить умею... Так что же там, с Японией и с Апокалипсисом? - обратилась она к длинноухому.

Николай Карлович после этой отповеди спрятался за спину брюнета и не скоро его, кажется, услыхали в другой раз. Длинноухий поспешил удовлетворить любопытство Аглаи Ивановны, и начал:

- Сударыня, господа! Вы все ошиблись и, с сожалением вижу, продолжаете ошибаться. И я ошибался, господа. И дело тут не в этом... человеке, который, уж не знаю, отчего, вообразил себя Талейраном. А ведь известно: Талейран ― "мудрейший отец лжи и патриарх предательства". Я сам читал. Но я ничего не боюсь, я не в России и не намерен туда возвращаться, и я всё скажу. Это недолго, господа, но я сознаю долгом сказать. Это об Апокалипсисе, точнее, об его окончательной отмене...

Слышно было, что в горле у длинноухого от волнения пересохло, он нервничал, тискал и мял лежащую у него на коленях тетрадку. Решимость уязвлённого сердца явственно прозвучала в его словах. Пётр Александрович подумал было, "пока не поздно", встать и уйти, и даже увести с собою столь очаровательно серьёзную Аглаю Ивановну, но взглянув на помещика Максимова, отчего-то решил-таки подождать. Длинноухий собрался с силами и продолжил:

- Впрочем, я всегда сознавал себя русским, хотя и не желал того, и сейчас не желаю ещё более, и на этом пункте можете счесть моё предисловие оконченным. Посмотрите на этого человека, он называет себя помещиком Максимовым. Он с утра вошёл ко мне с разговором, предложил издать мою книгу (длинноухий постучал пальцем по своей тетради). Точно не знаю, откуда он прознал, хотя и догадываюсь (длинноухий бросил выразительный взгляд в сторону брюнета). Он мне предложил издать, хотя мы пять минут были знакомы, и сам же надсмеялся. Он и над всеми вами надсмеётся, верьте. Он, например, писателя Кармазинова не любит. А кто любит его? Но не всякий же идёт смеяться!

- Да оставьте вы, ради Бога, вашего великого гения. Это, может быть, не всякому интересно! - вступил вдруг брюнет.

- Нет, не оставлю! - взвился длинноухий, - слышите, не оставлю! Он о нём сказки сочиняет и Иваном Сергеичем кличет, хотя всякому честному человеку доподлинно известно, что тот ― Семён Егорович! А это, согласитесь, некоторая всё же разница.

- Comment, vous savez déjà mon nom?2 - искренно, как могло показаться, пролепетал помещик Максимов. И в ту же минуту все стали уверены, что он и вправду смеётся, но, верно, всё-таки больше над собою, чем над прочими.

Все рассмеялись в другой раз. Длинноухий помрачнел ― по всему, обиделся окончательно, но как только и случается с людьми такого склада, стал на том, чтобы слова своего не бросать и, чего бы ни стоило, высказаться. К тому же Аглая Ивановна подбодрила его и взглядом и кивком головы. Как только смех совсем стих, длинноухий продолжил, поклявшись себе, что уже "ни за что на свете" не поддастся "проискам врага".

- Меня перелгали... перелгут. Я знаю. И этот ― первый. Этот, и ещё вот (кивнул в сторону брюнета). Будто я за изгнание высших способностей. Но ежели изгнать высшие способности, откуда одной десятой взяться? Впрочем, вы ведь совсем ничего не знаете, господа, и я... я первый, может быть, виноват, а он прав (длинноухий указал на Максимова). Надобно издать, непременно издать, здесь же, в Германии... Я написал книгу, господа, я уж говорил вам о том. Эта книга о способе установления земного рая, ничего не откладывая и никого не дожидаясь (на этих словах длинноухий бросил ещё один выразительный взгляд в сторону брюнета). И вовсе не в Японии, и не для трёх человек, а для всех поголовно. Вы едете в Россию, и вам надо знать, потому что в России, следует ждать, и начнётся. Я чистый социалист, господа, то есть я за теорию и совсем не из политики. Политика ― это сдирание кожи, а кожи сдирать ни с кого не надо, это просто глупо, в конце-то концов. Придайте больше порядку, подкрепите искренним человеколюбием, и пускай всё остаётся как есть: одна десятая правит, девять десятых повинуются. Так от сотворения мира было, так оно и будет; мы все живём в раю, только не сознаём того.

- Не могли бы вы поточнее и... покороче, что ли, высказать, в чём же тогда новизна вашей теории, если всё уж так... ветхозаветно, и, - Миусов прищёлкнул пальцами, - этот ваш... социальный рай, где же он? Мы его не видим!

- Да-да-да! - заторопился длинноухий, - вы абсолютно правы, в том-то и дело, что мы не видим. Ни те, которые в одной десятой, ни прочие. Никто не видит! Но здесь дело только в воспитании, в воспитании и первых, и вторых. Только и именно в воспитании заключается деспотизм, которым меня же и попрекают! Надобны послушание воли для первых, воля к послушанию от последних и... и поколения.

- Не далее как пять минут назад, - перебил его брюнет, - вы, ежели мне не изменяет память, брались утверждать, что ничего и никого ни откладывать, ни ожидать нет нужды, однако...

- Однако, - перехватил длинноухий, - этот никто ничего ещё и не дослушал! Мне приписали идею равенства в смысле понижения уровня наук, образования и талантов. Да зачем их понижать? Разве от этого что-нибудь серьёзное зависит? Будто бы высшие способности не могут не быть деспотами, и оттого их надо бояться! Будто бы вообще надо деспотов бояться! Деспотов надо выращивать, с детства, но одних только умных в своей самодостаточности деспотов. Поверьте, это не сложно, потому что ум их должен заключиться в одном и нацелиться на одно: "без нас всё рухнет!" Жизнь этой идеи должна стать смыслом их жизни. Они должны полностью отдаться этой идее, но они обязаны и взрастить её во всём мире. Идея эта должна поселиться в головах остальных девяти десятых, которые, сами не принадлежа к числу избранных, хотя бы один день в году могли бы со всей неколебимостью истинной веры сказать себе: "я тоже велик, от меня тоже зависит многое, а если вдуматься, то и всё; без меня это всё неминуемо рухнет". Не надо никого ни в чём ущемлять, напротив: дайте образование, самое широкое, дайте свободу, самую полную (она вся, с избытком, вместится в наслаждении), дайте, наконец, хлеба и зрелищ вдоволь. Безграничная власть может основываться лишь на одном ― на вере, не имеющей границ, покоящейся, в свою очередь, на безграничном же упоении жизнью. Оставьте лишь одно, самое неприметное и незначительное, на первый взгляд, сомнение, например: "а что с нами и со всем миром станется, если эта одна десятая, вдруг, пропадёт?" Сомнение неминуемо должно оставаться, без него невозможна целостность чего бы то ни было в нашем мире. Оставьте сомнение, но лишь то, о котором вы наверное знаете, и тогда вы будете гарантированы от появления других сомнений, нежелательных (они, даже если и появятся, будут подавлены тем, что вам доподлинно об них известно), это с одной стороны, а с другой ― получите ту власть, о которой во все века люди мечтали, но достичь её не могли. Это власть истинной веры. Это и есть золотой век человечества, это...

- Однако, на всё это, и верно, надобны поколения и... поколения, - глубокомысленно, как ему хотелось думать, возразил Миусов. - А это время, это сроки...

- А кто вам сказал про время и про сроки? - усмехнулся в ответ длинноухий. - Никому ни время, ни сроки неизвестны.

- Может быть, я и сказал...

Все разом, будто по команде, обернулись к помещику Максимову.

- Может быть, я и сказал, - повторил Максимов как-то слишком серьёзно, что вовсе не шло к его ставшей уже привычно смешною и такой нелепой фигуре. - Матушка моя, покойница, Марфа Ивановна Карабанова, из калужских Карабановых, может, слыхали? Известный в тех местах род. Так вот, она, страдалица, в годину нашествия императора Наполеона, после того, как извергу анафему по всем церквам возгласили, будучи под впечатлением, Апокалипсис принялась читать. Утром, ещё в постели, читает; днем, за щипанием корпии ― читает; к вечеру, гости съедутся, она без чтений и толкований никого не отпустит; ко сну отходить, так без главы Откровения и Морфей не брал, было. Я, по тому году двухлетний младенец, так и запомнил её лицо, склонившееся над колыбелькой ― глаза горящие, образ одухотворённый, слова какие-то шепчет: страшно! Я, конечно, ничего не понимал (что может понять двухлетний), но впечатлился и, подросши, спрашивал: что, дескать, за слова такие, или мне почудилось. Я спрашиваю, а мне не отвечают, таят. Матушка-то, как лихоимцу от Малоярославца поворот сделали, до зимы ещё читала, а зимой, как раз в сочельник, и преставилась. Доктор сказал, будто от исступления нервов, что это совершенно новая, неизвестная прежде медицинской науке болезнь, и что следует её назвать апокалепсией, по чтению, значит, матушкину, в могилу её сведшему. И прибавил, что болезнь могла к младенцу, то есть ко мне перейти ― с молоком али по внушению.

- Эта ваша странная болезнь... я надеюсь, rien de sérieux3, - обеспокоился Миусов.

- О, нет-нет, не извольте беспокоиться! Здоров, как свинья, то есть как бык. Как критский бык! - отвечал помещик Максимов, улыбаясь. - Да и нет такой болезни, в природе не существует: лично в медицинских книгах справлялся; докторов спрашивал: ни-че-го! А матушка преставилась! Да и я, как в сознательный возраст вошёл, замечать за собою начал: рука сама к Евангелию тянется порой, а стоит раскрыть, оказывается ― Откровение Иоанна! Читаю ― волосы дыбом, слёзы из глаз, так и льются, весь горю, а оторваться не могу: за-во-ро-жон! И представьте: одним глазком страшное читаю, а в другом соблазнительные картинки ― так и мельтешат, так и мельтешат! Я ведь и сам когда-то пописывал ― и по альбомам, и в журналах столичных дерзал, ещё как дерзал! Киреевский хвалил, Катков в ладошки, бывало, хлопал; все ладошки отобьёт уже, хлопать не может, и давай кричать: аплодисман, аплодисман! И с писателем Кармазиновым на короткой ноге бывал, и даже, помню, любил его; а когда он мне сказал по одному поводу, что "ваше произведение хорошее, но болезненное", - враз разлюбил.

- И что же такое... "болезненное" вы писали? - поинтересовалась Аглая Ивановна. Вид её был очень серьёзный, она помрачнела как-то, с того самого места, как Максимов про свою будто бы несуществующую для медицины болезнь распространился; и очень это все заметили; первый ― Иван Петрович, потому как он с Аглаи Ивановны глаз не сводил.

- А! - Максимов махнул рукою и весь зарделся, совсем как мальчик-гимназист. - Was Du verlachst, wirst Du noch dienen ― над чем ты смеёшься, тому и послужишь, как немецкие профессора учат. Всё больше про женский пол, про... сладенькое... На полиандрию решался намекать! Уж больно, прошу извинить подробности, скучно было мне это, догматическое-то наше, моногамное; для священнослужителя какого-нибудь сельского оно, пожалуй, и в самый раз, а...

Тут Пётр Александрович, почуяв, что Максимов, чего доброго, пустится в "полиандрические вольности", чему, надо отметить, и сам Миусов был горячо, хотя и не совсем открыто, а, так сказать, в своём кругу привержен, оборвал его:

- И что же, ваши сочинения успех, может быть, имели?

- Что вы, что вы! Цензора запретили. Каткова специально приглашали... куда следует, и он мне после сам говорил: Il est très mauvais, говорит, votre jeu de mots, très spirituel, mais injuste...4 Сам платочком глазки утирает, руку мне жмёт и говорит: жди, брат, оpera posthuma.5 Так и сказал!

Брюнет, всё дёргавший, в продолжение сего "откровения" сидящего с ним рядом фон Зона за полу его древнего сюртука, наконец не выдержал, взвизгнул от удовольствия и расхохотался, крича: "Браво, Максимов! Вы правы, Максимов! Я тоже хочу вашей апокалекпсии, поделитесь!" Миусов, недоумевая, дурачат ли тут всех, или что всё-таки серьёзное, и не в силах сам догадаться, хмурился и улыбался одновременно и всё оглядывался на Аглаю Ивановну: ему очень хотелось немедля встать и уйти, и увести с собою эту странную, эту какую-то дикую в его представлении и обворожительную в её природной дикости женщину, но он не знал, как к этому делу приступить и всё пытался уловить момент. Аглая Ивановна между тем никакого внимания на Петра Александровича не обращала, встречала его ищущие взгляды холодно и отстранённо, и была, казалось, поглощена какою-то своей, особою, внутреннею заботой. Она будто чего-то поджидала, какого-то ответа. Фон Зон выглядывал из-за плеча громогласного брюнета и меленько, дрязгло подхихикивал, не решаясь вполне высунуться. Иван Петрович, вздрогнувший было от "полиандрии", успокоился, и с широкою, во всё лицо, глупейшею улыбкой продолжал наслаждаться лицезрением Аглаи Ивановны; что-то беспокоило его в ней, будто он уже видел когда и эти глаза, и лицо, и фигуру...

Один длинноухий знал, что ему делать и что именно сделает он в следующий момент; он ещё подбирал какие-то слова, но идея, ради которой он согласился вытерпеть это своё посмеяние, давно уже выскреблась в его голове, и он подумал, что решить надо сейчас, сейчас или, возможно, никогда. От волнения он несколько задыхался, но сознание его было ясно и в голосе прозвучали твёрдые и властные нотки.

- Это очень просто, господа: в каждом человеке есть такая необходимость ― знать, об чём думает другой. Не каждый её сознаёт, не каждый верит в неё, но каждый ощущает, хотя инстинктивно. Оттого-то и возникает ложь среди людей, что на место веры ставится ощущение. Я верую ― сам, правда, точно не знаю, во что, но для истинной веры это не важно. Для веры ничего кроме веры и ненадобно. И я наверное знаю, что этот человек думает о том, что Бог нам ничего, кроме уничтожения и страшного, последнего суда не обещал.

- Истинная правда! Именно, именно так и верую! - воскликнул Максимов. - И ещё верую, что всех искателей рая, как и искателей Бога, пускай и на земле, надо, всех скопом и поодиночке, к лику святых причислить; причислили же Иоанну д'Арк, ведь тоже ― проливала кровь, а была добра как ангел! И не за счастье человечества, замечу, проливала, а совсем даже за другое. Смешно ведь верить в такую нереальную вещь, как счастье человечества... Нелепо служить такому идеалу. Человечество без страстей и без пороков ― да это... это Голландия какая-то, это стклянка с бактериями, увольте-с!

- А вы, кстати, случаем лампадку перед карточкой Бакунина не держите? Оно похоже... - высунулся-таки Николай Карлович, но тут же и снова погас и спрятался.

- Истинный крест, держу! Достоин! - заметно обрадовался Максимов; он, вообще, кажется, начинал торжествовать.

Но длинноухого трудно уже было сбить с взятой линии, он лишь сверкнул на Максимова горящими глазами фанатика.

- Не надо никакого Апокалипсиса, господа, это не закон. Истинный, безграничный деспотизм воспитания и даст золотой век, он и есть единственно возможный золотой век. Одна десятая... думаете, через кровь только, а вовсе и необязательно. Соберите власть и финансы в один кулак, вот вам и одна десятая. Накормите и дайте зрелищ остальным девяти десятым, и они забудут бунтовать. Сначала будут те, кто с кровью и за кровь, но я убедился, что не в них сила. Сила в других, в будущих. О, это время, это немалое время, но это будет. Думаете, я об себе забочусь, как бы и мне в эту одну десятую изловчиться, - нет, меня идея жжёт. Будут и первые, и другие, и вовсе не надо у тех мозг отнимать, они сами до крайности опростятся, дайте им лишь пример, покажите наглядно и во всём блеске владеющего своим счастьем простеца, им и довольно. Дайте такому иллюзию, что от его желания зависит будущее и история, он вознесёт себя превыше Цезаря и Наполеона. Он себя мировым гением сознает. Надо много маленьких Бонапартов и к ним Талейранов, вот, к примеру, таких, как... и более ничего ― само устроится. Десяток убьёт себя, сотня умом тронется, ну и чорт с ними, остальной миллион, или миллиард здесь обожиться захочет. И так захочет, что на всё ради того пойдёт и на всё согласится, на любую покорность, лишь бы себе в удовольствие. Умолять станет, чтоб его поскорей покорили, лишь бы убедиться, что в этом его высшее и конечная цель, и другого конца не бывает, потому что не может и быть. Оттого мне и нужно спиритизму, потому как я хочу с духами будущих людей говорить, и говорить на равных, а не с истлевшими, с ветхозаветными, хотя бы и с самыми рассвятыми на весь свет. А кто самый будущий? А возьмите иного персонажа от прозорливого писателя али философа, вот вам и человек будущего. Ещё не человек, конечно, да, может, никогда и не вочеловечиться ему, но не этот, так другой. Всех перебрать... множество, а их, кстати сказать, и всего-то раз-два и обчёлся.

- С чьими вы сказали д-духами? - опешил Миусов.

- Вы не ослышались, да и я не оговорился: именно с духами иных персонажей. - Длинноухий был твёрд как скала, он наконец добрёл до своего, потухшего было, фонаря. Теперь он глядел на Аглаю Ивановну, но не просящим, а то и вовсе ― умоляющим взглядом, как следовало бы, верно, ждать от такого момента, а взглядом равного, если не высшего существа.

Иван Петрович вскочил как ужаленный, уронив свой стул: до него наконец дошло, кто эта, столь поразившая его женщина. Он смотрел на неё с восторгом и... с ужасом. Ему представилось вдруг, что, войди сейчас, в эту самую минуту, в комнату Свергайлов, дело кончилось бы чем-то крайне ужасным, возможно что и смертоубийством, либо, напротив, каким-то даже религиозным, экстатическим сумбуром и примирением между ними.

Впрочем, никому до Ивана Петровича и обуревавших его в ту минуту чувств не было никакого дела; взгляды всех были обращены на Аглаю Ивановну.

- Душно, господа, - молвила она, дотронувшись до ворота своего закрытого платья. - Душно и... прошу меня извинить, - обратилась она к длинноухому, - сеансов более не даю. Кончено с этим.

Первым сообразивший дело Максимов, пока остальные (исключая Ивана Петровича и длинноухого) бросились уговаривать Аглаю Ивановну (и первый ― Николай Карлович) "сделать одолжение", "смилостивиться" и проч., подбежал к окошку и, довольно бесцеремонно отодвинув столбом стоявшего Ивана Петровича, распахнул створки.

В комнату ворвался свежий воздух. Максимов легонько подтолкнул Ивана Петровича в спину и зашептал: "Идите же, просите, вам ― не откажет, не посмеет..." Иван Петрович вздрогнул внутри себя: "Не посмеет! Что бы то значило?", но тут же, подталкиваемый сзади Максимовым, сделал несколько шагов ("Точно манекен. Да что это со мною!"). Аглая Ивановна, по-прежнему держа руку на груди (рукав узкий, плотно обхватывающий руку около кисти, заканчивающийся бархатным обшлагом с коротеньким плиссе той же материи, - заметил Иван Петрович), смотрела Ивану Петровичу в лицо, взгляды их встретились. "Иван Петрович... кх-кх... Г-в, мой можно сказать, друг, во всяком случае приятель, светлая голова и вообще... странствующий рыцарь", - донеслось как из другого мира; это Пётр Александрович Миусов, слегка, конечно, по своему обыкновению привирая, наспех рекомендовал Ивана Петровича Аглае Ивановне. "Ангельчик, маточка! Мы в раю, готов признать! И пальмовые ветви с белыми одеждами ― признаю! А Японию, немедля ― отрицаю. Как же...", - присюсюкивая, лепетал Максимов. Надрыв, почти надрыв, готовность к надрыву и предчувствие его, и страх его и обречённость ему ― вот что прочёл Иван Петрович, как он впоследствии, по истечении времени мне рассказывал, в глазах Аглаи Ивановны.

- Прошу вас...

- Вы?..

- Я никогда этого не думал, я не могу этого представить...

- Ну что ж, господа, будь по-вашему! - с наигранной весёлостью воскликнула вдруг Аглая Ивановна. - Да таким велеречивым ходатаям просто невозможно отказать! Нынче же вечером, господа, приглашаю...

Все вокруг одобрительно зашумели, Миусов поцеловал Аглае Ивановне ручку и что-то проговорил о том, что "явлений спиритических он не может вполне отрицать, к тому же...". Больше всех суетился Николай Карлович; он имел на обещанный, и твёрдо, причем, обещанный сеанс свои виды, и связаны они были с надеждою на "перемену судьбы". Длинноухий, сжимая побелевшими в костяшках пальцами свою тетрадку, резко, точно переломленная палка, поклонился и вышел вон. Аглая Ивановна много смеялась, показывая свои ровные, белые, восхитительные зубки, но по-прежнему не отнимала руки своей от груди. Голубые глаза её отчего-то потемнели, в них сверкнула хищная искорка. Максимов забегал к ней то с одного боку, то с другого, приговаривая: "Прекрасно, восхитительно! Всё узнаем, всё, наконец, узнаем, ангелы скажут... и про одного человечка скажут, хе-хе, без которого гости веселятся..." Брюнет неожиданно предложил шампанского, Миусов спохватился и горячо стал просить Аглаю Ивановну "оказать честь и отобедать; он знает ресторан, отличная кухня и без немецких кунштиков". Аглая Ивановна немедленно согласилась, но отчего-то дала руку не Миусову, а Максимову. Громко разговаривая и смеясь, все вышли.

Иван Петрович остался в нумере Свергайлова один. Мысли его мешались, сознание мутилось, он вернулся к окну, постоял с минутку, что-то вспомнил, перегнулся через подоконник и посмотрел вниз.

Завёрнутого в тряпицу образа, выброшенного зачем-то Свергайловым (Иван Петрович не сомневался, что именно Свергайлов бросил образ, спасая его, а, возможно, подавая тем самым какой-то знак), под окном не было.

КНИГА ТРЕТЬЯ

АНИМИЗМ, ИЛИ ЗЕРКАЛО ЧЕЛОВЕКОЛЮБИЯ

Из души своей возьмите лишь то, что принадлежит Богу.

Неизвестный автор

1. HABENT SUA FATA LIBELLI 1

Nous sommes tous malheurux, mais il faut les pardonner tous.2

Всякий начинающий автор, дойдя в выдуманной истории своей до некоего пункта, поддаётся соблазну лёгкости построения нового мира, и в душе его раздаётся ликующий вопль: "Увидишь всё!". Всякий начинающий автор думает, что с ним происходит и должно ещё произойти ровно то же самое, что происходило уже, что происходит и что будет ещё происходить с другими начинающими авторами. Всякий начинающий автор сравнивает себя только и исключительно только с теми когда-то начинавшими авторами, которые впоследствии получили признание и немедля оставили свои сравнительные штудии.

Начинающий автор, который: чужд ликования, слеп как старая лошадь, не знаком с кастильским наречием и несухорук, ни о чём серьёзном не думает и ни с кем себя не сравнивает, в высшей степени подозрителен.

(Кто хотя единожды сталкивался с понятием гордости смирения, тот поймёт сразу; девственным натурам лучше бы закрыть эту негодную книжку и расспросить о случившемся в дальнейшем какое-нибудь доверенное лицо, например ― русского, в смысле именно русского критика. Дело в том, что только русские и именно русские русские, а не норвежские русские или японские русские критики овладели искусством лишения девственности под видом обогащения знанием даже ангелов небесных (так сказать, рыночные отношения в особо извращённой форме платонической, но деятельной любви), и в этом смысле всякий из них ― непревзойдённый мошенник, или, выражаясь сообразно обстоятельству речи, scriptor elegantissimus.3)

Читателю, без всякого понуждения к тому отказавшемуся от плевания в раскрытую на этих словах страницу, остаётся утешиться сознанием, что лучшее из созданного человечеством осталось в неизвестности. Способна ли такая кондиция изменить, пускай и не в одночасье, картину видимого мира, - вряд ли. Однако, прежде чем решаться на жертвенное служение втуне, заберитесь-ка лучше на Луну, посмотрите оттуда на землю и, чем чорт не шутит, вдруг да и увидите кое-что из прежде не замечавшегося, хотя и замечательного. Например, наш древний, основанный легендарным потомком Сима, брата Иоафетова (но тому уже, кажется, почти никто у нас и не верит), городок с подгородным монастырём.

Иван Петрович возвратился к нам на осьмой, верно, день после берлинского своего приключения, описание которого, хотя и неполно, да и оборвано на средине, но всё же даёт представление о некоторых произошедших в Иване Петровиче переменах, а также, краешком, приотдёргивает занавеску, за которой автор до времени скрывает (или тщится скрыть) главное в этой весьма тёмной, а местами и загадочной истории. Вычтя из названных осьми дней двое суток пути поездом из Берлина в Санкт-Петербург, ночь в столичной гостинице, да ещё, почитай, день на перекладных к нам, читатель получит число дней из жизни Ивана Петровича Г-ва, незатейливо утаённых автором от читателя. "Ага! - потирает ладошки неделикатный и нетерпеливый читатель, - здесь-то, в этих четырёх днях он и зарыл свою жучку!", имея, кажется, в виду, что произошедшее в Берлине, будучи, наконец, открытым, каким-то образом и, вероятнее всего, уже при конце истории, прольёт свет на собрание нагромождённых в предыдущих книгах галлюсинаций и прояснит, наконец, авторский замысел.

Увы доморощенным прозорливцам, но это не так, или не совсем так, и вскорости автор ― лично, или прибегнув к помощи сговорчивого, и даже порою чересчур, до податливости сговорчивого Ивана Петровича, предоставит на сей счёт неопровержимые доказательства. Другое дело, сочтёт ли их таковыми привереда-читатель; но это, уж извините, не автору мечта.

Было Ивану Петровичу на ту пору около двадцати семи лет; чем-нибудь выдающимся во внешности природа его не наградила, но зато ум его был если не скор, то крепок. Если автор и оговорился насчёт будто бы чрезмерной податливости и мягкости, усмотренной в характере его, то сделал это даже, может быть, вопреки собственному мнению, для того лишь, чтобы выпятить свою значительность в едва только начатом и всё ёще предстоящем деле, с одной стороны, а с другой ― из некоторой досады, испытываемой по случаю... Впрочем, и об этом ― в своём месте!

Родители Ивана Петровича были из небогатых каких-то дворян и давненько уже не живы; именьице их родовое, заложенное-перезаложенное, Иван Петрович, по вступлении в права, продал, рассчитался с кредиторами и на оставшиеся скудные средства положил, хотя и внатяжку и едва не на хлебе с водой, но непременно закончить университетский курс: не случилось. Нежданно-негаданно свалилось наследство ― от какой-то троюродной, по отцовской линии, тётки; ход мыслей Ивана Петровича враз переменился, московский университет он оставил и подался в столицу. Впрочем, слышал я, что было то ещё и не наследство, а лишь надежда на него, почти даже мираж, но таков уж мой Иван Петрович: минутное почитал твёрдым, а основательное ― стариковской чепухой и вздором.

В столице сбережения его как-то разом вышли, дело с наследством затягивалось и истончалось до невмещения даже надежд; да и размеры наследства, поначалу сильно впечатлившие молодого человека, оказались одного свойства с шагреневою кожей ― сжимались от известия к известию, исправно получаемых от хлопотливых, всегда отыскивающихся при таких случаях практических людей.

Иван Петрович, конечно же, перебрался с квартиры в углы, что-то писал ― больше ночами, о чём-то грезил, какую-то, кажется, вещь снёс и оставил в редакции одного толстого журнала; возможно, она и до сих пор там лежала бы, но... Дальше больше туману, нежели определённости: Иван Петрович не очень-то распространялся об этом периоде своей жизни; даже и в дружеском разговоре, стоило задеть тему, он замолкал и замыкался в себе, и ничто уже не могло в этот вечер вывести его из задумчивого состояния. Кажется, что-то там было, что-то почти случилось, какая-то неприятная, пускай и воспоминанием, история выдумалась ему тогда; ну да это уже не наше дело.

Наконец, фантазия о наследстве решилась; сумма оказалась, несмотря на все страхи и опасения, вполне приличною, а, со слов самого Ивана Петровича, чрезмерно приличною. Столица Ивана Петровича более не прельщала: соблазняющие, блестящие покровы давно уже спали, открылось гнойное, в струпьях и с миазмами тело гальванизированного мертвеца; возвратиться в Москву, в университет ― и мысли не возникло: кто ж осмелится заглянуть в глаза себе, вчерашнему? - не ровен час, придётся привстать на носки...

Ко всему обнаружилась болезнь, доктора напугали, рекомендовано было сменить климат, занятия (или обрести их, наконец), а лучше поехать куда-нибудь на воды, подлечиться.

Здесь-то Иван Петрович (кажется впервые в своей жизни) проявил невиданную в нём прежде практичность и рассудительность: пока выправлялся паспорт и дохлопотывались некоторые дела, он явился в наш город, мигом обзавёлся кое-какими знакомствами (что, при деньгах, с характером, да ещё и в уездном городке, вещь вовсе не фантастическая) и, в месяц, присмотрел и приобрёл себе дом, имея, как выяснилось, твёрдое намерение поселиться у нас. Случилось это что-то около году назад.

Надо ли говорить, что он сразу и почти во всех наших домах был принят, и принят очень хорошо и с каким-то даже кое-где ожиданием. А вышло ещё и так, что как раз появилась в печати когда-то почти давно, чуть ли не в прежней его жизни, оставленная в редакции одного толстого столичного журнала та самая вещь, о которой он и думать забыл и которою он уже не так гордился и даже, напротив, теперь, может быть, постеснялся бы её и близкому человеку показать. Дело было нехитрое: толстый и гремевший некогда журнал этот хирел, авторы расползлись, подписчики разбегались, ставить в нумер было совсем уже нечего, вот кто-то из редакционных и вспомнил про рукопись, хотя и имевшую на себе тень несомненного таланта (мало ли таких!), однако... Короче говоря, рукопись кое-где подправили, кое-где подгладили, кое-где подсократили и "выпустили в мiр".

Была это какая-то не вполне ясная поэма ― нечто о вернувшемся, хотя и не названном прямо, но можно было по тону догадаться, что о Христе, о встречающих его простецах-апостолах; возвращение это, будто бы, состоялось по обетованию, едва ли не сразу после вознесения, пока некоторые (а вышло, что и все) из приверженцев новой веры не успели ещё соединиться с вдруг обретённым Богом своим на небесах; о растерянности этих простецов, внезапно сознавших, что, вот, мир кончился, и что спасти кого-либо, кроме узенького кружка причащённых и причастившихся, уже не удастся; о том, что миссия их, такая великая и такая обещающая, едва только столь славно начавшись, сразу и едва ли не с будущим позором для них, так непостижимо тихо и так неоправданно мирно закончилась; об испуге их на этом, смешавшемся с невыразимою радостью от встречи с Ним, изрядно портящем и почти сводящем на ничто самоё радость; о, наконец, тёмной и страшной, но открыто не произносимой и, тем не менее, ясно прочитываемой и узнаваемой мысли, вкравшейся разом во все эти, считанные по пальцам и почти уже утвердившиеся в тщете ожидания и упорстве начального подвига души; и о бесхитростно-весёлом, открытом и исполненном тихого ликования, без тени печали и грусти, всё проникающем и всё прощающем взгляде на них их Учителя...

Не без толики ехидства замечу, что вряд ли кто из нашего интеллигентного общества понял вполне мысль автора поэмки; оно и понятно: в рукописи она читалась несколько иначе; от сокращений и сглаживаний акценты в кое-каких местах переменились, характеры выровнялись и почти что и стушевались; однако, верно и то, что вряд ли кому в голову пришло ― понимать; довольно и того, что: известный столичный журнал, что язык автора бойкий и не без художественности, направление ― прекрасное, хотя и слегка, может быть, с ретроградинкою; вывели, что не столь умно, сколь многообещающе. Донесли, было слышно, и до монастыря, но там, что называется, пожали плечами. Впрочем, были и иные мнения, но об этом ― чуть погодя.

Дом, приобретённый Иваном Петровичем, был нестарый ещё, построенный в предшествующее царствование, оставившее по себе память в наших краях, помимо прочего, недавно лишь упразднёнными военными поселениями. Уездные наши либералы и критики поговаривали промеж собою об этом удивительном явлении русской жизни (известно: иронизируя), как о попытке устройства государственной фаланстеры (то бишь фурьеристского "рая") для нижних сословий. Не забыто ещё было и мнение самих военнопоселенцев о том, что такую вот жизнь учредил для них не кто иной как сам сатана.

Дом, приобретённый Иваном Петровичем, кстати говоря, и принадлежал когда-то одному из военнопоселенских начальников, именно генералу Мовесу,* убитому в холерный бунт ещё тридцать первого года прямо на главной площади нашего городка. По смерти генерала в доме осталась проживать его вдова с многочисленным семейством; хозяйство вела по-немецки ― крепко, основательно, содержа и дом и службы в порядке и в исправности. С кончиною генеральской вдовы многое в строении и особенно в службах, конечно, понесло урон; однако сведующие наши люди, все как один, сошлись во мнении, что покупка была стоющею, сделана была в удачное время, и наследники генеральши получили много две трети истинной цены. Словом, Иван Петрович сразу же и сильно возрос в глазах наших коммерсантов и матерей иных семейств, иначе говоря ― получил кредит.

Городок наш, как говорилось уже, хотя и древний, но всего-навсего уездный; оттого-то и спрашивать с него каких-нибудь там несусветных чудес может взбрести на ум разве какому чудаку. Сев на извозчика да проехав, не спеша, по длинному ряду улиц, не встретите вы ни одного даже трёхэтажного здания; здесь вовсе нет сжатых, сомкнутых домов, а напротив ― дом от дома находится на значительном пространстве, занятом или садиком, или палисадником, или же огородною зеленью; сами улицы, хотя и содержатся в безусловном порядке, но всё ж таки большей частью немощённые; однако есть что-то мирное, патриархальное во всей его физиономии, что-то успокаивающее душу, как высказался об одном подобном нашему городке один знаменитый у нас писатель, знающий, опять же, толк и в градостроении, и в характере уездных городков русских.**

Так вот, если ехать на извозчике с пароходной пристани, да переехать наш главный, через реку мост, а там сразу же и взять влево, то не дольше, чем в пятнадцать минут (наши извозчики ездят лениво, не спеша), проехав казармы, выстроенные ещё при светлейшем графе Аракчееве и по сей день без его имени никак и не упоминаемые, вы очутитесь в той самой улице, где и стоит дом, столь счастливо приобретённый Иваном Петровичем. (Следует только сразу же, не минуя перекрёстка, свернуть либо налево, либо направо, - я уж, ей Богу, запамятовал.)

Дом Ивана Петровича имел каменный фундамент, сам же деревянный, о пяти окнах, выходивших в улицу, с мезонином; дворовый фасад дома был удлинён, на выступах мезонина имелись крытые террасы с фронтоном. Снаружи дом обшит был тёсом и когда-то окрашен в зелёный цвет, такою же зелёною краскою была покрыта и его железная крышка. При доме имелись два флигеля с службами в усадьбе, довольно, по городским нашим меркам, обширной. Комфорту, впрочем, в доме недоставало.

Всего в доме насчитывалось до шести комнат, не беря залы, из которой две двери вели в две небольшие горницы довольно тёмные, потому что окна из них выходили в длинные сени, служившие коридором; в одной из горниц помещался буфет, а другая оставалась запертою. В двух комнатах нижнего этажа Иван Петрович устроил: в одной ― кабинет, в другой спальню. Стены обеих комнат, в которых прежде устраивались детские, были выкрашены по штукатурке голубою краскою; окна выходили в сад. Иван Петрович перекрашивать комнат не стал, обоев клеить поленился, оставил как есть, только уставил подходящей и купленной у нас же, по случаю задёшево, мебелью в стиле орехового рококо.

Здесь следует по порядку, пожалуй: как бы читатель не заблудился. Войдя в дом, вы попадали в сени, как уже говорилось, довольно длинные; оставив одесную дверцу в помещение, занимаемое кухней, и пройдя во всю длину сеней, вы очутывались в передней, где, кроме вешалки и стульев, стоял небольшой круглый стол и висело старое, тусклое, в громоздкой, под красное дерево раме зеркало; из передней вы могли уже либо попасть в залу, либо, поднявшись по лесенке, взойти в мезонин.

Вообще, зала была самым примечательным помещением во всём доме. Только она да ещё передняя комната были оклеены обоями, светло-песочного цвету. В зале, как и в прочих комнатах, помещалось по огромной, до несоразмерности кое-где, покрытой изразцовой плиткою, печи; в углу залы установлен был круглый стол, покрытый красивой плюшевой скатертью, до полудюжины мягких стульев без подлокотников вокруг него; диван стоял позади стола, ближе к стене; два мягких кресла ― ближе к дивану. Освещалось всё это "великолепие" большой висячей (над столом) круглой лампою с белым абажуром и несколькими бра, развешанным по стенам. На одной стене висела пара оставшихся от прежних владельцев портретов: один представлял важного генерала с лентой и звездой (поговаривали, что это и был тот самый, убиенный генерал Мовес); на другом изображён был румянолицый, пышущий здоровьем молодой человек, лет двадцати, не более, одетый по моде начала века ― в белую рубашку с стоячим крахмальным воротником, высоким и не в меру тугим, получившим (чорт знает отчего) у модников того времени название vatermörder,4 а поверх рубашки ― в двухцветном, канареечно-голубом атласном жилете. Над диваном была ещё одна картина ― дурно исполненная копия "Асиса и Галатеи", густо по углам засиженная мухами. Все попытки прислуживавшей Ивану Петровичу старухи отчистить это произведение искусства от следов ваалова народца, без всяких объяснений пресекались, и старуха, в конце концов, забыла думать о срамном изображении.

Старуха эта, из наших бедных мещан, именем Матрёна, служила Ивану Петровичу кухаркою и прислугой; муж её, одноногий глухой старик, из бывших военнопоселенцев, исполнял должность сторожа, садовника и истопника. Надо, походя, отметить, что один из новых в нашем городе знакомцев Ивана Петровича, а именно Михаил Осипович Ракитин, знавший у нас, как скоро убедился в том и сам Иван Петрович, буквально всех, настоятельно почему-то рекомендовал Ивану Петровичу принять прислугою одну молоденькую девушку, проживавшую ещё недавно по генеральским как раз местам, да в столице, горничною; но Иван Петрович, рассудив про себя, вежливо отказал. Михаил Осипович сделал вид, что ему всё равно, но какую-то обиду, кажется, затаил в себе. Спустя пару дней после того разговора, Иван Петрович, повстречав Михаила Осиповича в одном доме, было, горячо извинялся за свою чёрствость и, якобы, нежелание войти в обстоятельства, и тут же просил Михаила Осиповича снизойти и передать бедной девице, на руках у которой, к тому же, оставалась безногая старуха-мать, четвертной билет ― в виде воспомоществования. Михаил Осипович билет взял, Ивана Петровича извинил и даже подбодрил: дескать, всем нуждающимся, как ни старайся, а не поможешь; но сделано всё это было с какою-то едва ли не усмешечкою и именно снисходительно. Впрочем, эту детальку Иван Петрович уже после, некоторое время спустя, вспоминая, про себя отметил.

Михаил Осипович с самого появления в нашем городке Ивана Петровича, именно что прилип к нему, особенно после того, как стал известен факт литературного дарования пришлеца и некоторого, видимо, признания его в столичных кругах. Поэмку Ивана Петровича он, в глаза, расхвалил почём зря, и даже сам её читывал, по горячему следу, в иных собраниях, срывая у восторженных девиц и их мамаш аплодисман; но, скоро почуяв, что чтение это делает успех вовсе не ему, а падшему в наш городок, будто некая звезда, автору, от чтения начал отказываться и незаметно перешёл на критическую, по отношению и к поэмке, и к её творцу, сторону.

Иван Петрович, впрочем, многого из происходившего вокруг него и непосредственно его персоны касавшегося, не замечал, а то, что само бросалось в глаза, отодвигал в сторону, как бы брезгуя. Занят он был, с внешней, так сказать, стороны, своим здоровьем; и тут открывается ещё одна, поначалу обойдённая неловким автором и даже задвинутая будто бы в угол, особенная достопримечательность нашего городка: заведение минеральных вод, начавшееся благодаря стараниям легендарного доктора Гаса и, ко времени приезда к нам Ивана Петровича, вполне уже превращённое в северный русский Эмс и даже, может быть, более того. (Автор сам в Эмсе не бывал, знает об нём из рассказов Ивана Петровича, оттого-то и склонен нахваливать свой насест, а там пускай иные рассудят.)

Заведение наших минеральных вод располагается в черте города и как раз в той его части, где поселился Иван Петрович. Изрядно напуганный (о чём уже говорилось) столичными докторами, Иван Петрович с головой погрузился в заботы и хлопоты о своём здоровье ― так, что одно время вовсе пропал из виду. Заведение наше настолько ему пришлось, а воды и грязи так хорошо помогли, что Ивану Петровичу пришло в голову отложить до другого года уже решённую было поездку в Эмс, что и было сделано. Он сам после, уже по возвращении своём из Германии, рассказывал, что поехал в Эмс скорей по инерции, нежели от необходимости, и что тамошние доктора немало удивлялись такой его причуде.

Ещё один новый его знакомец, из наших городских чиновников, Пётр Ильич Перхотин, человек тоже молодой, но не по летам рассудительный и с мыслями, произнёс тогда (а дело было в трактире "Столичный город", где Пётр Ильич любил поиграть на билиарде, в компании наших молодых и прогрессивно настроенных людей) нечто вроде короткой и энергичной, хотя и сбивчивой речи, в которой, помню, были патриотические слова про "самобытность и оргигнальность нашего города, даже его будущее", которое должно покоиться, по мнению Петра Ильича, на двух китах: "с одной стороны ― заведение с больными телесно, с другой ― духовная болезнь и свои лекаря..."

Под "другой стороною" Пётр Ильич разумел наш подгородный монастырь.

В городе нашем всегда помнили о подгородном монастыре и даже интересовались им, особенно с тех пор, как в предыдущее царствование монастырь повысили чином, то есть перевели из третьего класса во второй, а к прославившимся старцам нашим потекли не только простолюдины, но и самые знатные господа, и едва ли не со всей необъятной империи. От города до монастыря было не более версты с небольшим, то есть всего минут пятнадцать пешего ходу; мимо города никто из паломников, страждущих и любопытствующих не проезжал, так что позабыть об своём монастыре у города не находилось ни резона, ни возможности. Впрочем, среди интеллигентной части городского общества всё-таки и всегда, кажется, сохранялась чувство некоторой дистанции между городом и монастырём; и то: монастырь, глядишь, скоро и до самых небес достанет, а городу... городу надо жить.

Вот, к примеру, взять хотя бы расходы на освещение городских наших улиц. Пётр Ильич Перхотин, человек, как уже говорилось, въедливый и основательный, подсчитал как-то, что содержание одного только керосинового уличного фонаря обходится городской казне в 125 рублей серебром на год! Математики наши перепроверили и схватились за голову, то есть доложили по начальству; городское начальство Петра Ильича заметило и (негласно, разумеется) распорядилось в лунные ночи на фонарях экономить.

В остальном же у нас город как город, не хуже прочих порядочных, и даже имеет свой городской сад (хотя и не сад, а всего-навсего рощу, названную по имени владельца её, одного из богатых наших купцов, Смуровой) с воскресными гуляниями.

Иван Петрович в этот год многих в нашем городе узнал, со многими сошёлся, его принимали, им интересовались, но мало-помалу первый, живой интерес стал убывать, и на Ивана Петровича начали смотреть как на одну из городских достопримечательностей: были наше заведение минеральных вод и наш монастырь, прибавилось ― наш поэт.

* "Что-то мне, хотя и смутно, напоминает фамилия этого генерала, - обмолвился как-то г-н Обладатель прав. - Что-то в ней даже не немецкое, а скорей ― французское, даже старофранцузское слышится". И, надо отдать должное изумительному филологическому чутью нашего, горячо всеми нами обожаемого, руководителя: mauvais ― дурнушки, али мовешки (франц.); первичное значение этого словца ― "наделенный плохой судьбой", более поздние значения ― "плохой, злой, скверный, дурной", mauvaise tete ― вздорный человек, смутьян. Le Mauvais ― Дьявол; старые французы прозывали так чорта ― "дурной". - Прим. нагло списавшего откуда-то Администратора 19/259.

** "Узнаю почерк давнего и доброго знакомца! - ухмыльнулся г-н Обладатель прав на этих самых словах. - Михаил Евграфович, и верно, характеру ваших городков был большой знаток!" Речь, разумеется была о Михаиле Евграфовиче Салтыкове-Щедрине, всеобщем любимце уездных русских матерей, заметил на этом месте г-н Личный секретарь. - Прим. Администратора (откуда кому другому?)

2. РУССКИЙ АМБИГЮ1

Je suis malade tout à fait,

mais ce n'est pas trop mauvaus dtre malade.2

Ф.М. Достоевский

" ...Если уж Москва с десяти часов вечера пустеет, то у нас и того раньше. Это вам не Петербург с его ресторанами и кондитерскими!" - так наставлял Ивана Петровича Михаил Осипович Ракитин, удобно устроившись на диване с рюмкою подогретого красного вина. После закуски и чаю он чувствовал себя в отличном расположении духа, смеялся, много и зло говорил и, казалось, вовсе не собирался уходить.

Дело было в мае, ровно за месяц перед тем, как Ивану Петровичу ехать в Эмс. Вечер был довольно тёплый, окна в зале настежь отворены, с улицы, откуда-то издалека донёсся смех и голоса подгулявшей и возвращавшейся по домам компании, но скоро и они, отдалившись, стихли; слышно было, как ночной мотылёк тукается в стекло абажура засвеченной лампы.

- У нас и гулять негде, не Петербург; это там тротуары из плитняка, а инде и из гранита, широкие, ровные и во всякое время года чистые, как полы,* - задумчиво, будто что-то припоминая, проговорил Михаил Осипович и вдруг, без видимой связи и как бы очнувшись, поинтересовался:

- Вы, я слыхал, будто в Европу собираетесь?

- Собираюсь, - подтвердил Иван Петрович и прибавил, оправдываясь:

- Врачи велели...

- Плюньте вы на врачей! Им только денежки из вас потянуть. Вон вы каков ― хоть сейчас в женихи!

- Зачем же... в женихи? - заметно смутился Иван Петрович, и было отчего: он и сам как-то на днях задумывался об этом предмете, так что вопрос Михаила Осиповича угодил в самую точку. "Чорт возьми, этот семинарист очень умный и... проницательный человек. Но как можно? Неужто по лицу счёл?", - мелькнуло Ивану Петровичу и отдалось неприязненным чувством к Михаилу Осиповичу.

Ракитин рассмеялся:

- Вижу, угадал. Да не смущайтесь вы так, дело самое обыкновенное: молоды, талантливы, богаты, наконец... Вот и весь оракул.

- Оставьте, какое там "богаты"...

- Ну, не бедны, раз уж вам так не хочется быть богатым. Не бедны, как... семинарская крыса! Я, вот, поражаюсь: как это всё-таки везёт иным людям! Раз, и из голодных углов в наследники и домовладельцы; два ― и в столичных журналах. Что ни говори, а деньги вещь прельстительная. Деньги счастливых любят. Вот и женились бы. Любая у нас пойдёт.

- Да вы, Михаил Осипович, будто кого сватаете! - улыбнулся Иван Петрович.

- Не без того. Налейте-ка мне ещё винца вашего, и не то услышите... Взять красавицу нашу и в некотором роде знаменитость, Катерину Ивановну, Верховцеву, вы ведь, кажется, знакомы?

- Мельком, едва... Но ведь у неё жених, я слыхал, офицер, приехал?

- Жених, это верно ― приехал. Но что жених? Жених не стенка. Вот два жениха...

- Как два? Об чём это вы?

- Аль не слыхали? И верно, что ли, монахи говорят: "Что от Бога, то приходит само собою, а ты и не почувствуешь"?** Считайте, что пришло. Мне многое об обитателях нашего городка известно, а что не известно, об том человеку со способностями можно догадаться. Но тут издалека. Вы мне графинчик-то отдали б, я вас и не побеспокою, уж больно винцо хорошо ― душу греет...

Михаил Осипович, получив в полное своё распоряжение графин с вином, долил себе в рюмку, отпил, почмокал, смакуя, губками и пришёл в совершеннейшее блаженство. В эту минуту он раскрылся перед Иваном Петровичем настолько широко, что тот даже бросил себе, в сердцах, укоризну в том роде, что дистанция, всё-таки, счастливое изобретение человечества и что надо бы... Положа руку на сердце, следует признать правоту Ивана Петровича, по крайней мере, в этом вопросе ― об Михаиле Осиповиче: тот действительно как-то вдруг в последнее время многое стал себе позволять с Иваном Петровичем, порою и до невежливости и чуть ли не открытой насмешки над ним. Обидное словцо пластрон,3 кажется, уже прошелестело за спиною Ивана Петровича, и пущено это словцо было будущим богословом Михаилом Осиповичем Ракитиным. Иван Петрович многое ему спускал, на многое смотрел сквозь пальцы и сам не мог дать себе отчёта ― для чего это ему пришлось поставить себя с Михаилом Осиповичем на такую ногу. Но то часто бывает с людьми, да и не с такими молодыми и неопытными, так что не одному Ивану Петровичу "узы дружбы" грозят ещё обернуться кандалами.

- Всё это, однако, старая музыка, - приступил Ракитин. - Проклятие и клеймо целого семейства, считая с родоначальника, с Фёдора Павловича Карамазова, слыхали, поди. Об нём у нас все... наслышаны. Хотя одно время и забывать стали: пропал, было, Фёдор Павлович из нашего городка, съехал; в одном сюртуке да со сменою белья съехал, а возвратился, года четыре тому назад, с мошной, пустился в обороты, завёл кабаки по уезду ― народу беда, а ему звонкая монета. С жидишками сошёлся, и не то что сам ожидовел, сам-то он почище всего их племени будет, а капитал нажил, говорят, будто до ста и более тысяч. Возвратился, а тут ему изумление: уезжал от одного сына, а возвратился сразу к трём.

- Как так! - подскочил в кресле Иван Петрович.

- Быдто такого не бывает! - рассмеялся Ракитин. - Ну да здесь не то. Старик дважды, и давненько уже, вдовец. Просто он об тех своих сыновьях и думать забыл. Про первого помнил, ещё как помнил, а те ему как бы без надобности. Он бы и рад, конечно, и первого, офицера-то как раз этого, верховцевского жениха, позабыть, да сил нет: наследство за Дмитрием Фёдоровичем после матери ― сколько-то денег, деревенька в имении и дом у нас; не хуже вашего будет. Тут ― эмблема и камуфлет:4 сын в отставку вышел, приехал жениться, а за душой ни гроша. Гол как сокол, одно слово, да и то не любовь; любви, кажется, и впомине не было никогда, такое апплике.5

- Да разве...

- И у Катерины Ивановны, не извольте беспокоиться, тоже чистая блажь, то есть слово и... и внезапное наследство. Не было бы наследства, покорностью началось, а там, как водится, и чувство назрело б. Нет, тут что-то иное, какая-то история, даже легенда, но не любовь, оттого я и... ну да успеется ещё. Вы, Иван Петрович, зря на наше захолустье свысока посматриваете, я вижу ― зря: тут Шекспиром веет, каким-нибудь Генрихом, а то и вовсе ― Лиром, только наоборот. Старик денег сыну давать ни за что не хочет, да и не даст. Денежки матери Дмитрия Фёдоровича он давно в оборот пустил, с них, верно, и поднялся, с деревенькою, как со своей собственной, сжился (хотя на что она ему, деревенька?), дом городской на себя переписать хотел, да родственники покойницы возмутились. Жаденек старик, под себя гребёт, а не замечает, как себе же яму-то и вырыл.

- Что вы такое говорите?

- А то и говорю, что наверное знаю: Дмитрий Фёдорович, жених то есть, хотя и дурак, а характером крутенек, того и гляди, до рукоприкладства дойдёт, а там чем чорт не шутит. Деньги ему до смерти нужны, правоту свою знает, а доказать ни ума, ни терпежу нет; на бешенстве и порешится. Ну да это что, это только полдела! В прошлом ещё году, едва не в один с вами день, приехал к нам последний сын Фёдора Павловича Карамазова, Алексей. Любопытнейшая личность. Тут тоже болезнь карманного рода, но на иной манер: другие дети Фёдора Павловича, то есть Алексей Фёдорович и брат его, Иван Фёдорович (о нём после), те уж и вовсе, одно название что древние и великие дворяне, а такая же, как и их мать, тоже покойница, гольтепа. Вы, кстати, что-нибудь о кликушестве слыхали?

- О кликушестве?

- Ну да, о кликушестве. Болезнь такая есть, в низших, чаще всего, сословиях и больше среди баб. Дайте-ка мне пирожка закусить, пирожка хочется, вкусные у вас пирожки, верно, старуха ваша печёт?

- Старуха, - признался Иван Петрович, подал тарелку с пирожками Михаилу Осиповичу и пошёл к шкапу с книгами. (Иван Петрович очень к тому времени увлёкся чтением, накупил себе книг, сделал подписку на кое-какие журналы, и для помещения этого богатства поставил в доме книжные шкапы ― два в кабинете, один под лестницей в мезонин, а четвёртый, хотя и противу, кажется, правил, прямо в зале.)

- Я, видите ли, в медицине не очень-то и разбираюсь, но интересуюсь, с недавних пор, - проговорил он, как бы снова извиняясь, и достал из нижней полки толстый том какого-то медицинского справочника. - Вот, кликуши...

- Да оставьте вы! - от души рассмеялся Михаил Осипович. - Я хоть и поповский сын и семинарист, а кое-чему и в этой части учён. К тому же недавно вышел у меня на этот предмет спор с одним из наших всезнаек. Тот взялся утверждать, будто кликушество есть именно и преимущественно женская болезнь, от нервов; а я ему ― что у нас и по сю пору батюшки в приходах кликуш отчитывают и беса гонят (дикость, разумеется), но главное, что и мужскому полу эта болезнь не заказана.

- Верно! - согласился Иван Петрович. - И здесь об этом сказано, да и у Даля я, помнится, читал: болезнь в роде падучей, беснованье. Да, конечно же, и у мужчин! Миряки ― вот как их зовут, вы правы. Но... к чему это всё?

- Так... - затруднился отчего-то Ракитин, - собственно, и ни к чему, хотя скажу: к вырождению нашего, так сказать, верхнего слоя, благородного сословия. У нас в монастыре монах один есть ― тёмный, неграмотный, словом, мужик. Но ― пророчествует. Так вот, недавно, слышал я, нашло на него, или сошло (Ракитин усмехнулся), что будто бы скоро концу света быть и что Антихрист явится, по Писанию, и что узнать его можно по врождённой болезни...

- Неужто! - изумился Иван Петрович.

- Именно. Миряк он будет, если мужику нашему верить. Только всё это сказки, невежество и дикость. Слушайте, Г-в! У вас водка есть?

- Есть.

- Угостите приятеля.

- Да с радостью, только...

- Что "только"? Уже передумали?

- Вовсе нет, боюсь, что Матрёна уже спит. Я сам принесу.

- А вы большой, оказывается, демократ! Не ждал. Ну, чорт с вами, несите.

Пока Иван Петрович ходил в горницу, открывал буфет, доставал водку и закуски, Ракитин вынул из шкапа журнал с вещью Ивана Петровича, перелистал, усмехнулся себе, и только Иван Петрович вошёл в залу, молвил:

- Я вашу поэму всё гадал и разгадал. Там у вас такой... реализм, будто вы в Бога веруете, а на самом деле...

- И что же на самом деле? Говорите!

- Не от веры это у вас, как некоторые думают, а от искусства, или, если хотите, от притворства. Это как атеист в Бога уверует ― на минуточку, а после всё равно станет утверждать, что это и было на минуточку, ради опыта, а после он снова истинный атеист.

- Что ж, опыт, по-вашему, не удался?

- Отчего ж. Удался. На минуточку Бог "был". Только вы напрасно аналогию между святыми апостолами и простыми людьми проводите, это как солгать и за правду лжи своей на крест взойти. Не такого подвига надо. Казуистика. А казуистов и пророчествующих нынче много. У нас в монастыре последних времён поджидают: вот, говорят. Молчат, правда, больше, но иная минутка молчания красноречивей тысячи речей и проповедей. И старец у них последний, а кем заменить ― не знают. Кончится старец, и слава монастыря кончится, и городу убыток придёт. Одно остаётся: чудо сотворить, да не рядовое, а какое-нибудь великое, хотя на одну только минутку, зато на весь свет.

- Да разве в монастыре в чудеса веруют? Разве не в Бога?

- Обратно казуистика. Давайте лучше я водки выпью, да про Карамазовых доскажу. Глядишь, и вправду уговорю вас жениться, пока мир не прешёл.

- Далась вам эта женитьба! - совсем уже всерьёз озлился Иван Петрович.

- Именно: далась! - подтвердил Михаил Осипович, опрокинув в себя стопку водки и закусывая холодной телятиной. - Далась, Иван Петрович! Я, может быть, трагедию желаю сломать, фарсом её вывернуть мысль имею. Вот я вас давеча сначала демократом обозвал, а после казуистом, вы и обиделись. А были бы истинно умный человек и реалист, так и не обижались бы вовсе, а послушали будущего, хе-хе, богослова. Сходство в вас усматриваю, и немалое, с тем самым Иваном Фёдоровичем, с первым из последних Карамазовых, из новообретённых, так сказать. Этот Иван Фёдорович тоже ведь демократом выставляется, с лакеем батюшки своего философию разучивает, скоро сам ему за столом прислуживать станет ― не исключу. Ради опыта, так сказать, на минутку ― отчего ж и не прислужить? Так вот он и есть тот самый второй жених Катерины Ивановны, о котором я обмолвился. Только и ему там делать нечего, разве на лакомый кусок облизнуться. Иван Фёдорович по делу старшего своего братца поспешил приехать, быдто в помощь; а на самом деле, думаю, невесту если не отбить, то подобрать; да тот и сам рад уступить и уступит, помяните моё слово, уступит! Месяца не пройдёт, как об том попросит и ещё в ногах у Ивана Фёдоровича валяться станет: дескать, забери! Как ему, безденежному, за богачку? Только что ж это и за товар такой ― Катерина Ивановна, ей-то каково, подумайте: от одного братца с оскорблённым чувством уйти (пускай и сама откажется), и здесь же к другому прислониться ― это ж каторга, а не жизнь! Это ж ни казни, ни прощения, ни любви, ни ненависти, а прямо слепленное из обоих чудовище. Тут бы, как раз, вам Катерину Ивановну и спасти, а Ивану Фёдоровичу, заодно, нос натянуть, а?

- Да у вас, я гляжу, целый план на сей счёт, - покривился Иван Петрович. - Только вот никак не догадаюсь, чем же вам этот Иван Фёдорович-то не приглянулся?

- Да что я? Хотите, я вас сведу с ним, мы знакомы, и на короткой, кажется, ноге; я ж говорю вам, Иван Фёдорович большой демократ. Только не сейчас. Лучше, когда вы из Европы вашей воротитесь: Иван-то Фёдорович Европой бредит, сам собирается, да вот, видите, дельце выгодное подвернулось, он и медлит. Воротитесь, он сам прибежит, из любопытства. А тем временем тут и дозреет, к вашему возвращению. Ей Богу, дозреет! У вас с ним, говорю же, много чего общего отыщется: оба литераторы, почти знаменитости... Кстати, я не говорил? Иван Фёдорович недавно у нас прославился, в нашем, имею в виду, монастыре ― напечатал статью, где доказывает необходимость скорейшего обращения государства в церковь, с тем, чтобы настать наконец крайности благоволения в человецех. Этакая райская будущность во плоти, говядина глясе под мороженым жилей мосидуан с видом на аркадские кущи из архиерейских покоев. У нас все читали, и в монастыре, там особенно. Монахи изумляются. Только всё это игра слов, не ума даже, как у вас, в вашей поэме, а именно слов. Смеётся он, Иван Фёдорович, и над монахами смеётся. Да, хочу спросить, не побывали ещё у нашего старца? Сходите. От него все счастливыми выходят.

- Счастливыми? Это как же? Глядя на вас, к примеру, и не скажешь, что вы особенно счастливы, а уж старца-то, верно, через день видите! - засмеялся Иван Петрович.

- А что я? Я и без старца счастлив. Куда ещё! Надо и ближним оставить. Я о последнем Карамазове, об Алексее, да вы должны знать его, видели, по крайней мере. Он у старца нашего в послушании.

- Как, монах? - искренно удивился Иван Петрович.

- Какое! И послушание-то это ― так, легенда. Нет на нём никакого послушания, по-церковному, по-монастырски, по-монашески ― нет и не было никогда. При монастыре пристроился ― ни монах, ни послушник, а в ряске ходит. И, кажется, сам себя послушником хочет знать. Представляется. Что за странность? Себе на уме, таит что-то, хотя весь наружу. Я, тут, думал об нём и сформуловал, кажется, удачно: не послушник он, а вольный слушатель, вот что. Быдто лицедей какой, в ряску ряженый вольнопляс. Ныне нам попляшет, завтра иным. Нет, в Бога он верует, кажется; до судороги, может быть, верует; но больше всё-таки верует в последнего нашего старца, и тот это примечает и ласкает его. Чуда ждёт, у нас и все чуда ждут: поветрие что ли пошло, не знаю. Старец чихнёт ― чудо, баба кликать перестала ― чудо. Странный у нас всё-таки народ: пока в монастырской ограде ― чудес просит, молит о них, в слезах и во прахе; а выйдет за ограду, сам чудить начинает! И этот тоже, последний-то Карамазов, пока при старце, чуду верует, а, случись, прогонят ― к нам прибежит, прямо в ряске и прибежит!

- А к кому это "к нам"?

- Быдто сами не понимаете, - зло сверкнул быстрыми, карими глазками Михаил Осипович. Он весь покраснел, на минутку стушевался, налил в стопку водки и резко, глотком, выпил. Иван Петрович посматривал на Михаила Осиповича и ухмылялся про себя: "Подсёк-таки!"

- Вы, Г-в, в человечество не верите, а я верю. Вы вообще, кажется, ни во что не верите ― так, только вид держите, а это само по себе нелепо. Человек должен верить ― хоть во что, хоть в человечество, если и от Бога ушёл и до себя пока не добрался. Пускай как этот, последний Карамазов, верующий в своего старца, дико, но ― верить! Его, Алёшку, презирать надо, а я не люблю презирать, не разобрав. И его не люблю, но и не презираю. Сам не пойму, отчего. На отца своего он очень похож, только... как-то навыворот, как в дагеротипе...

- В камере-обскуре?

- Ну да, как хотите! - махнул рукой Ракитин, он, кажется, начал уставать. - Вообще, странно: два сына от разных матерей (я о первом Карамазове, о женихе, и об этом, последнем в роде) не знают цены деньгам. У одного они есть, то есть должны бы быть, но он их тут же и раскидает, коли наконец доберётся; у другого их нет, никогда не было, да возможно, и не будет никогда, но то что даётся ему, мигом исчезает.

- Откуда ж даётся?

- Отец его балует, да больше шутействует. На, говорит, тебе как канарейке, два зёрнышка на неделю.

- Это два рубли, что ли?

- Это аллегория, - отыгрался Ракитин. - Старик тот шут и любит аллегории. И я тоже люблю. Вот женю вас на царице нашей, на Катерине Ивановне-то, будет всем аллегориям аллегория! Не верите? Ну и ладно, чорт с вами. Налейте мне ещё водки, Г-в, да я и пойду. Хватит, пора. Засиделся. Езжайте в вашу чортову Европу и ни о чём не думайте. Возвратитесь, само придёт. Чему надо, то и придёт. Вы молодец, Г-в, вы большой демократ, не то что некоторые...

Разговор этот, повторяю, случился ровно за месяц перед тем, как Ивану Петровичу надо было ехать в Эмс. Михаила Осиповича он в тот вечер никуда от себя не отпустил: было уже поздно, да и чувствовал себя Михаил Осипович не слишком хорошо. Иван Петрович отвёл его к себе в кабинет, положил на диване, загасил свечу и вышел через заднее крылечко в сад.

Как уже говорилось в начале, усадебка при доме, купленном Иваном Петровичем, удалась, по городским нашим меркам, довольно обширною: ещё прежний владелец, генерал, постарался ― откупил соседний садик, соединил с своим, насадил ещё кустов и деревьев, по плану, и обнёс всё высоким, крепким забором. Из построек располагались здесь два флигелька с службами, полурассыпавшаяся от времени беседка ― ближе к дому, и банька на задах. В одном флигельке Иван Петрович поселил старуху-кухарку и её почти совсем оглохшего и потерявшего ногу на государевой службе мужа, другой пустовал.

Одним из первых, верно, распоряжений Ивана Петровича по хозяйству было раскрыть двери, ведущие на крылечко в сад, сменить в них замок, подправить покосившееся, начавшее отползать куда-то в сторону крылечко и насыпать чистого песку в садовые дорожки. Кое-как всё было исполнено, приведено в относительный порядок, и даже древняя беседка оказалась подправленною и покрашенной.

С тех пор Иван Петрович полюбил иногда ночью выходить в сад, забирался в беседку, курил, смотрел в небо и перебирал мысли.

* Ракитин процитировал здесь (на память, память у Михаила Осиповича отменная!) Виссариона Белинского, а именно строчку из давнего его очерка "Петербург и Москва", напечатанного в сборнике "Физиология Петербурга". Примечание изготовлено собственноручно г-ном Личным секретарём.

**** Михаил Осипович цитирует "Слова подвижнические преподобного Исаака Сирина", из Слова второго. Прим. г-на Личного секретаря (гневное).

3. LANTERNE MAGIQUE 1

...кто, зная все силы, и свойства, и всю глубину

нашей природы, одним чародейным мановеньем

мог бы устремить на высокую жизнь русского человека?

Н.В. Гоголь. Мёртвые души

Отворив двери ключом, Иван Петрович ступил на крылечко и посмотрел в небо: небо было полно звёзд. Иван Петрович припомнил читанные накануне, днями, две повести (или два романа, - Иван Петрович затруднился с определением жанра) писателя Кармазинова и усмехнулся себе: в каждой из этих вещей имелось по сценке с звёздным небом; в первой было так, что в прекрасных глазах мизантропа при взгляде на небо "не отразилось ничего, кроме света звёзд"; во второй ― вышедший на террасу старик-немец нюхал табак и по-немецки научно констатировал, что все эти звёзды есть не что иное, как миры.* "Вот во что вырождается Вертеровский романтизм", - подумал Иван Петрович, притворил за собою двери и пошёл к беседке.

Мысли в нём путались, смешивались обрывками, так, что хвостик одной прилипал к началу другой и наоборот. Вспомнилась Катерина Ивановна Верховцева, виденная им несколько раз и даже, кажется, проявившая некоторый интерес к сменившему столицу на захолустье поэту. "Похоже, что Ракитин себе дорогу расчищает. Да может ли быть? Верховцева и... Ракитин! Разве в дурной пиеске... Всё он врёт, всё спьяну и со зла, от зависти. Кажется, он и впрямь завистлив. Глупости!" Вдруг, уже у беседки, резануло, что, выйдя из дому, не запер дверей на ключ, и, что уж совсем ни в какие ворота ― оставил открытыми окна в зале. Иван Петрович подумал было вернуться, но постоял минутку и плюнул: он знал за собою эту слабость ― держать всё в доме под замком и на запоре, и сам же над слабостью этой своей порою подсмеивался. Впрочем, когда однажды, зимою ещё, обнаружилась пропажа ключа как раз от этих дверей из дома в сад, Иван Петрович не спал ночь, а наутро приказал поменять замок и не успокоился, пока всё не было исполнено. "Кстати, когда это случилось у Вертера? Надо бы перечесть... Последний старец и последние Кара... мыслевы? Карамасловы? Чуднáя фамилия. Некем заменить... Чудо... Какого чуда следует ещё ждать человечеству, если оно само себе ― немыслимое чудо! Чудо не пред собою ― пред Богом. Надо будет съездить в монастырь. Кажется, там есть скит, а в ските старец этот..."

Иван Петрович присел на скамейку, ещё разок повторил про себя о чуде; мысль ему понравилась и вдруг он сознал, что это же целая картина может из одной только мысли развиться. Он стал думать и просидел, почти без движения, наверное, с час времени, не глядя ни на небо, ни на звёзды, а просто уставившись куда-то в темноту ночного сада, в какую-то невидимую точку, из которой его воображение вытягивало целую череду образов и сцен.

Автору удалось сделать (по возвращении Ивана Петровича из Германии) неполную, отрывком, копию с собственноручно записанной Иваном Петровичем, уже поутру, ночной его фантазии. Вряд ли, конечно, всё изначально было так ровно и гладко в ней, как вышло по-писанному (да и то ― вряд ли и ровно и гладко, потому что Иван Петрович свою поэмку бросил, и более к ней, кажется, не возвращался), но, верно, так и должно быть при рождении любопытных вещиц, а вещица и впрямь, по мнению автора (с чем Иван Петрович так и не согласился), случилась любопытная:

"... Будто бы нигде в мире, и за долгие уже годы по истечении восемнадцати веков от Первого Пришествия, не было явлено ни одного ― ни великого, ни малого какого-нибудь, но ― чуда. Наука же, между тем, вознеслась на такую ещё высоту, что и всякую неожиданность, хоть сколько-нибудь выходящую из рамок естественных, прозревала, высчитывала и оценивала с точностию такою, что ни малейшей возможности как-то усомниться в её могуществе и правильности сделанных ею выводов не оставалось. Более того: учёные и практики дошли и до того, что смогли предугадывать всякую неожиданность; даже такие волшебства, каких и самая вольная и буйная человеческая фантазия не могла вымечтать, научные светила, вооружённые инструментом и формулою, оказывается, уже напророчили и объяснили как факт окончательно матерьяльный.

Что же до людей религии, почитавшихся в прежнее время святыми и даже чудотворцами, то и им были предоставлены неопровержимейшие свидетельства физического происхождения сотворённых, как прежде думали, Богом и Его святыми угодниками чудес. Более того: на что раньше уходили десятилетия служения, подвигов, отшельничества и умерщвления плоти, достигалось теперь, через выведенную формулу с приложением какого-нибудь простейшего механизма, управиться с которым мог бы и гимназист, в считанные минуты. Прежнее чудо было изучено, одомашнено и могло производиться подобно всякому, фабричной выделки, ремесленному товару.

Нет, государство не дерзнуло упразднить храмы и монастыри, не срыло и не вывезло по музеям почитавшихся некогда священными реликвий; оставлены на месте были и служители, не тронуты посмеянием и глумлением обычаи и обряды верующих. О, это было государство на высшей точке развития человечества, и оно, государство, не нуждалось уже во власти для установления своей воли. Проявились накопленные веками традиции гуманности и вся мудрость достигшего истинного величия разума.

Люди по-прежнему, из привычки и из верности обычаю, входили в храмы, где так же совершались будничные и торжественные, по праздничным дням, службы; монастыри принимали послушников, а монахи всё так же и о том же молили всемогущего Бога, как молили Его их деды и прадеды, во все восемнадцать веков, истекших с явления Сына Божьего миру.

Но не было явлено, повторяю, и за длительное время, и в самых отдалённых и укромных уголках планеты ничего, что и неискушённый и простодушный человек мог бы назвать истинным и бесспорным чудом.

И собирались великие и малые Соборы, и принимались великие и трагические решения, исполненные несгибаемой воли и доходящие, по силе и искренности верования, до вершин начальных, мученических ещё времён. И не оскудевали сердца, и всё более чистым, с каждым бесплодным годом ожидания, всё очищающимся и просветлевающим пламенем возгорались души. И дошло до того, что и самые скептически настроенные, самые отстранённые и самые знающие люди из учёных и практиков, называвшие себя истинными реалистами, глядя на это воодушевление и упорство людей верующих, собрались и постановили поддержать, сколько есть силы, из человеколюбия, своих братьев. И ещё более наполнились храмы народом, и воздвигнуты были новые и новейшие святилища, чтобы вместить всех, всех до последнего на земле человека.

И так продолжалось десятилетия, века. Поколение сменяло поколение, но ничто на земле не изменилось: всё так же горели свечи в храмах, всё те же молитвы были слышны и днём и ночью, и ни один человек из живущих не отступил и не отчаялся ― такова была сила и такова была вера этих людей.

Минуло восемнадцать столетий, но чуда не было.

И тогда вышел из среды самых чистых и праведных ветхий старец и, пав на колени, просил братьев своих, отцов и учителей, выслушать его и простить. И простили ему все явные и неявные, сколько было во власти человеческой, и слушали его. И, не переставая лить слёз, сказал старик откровение ему, что нет более воли Божьей даже на самое малое, самое детское какое-нибудь чудо, и что тому подтверждением восемнадцать столетий немотствования Небес; и что святым, чистым и праведным, и архиереям и отшельникам, следует смирить гордыню и не упорствовать в своём желании чуда и молении о нём, а покориться неисследимой воле Господа и объявить своему народу, что чуда более не будет, и что не в чудесах вера, а в служении и любви..."

Дальше Иван Петрович не знал. Нет, он, конечно, тут же и сфантазировал величественную и вполне, как ему показалось, "в духе" концовку, в которой по всему небу, из края в край, при этих словах старика проносилась невиданная молния, и в славе и силе сходил с небес Сын Человеческий, и обнимал и целовал своё человечество, и объявлял, что оно-то и есть самое истинное и последнее Его чудо. Но тут, казалось Ивану Петровичу, что-то было не то, вспоминались слова Михаила Осиповича о "притворстве" и об "искусстве", и решения не приходило, а время, между тем, шло. Начало светать, Иван Петрович отправился в дом, крепко запомнив сочинённое, с тем, чтобы поутру, едва проснувшись, записать, а после и переделать набело. Он и заголовок сочинил, пока укладывался ― "Последнее чудо". Но и во сне ― недолгом, сумбурном и тревожном, эта поэмка продолжала мучить его и не давала покою: чем кончилось? И тогда, во сне, пришло к нему неожиданное: завтра же, наутро, отправиться в наш подгородный монастырь, чтобы просить последнего нашего старца объяснить ему и... И что-нибудь, может, сказать. Тут Иван Петрович окончательно впал в недоумение (если во сне можно впасть в недоумение), потому что не смог представить себе, что скажет он святому старцу, и что в ответ сможет сказать святой старец на такую вот фантазию, и захочет ли ещё что говорить, и не высмеет ли... Словом, затруднение.

Утро случилось позднее, заполненное какими-то мелкими, невесть откуда кучей навалившимися хлопотами, так что Иван Петрович и о вчерашнем госте своём ― Михаиле Осиповиче Ракитине вспомнил не сразу. Оказалось, что тот, ещё чуть свет, попросил себе кофею, отзавтракал и ушёл. Иван Петрович заперся в кабинете, достал перо и бумагу, и сел писать. Вышло три странички и остановилось. Ивана Петровича вдруг поразило сомнение: а что если старик солгал? Из любви к человечеству ― солгал? Взял грех на душу из высшего побуждения, ибо что может быть выше в человеке, если не любовь его к детям, к братьям и сёстрам своим! Как и узнать, вправду ли было ему откровение? И кто он был, этот старик, откуда он взялся и куда идёт? Где конец ему, на какой мысли? Или и вправду вера одиночна и интимна, и каждый должен молиться о себе и только о себе, и страшиться своей личной, своей собственной посмертной судьбы, если уж и жизни осталось на выдох, как тому старику... Иван Петрович ничего не знал и ни на один из своих вопросов положительно ответить не мог.

Наконец, перебелив рукопись и сунув её в карман, Иван Петрович вышел из дому, взял извозчика и отправился в наш монастырь. В дрожках, с качки и с почти бессонной ночи, Ивана Петровича разморило и он впал в то состояние, которое зовётся полусном-полубредом. Пригрезилась келья старца, и сам старец, отчего-то с птичьей длинноклювой, улыбчивою головой, сидящий в высоких креслах. Старец, не раскрывая клюва, а по-прежнему улыбаясь, произносит голосом Ракитина: "Положи руку на землю и скажи, отчего дрожит она".** В эту минуту Иван Петрович, и верно, ощутил гулкую и тряскую дрожь, и не только в земле, но и во всём своём теле. (Дрожки как раз выехали на главную нашу площадь, мощённую камнем, откуда и взялась дрожь земли.) "Я укажу тебе выход, но двери ты должен открыть сам", - продолжает старец. Иван Петрович оборачивается, видит двери; это знакомые ему двери, те самые, в которых он приказал когда-то поменять замок, и ведут эти двери на крылечко, а с крылечка в его собственный сад, где растут яблони и где бродит, от дерева к дереву, с лейкою в руках, глухой колченогий старик-садовник, Матрёнин муж. Тут же Иван Петрович ощущает, как карманы его наполняются множеством ключей ― больших и малых, железных, серебряных и золотых, и ему остаётся лишь, перебирая один за другим, подобрать нужный и подходящий к замку, отпереть двери и обрести именно то, к чему он стремится, и к чему должен, верно, стремиться всякий на этой земле человек...

"Приехали, барин!" - окликнул Ивана Петровича извозчик.

Извозчик остановил у монастырской гостиницы: личность Ивана Петровича извозчику была незнакома, вот он и привёз, потому как привык возить приезжих господ именно сюда. Иван Петрович заплатил извозчику, сошёл с дрожек, огляделся и направился не в главные монастырские ворота, а, миновав насаженный монахами фруктовый сад, обнесённый живой оградой из акаций, пошёл дорогою вдоль монастырской внешней стены вокруг монастыря. Сад о ту пору был как раз в цвету, аромат мигом достиг Ивана Петровича и навеял какое-то романтическое, верно, ещё московское воспоминание (Москва известна своими садами, а Иван Петрович, хоть и не окончив курса, но всё-таки порядком проучился в тамошнем университете и, следовательно, Москву знал не понаслышке). Шагал Иван Петрович широко, уверенно, будто не раз бывал в монастыре и наверное знал, куда идти. Улыбка, раз мелькнув на лице его, уже не сходила и вызвала несколько недоумённых взглядов у встреченных дорогою незнакомых дам (Иван Петрович поклонился), а какая-то совсем молоденькая барышня, которую для чего-то везли в кресле на колёсах, прямо рассмеялась на него.

Пройдя сколько-то вдоль стены и достигнув угловой башни, Иван Петрович помедлил, растерянно оглянулся, но увидав ведущую в восточную сторону наезженную дорогу, решительно шагнул на неё. Совсем скоро он повстречал идущих, о чём-то вполголоса беседуя, совсем ещё молодых двух людей, одетых в ряски и с скуфейками на головах. Иван Петрович приподнял канотье и стал посреди дороги. Молодые люди сдёрнули свои скуфейки и отвечали полупоклоном. "Надо же, такие молоденькие, и уже... монахи. И лица какие светлые!" - подумалось Ивану Петровичу. Он поинтересовался у молодых людей, верно ли он идёт, чтобы попасть к скиту. Один из "монахов" статный, краснощёкий, пышущий здоровьем, лет девятнадцати на вид подросток, отвечал, что "да, верно, но ежели к старцу, то старец на молитве и скоро с неё не встанет". Иван Петрович поблагодарил, на том и расстались. "Что ж, - размыслил Иван Петрович, - раз пошёл, так уж надо дойти; по крайней мере, буду знать дорогу на другой раз". Он нисколько не огорчился сказанною занятостью старца, даже напротив ― обрадовался: припомнились недавние сомнения о том, что великому старцу сказать и что можно услышать в ответ; а тут будто камень с души. Иван Петрович, весело помахивая тростью и что-то даже напевая себе под нос, двинулся дальше.

Подойдя к скитским воротам, устроенным в крытой галерейке, Иван Петрович принялся рассматривать изображения святых и подвижников, которыми галерейка была заполнена по обе стороны от входа. Кого-то из святых он признал, но о большей части преподобных отцев решительно ничего не смог припомнить. "Надо же! - подосадовал на свою память Иван Петрович, - а ведь, кажется, должен был знать..." Послышался шум, приглушонные голоса, Иван Петрович вовремя догадался снять шляпу, и перекрестился "чтоб видели": из ворот толпою пошли люди ― больше бабы, крестьянки, богомолки; две, самые крепкие из них, вели под руки третью, совсем обессилевшую. Она-то как раз и привлекла внимание Ивана Петровича; он отодовинулся в сторонку, давая проход и внимательно вгляделся в эту, еле переставлявшую ноги, поддерживаемую товарками, молодую ещё, с лицом, не лишённным, кажется, остатков приятности, женщину. Не доходя пары шагов до места, где стоял Иван Петрович, молодка вдруг дёрнулась и, видно, с силою, так что ведшие её бабы остановились; Иван Петрович смог разглядеть её лицо ― глаза были мутны и будто с поволокою, губы до крови искусаны, в углах рта бурым, смешанным с кровью от укусов налётом пузырились остатки пены. Иван Петрович обмер: "Кликуша! Вот оно как..."

И вдруг молодка оглушительно взвизгнула, рванулась, пала на колени и заголосила: "Ой, тошно! Ой, батюшки, тошно! Отпустите душу на покаяние... К Богородице, к матушке!.. нож!.. нож!.. нож!.."***

Расталкивая толпу, вперёд выскочил бородатый мужик в картузе, сграбастал молодку, приподнял её с колен, встряхнул и, развернув к себе, просипел, верно, сдерживая, в виду святости места, голос:

- А на что тебе нож, проклятая ведьма? на что нож? вот я дам тебе нож, погоди, дай воротиться...

Иван Петрович догадался, что это был муж кликуши, которую водили отчитывать, изгонять беса, на экзорцицию. Тут за молодую вступились бабы, отняли её у мужика, повели. Мужик обернулся к Ивану Петровичу и, зло щуря глаз, но уже спокойным, ровным голосом сказал:

- Не бось, барин, вишь, ведьма, ни роду ни племени, а тоже ― бесовская кватера, тьфу!

Немного постояв, Иван Петрович повернул возле скитской стены налево и вышел на тропинку, ведущую на монастырские огороды, прошёл огородами и дошёл до берега реки. Тут он присмотрел какой-то пенёк, постлал на него листы с ночною своей поэмкою и сел. С этого места открывается чудная панорама на весь наш монастырь, окружонный лесом. Сидя он любовался этой картиной и просидел, отдыхая, довольно порядочно времени, а потом поднялся и пошёл обратно в город, пешком. Добравшись до дому, он отказался обедать, заперся у себя в кабинете и долго, чуть не до утра, что-то писал. Старуха Матрёна, бывшая у Ивана Петровича в прислугах и слыхавшая, что барин давеча приказал извозчику в монастырь, творя молитву на ночь, обронила вдруг: "Святость барина поразила...", и начала мелко-мелко и часто-часто, как умеют только наши богомольные старухи, креститься. Муж её, глухой колченогий старик, собирался как раз обойти дозором усадьбу и, за сборами, не слыхал этих слов.

Перед отъездом в Эмс, по некотором размышлении, Иван Петрович надумал устроить вечеринку, узким кружком, для своих. Поводом стал именно отъезд Ивана Петровича ― в Европы, как не без иронии выговорил Михаил Осипович Ракитин, а местом для дружеской пирушки Иван Петрович избрал наш городской трактир. Ракитин, помнится, когда узнал об эдаком выборе, здорово поморщился, проговорил что-то про скупость наших вергилиев, имея, кажется, в виду, что в нашем же заведении минеральных вод имеется вполне приличный, с хорошей кухнею, с table d'hôte и с кабинетами, и с настоящим шампанским и с прочим, ресторан; впрочем, его не слушали, да он и сам прекрасно был осведомлён о своём истинном месте, исходил по этому поводу ядовитой желчью, но... quod ab intio vitōsum est, tractu temporis convalescere non potest.1 Итак, дело было решено.

Иван Петрович назначил день, в числе приглашоннных оказались пятеро: во-первых, Пётр Ильич Перхотин, один из наших, обнадёживающих чиновников, с которым автор, хотя и на бегу, но знакомил своего читателя; затем, только что прибывший к нам из Петербурга, и мигом сошедшийся с многими нашими серьёзными людьми, судебный следователь Николай Парфёнович Нелюдов; тоже только что приехавший после блистательного окончания курса Петербургской медицинской академии земский врач Варвинский; и, разумеется, Михаил Осипович Ракитин, ещё мечтавший о столичной карьере, но уже поговаривавший о том, как о деле решонном и ставшемся. Звездою же, так сказать, вечеринки, должно было стать появление на ней того самого Ивана Фёдоровича Карамазова, о котором Михаил Осипович столь любопытно рассказал Ивану Петровичу, и который так интриговал всею своею фигурою в те дни наше уездное общество.

(Прибавлю лишь, что на появление Ивана Фёдоровича Иван Петрович особенно рассчитывал, хотя и не был до конца уверен, что тот придёт. Тому были свои причины, особенно проявившиеся в последний день и которые вскорости и довольно обстоятельно будут объяснены.)

Упор, таким образом, был сделан (хотя и невольно, или, так сказать, силою обстоятельств, властью вещей) именно на петербуржстве, частью действительном, частью же пока ещё мечтаемом или грезящемся; роль московского гостя, доставшаяся Ивану Фёдоровичу Карамазову, должна была, по мысли Михаила Осиповича, настаивавшего на включении Ивана Фёдоровича в число избранных, подчеркнуть верность и непреложность преодолённого виновником события пути из провинции в метрополию (а в мнении Михаила Осиповича твёрдо засела аксиома, усвоенная им, верно, из Белинского, о том, что в Москве гении только родятся, а становятся собою исключительно в Петербурге); с другой же стороны (о чём Михаил Осипович помалкивал), именно петербуржство, действительное или только чаемое, должно было нанести московскому выскочке, за коего Михаил Осипович с недавних пор и почитал Ивана Фёдоровича, если не смертельный, то весьма ощутимый удар. Как это могло осуществиться, вряд ли и сам Михаил Осипович мог тогда что-либо вразумительное самому себе объяснить. Но ― карта пала.

* Г-н Личный секретарь сделал в рукописи пометку, из которой следует, что такие произведения и такие сценки в них действительно имеют место быть, но отослал любопытствующих к другому писателю, а именно ― к И.С. Кармазинову, персонажи которого наблюдали звёздное небо в "Отцах и детях" и в "Фаусте".

** "Фраза принадлежит аббату Ламеннэ, выдрана из его "Слов верующего", что установлено с такою точностию, что усомниться нет никакой возможности!" - горестно воскликнул г-н Обладатель прав.

*** "Содрал у Некрасова, каков... подлец!" - воскликнул г-н Обладатель прав, имея в виду очерк "Петербургские углы" нашего знаменитого поэта.

4. "ВСЁ ДОЗВОЛЕНО!"

... Долго играли вы мной, ― другими играйте теперь.

Античная эпиграмма

Здесь автор просто рвётся кое-что объяснить. Оказывается, в эти коротенькие дни, а именно накануне назначенного прощального обеда, Иван Петрович Г-в и Иван Фёдорович Карамазов успели не только познакомиться, и без малейшего, между прочим, к тому касательства со стороны Михаила Осиповича Ракитина, но и столкнуться, будто некие равновесные и противоборствующие величины. Случилось так, что оба были приглашены на какой-то самый неожиданный званый обед, устроенный, опять же, по какому-то совсем уже пустяковому поводу; но такова уж была фантазия Ольги Михайловны, дочери нашего исправника, добрейшего Михаила Макаровича Макарова (об нём ещё будет, в своём месте), старавшейся не столько для себя или для своего душеньки-papá, а для своих же двух, уже взрослых и окончивших воспитание дочерей, внучек Михаилу Макаровичу. Дочери эти были просто прелесть что за барышни; не то что красавицы и совсем уже без какого-нибудь приданого, но настолько весёлые и очаровательные в своей непосредственности девицы, что вся мужская половина нашего города сходилась во мнении об Екатерине и Елизавете Антоновнах (мать их, Ольга Михайловна, давненько уж овдовела) как об самых ярких звёздочках нашего уездного небосклона.

Общество собралось самое лучшее; маменьки и девицы, цвет и блеск нашего города, намеревались кто потанцевать (у Михаила Макаровича всегда была музыка), а кто и похлопотать, по-матерински, и тому были все основания: minimum четверо молодых людей, приглашонных в тот вечер к Михаилу Макаровичу, могли рассматриваться в качестве женихов. Это были уже знакомые нам судебный следователь Николай Парфёнович Нелюдов, наш чиновник Пётр Ильич Перхотин, Иван Фёдорович Карамазов и, разумеется, милейший Иван Петрович Г-в.

Блистала же на этом собрании наших сrème de la crème1 Екатерина Ивановна Верховцева; впрочем, автор ещё предоставит читателю возможность познакомиться с Катериной Ивановною поближе; а пока он лишь вскользь упоминает имя этой обладательницы не только поразительной внешности, буквально слепившей своей красотою, но и ума и многих иных достоинств (в том числе и некоторого, хотя и случайного состояния), и делает это лишь с тем, чтобы выделить, насколько наше общество готово было отозваться любому предложению развлечь себя и разнообразить скучноватую, в общем-то, жизнь уездного городка.

Гости уже было разобрались играть кто в карты, кто на биллиарде, молодёжи не терпелось начать танцы, но тут Ольга Михайловна, питавшая, надо сказать, большую склонность к Ивану Петровичу (разумеется, не выходя из пределов именно материнских чувств) и догадавшаяся, по какой-то обронённой им фразке, что у него что-то такое есть, привлекла к своему любимцу всеобщее внимание, предложив послушать что-нибудь новенькое, только что, может быть, вышедшее из-под пера нашего талантливого земляка и... (Тут Ольга Михайловна чуть-чуть запнулась, потому что ей очень хотелось добавить чего-нибудь более возвышенного (sublime) и даже интимного, и словцо это едва не слетело, но...)

Кое-кто понимающе улыбнулся, где-то в углу раздался, помнится, чей-то коротенький смешок (к делу, впрочем, не относившийся; просто наш Николай Парфёнович кончил как раз какой-то, по случаю, анекдот, и сам шутке своей рассмеялся); но все вроде бы Ольгу Михайловну поддержали, изъявив и одобрение и любопытство, и весьма, замечу, в целом горячо.

Ивану Петровичу ничего не оставалось, как вынуть из кармана три или четыре аккуратно сложенных листка и, объявив, что здесь "ничего нет заранее заготовленного, а напротив, всё слишком случайное, что он написал эту свою новую вещь только на днях и прихватил рукопись с собою лишь оттого, что не смог успеть вполне отстать от неё сердцем, и нынче же вечером намеревался кое-что в ней подправить, но раз уж очаровательная и прозорливая хозяйка как-то проникла в его маленькую тайну, то он готов..."

В общем, прозвучали все те ненужные и глупо встающие во всякое подобное предисловие слова, от которых уже спустя час оратору становится нестерпимо стыдно, но при этом ни один оратор (из литераторов, разумеется, только и именно из литераторов) так никогда и не смог преодолеть в себе неодолимого позыва к их произнесению, как бы не бился с собою вначале и не страдал потом.

Что же до рукописи, столь счастливо оказавшейся в этот вечер при Иване Петровиче, тут, как часто в подобных случаях бывает, самая прозрачная и прозаическая правда оказалась слегка разбавленною толикой поэтического лукавства: Ивану Петровичу, несколько дней сряду мучимому никак не желавшей обрести хоть какое-нибудь окончание (в любую, причём, сторону ― в положительную или, напротив, в отрицательную) поэмкой, прямо-таки пронзительно хотелось поделиться с кем-нибудь понимающим и своим мучением, и, что немаловажно, своей гордостью. Повторяю: поделиться очень хотелось, но Иван Петрович не знал, с кем. К Михаилу Осиповичу он испытывал, с некоторых пор, недоверие (что и объяснимо: Иван Петрович знал уже, что Ракитин в глаза и похвалит, но после может посмеяться, и зло); это с одной стороны, с другой ― к великому старцу пойти Иван Петрович так больше и не рискнул: одолели сомнения, взяла верх мнительность, опершаяся на отсутствие привычки общения с служителями церкви и, уж тем более, с такими монахами. Других, то есть понимающих, лиц среди не столь ещё обширного круга своих знакомых, Иван Петрович, сколько ни злился и не перебирал в памяти, не смог отыскать. Были моменты, когда он в сердцах проклинал тот день и час, когда эта поэмка вошла в него и овладела всем его существом. Нудела, впрочем, одна мыселька, одно неясное пока предположение: запали Ивану Петровичу в душу слова Михаила Осиповича об Иване Фёдоровиче тоже литераторе и тоже, будто бы, с направлением; и выходило, со слов Михаила Осиповича, что и направление это, у Ивана Фёдоровича, могло оказаться очень близким тому, чем мучился сам Иван Петрович! Ведь обмолвился Ракитин, что Иван Фёдорович написал будто бы статью о необходимости и неизбежности превращения государства в церковь! "Именно, именно! - восклицал про себя Иван Петрович, - это же как раз то, или почти как раз то, об чём и сам он пытается решить, но никак решения не находит; ведь у него не то что государство, а самоё человечество, в упорствовании своём, обратилось ― прямо и положительно обратилось в церковь. Вопрос в том: что должно быть дальше, и это страшный вопрос. И ежели Ивану Фёдоровичу, при его, видимо, сильной, возвышенной и благородной натуре, удалось однажды отыскать и высказать своё решение по сходному, но всего-навсего предварительному вопросу, то он непременно и, возможно, с похвалою и даже некоторым поклонением, подскажет старшему собрату верный путь".

(В скобках: Иван Петрович отчего-то сразу и прямо поставил Ивана Фёдоровича в положение младшего собрата в их ещё только мечтаемом Ивану Петровичу литературном и человеческом содружестве, но в том, что такое содружество неминуемо и непременно установится когда-нибудь, в этом у Ивана Петровича и тени сомнения не возникло. И ещё: отчего-то, видать, по легкомыслию, Ивану Петровичу не пришло в голову отыскать эту самую статью Ивана Фёдоровича, чтобы прочесть самому и убедиться: о том ли в ней речь!)

Итак, получив приглашение к Михаилу Макаровичу Макарову (рассылкою приглашений, по обыкновению, занималась Ольга Михайловна, и обойти своего любимца она никак не могла), Иван Петрович мигом сообразил, что там может оказаться и Иван Фёдорович; сообразив это, он изыскал возможность поинтересоваться и уточнить на сей счёт. Ответ был получен почти утвердительный, рукопись тут же ещё раз (уже, наверное, по третьему или по четвёртому ходу) перебелена, а на вопрос Ольги Михайловны, чем вызван интерес к Ивану Фёдоровичу, Иван Петрович намекнул на некий сюрприз, в тонкости, однако, не вдаваясь и от дальнейших расспросов немало заинтригованной Ольги Михайловны просто-напросто убежав.

Другое, конечно, дело, что и Ольга Михайловна устроила Ивану Петровичу именно что сюрприз, а говоря попросту, так подложила форменную свинью! Иван-то Петрович рассчитывал, что подберёт какой-нибудь случай и, как-то ангажировав Ивана Фёдоровича, отведёт его в сторонку, да и прочтёт по рукописи, но, так сказать, приватно, и, может быть, они вдвоём смогут незаметно покинуть собрание, переберутся к Ивану Петровичу домой и там, в дружеской и открытой беседе (возможно, и в споре: о, тут бы был просто необходим искренний и горячий спор!) разберут вопрос и отыщут ему решение. А что вышло!

Словом, Иван Петрович начал читать свою неоконченную поэму с тяжолым чувством; мерещились ему, ещё при начале, смешки и недоумения; но, разойдясь понемногу и увлекшись (что поделать, - молодость!), Иван Петрович совладал и с чувством, и с интонацией, и прочёл поэмку свою прямо-таки блестяще!

Послышались хлопки и одобрительные возгласы; Ольга Михайловна, подойдя к своему любимцу и чувствуя триумф, шепнула ему, что это mot poétique и mot noveau, то есть ― слово поэтическое и новое слово. Одна из девиц Максимовых, младшая, Елизавета Антоновна, поднесла Ивану Петровичу заготовленную на случай белую бархатную подушечку с вышитою на ней самою Елизаветой Антоновной алой розой над девизом: Enfin une minute de bonheur!2 Как хорошо известно было людям осведомлённым о некоторых тайнах нашего городка, именно эту свою дочь Ольга Михайловна мечтала увидеть за Иваном Петровичем. Старшая девица Максимова, знавшая о принятом в семействе решении, наградила триумфатора букетом белых роз и укоризненным, но всё-таки с некоторою ещё надеждою, взором. Сам Михаил Макарович, руководствуясь указаниями супруги своей (в виде толчков в спину), подошёл к донельзя смущённому Ивану Петровичу, обнял его и троекратно, по-русски, расцеловал. (Стоит заметить, что Михаил Макарович почти что ничего из услышанного не понял, а добрую половину и вовсе заспал, чувствуя себя несколько отягощённым изрядным количеством скушанного за обедом, а также и подпитым в лишках, с воодушевления, ерофеичем.)

Подошла, в числе прочих, но, в то же время, и как-то отдельно и по-особенному, особняком, к Ивану Петровичу и Екатерина Ивановна Верховцева, однако сделала она этот шаг, как после у нас рассудили, вовсе не из интереса к самому Ивану Петровичу или от некоего душевного порыва, столь естественного для её своенравного, но и впечатлительного сердечка, а чтобы досадить тем Ивану Фёдоровичу.

- Я вас таким себе и представляла, - сказала Катерина Ивановна, даря Ивана Петровича удивительною своею улыбкой, - восторженным и... несколько болезненным. Но это ничего, это даже хорошо, потому что восторженность ― это всегда болезнь. Я и сама, если хотите знать, больна. И нельзя в наше время не быть больным; излишнее здоровье, это, по-моему, maivais genre,3 не находите?

Мало сказать, что Иван Петрович с первых же слов Катерины Ивановны растерялся и не нашёлся сразу, что ответить (умом он, как говорилось уже, не был скор); во-первых, он прекрасно помнил, что не далее как пару месяцев назад был представлен Катерине Ивановне и даже сказал ей несколько любезностей; во-вторых, ему показалось, что Катерина Ивановна хочет над ним посмеяться, да и смеётся уже. Это, и верно, было всё так, но откуда ему было знать, что как раз накануне Михаил Осипович Ракитин отыскал, наконец, верный способ довести до сведения Катерины Ивановны, что прибывшая к нам столичная знаменитость и поэт, Иван Петрович Г-в, будто бы страстно, до обожания в Катерину Ивановну влюблён, но чувство своё таит и оттого здоровье его несколько пошатнулось, зачем он и спешит покинуть, хотя на время, наш город, укрыться в Европе, с тем, чтобы прийти в себя и, может быть, выздороветь. Катерину Ивановну такое известие и развеселило (хотя она не сразу поняла, о ком речь), и навело на некую мысль. С этою-то мыслью она и подошла к Ивану Петровичу и теперь наслаждалась тем впечатлением, которое произвели на несчастную жертву вымолвленные ею слова. (Следует, может быть, подсказать читателю, что Катерина Ивановна, на самом-то деле на счёт такой уж любви к ней со стороны Ивана Петровича, конечно же, заблуждалась, но такова женская природа: расценить случайное падение как стремление пасть ниц пред лицем кумира ― обычное дело!) Но ещё большего ожидалось ею от того, что Иван Фёдорович в ту самую минуту (она хорошо это знала) смотрит на неё и на Ивана Петровича, и ждать предвкушаемого Катерине Ивановне пришлось недолго.

- А что, господа, не кажется ли вам, что если чуда-то нет, то и Богу быть невозможно и человеку веровать в Него? - раздалось из другого конца залы. Голос принадлежал Ивану Фёдоровичу; Катерина Ивановна тотчас узнала его и, помедлив минутку, но так и не дождавшись от своего нерасторопного визави какого-нибудь ответа, усмехнулась и поворотила чудную свою головку в ту сторону, откуда шёл голос.

Впрочем, рассказывать дальше, как оно было, в лицах, с расстановкой фигур и с психологией, у автора нет уже ни времени, ни места, ни, если честно, желания. Ограничусь лишь тем, что попытаюсь по возможности коротенько описать происходившее как бы за рамкою авторского взгляда, в противоположном центру события углу.

Здесь образовался свой, мужской кружок, в который вошли Николай Парфёнович, Пётр Ильич, наш товарищ прокурора Ипполит Кириллович и Иван Фёдорович Карамазов. Затея с выступлением Ивана Петровича с чтением, сразу же и единогласно, была сочтена за немецкий, в роде Гофмана, васисдас, или, как напирал Ипполит Кириллович, за бога из машины; упомянутое выше и в самых общих чертах переданное автором предисловие Ивана Петровича только подлило масла в огонь. Таким образом, всё сошлось против чтеца, несмотря на то, что и Николая Парфёновича, и Петра Ильича, по крайней мере, трудно было упрекнуть в недоброжелательном к Ивану Петровичу отношении, совсем даже напротив! Что касается Ипполита Кирилловича, то с ним был случай особенный; во-первых, Ивана Петровича он с первого же дня их знакомства открыто невзлюбил; причиною тому было, как поговаривали люди, близко знавшие нашего прокурора, непонимание с его стороны, а говоря вовсе прямо, так и обыкновенное чувство зависти: Ипполит Кириллович никак не мог взять в толк, с чего это "вздорному мальчишке", на которого вдруг, будто с неба, упало и состояние, и некоторая даже литературная известность, взбрело на ум оставить Петербург и поселиться в уездном городке; в нездоровье Ивана Петровича Ипполит Кириллович вовсе не верил, как не верил и в свою собственную, в самом непродолжительном времени сволокшую его в гроб болезнь (прокурор наш был сильно наклонен к чахотке, но докторов гнал прочь и беспокоился о вещах и делах совсем иного рода). Во-вторых, Ипполит Кириллович был обижен на весь Петербург ― и на город, и на его, без разбору, скопом, жителей; тут было дело известное и заключалось оно в обойдённости Ипполита Кирилловича по службе (как он считал и во что свято веровал, и обидную веру свою холил и пестовал в себе). У Ивана Фёдоровича, в свою очередь, имелся собственный резон подозревать Ивана Петровича, и обнаружился этот резон как бы сам собою и не далее как вчерашнего дня. Предоставил этот резон Ивану Фёдоровичу, через третьи руки, тот же Михаил Осипович Ракитин. (Читатель уже, верно, догадался, в чём, собственно, состоял и на что опирался на самом деле этот резон.)

Таким образом, посреди пришедших в неописуемый восторг дам и их дочерей, а частью даже и отцов, образовался кружок своего рода инсургентов, во главу которого немедленно выдвинулся Иван Фёдорович Карамазов. Решимость его что-либо предпринять, заявить и подействовать окончательно сформировалась в нём, стоило ему увидать, как Катерина Ивановна подошла к Ивану Петровичу, как она ему что-то проговорила и как воспринял это увенчанный едва ли не больше чем лаврами поэт.

В том-то и дело, что иных поводов и оснований выступить против читанного Иваном Петровичем и, следовательно, против него самого у Ивана Фёдоровича не имелось. Более того: поэмка в нём проимпонировала, но не столько своею идеей, которую Иван Фёдорович счёл едва ли не детски-наивной, а отчаянной незавершонностью; и именно в этом, столь неожиданно выскочившим на глаза качестве Иван Фёдорович увидал и всего, как он есть, автора, и очень и очень близкую себе, чуть ли не родственную душу. Сознав этот пункт, Иван Фёдорович ещё больше озлился и прямо восстал.

Тут-то и прозвучали те слова его, которые впоследствии, но уже около полугода спустя, стали известны и по сю пору памятны не только интеллигентному обществу нашего города, но и, почитай, всей России. Так что, вряд ли и автору стоит на сей счёт особенно распространяться и усердствовать, открывая Америку; на то имеется у нас особая порода читателей, до исступления гордящихся племенною своею вывескою, на которой валтасаровыми горящими буквами начертано: "русские критики".

По делу же, ограничусь лишь тем замечанием, что завершил Иван Фёдорович своё коротенькое и с видимою небрежностью сделанное критическое выступление несколько взволнованным и трижды, кажется, повторенным восклицанием: "Всё дозволено, именно всё!", чем немало смутил собравшееся в тот вечер в доме нашего исправника общество. Наши дамы, впрочем, Ивану Фёдоровичу аплодировали, и тоже весьма горячо.

Автор не усматривает также нужды в том, чтобы утомлять читателя описанием того, чем кончился званый обед, в какие надзвёздности закатился вечер, как расходились гости и проч., и проч. Успокою тем, что никаких ужаснейших debats, даже после критической выходки Ивана Фёдоровича, ни среди тогдашних гостей, ни на другой и в последующие дни в нашем обществе не происходило; известно: всему своё время. Были, правда, произнесены ещё некоторые слова, из которых автор расслышал и запомнил лишь малую толику; из одного уголка донеслось: esprits-forts и c'est àffreux, из другого, уже навстречу первым и им в поддержку ― c'est un pence-creux d'isi и c'est un monstre: et enfin...;4 противный лагерь отбивался тем, что то ли Иван Фёдорович, то ли Иван Петрович brave homme tout de même,5 и vous comprenrez-après;6 но примирил, кажется, всех блеснувший напоследок юридическою латынью и незыблемой убеждённостью христианского какого-то праведника и пророка торжествующий в своей обиде на всех и на вся Ипполит Кириллович, стяжавший одною фразою и всеобщее, на вечер, уважение, и аплодисмент. Автор не может отказать себе в удовольствии процитировать товарища прокурора: "Stat crux dum volvitur orbis!", - с некою загадкою в голосе произнёс Ипполит Кириллович, но тут же и перевёл изумлённому капитальностью прокурорских познаний добрейшему Михаилу Макаровичу:

- Крест стоит, пока вращается вселенная!

Телеграмма: Временно покинув нас, ни г-н Обладатель прав, ни г-н Личный секретарь, указаний и распоряжений не оставили. Начинаем переписку с временно оставившими сей не сей, но тоже мiр, мiрок. - Администратор ? 19/259.

5. "СТОЛИЧНЫЙ ГОРОДЪ"

Собери Его в тяжолых тучах, и так пусть Он опустится

на землю. В холодных потоках пошли Его нам,

пусть Он горит в огненном пламени; в воздухе и в мирре,

в звоне и в росе пусть Он пронижет строение земли.

Из трав и камней, из моря и света мерцает его детское лицо.

Новалис. Geistliche Leider

Трактир "Столичный город" местонахождением своим имеет главную городскую площадь и устроен, как и большинство российских трактиров, в два этажа: в первом этаже ― чорная половина, из четырёх больших комнат и отдельного угла для булочника, уставленная самой простой мебелью, с цветными скатертями на столах и кое-где загрязнившимися, а где-то и оборванными обоями на стенах; во втором этаже, куда ведёт деревянная, широкая, с хорошими перилами лесенка, помещена так называемая чистая половина; здесь обои получше, с приятным глазу рисунком и не испачканные; на стенах кое-где развешены картины дурного письма и литографии в рамках; в первой, проходной комнате устроен буфет ― сердце любого заведения; здесь же стоит несколько столов, покрытых белыми скатертями, и мягкая мебель; для гостей, которые предпочли бы разместиться наскоро, но уединённо, официант мог, по просьбе, расставить лёгкую, переносную ширму; таких вот, общих столовых комнат на чистой половине ещё три, в одной из них ― биллиард, в другой ― оргàн; здесь же, во втором этаже, имеются отдельные кабинеты, cabinets particuliers,1 для компаний. В одном из них и собрал Иван Петрович своих приятелей, свой ближний кружок, чтобы отметить намеченный на завтра отъезд в Германию, в Бад-Эмс.

Трактирщик наш, вышедший из ярославских, мышкинских* каких-то мужиков в купцы второй гильдии, дело вёл крепко и основательно, человеком почитался уважаемым и в меру честным, то есть водки водою разбавлять не дозволял, официантов или половых держал в строгости, дешевой провизии за отборный продукт не выдавал и старался, в меру сил, чтобы об его кухне в нашем городке ничего худого не говорилось. Всё прочее было как и везде, однако городские наши холостяки трактир почти полюбили и почитали за долг зайти, сыграть партию-другую на биллиарде, закусить и выпить, услышать, а то и поведать обществу свежий анекдот и просто провести время. Жизнь, зачем ты мне дана, - вопрошал поэт; pour passer le temps,2 - могли ответить ему наши холостяки.

Главное же, за что ценился приличною публикой наш трактир, - в нём, во всю его обозримую историю не слыхивалось о, так сказать, карамболях, то есть о каких-либо громких неприятностях в роде скандалов, а то и того хуже ― драк. На мелкие же шалости, случавшиеся, чего греха таить, от иного подгулявшего офицерика али от залётного негоцианта, даже наши, вечно бдящие городские власти предпочитали поглядывать снисходительно, то есть почти зажмурившись.

Первыми, вместе, живо и даже с заметным возбуждением что-то обсуждая и едва не споря, пришли Пётр Ильич и Варвинский; следом ― чему-то посмеиваясь, так что с лестницы ещё было слыхать, - Михаил Осипович Ракитин; поскольку спор между Пётром Ильичом и Варвинским всё продолжался, Михаил Осипович привстал у дверей и прислушался; спустя небольшое время двери неслышно отворились и в кабинет вошёл, мягко и будто крадучись, по обычной своей манере ступая, Николай Парфёнович Нелюдов. Внимательно оглядев кабинет и всю его обстановку, Николай Парфёнович изобразил на маленьком своём, весьма миловидном личике некоторое удивление, вынул из кармана массивные серебряные часы на цепочке, взглянул на них, приподнял домиком бровки и уж после со всеми поздоровался, поинтересовавшись при этом: "не припозднился ли он". Николая Парфёновича успокоили тем, что, напротив, ещё рано, но это очень даже кстати, что он поторопился прийти, "поскольку есть разговор". Николай Парфёнович присел на дальнем конце стола и принялся рассматривать розовенькие и чистенькие ноготки на тоненьких и бледненьких своих пальчиках. Впрочем, ещё можно было подумать, что, вот, человек только что заходил в лавку ювелира, где приобрёл по чрезвычайно выгодной цене несколько крупных и редких перстней с какими-то, может быть, даже драгоценными камнями, и разглядывает покупку, будучи не в силах лишить себя столь милого его сердцу удовольствия: Николай Парфёнович носил перстни, очень любил красивые камни, но, кажется, не знал в них толку.

Трактир к этому часу был полон; всюду из комнат слышался шум, голоса, выкрики, резкий стук биллиардных шаров; какому-то подпившему чиновнику завели орган, но тут же встали сидевшие за чаем купцы, и орган, к неудовольствию принявшегося громко, хотя и без всякого результата возражать чиновника, мигом выключили; слышно было как официант успокаивал чиновника тем, что "машина испортилась". Из соседнего кабинета донеслись скверные французские взвизги: по всему, обед там был с дамами.

Пётр Ильич, прервав, наконец, спор с Яковом Ипатьевичем Варвинским, попросил всё ещё стоявшего при входе Михаила Осиповича притворить, наконец, двери. Вышло не очень-то и вежливо, но тут Петра Ильича можно понять и даже извинить: увлекающаяся, горячая натура наш Пётр Ильич, а тут ― спор. Михаил Осипович, однако, Петра Ильича не извинил, напротив ― обиделся и не стал притворять дверей, а пошёл и демонстративно уселся на стул, закинул ногу на ногу и отчего-то зло уставился на Николая Парфёновича. Сцена вышла неприятная, Пётр Ильич что-то крикнул, вскочил и побежал к дверям запирать их. Яков Ипатьевич Варвинский, пользуясь передышкою в споре, достал платок и принялся протирать раскрасневшееся лицо, а затем и очки, с некоторым недоумением щуря подслеповатенькие глазки и поглядывая на вдруг и некстати восставшего Ракитина. Николай Парфёнович как сидел, разглядывая то ли ногти, то ли свои перстни, так и остался сидеть: изумительной выдержки человек наш судебный следователь!

Между тем, едва не столкнувшись с подбежавшим к дверям Петром Ильичом, вошёл официант и принялся сервировать стол, поскольку не совсем ещё было накрыто. Пётр Ильич дождался, когда всё было, наконец, приведено в порядок и, немного успокоившись, приступил. Выяснилось, что спор между Петром Ильичом и Яковом Ипатьевичем возник ещё по дороге сюда и касался несколько щекотливого вопроса: Пётр Ильич стоял на том, что, несмотря на предложение со стороны Ивана Петровича дать обед, из чего вытекало, что все издержки устроитель принимает на себя, надо бы ответить Ивану Петровичу и принять участие, если вообще не перетянуть канат и всё переиначить, дав прощальный обед от друзей и приятелей. (При слове приятели Пётр Ильич бросил красноречивый взгляд на Михаила Осиповича.)

Тут надо сказать, что Пётр Ильич чувствовал себя несколько виноватым перед Иваном Петровичем за своё вчерашнее, у Макаровых, участие в инсургентстве, страшно переживал и даже почти не спал ночь. Переживая свою вину, Пётр Ильич мысленно уже понизил себя и перевёл из разряда друзей в приятели, и этими-то приятелями и мстил сейчас именно Михаилу Осиповичу, что сам же и сознавал, и оттого ещё больше злился и ещё сильнее и больнее хотелось ему отмстить.

Яков Ипатьевич возражал Петру Ильичу (не подозревая, разумеется, о столь прихотливо выстроившемся постулате и поводах для упорствования в нём) тем, что "Г-в нас пригласил и, следовательно, неловко будет отказать ему в готовности сделать друзьям приятное". Плюнувший вдруг на свою обиду Михаил Осипович подал голос на стороне Варвинского и тем ещё больнее задел Петра Ильича. Пётр Ильич был наслышан об особенном отношении Михаила Осиповича к деньгам, но он и предположить не мог, что тот, ещё с вечера получив надёжные сведения о произошедшем у Макаровых, о выходке Ивана Фёдоровича и о поддержавшем его кружке инсургентов, давно уже догадался, что вся эта история не что иное как попытка со стороны Петра Ильича принести покаянную жертву.

Неизвестно, насколько бы затянулось пустое, следует признать, препирательство и чем бы оно, в результате, могло кончиться, но вступил помалкивавший Николай Парфёнович и всё разрешил.

- Господа, - сказал тихеньким голоском Николай Парфёнович, всё так же разглядывая то ли ногти, то ли камни, - вот нас четверо, Иван Фёдорович, кажется мне, после вчерашнего конфуза вовсе не придёт, так давайте сочтёмся и выставим Ивану Петровичу, от друзей, дюжину шампанского.

- Зачем столько, к чему это? - завопил Пётр Ильич.

- Ну, куда нам, даже с Иваном Фёдоровичем, на шестерых, дюжина? - согласился с ним Варвинский. - Опять неловкость: Г-в, из одной только деликатности, от себя столько же выставит.

Ракитин помалкивал.

Тогда Николай Парфёнович, видимо удовлетворённый результатом, проговорил что-то о "радикальном решении" и о "принципах, которыми следует всегда в затруднениях руководствоваться", а завершил предложением ограничиться на этот раз полудюжиной вскладчину, а другую полудюжину, равно как и встречный обед, отложить до возвращения "нашего европейца".

Пётр Ильич закричал ура и полез к Нелюдову целоваться, а после обратился к Михаилу Осиповичу, схватил его за руку и долго тряс её, говоря, что "он был неправ, что излишне раздражон и взволнован, что виноват и просит простить и что всё сословности, то есть, разумеется, и на самом-то деле, конечно, условности, и что он всех готов любить и будет любить, пока... " и проч., и проч.

Варвинский добродушно смеялся на своего приятеля и снова полез за платком протирать очки. Ракитин бросил что-то про "эпидемию юродства в нашем городе" и долго разминал больно сжатую Петром Ильичом руку. Николай Парфёнович тоже достал свой платок (только этот платок был куда тоньше, белее и даже как-то изящнее, чем у врача Варвинского) и с самым серьёзным видом принялся вытирать свой прибор; при этом смотрел он на уже протёртые предметы с тою же заинтересованностью, с какой раньше разглядывал свои ноготки и перстни. Приказали немедля нести шампанское.

Иван Петрович в это самое время подымался по лесенке во второй этаж; трактирный шум и гомон вдруг, совершенно неожиданно для самого Ивана Петровича, как-то причудливо лёгши на расстроенные, со вчерашнего, чувства, высверкнули из его души несколько тихих, с печалинкою, нот и образовали удивительную гармонию: "вот, ты уезжаешь завтра, а они остаются...". И так отчего-то легко и весело стало Ивану Петровичу в эту минуту, и захотелось разом полюбить всех людей ― и здесь, в этом городке, и везде, и даже на каких-нибудь там звёздах (Иван Петрович слышал, что и на далёких звёздах живут люди), и немедленно сделать для них для всех что-нибудь невероятно доброе, даже сотворить какое-то чудо, и чтобы люди любили его, и чтобы все радовались... "Экой ты, право, Иван Петров!" - застеснялся он сам себя, тряхнул головой, рассмеялся и быстро взбежал наверх.

Появление Ивана Петровича в кабинете встречено было криком ура и поднятием бокалов. Едва пригубив с уже чуть успевшими друзьями, Иван Петрович принялся объяснять лёгкое своё опоздание и извиняться (стоило ли!); оказывается, он думал было сгоряча писать ответ Ивану Фёдоровичу на его "всё дозволено", но, поразмыслив, плюнул и лёг спать, спал как младенец и проспал почти до обеда; после засобирался в дорогу, а там увидал время и заспешил сюда, но надо было забежать в аптекарский магазин ("это близко, но не доверишь же Матрёне"), а провизор закопошился и пришлось ждать, и проч., и проч. И главное ― он "так голоден, так голоден, что увидав у трактира собаку, готов был броситься и проглотить её, бедную, целиком... кстати, что Иван Фёдорович? - будет?" Перхотин тут же заверил: "Обещался, и непременно". Провозгласили тост, за ним другой, закусили, и все и сплошь говоря, и наперебой, и всё обрывками каких-то мыслей и намёками на позавчерашние, покрытые давно уже плесенью, шутки, которым, тем не менее, весело смеялись и радовались... Бог знает чему.

О вчерашнем никто не помянул.

Словом, несмотря на некоторую неловкость с запаздывающим Иваном Фёдоровичем, всё началось так непринуждённо и сумбурно, как это могло начаться только в компании давно знакомых, близких и, главное ― совсем молодых людей. Времени не замечали, между тем прошло уже больше часу, когда Николай Парфёнович слегка отпустил себя на волю и вкрадчиво пошутил насчёт "разгульной европейской жизни".

Варвинский кстати припомнил читанную им недавно статью одного нашего писателя, побывавшего когда-то в Лондоне и увидавшего там на улицах ― "вы представить себе не можете: десяти-двенадцатилетних девочек, которые под руководством своих матерей торгуют телом!"

Николай Парфёнович заметил, что и в Петербурге он, и совсем недавно, видал нечто подобное, "и сколько угодно", и что "ехать Ивану Петровичу не в Лондон, но... через Петербург".

- Твоё здоровье и счастливого пути! - воскликнул Пётр Ильич, обращаясь к Ивану Петровичу. Он как-то незаметно для самого себя перешёл в обращении ко всем, за исключением Николая Парфёновича на ты, и даже не замечал, что никто не шагнул ему навстречу (впрочем, и возражений не было: грань перейдена, сюртуки и мундиры расстёгнуты).

- Господа, господа! - продолжал Пётр Ильич, когда все выпили "здоровье и счастливого пути", - conspuez les Français ― презирайте французов!

- Вам же говорят, - со смехом возразил Ракитин, - Г-в едет в Эмс, это в Германии, причём здесь французы!

- В Германии? Господа, неужели какой-то там Эмс ― в самой Германии, на родине... великих Шиллера и Гёте? Не может того быть!

Пётр Ильич вопросительно посмотрел на каждого из своих друзей, и от каждого получил подтверждение тому, что "да, Эмс ― немецкий город".

- Тогда презирайте les Anglais!3 - воскликнул Пётр Ильич и потребовал ещё шампанского.

Насилу его успокоили. Что поделать: бессонные ночи и бурные переживания о дружбе и о друзьях могут сыграть с иным человеком дурную шутку.

Михаил Осипович, между тем, праздновал: обидчик его, "чиновничишко и дворянчик", хоть немного, на грош, но оконфузился; справедливость потихоньку может торжествовать (замечу, что Михаилу Осиповичу это торжество справедливости стоило недорого: он присел рядом с Петром Ильичом и, пока все увлечены были общим, первоначальным ещё разговором, подливал ему). Оставалось закрепить викторию.

- В кутеже русского человека, - чуть менторски (но чуть-чуть, оттеночком) начал Михаил Осипович, - всегда проглядывает какое-то степное раздолье, что-то от нравов древ-не-новго-родс-кой республики.

- Это вы не своё! - вскинулся пересаженный к раскрытому окошку и едва только начавший приходить в себя Перхотин. - Чьи это слова вы так глубокомысленно нам декла-ми-ру-ете?

- Белинского, - тоненько подсказал Николай Парфёнович. - Виссариона Григорьевича Белинского, большого, кажется, нелюбителя России...

- Бе-линс-ко-го! - взвился Пётр Ильич. - Да кто таков этот ваш Бе-линс-кий? И где это он, позвольте поинтересоваться, увидал степь в Нове городе? Да вашему Бе-линс-кому надо в третий класс гимназии, а то в семинариях у нас плохо гео-гра-фию пре-по-да-ют!

Михаил Осипович был взбешён. Теперь уже пришлось успокаивать двоих ― Перхотина, продолжавшего восклицать оскорбительное памяти великого русского критика и сыпать проклятьями "всему крапивному семени семинаристов", и Ракитина, в запальчивости крикнувшего что-то про социальную революцию и даже, кажется, про "топоры". В эту самую минуту раскрылась дверь и на пороге появилась фигура Ивана Фёдоровича Карамазова.

- Эге! Да у вас здесь весело! - усмехнулся он. - Я думал: "печаль и слёзы расставанья",** а тут, оказывается, новые люди собрались!

Появление Ивана Фёдоровича поправило дело. Разговоры переменились, заговорили о кухне, позвали официанта, наперебой начали расхваливать Ивану Фёдоровичу некоторые уже известные блюда; обнаружилось, что и все (за компанию) чуть ли не голодны. Иван Петрович распорядился подать ― особо, Ивану Фёдоровичу, "ушицу с налимьими печёночками, расстегайчик, потом котлетки из рябчика, потом можно цыплёночка с фаршем и кашку гурьевскую... и добавь грибочков к котлетке из рябчика ― так будет отлично. А пока кусочек балычку и кусочка два мешковой икры..."

"Может, кахетинского?" - спрашивал он Ивана Фёдоровича. Иван Фёдорович отказывался. Иван Петрович тут же с ним и соглашался: "керосин!" - восклицал он, имея в виду только что предлагавшееся кахетинское. Даже Михаил Осипович поддался общему чувству, вошёл в разговор и с интересом принялся расспрашивать Ивана Фёдоровича о литературной московской жизни. Иван Фёдорович отвечал, что о такой ему почти ничего не известно, что вся литературная жизнь в Петербурге и что лучше о том знать Ивану Петровичу, которого лично он, Иван Фёдорович, почитает за большого поэта и не исключит в самом ближайшем для него будущем подлинного признания и настоящей известности.

Иван Петрович хотя и заметил колкость в словах Ивана Фёдоровича, возвращающую во вчерашнее, но был настолько польщён искренностью тона, с каким это было сказано, что почёл за мудрое праздновать и пожинать лавры, а не пикироваться. Он и сам был уже несколько навеселе, и тут-то чорт дёрнул его на совершенно мальчишескую, почти хлестаковскую выходку (он сам после горько укорял себя за то): Иван Петрович вдруг пустился врать, обращаясь к Ивану Фёдоровичу, что "у вас в Москве наверняка знаешь, в каком трактире иную знаменитость отыскать, не то в Петербурге: кто у Палкина засядет, кто в "Малый Ярославец" нырнёт; побегаешь, пока сыщешь нужного человека... вот, положим, Некрасов...", а дальше уж и вовсе понёс вздор и околесицу. Выходило "и во фраке и с портфелью", и что особенно любопытно ― Иван Петрович, посреди слов своих, вдруг обнаружил, что писатели Некрасов и Салтыков, не говоря уже о "каком-то там" Достоевском, приходятся ему, то есть Ивану Петровичу, едва ли не бóльшими приятелями, чем он им.

Иван Фёдорович вполуха слушал и вдруг, будто вспомнив о чём-то для него важном, засобирался. "А гурьевская-то как!" - всполошился Иван Петрович.

- Чорт с ней, с гурьевской, - наотрез отказался Иван Фёдорович. - Пойдёмте-ка лучше, я украду вас ― на пару слов. Тут, может быть, важное. Извините, господа...

Ивана Фёдоровича, разумеется, извинили, а Пётр Ильич так и вовсе послал его "к чорту", но очень по-доброму; подняли ещё разок бокалы и... ещё раз подняли. Иван Фёдорович встал и попрощался, а Иван Петрович, уже в дверях, признался вдруг, что он "подлец, но что и подлецу можно любить". С тем и вышел вон. Иван Фёдорович нагнал его уже на лесенке.

Иван Петрович был удивлён и смущён приглашением Ивана Фёдоровича переговорить наедине и, к тому же, о чём-то, по его словам, важном. Смущение было вызвано опасением: а ну как Ивану Фёдоровичу придёт на ум поучать своего товарища и собрата, пустившегося вдруг в дичайшее мальчишеское вранье! Это стыдно, ой как стыдно, господа! Иван Петрович вдруг разом увидал всю сцену со стороны: Иван Фёдорович протягивает ему руку, но как бы с верхней ступеньки, и Ивану Петровичу ничего не остаётся, кроме как принять эту руку ― он ведь сам страстно желал того, и он сознаёт, что не протяни Иван Фёдорович руку ему сам, так и не вышло бы вообще ничего, что в мире Ивана Фёдоровича только его шаг ― действительно шаг, а у остальных это лишь топтание на месте; что у него, то есть у Ивана Фёдоровича, и весь мир и всё мироздание станет на месте топтаться, пока он не позволит. Подумав это, Иван Петрович почувствовал себя совсем худо: ведь он, совсем недавно ещё, чуть ли не вчера, мечтал иное ― мечтал о некоем содружестве, о братстве художническом и человеческом, равноправном и равновесном, но всё-таки с некоторым преобладанием и преимуществом своим, а никак не Ивана Фёдоровича! Выходило совсем, кажется, иначе ― мечты рассыпались в прах, катастрофа, хотя пока всё ещё воображаемая, представилась полнейшею и непоправимой; оставалось лишь увидать и услыхать это въяве.

Иван Фёдорович, напротив, и не думал поучать и смеяться; во весь разговор и тени улыбки не промелькнуло на его лице; говорил он долго, складно и серьёзно, и оставил Ивану Петровичу одну лишь возможность участия ― согласится со всем услышанным. Во-первых, Иван Фёдорович горячо попросил Ивана Петровича дать ему знать о своём возвращении из Европы сразу же, едва сойдя на пристань, а лучше заранее, телеграммой из Петербурга, именно с тем, что он, Иван Фёдорович, считает себя ангажированным на встречу и на долгий и обстоятельный разговор "обо всём"; надеется и рассчитывает и на ответное желание Ивана Петровича. Иван Петрович так же горячо и с готовностью согласился, и всё обещал, и совсем уже влюбился и предался Ивану Фёдоровичу, столь не обманувшему его ожиданий и столь обрадовавшему и облегчившему.

"Я вам завидую и... и сочувствую, - говорил Иван Фёдорович Ивану Петровичу, рассуждая о поездке его в Европу: - разочароваться в идеале (а вас непременно поджидает разочарование), хотя и в косеньком, как иная крестьянская наша изба, - трагедия, пред которою меркнут все Гамлеты и Мооры. Сшибка идеала с действительностью ― камень преткновения для всех, что для западников, что для славянофилов. Вы ведь славянофил, кажется?.. Нет?.. Нечто среднее ― самый крест и есть: всех возлюбить, всех примирить! - да тут каторгою пахнет, тут концентричность почище Дантова ада рисуется! Лучше уж сразу ― Семёновский плац, али виселица. Не находите?.. Сам страстно желаю в Европу ― не пускают. Кругом повязан ― судьба. Но вам тяжелее, вы свободны. Это великий грех и счастье великое. Вас идея не тяготит. В вас мысль только начинается, хотя вы и старше, кажется, меня. В вас что-то есть, и если вы пойдёте по верной дороге ― вы можете сделаться поэтом, то есть первым человеком в России! Простите искренность... Не всякому сказал бы. Вам ― сказал, потому ― вы в меру пьяны: завтра если и вспомните, сочтёте миражом и бредом."

Иван Петрович тут же отрекался от напророченных "миража и бреда" и клялся не далее как к Успенскому,*** а то и раньше вернуться, и "непременно, и непременно"; что было в этом "непременно", с достоверностью, Бог весть, скорее ― вся душа и всё сердечко Ивана Петровича: мечта его начинала сбываться и ему уже вовсе не хотелось никуда завтра ехать, а хотелось немедля плюнуть на все европы и все лечения, а схватить Ивана Фёдоровича за руки, расцеловать его и увести к себе домой, и сесть, и начать долгий и очень умный и рассудительный разговор... Иного Иван Петрович ни представить себе, ни вымечтать не мог, да ничего иного ему и не хотелось, не могло хотеться, потому как и что может быть превыше истинной дружбы на всём свете? Что-то в этом роде он и пролепетал тогда Ивану Фёдоровичу.

- Полноте, - успокоивал Иван Фёдорович Ивана Петровича, - встретиться легко, расстаться трудно. Возвратитесь, там поговорим. И имейте в виду: возвратитесь к Успению, тем вернее быть мне вашим Фомой неверующим, без залогов не отстану. Но всё ж таки запомните совет: уезжайте от нас, поселитесь в Петербурге, а то и в Москву! Но здесь не надо ― болото здесь, скоро кончитесь, коли останетесь. Байрон не писал в журналах, не был торгашом, не продавал своего вдохновения, а за рукописи своих сочинений получал тем не менее огромные суммы. А вам и вовсе, кажется, не того надо; вы, у нас говорят, человек обеспеченный. И совет: с этими, - Иван Петрович кивнул куда-то наверх, имея в виду оставшееся в кабинете петербужство, - не вяжитесь ― пустое. Пойду, отцу обещался. Прощайте.

На том и разошлись, крепко пожав друг другу руки, как бы в залог чего-то важного и непременно в самом близком будущем должного совершиться, да уже и начавшего совершаться ― прямо в этот самый момент. "В Москву, в Москву!" - стучало в висках у Ивана Петровича, когда он поднимался по лесенке назад, в кабинет.

В кабинете было всё по-прежнему, то есть разговоры, тосты и закуски, с преобладанием уже (что так понятно) именно разговоров. Когда Иван Петрович вошёл, Михаил Осипович как раз начал рассказывать некий анекдот, будто бы читанный им в одной французской газете (Пётр Ильич тут же возразил тем, что Михаил Осипович "не может знать французского", но, за общим помутнением, как-то обошлось). На самом деле Михаил Осипович никакой французской газеты, конечно, не читал, французского, и верно, не знал, а анекдот ему рассказал один из наших пьяненьких людей ― некий отставной штабс-капитан Снегирёв, человек опустившийся, да ещё и обременённый семьёю, с калекою-дочерью и выжившей из ума женой. Снегирёв этот повстречался Михаилу Осиповичу ещё до начала прощального обеда, в первом, в чорном этаже, где его и во всякое время можно было увидать ― за обделыванием каких-то сомнительного свойства делишек, но чаще не своих, а именно по поручению; таких персонажей в заведениях наших зовут завсегдатаями или прихлебателями; этакий завсегдатай может просидеть в заведении с утра до запора ― чтобы примазаться к какой-нибудь компании, напиться на чужой счёт или при случае урвать за какую-нибудь оказанную им иному поручителю из чистой публики услугу немного денег, большею частью мелочи; таков был Снегирёв.

К Михаилу Осиповичу штабс-капитан подскочил сразу, едва увидав его при входе в трактир, и пристал, пытаясь выклянчить, "заимообразно, хотя малую толику, на калек". Михаил Осипович Снегирёву был хорошо известен, уже и оттого, что последнее время тот полюбил заглядывать к Снегирёву на квартиру ― поговорить с одной из двух дочерей штабс-капитана, молоденькой и серьёзной, из современных, или, говоря иначе, из последних, девицей, курсисткой, только что приехавшей к нам из Петербурга, повидаться с семьей. Мимоходом Михаил Осипович приласкал и младшего из детей Снегирёва ― Илюшу, ещё школьника, с которым тоже разговаривал и порою одаривал его какой-нибудь мелочью.

Этот-то вот штабс-капитан Снегирёв и поведал Михаилу Осиповичу, придержав его у лесенки, кривляясь и гримасничая, некий анекдот, выслушав который Михаил Осипович весело рассмеялся, и с этим смешком и вошёл тогда в кабинет. Впрочем, и Снегирёв остался доволен ссуженным Михаилом Осиповичем двугривенным.

Анекдот был об одной петербуржской знаменитости, архитекторе, будто бы приглашонном каким-то бразильским магнатом, близким к тамошнему императору, отстроить этому магнату какой-то самый невероятный, посреди джунглей, дворец; и что архитектор наш согласился, позарившись на какие-то сумасшедшие деньги, а, приехав в Бразилию и придя в восторг от буйства природы, отправился в первый же день по приезду, с почитателями своего таланта на народную их забаву ― змеиную охоту. Змеи в Бразильской империи водятся, как известно, в значительном количестве, и иные из них поражают воображение своими размерами; так вот, эдакая-то огромадная змея, будто бы, подстерегла зазевавшуюся за лицезрением пейзажных красот нашу архитектурную знаменитость, напала и поглотила её целиком, вместе с ружьём и с пробковым шлемом на голове. Впрочем, змею, что называется, застали на месте преступления, убили и вынули знаменитость нашу ещё живою, хотя и изрядно помятою. Вскоре выяснилось, что за короткое время пребывания в брюхе змеи архитектор начисто утратил все свои архитектурные дарования, и не то что дворца бразильскому вельможе и миллионеру построить оказался не в состоянии, а и какой-нибудь крытой пальмовыми листьями хижины. Между тем, задаток гонорара архитектору уплачен, значительные расходы понесены, издержки на докторов, выписанных из Европы и пытавшихся вернуть архитектору память, достигли баснословных сумм... Скандал! И тут выясняется, что в бывшем архитекторе проснулись медиумические способности и что новый этот его талант по силе своей значительно превосходит все прежние: новоявленный медиум прозревает прошлое и будущее, входит в общение с духами и запросто раскрывает некие тайны, указывает, например, места, где были, ещё в прежние времена, зарыты португальскими завоевателями золотые клады. При тамошнем дворе и в обществе ― фурор. Но главное ― бывший наш архитектор предсказал, в один из сеансов, скорое, в ближайшие годы и даже дни наступление последних времён и исполнение апокалиптических пророчеств, но действительны они, оказывается, только для Старого Света, то есть для Европы и ещё России, а Бразильской империи, пребывающей, как известно, на окраине мира, уготована роль земного рая и эдемского сада; и что за это пророчество бразильский император то ли произвёл предсказателя в фельдмаршалы, то ли наградил графским титулом и подарил ему дворец в девственном уголке своей страны, на берегу океана, по волнам которого и должен вскорости подойти к берегам Бразилии сошедший с небес Христос...

Для пущего правдоподобия Михаил Осипович указал и имя будто бы вышедшего во славе из чрева змеи нашего известного архитектора и баснословного медиума ― Юрий Иванович Борзов.

Николай Парфёнович тоненько возразил, что живя в Петербурге, никогда не слыхал об архитектурной знаменитости с таким именем; Пётр Ильич стал требовать названия французской газеты и нумера её, и погрозил отыскать газету хоть в Петербурге и всё проверить; впрочем, Яков Ипатьевич Варвинский сказал, что слыхал такую фамилию, но принадлежит она, по его словам, вовсе не столичному архитектору, а известному московскому купцу, фабриканту и миллионщику, как раз недавно, во искупление каких-то своих грехов поклявшемуся отстроить где-то по дороге в подмосковный наш Новый Иерусалим храм во славу святого воителя Георгия, и что об этом писалось в наших же газетах.

Иван Петрович, успевший, войдя, застать окончание анекдота, грустно улыбнулся спорящим и спросил:

- Это что, господа, аллегория отъезжающему?

В этот самый миг откуда-то из-за дверей раздался ужасный крик, потом другой, потом грохот опрокидываемой мебели и звон бьющейся посуды. Трое друзей ― Иван Петрович, врач Варвинский и Михаил Осипович Ракитин пожелали посмотреть, что случилось. Николай Парфёнович Нелюдов остался на месте и вернулся к прежнему своему занятию ― разглядыванию пальчиков, ноготков и перстней.

* Об особенном умении мышкинских, то есть из села Мышкино Ярославской губернии зашибать деньгу на устройстве и содержании заведений много писалось в российских газетах и в журналах. Примером тому может служить очерк В. Толбина "Ярославцы" (1847 год).

** Строчка эта, достойная пера графа Хвостова, принадлежит г-ну Обладателю прав, и более никому.

*** Имеется в виду праздник Успения Богородицы и Успенский пост; Успение Богородицы отмечается 15 августа.

Телеграмма Администратора 19/259 г-дам Обладателю прав и Личному секретарю: "Даём первый звонок. Что дальше?". Ответ г-д Обладателя прав и Личного секретаря Администратору 19/259: "Не напиваться до положения риз. Следуем маршрутом, спешим".

6. КАПЕРНАУМ *

Человек себе ― сад, а садовник в нём ― воля.

У. Шекспир. Отелло

"Представшая нашим глазам сцена была отвратительною", - вспоминал Иван Петрович много позже. Но почему-то именно эта сцена и припомнилась ему в Берлине, в ту самую минуту, когда он остался в нумере Свергайлова один и, выглянув в окошко, не увидал под ним завёрнутого в тряпицу и выброшенного, вероятно, самим Свергайловым образа Богоматери; образа, напомню, доставшегося Свергайлову при очевидно странных обстоятельствах и потому-то, верно, и хранившегося им до окна как некая драгоценность.

"Да, может, и окно показалось спасением, как знать!" - размышлял Иван Петрович. Он оставил в нумере всё как было, в беспорядке, и вышел из гостиницы в улицу. Ему очень, до нетерпения хотелось, не откладывая дела, как-нибудь, миновав решётку, войти в пригостиничный садик и, разрыв оборванную ночною бурей листву, отыскать упавшую икону: он отчего-то был уверен, что она до сих пор лежит там; с другой стороны, Иван Петрович опасался, что если пойти просить ключ от калитки у гостиничных служителей, то они могут встревожиться, а, встревожившись и недоумевая, неминуемо зададут ему прямые вопросы, на которые следовало бы дать прямые же ответы, а это неизвестно к чему могло привести всё дело; в-третьих, он, обойдя гостиницу кругом и внимательно разглядев огораживающую садик решотку, заключил, что довольно легко будет, как только стемнеет перелезть через неё и, если иметь при себе зажжонную свечу, то можно скоро отыскать в листве пропавший образ и, забрав его, никем не замеченным воротиться к себе в нумер. Две вещи оставались нерешонными: первая ― как выйти из гостиницы с зажжонною свечой, да ещё и перелезть с нею через решотку, не дав ей погаснуть и не вызвав при этом любопытства у служителей и жильцов; другая ― что делать после того, как образ будет, наконец, найден и надёжно, до появления Свергайлова, укрыт в нумере Ивана Петровича. Немало помучившись с этими, поистине сфинксовыми загадками, Иван Петрович положился сразу и на авось и на промысел Божий, и тем и успокоился.

Возвратившись с задворков гостиницы в Unter den Linden, или, проще говоря, в Улицу Под Липами, Иван Петрович обратил внимание на две запоминающиеся приезжему человеку странности: во-первых, лип в улице их имени было не так уж много, как и вообще деревьев, а те, что были, в большинстве своём оказались чахлыми и малорослыми вязами и каштанами; во-вторых, улица прямо напоминала военный лагерь ― с плит тротуара отскакивал звон волочащихся по ним сабель и цепляющихся шпор; офицеры, адьютанты и ординарцы в блестящих мундирах и в касках сновали во все концы ― одни прогуливались, кого-то поджидая, другие соскакивали с подъезжающих дрожек и скрывались в дверях каких-то учреждений; солдаты, расставленные там и сям на карауле, поминутно вытягивались и отдавали честь старшим чинам; мимо, заполнив всё пространство улицы, проследовал на могучих конях эскадрон кирасир в полном вооружении. Словом, было от чего иностранцу и статскому человеку прийти в недоумение.

Впрочем, и цивильной, суетящейся и бездельно прогуливающейся публики было довольно. Немало подивило Ивана Петровича, что и старушки в очках, и степенные дамы, и молоденькие девицы, рассевшиеся на скамейках, которых в улице было с избытком, - все, как одна, что-то вязали или плели; почти все были с работою в руках!

Иван Петрович прошёлся вдоль улицы, заглянул в пару-другую магазинчиков или лавочек но, ничего не купив, взял извозчика и отправился в Старый Музей смотреть картины, статуи и древности. Пробыв там часа три, Иван Петрович переместился в Aquarium, где, заплатив за вход марку, ещё пару часов рассматривал различные чуда, огромных крокодилов, змей, черепах, морских живых диковин, рыб, птиц и, наконец, настоящего, живого орагутана, которого видел впервые в жизни. Тут-то он и припомнил в другой раз и рассказанный Ракитиным анекдот о будто бы проглоченном бразильскою анакондою архитектурном таланте, и отвратительную сцену, начавшуюся в трактире и получившую завершение на площади перед ним.

... Крик стоял ужасный: сначала долго, с подвизгиваниями кричал какой-то господин лет сорока пяти, невысокого роста, слабого сложения, дурно одетый и, по всему, пьяненький, которого, ухватив за рыженькую редкую бородку, волок за собою из верхних комнат на лестницу и дальше ― вниз, тоже крича и ругаясь, молодой ещё, ладно скроенный и, без сомнения, обладающий значительною физической силой человек в расстёгнутом, облитом чем-то сюртуке и в по-армейскому залихватски сдвинутой на затылок фуражке; следом по-бабьему завизжал испугавшийся татарин-буфетчик, за ним ― выскочившие из соседнего кабинета подгулявшие дамы...

- Вот вам и карамболь! - ахнул Михаил Осипович.

- Что такое, да кто это? - вскинулся Иван Петрович.

- Митенька, вот кто, то есть Дмитрий Фёдорович Карамазов!

"Митенька" стащил упиравшегося что было сил человечка по лестнице вниз и, преодолев в несколько размашистых, фрунтовых шагов пространство нижнего этажа, пинком распахнул двери в улицу.

- П-подлец! - закричал он, - подлец и тварь бесчестная! Векселя, говоришь? Р-ракалия! Вот тебе векселя!

И Дмитрий Фёдорович, не отпуская бородки тщедушного человечка, ударил его свободною рукою по щеке ― раз и другой; человечек плакал, молил себе прощения и пощады. Из дверей трактира, следом, высыпала толпа народу, из окон верхнего этажа выглядывали не поспевшие или побоявшиеся приблизиться; остановились и замерли поражоннными редкие прохожие.

И тут, откуда-то с площади, отделившись от стайки возвращавшихся, верно, с занятий школьников, подскочила маленькая, нелепая какая-то и чуждая всей этой отвратительной и ужасающей сцене фигурка. Это был мальчик, школьник, лет девяти-десяти, бледненький, болезненный, с полными слёз широко от ужаса раскрытыми чорными глазками. Одет и обут он был скверно, воздетые голые ручки его едва не по локоть торчали из рукавов; мальчик бросился сначала к хнычущему, в слезах и в крови, натёкшей с рассечённой губы полусогнутому человечку, и закричал тоненьким, детским, испуганным донельзя голоском: "Папа, папочка, милый, да что это?!"; потом, видно, сообразив, вцепился и повис на Дмитрии Фёдоровиче, ловил его руку ― ту, которою тот только что отхлестал по щекам несчастную жертву свою, и, крича, - "Простите, пустите, это папа мой, папа, простите его!", - пытался поймать и поцеловать её. О, ужас ― поцеловать руку врага и губителя своего униженного и оскорблённого отца!.. **

Эта жуткая сцена стояла в глазах Ивана Петровича и слёзы текли из его глаз. "C'est une bête!"1 - пробормотал он и крикнул извозчику:

- Geschwinder!2

Иван Петрович ехал в Тиргартен. Ехал без цели ― провести время и, может быть, если получится, собраться с мыслями. У Бранденбургских ворот он остановил извозчика и дальше пошёл пешком. На правой стороне от входа в парк Иван Петрович приметил большое здание с павильонами и башенками, в глубине сада. Вывеска гласила: "Заведение Кролля". Иван Петрович припомнил, что ещё в Эмсе кто-то из недолгих его знакомых рассказывал об этом заведении как о германской Мекке. "Сравнение глупейшее, - поморщился Иван Петрович, - Мекка, как известно, место молитвы и религиозного поклонения, а тут...". "Тут" оказалось местом для поклонения совсем иным богам. Берлинский сад развлечений открывали к двум часам дня, и начинался праздник жизни с того, что за табльдот усаживалось одновременно до двух тысяч народу; всё ― под музыку; после публика растекалась по аллеям парка, с фонтанами и водопадами; пили пиво, снова закусывали, глазели по сторонам и снова пили пиво и закусывали, и так до полуночи. Рука дающего не скудела, пока не тощал кошелёк жаждущего. На другой день всё начиналось сначала. "Пожелание счастливой жизни с дня сегодняшнего и навек", - пробормотал себе под нос Иван Петрович и, усмехнувшись сцене почти евангельского насыщения сомнительно довольного жизнью народа, отправился в театр, которым заведение Кролля особенно славилось. В театре давали "Роберта-дьявола" Джакомо Мейербера. "Что за странность такая, - думал Иван Петрович, пробираясь в галерею, куда он купил себе место, из самых дешёвых. - С первого дня человеческого на земле, с Эдема то есть, только стоит саду завестись, тут же тебе и дьявол... смешно!"

Оркестр в театре был неплохой, но немецкие певцы напугали Ивана Петровича, ещё не успевшего забыть петербуржского своего увлечения Мельпоменой; с половины первого акта Иван Петрович сбежал. Он выбрался из сада Кролля, вошёл-таки в Тиргартен, побродил по ближним его аллеям, но недолго: развлечение выходило пустым, без всякого смысла, а просто так убитое время, как свято веровал наш поэт, умело скоро и неожиданно мстить.

Иван Петрович взял извозчика и поехал назад, в гостиницу. Дорогою он вспомнил, что так и не купил себе, хотя ещё в Эмсе, было, искал, портсигара. Доехав поближе к месту, Иван Петрович отпустил дрожки и направился к дверям подходящего, судя по вывеске, магазинчика; у самых дверей он зачем-то сунул руку в карман сюртука и нащупал там клочок бумажки; уже войдя в магазин, где, и верно, можно было выбрать вещицу на свой вкус, Иван Петрович достал бумажку и, подойдя ближе к лампе, развернул.

На клочке бумажки неровными, наспех и кое-как выведенными буквами было написано: "Ihre Freund der Todte".3 Перед глазами Ивана Петровича поплыло, он опёрся на прилавок. Толстая молодая немка, только что приветливо улыбавшаяся ему, вдруг выпучила глаза и истошно завопила:

- Fridrich, komm her!..4

Первое, что совладав с минутной слабостью, увидал перед собою Иван Петрович ― лицо молодой немки, расплывающееся в улыбке. Немка что-то пролепетала и перекрестилась. Откуда-то, верно, из соседней комнаты доносились голоса ― мужской и женский. Мужской спрашивал, посмеиваясь: "Und du... Du amüsierst dich schon?"; женский отвечал: "O, ja. Schon seit lange. Bei uns im Garten ist so gemütlich..."5 Молодая немка всматривалась в лицо Ивана Петровича и помахивала перед ним полотенцем с вышивкою. Ивану Петровичу вспомнилось читанное как-то в одной из наших газет утверждение путешествующего по Европе корреспондента о том, что "кайзер Вильгельм, сам, как известно, человек в высшей степени религиозный, правит самыми неверующими во всём христианском мире подданными". Иван Петрович сделал попытку встать со стула, на который его усадили, но немка придержала его, принесла стакан воды и тогда уже, успокоившись, поинтересовалась: "всё ли хорошо с господином" и, получив успокоившие её заверения, тут же и спросила: "может быть, господин что-то желает купить?". Иван Петрович с готовностью подтвердил своё желание и, чтобы сгладить неловкость и хоть как-то отблагодарить торговку, недолго думая, купил приглянувшийся серебряный портсигар, изрядно, кажется, переплатив за него. Впрочем, ему было всё равно ― руку жёг клочок бумажки с страшными словами, относившимися, разумеется, к Свергайлову: другого человека в этом городе, о котором Иван Петрович мог бы сказать слово Freund, у него не было. Не было также другого человека, о котором можно было подумать, что он, как в бумажке накарябано ― der Todte.

Принеся тысячу извинений и попрощавшись и с толстой немкой и с вышедшим в комнату таким же толстым и таким же, кажется, улыбчивым Fridrich-ом, Иван Петрович вышел и поспешил в гостиницу.

Войдя в свой нумер, Иван Петрович запер двери, положил клочок бумажки поближе к лампе, разгладил его, перечёл наново. Ясно было, что писал не немец, а человек, не много знающий из немецкого. Настоящий немец написал бы что-нибудь вполне мефистофельское: Dafür ist er nun tot, к примеру ― "зато пришел ему конец". С другой стороны, вряд ли это писал русский: русский человек нашёл бы такие слова в своём языке. "Но, может быть, это как раз таки немец, которому зачем-то надо было прикинуться не-немцем? Но в таком случае, почему бы это же не сделать русскому, только... наоборот..."

Иван Петрович понял, что, будь он даже самым раззамечательным логиком, ничего положительного из этой алгебры ему уже не выудить, только вконец запутается и...

- И больше ничего... - прошептал он.

Иван Петрович подумал, что это уже третья по счёту загадочная записка, которую он получил в последние дни: первой была записка Струицкого, прочитанная Иваном Петровичем только нынче утром; вторая ― письмецо Свергайлова с просьбой о встрече, от которого тот отрёкся; и, наконец, эта, последняя...

Конечно, подложить ему в карман клочок бумажки могли только в саду Кролля, именно в театре, когда он протискивался по забитой публикой галерейке; или в те короткие минуты, пока он увлечённо ещё вслушивался в звуки увертюры, замечательно исполненной немецким оркестром; хотя нет: тогда он несколько интересовался публикою и впечатлением, производимым в ней музыкантами, а, значит, незаметно подобраться к нему было затруднительно; следовательно, случилось это в первые сцены действия... ну да, наверняка в ту минуту!

Иван Петрович вспомнил, что как раз отпел хор рыцарей, собравшихся, в своих картонных латах, пред задником, изображавшим пологий берег южного моря, с девственным зелёным лесом по краям, вызвавшем в памяти и лорреновский сюжет, и один из бутафорских уголков кроллева сада ― Иван Петрович забрёл туда до театра и в душе посмеялся над незатейливостью фантазии и художника, и владельца, и публики; после на сцену вышел пожилой полный актёр, изображавший Римбальда, и вот как раз когда он, фальшивя, запел о королеве, родившей от сатаны юного рыцаря Роберта, тогда-то в Иване Петровиче взыграл ценитель и даже знаток; он принялся разбирать про себя каждое действующее лицо первого акта, наводить на них критику и посмеиваться, воображая, как ему после, по возвращении в Россию, удастся порассказать друзьям и, в первую очередь, Ивану Фёдоровичу, о смехотворности притязаний немецкой оперы на соответствие критерию истинного искусства, и особенно черкнуть на кафешантанности виденного.

Припоминая всё это, Иван Петрович даже пожалел, что не остался досмотреть и дослушать до конца: каковы-то, верно, были там немецкие балерины, изображавшие души вызванных с того света монашек! Поди ведь сущие ведьмы, ха-ха! Или толстухи, навроде той милой и, кажется, даже набожной молодой немки, что продала ему нынче портсигар... А каков должен был оказаться немецкий Бертрам, - что-нибудь, верно, вроде ряженого римским патрицием распухшего на ежевечернем пиве завсегдатая Тиволи!..**

Так вот, именно в эти десять-пятнадцать минут кто-то, несомненно, знавший его, и подложил в карман эту чортову бумажку. Только тогда и могла случиться такая неожиданность!

Более ничего дельного Иван Петрович припомнить и подумать не мог, кроме, пожалуй, совсем коротенькой мысельки: а что, если записка ― всего-навсего чья-то неумная шутка и злая мистификация! Шутники могли, в конце концов, и обознаться, али их посыльный, какой-нибудь мальчишка, спутав Ивана Петровича с намеченною жертвою розыгрыша, заработал свой грош на пустом... Найдя в этом довольно резону, он почти успокоился, положил выжидать и далее: "вдруг да само откроется как-нибудь".

Подумав об этом фантастическом немецком мальчишке, Иван Петрович снова припомнил и другого ― того мальчика, в той, совсем не оперной сцене, разыгравшейся под окнами трактира "Столичный город".

... Дмитрий Фёдорович не сразу, кажется, сознал, что тут, кроме него и подлеца, Бог знает откуда появилась ещё одна личность, и личность эта отчего-то ловит и всё пытается поцеловать его, испачканную кровью, руку; и личность эта почему-то совсем маленькая и нелепо одетая, и вопящая тоненьким, надсаженным голоском какие-то странные слова про какого-то и чьего-то папу; но, вдруг увидав и себя, и сцену, и возникшего в ней так некстати ребёнка как будто со стороны, с силою, точно как от укуса, отдёрнул руку свою, резко отпустил потерявшего в этот момент равновесие и едва не упавшего перед ним на колени человечка, ступил шаг назад и, всё ещё задыхаясь в негодовании, сказал:

- Ты... ты ― офицер, и я офицер, если можешь найти секунданта, поря-дочного человека, то присылай ― дам удовлетворение, хотя бы ты и мерзавец!

И, более ни слова не говоря, а вынув из кармана платок, отёр, точно как от яда, будто оставшегося от поцелуев, руку свою, глянул тёмными, навыкате глазами на публику, столпившуюся у дверей трактира, усмехнулся чему-то в усы, повернул и пошагал куда-то, цокая подковкою сапога по булыжнику мостовой. Но, отойдя немного, вдруг резко развернулся и прокричал:

- А этой... т-твари, так и передай, передай, слышишь! - свидимся!

От слов этих человечек вздрогнул, точно от удара, и ещё сильнее и крепче прижал к груди светленькую головку до смерти перепуганного мальчика. Он так и остался стоять на месте, точно боясь шагу ступить с камня своего позора.

- Вы слышали? - обернулся Иван Петрович к враз протрезвевшему Перхотину (они остались наверху и наблюдали всю сцену из окна). - Это секундантов... Я готов... Надо пойти и сказать!

- Э-э! - горько усмехнулся Пётр Ильич, легонько придерживая Ивана Петровича за рукав, - оставьте, и не пущу я вас ни в какие секунданты, какое там! Се-кун-дан-ты! Смешно-с!

- Отчего же смешно-с, отчего оставьте, вы же честный человек! - не успокаивался Иван Петрович, - вы же слышали!

- Слышали, - подтвердил Михаил Осипович. - И более того слышали. Пётр Ильич прав, вот что. Тут не секундантами пахнет, тут никаких секундантов не может и быть. Идёмте, кое-что расскажу...

Иван Петрович тяжко вздохнул, спрятал клочок бумажки с страшными словами в карман и вернулся к размышлению о том, как бы ему исхитриться проникнуть в пригостиничный садик и отыскать выпавший (или выброшенный) из окна образ. В улице уже стемнело, час был самый подходящий, медлить более не было ни терпения, ни смысла. Иван Петрович раскрыл створку окна и высунул голову наружу: оказалось, что света из гостиничных окон, падающего в садик, вполне может оказаться достаточно, чтобы отыскать такой довольно большой предмет как образ. Иван Петрович прикрыл окно и вышел из нумера.

В коридоре ему повстречался длинноухий господин с неразлучной тетрадкой.

- Я как раз к вам. Шигалёв. Утром, помните?

Иван Петрович подтвердил, что он помнит, что ему "очень приятно, но по какому же..."; наконец догадался представиться сам. Шигалёв усмехнулся:

- Знаю. К вам послан, известить. Насчёт сеанса. Вас будут ждать, нынче же, в полночь, во втором этаже. Спросите...

Иван Петрович выслушал объяснения Шигалёва и, расставшись с ним, поспешил по своему делу. Обойдя здание гостиницы и очутившись в глухом, мало освещённом переулке на задах её, Иван Петрович подивился тому, что в Берлине, оказывается, и летом ночи тёмные, как зимой. Впрочем, сейчас это было ему на руку. Переулок был пуст, окна в домиках напротив темны и, кажется, закрыты ставнями. Оглядевшись, он сразу выбрал место, откуда проще и вернее перелезть через решётку ограды. Это был угол стены, к которой примыкала решётка, и где, подскочив на выступ цоколя и ухватившись за верхний горизонтальный прут ограждения, можно легко вскарабкаться наверх и спрыгнуть в садик.

Так и получилось. В минуту Иван Петрович оказался по ту сторону решотки. Чуть постояв и прислушавшись: не шумнул ли и не услыхал ли кто его, он тихонько, пригибаясь под ветками деревьев и сторонясь падавшего из окон света, пошёл по саду, высматривая нужное место. Он хорошо запомнил, ещё с утра, что под самым почти окном из нумера Свергайлова есть большая яблоня, ветки которой усыпаны мелкими, недозрелыми и лишь кое-где чуть пожелтевшими яблоками. Может быть, ветви яблони и смягчили удар об землю падающего образа и не дали ему расколоться; впрочем, как знать. Он почти подошёл на место, стал в тени густых кустов и прислушался. Тихо. Но едва он ступил шаг, как вдруг, чуть левее места, в первом этаже распахнулось окно и раздались голоса ― женский и мужской. Говорили по-французски; мужской голос убеждал и настаивал, женский от чего-то отказывался и почти умолял ― это интонации, слов Иван Петрович разобрать не мог, да и не думал о том. Он снова скрылся в тень и выжидал, слушая и смотря в сторону окна. Дело затягивалось, приходилось набраться терпения и ждать. "В конце концов, не могут же они всю ночь так проговорить; опять же ― ночная свежесть, да ещё в первом этаже, и дама в нумере...". Иван Петрович стал вслушиваться в разговор, чтобы хотя по обрывкам фраз угадать, сколько времени придётся ещё провести в укрытии.

Кое-что расслышать удалось, но совсем крохи. Мужской голос пенял даме, что elle l'a voulu ― она этого хотела; дама в ответ умоляла: assez, assez, vous me tourmentez;6 мужской голос негодовал: mais qu'est ce qu'il a cet homme! ― женский ещё умолял: n'en parols plus ― не будем больше говорить об этом; и проч., и проч. Проговорилось что-то и о деньгах (мужской голос назвал значительную, в несколько тысяч, сумму), а после Ивану Петровичу показалось, что тот же голос упомянул какую-то книгу (dans ce livre) и закончил признанием: j'ai menti toute ma vie.7

На минуту Иван Петрович отвлёкся от подслушивания чужого разговора, решив, что ничего полезного для себя в этой ситуации ему всё равно не услыхать, но дама, сидевшая прежде, верно, в креслах где-то в глубине комнаты (её не было видно во всё продолжение разговора, в то время как мужской силуэт, неясно, на мгновения, появлялся в оконном проёме), поднялась и, подойдя к самому окну, молвила: Il y a là dedans quelque chose d'aveugle et de louche. 8

Иван Петрович тотчас вспомнил и голос и, увидав в окне женскую фигуру, признал в ней Аглаю Ивановну. Удивительно, однако, что он не вспоминал об ней во всё время сегодняшнего бесцельного странствования по Берлину. Он глухо вскрикнул и, испугавшись, что выдал своё присутствие, шагнул назад, в совсем уже тёмную и глухую тень. Голоса в комнате стихли ― верно, Аглая Ивановна и говоривший с нею господин услыхали вырвавшийся у Ивана Петровича возглас. Иван Петрович весь дрожал, сердце его билось ужасно, временами он почти задыхался. Сколько продлились эти, скорее всего, недолгие мгновения, он не мог сказать и время спустя. Наконец створки хлопнули ― окно закрылось, свет из него стал глуше: задёрнули стору. Иван Петрович с облегчением вздохнул.

- Умные люди всегда найдут, о чём поговорить, не так ли? - услышал Иван Петрович. Сказаны эти слова были негромко, почти шопотом, над самым его ухом, но прозвучали они как удар грома. Иван Петрович медленно повернул голову: говоривший стоял в шаге от него, но в такой уже совсем густой тени, что разглядеть его лица не было никакой возможности.

- Qui, j'ai beaucoup à vous dire, chère amie...9

* Капернаум ― город в Галилее, население которого не приняло учения Христа; в просторечье, а также и на воровском жаргоне ― именование любого дешёвого трактира.

** Телеграмма: "Г-дам Обладателю прав и Личному секретарю: Неизвестный автор этой, подлейшей в истории мировой литературы подделки не убоялся передёрнуть карту: описываемое здесь событие, как известно, состоялось не за три недели до апогеи, а за пять. Требуем конечного торжества справедливости! - По поручению коллектива Администрации, - Администратор 19/259".

Ответная телеграмма: "Подлинные имена умерших известны только Г.Б. Предлагаем набраться терпения. О вскрывшемся сообщим дополнительно. - Г-н Обладатель прав и г-н Личный секретарь".

*** Римбальд, Роберт и Бертрам ― персонажи оперы "Роберт-дьявол"; первый ― переодетый мудрым народным сказителем и певцом тёмный крестьянин; второй ― юный рыцарь, будет счастливо спасён от выстроенных против него козней Ада; последнее имя принадлежит, как выясняется в последней сцене оперы, отцу Роберта ― Сатане; Тиволи ― любимое у берлинских немцев увеселительное заведение с пивным садом и пивоваренным заводом в одной упаковке (чтоб далеко не ходить). Примечание составлено трудами Администратора 19/259.

Телеграмма: "Мы близки к цели. - Г-н Обладатель прав". P.S.: "Но цель далека от нас. - г-н Личный секретарь".

Ответная телеграмма: "В свободное от переживаний по поводу вашего отсутствия так называемое время репетируем, хором, на свой страх и риск, полную и окончательную Осанну, с тотальным переходом колонии "Золотой Век" на подпольное положение, в так называемые "русские русские и ещё более русские и наирусейшие критики". - Администратор 19/259".

7. МАНДОРЛА*

Нищета не от Бога есть, но от растления

и любостяжания людей и потому она всегда останется.

Нищета есть дитя греха,

чей зародыш в каждом человеке, и дитя рабства.

Аббат Ламенне

Иван Петрович не стал давать из Петербурга телеграммы, извещающей о его скором возвращении, как обещал о том Ивану Фёдоровичу Карамазову накануне своего отъезда. Он добрался по железной дороге до станции, где взял ямщика и, протрясшись едва не день по нашим дурным дорогам, въехал в город уже далеко заполночь. Ямщик Митрий, желая и до последков потрафить тароватому барину, помог ему достучаться и разбудить глухого мужа Матрёны, сторожа в бариновом имении. Насилу добившись чтобы пустили, наконец, к себе в дом, Иван Петрович, впрочем, не показал виду, что недоволен нерадивым слугой ― напротив, обласкал и старика и старуху, и даже одарил на другой день каким-то, нарочно привезённым из Германии гостинцем. Тут же приказал никому в городе не сказывать о своём возвращении, заперся у себя в комнатах и несколько дней сряду никуда не выходил.

Хотя, постойте! Конечно же, автор привирает: вы-хо-дил, ещё как выходил из дому Иван Петрович! Выходил по ночам, едва не под утро из задней двери на крылечко, сходил в свой сад, устраивался в беседке, курил папироски, смотрел в черноту ночи и размышлял о чём-то своём, а об чём именно ― того не всякому автору удастся раздобыть.

Обеды Ивану Петровичу Матрёна была переучена подавать не в залу, как раньше, а в кабинет; при этом надо было стучаться и объявлять, что, дескать, "это я, Матрёна", чтобы барин, время спустя, отпер. Окна во всех комнатах ― и в первом этаже, и наверху, в мезонине, куда, кстати сказать, сам-то хозяин почти никогда не подымался, велено было завесить либо сторами, либо плотною тканью из домашнего припасу и на день не открывать.

Все эти дни, да и после, Матрёна, входя по надобности к барину (если тот и в званый час не гнал прочь), ахала тихонько, а выходя ― крестилась: барские кабинет и спальня, с ночи его возвращения из Германии, были заставлены столбиками сложенных одна на другую книг и журналов; на столе ― нагромождение коробок, ларцов, ящичков с каким-то инструментом, бутылей и стклянок; в углу, на высокой, больше всего пугавшей Матрёну треноге высился ящик с трубкою впереди и посредине, а из трубки той выглядывал чорный, влажный, отдающий в синеву, огромный, то есть больше чем у быка, и холодно всё озирающий глаз. Ящик этот на треноге Матрёна в первый же день прозвала "бесовским налоем", а тою же ночью ей приснился её барин, стоящий за этим "налоем" в какой-то странной, золототканой, с богатым шитьём одежде, похожий на архиерея на пасхальном Богослужении, и читающий на неведомом Матрёне языке главную бесовскую книгу, из которой, от каждого прочтённого барином слова выстреливала, как из печи с еловыми поленьями, огромная искра. "Свят, свят, свят!" - крестилась в своём сне, частя и трясясь со страху, Матрёна. "Дура баба!" - поглядывал на неё, застав этакий как раз момент, зашедший со двора выпить чаю и погреться матрёнин муж, бывший военнопоселенец; старик с возвращения господина своего ночами больше не спал, а всё караулил господское добро, и только когда дожидался, что Иван Петрович выходит в беседку, шёл к себе на минутку попить чаю; минутка растягивалась почти на самовар.

Именно на хлопоты с приобретением в Петербурге книг, журналов, коробок, ларцов, ящичков, бутылей и стклянок, а также "бесовского налоя", за который Матрёна приняла фотографический снаряд Бруно Зенгера системы "Россiя", и пошли те самые три или четыре дня, которые автор утаил было от читателя. "А как же, возразит критик и репортёр, было сказано, быдто Иван Петрович провёл в столичной гостинице всего одну ночь?" Господа! Во-первых, автор Ивану Петровичу Г-ву не жена; во-вторых, молодому человеку, уже пожившему в нашей столице и немало, кстати говоря, там повидавшему и сохранившему кое-какие знакомства, возможно, и более близкие и даже более интимные, чем мог представить себе автор, нужды проживать все эти деньки именно что в гостинице, вероятно, не было. Словом, господа, молодость, она и есть... молодость! Оставим.

В первый день по приезду, едва проснувшись и наспех отзавтракав, Иван Петрович кинулся разбирать накупленные в Петербурге книги и журналы; часть из них сразу ушла в шкап и, верно, так и пылится в нём нечитанною; часть образовала пару столбиков на краю письменного стола ― то были книги, прямо необходимые для будущего какого-то, весьма, по замыслу своему, основательного труда, задуманного нашим поэтом; что-то было сложено на полу у дивана, что-то перенесено в спальню... Вся эта немалая, и у иного занявшая бы несколько дней работа сделана была Иваном Петровичем в часы, из чего наблюдательному человеку несложно вывести, что срочность и напряжонная устремлённость, с какими двинулось дело, предполагали некую близкую и значительную, по представлению деятеля, цель. Ближе к средине ночи разбор покупок, их сортировка и расстановка были завершены.

Иван Петрович прикурил папироску и вышел в сад.

У него, и верно, появилось вдруг дело, не терпящее не то что отлагательств, а и малейшего промедления ― Иван Петрович в это свято уверовал, а, уверовав, уже не давал себе спуску. Цель, нарисовавшаяся ему в навершии требующего неустанной и неотложной работы дела, представлялась ему столь ясно и виделась столь совершенно, что в иные минуты он пугался отчётливости и подробности своего неожиданного и неотступного видения. Но отступить он уже не мог. Не мог, да и не желал того. Он прямо обратился в повелителя своего дела и в раба своего наваждения. Он ощущал себя приговорённым к высшему торжеству, какое только может быть постигнуто и достижимо для человека этого мира.

Иван Петрович сидел в беседке посреди своего ночного сада, слушал, как шелестит еле колеблемая лёгким ветерком листва, как поблизости ― то там, то чуть в сторонке стукается о плотную, волглую землю сорвавшееся с ветки яблоко, и вспоминал другой сад, другую ночь и того человека...

Он положил спать себе не более четырёх часов в сутках. К третьему дню лицо его осунулось, под глазами нарисовались тёмные круги, сами глаза сверкали. Он был точно в лихорадке. Матрёна, подавая ему обед, с каждым днём всё более пугалась происходившей в барине перемены; по вечерам, творя на ночь молитву, становившуюся ото дня ко дню всё продолжительнее и горячее, она порою забывалась, вскрикивала что-то, впрочем неясное, и, было, начинала плакать. (Матрёна искренно и, может быть, вполне по-матерински, как могла любила своего "молодого и неразумного" барина.) В четвёртый день она оделась "в чистое", вышла со двора и направилась к Чудному Кресту** ― в часовенку, как-то особенно почитаемую нашими верующими, и долго, стоя на коленках, молилась там "о спасении заблудшей души от неслыханной напасти". Старик муж её поначалу только дивился своей "глупой бабе", но сам с третьей бессонной ночи начал как-то приглядываться к явно зачудившему господину.

Почти всё время Ивана Петровича было занято чтением; он поглощал привезённые им книги и журналы с скоростью курьерского поезда, несущегося на всех парах из Эмса в Берлин. (Впрочем, метафора есть метафора: поезд мог следовать совершенно в ином направлении, но с тою же, метафорически, скоростью, - на этом автор настаивает.) Он бросал на средине одну книгу и хватался за другую, с другой было то же самое, наставала очередь третьей. В порасставленных всюду, поначалу в некотором порядке и с каким-то смыслом, столбиками, вместилищах человеческого дерзновения и отупляющего менторства давно уже царил полнейший, то есть вавилонский хаос. Порою Иван Петрович что-то выписывал, восклицая при этом, а иногда принимаясь то радостно, то с издёвкою в голосе хохотать. (На Матрёну, часто подслушивавшую под дверями господского кабинета и услыхавшую разок-другой этот хохот, он произвёл самое удручающее впечатление: "Не иначе, немцы спортили барина", - ахала она.)

Но иногда, бывало, что и по часу и более (Матрёна божилась, что именно столько и, может, "ещё полстолько") из кабинета не доносилось ни звука, хотя невероятным следует признать предположение, будто Иван Петрович в этот час мог заснуть.

Он, и верно, не спал. Но об этом ― в своём месте.

На четвёртый по приезду Ивана Петровича день, в девятом часу утра, то есть как раз в то время, когда Матрёна, одевшись "в чистое", пошла к Чудному Кресту, замаливать грехи своего барина, к дому подошёл Михаил Осипович Ракитин. Он догадывался, что Иван Петрович должен был приехать, он даже почти наверное это знал; также знал он, что приятель его ― птица ранняя и на этот час давно, поди, на ногах; он пребывал в уверенности, что, что бы там ни было, его примут и что для него, для Михаила Осиповича Ракитина, отворят не только двери дома, но и дверки буфета. Удивление в нём вызывало, что Иван Петрович, вернувшись из-за границы, и вернувшись наверняка переполненным новостями и впечатлениями, нигде не объявился. Впрочем, новостей и впечатлений и у самого Михаила Осиповича было с избытком, так что давненько не видевшимся друзьям нашлось бы о чём поговорить.

Найдя калитку в воротах отпертою (Матрёна, в мыслях о соболезновании своём, позабыла её запереть, а мужа, уходя, об отлучке в известность не поставила ― потому он с ночи спал), Михаил Осипович прошёл на двор, поднялся на парадное крылечко, но двери оказались на замке; тогда он кликнул Матрёну, - та не отозвалась. Мужа Матрёны кричать было бессмысленно ― Ракитин знал, что тот почти совершенно глухой. Михаил Осипович обошёл дом со стороны двора, сколько ему позволила оградка сада, и удивился в другой раз: завешенные всюду окна смотрелись чудно ― можно было подумать, что в доме никто не живёт, или что у хозяина какая-то болезнь, связанная со светобоязнью. Ни то, ни другое на правду нисколько не походило, однако завешенные окна были ― факт, и факт этот требовал своего положительного решения.

Михаил Осипович направился во флигель, где, он знал, жили Матрёна и её муж. Дверь во флигель была отворена, Михаил Осипович на всякий случай в другой раз кликнул Матрёну и, не дождавшись ответа, вошёл. Старика он застал спящим, но не в комнате, а в каморке, где у того был свой топчан, столик с самоваром и чашками, и где он, со дня возвращения барина из-за границы, предпочитал отсыпаться в утренние часы и там же, кстати, коротал за чаем время ночных бдений Ивана Петровича в саду.

Старик, очнувшись от сна, поначалу глянул на Михаила Осиповича очень подозрительно, но, признав в конце концов в нём господского приятеля из семинаристов, он, не пытаясь, кажется, вслушаться в те слова, которые семинарист кричал ему на ухо, собрался, нажитым привычкою ловким движением пристегнул к культе костыль, встал, притопнул для верности, подобрал свою суковатую палку и жестом пригласил Михаила Осиповича следовать за ним.

Ракитин мигом сообразил, что догадка его о том, что Иван Петрович дома, оказалась верной; что сейчас старик сведёт его, Ракитина, к своему барину, и что все примеченные им странности, верно, разом разрешатся, а, возможно, откроется и нечто вовсе неожиданное, некое новое знание об Иване Петровиче; а знание, - в это Михаил Осипович веровал твёрдо и почитал за аксиому, - это власть; точнее, не сама власть, как наивно полагают некоторые из интеллигентного и передового нашего общества, а инструмент власти, причём, кажется, важнейший. Заблуждался ли Михаил Осипович в этом пункте, или был прав, автору окончательно не известно. (Впрочем, в случае, если оказалось бы и точно так, как полагал Михаил Осипович Ракитин, эта штука немало бы удивила автора, пребывающего в убеждении, что всякая истинная власть и всякое истинное знание ― вещи, по пушкинской формуле, противуположные: истинной власти, по мнению автора, отвечает не зоркое знание, а слепая вера; во что ― вера, на чём ― вера, разъяснять пришлось бы долго, да и, пожалуй, утомительно для читателя, предпочитающего, как известно, вещи скорые, с действием энергически развивающимся, а совсем не головоломные, полные туману и недосказанностей загадки, в суть ответов на которые и сам-то автор, поди, не посвящён.)

И верно: старик отпер садовым ключом калитку, и они прошли в сад; Ракитин прежде здесь не бывал. Старик подвёл Михаила Осиповича к заднему крылечку и указал на соседнее окно. Это было окно кабинета Ивана Петровича, оно было раскрыто ― хозяин часто курил, но любил и свежий воздух. Михаил Осипович подошёл поближе, привстал на носки, протянул руку, отодвинул тяжёлую стору и позвал:

- Ива-ан Петро-ович!

В комнате что-то с грохотом упало, раздалось короткое, сказанное в сердцах, ругательство, стора распахнулась, показался хозяин ― в халате, с небритым все эти дни лицом, словом ― то ли запойный пьяница, при начале своей болезни, то ли безумец, уверовавший в себя как в Наполеона Ста дней, и Бог весть что творящий в укромном уголке своём ― не то план нового Ватерлоо, не то прибавляющий только сочинённую им сцену к "Отелло", меняющую в пиесе всю её привычную конструкцию.

Увидав Ракитина, а заодно приметив и повернувшего назад, к калитке, и на ходу сокрушённо качающего головою старика, Иван Петрович, вовсе не зло, как можно было ожидать, а совсем даже равнодушным голосом сказал:

- А-а, это вы! Сами пришли... Ну, входите...

Минуту спустя скрипнул ключ в замке, отворилась дверь и Михаил Осипович вошёл в дом.

Иван Петрович не пустил Ракитина к себе в кабинет, а провёл его в залу. В зале стоял полумрак ― тяжёлая стора загораживала свет. Иван Петрович слегка приотдёрнул край занавеси, пощурился и предложил Михаилу Осиповичу "устраиваться как ему будет угодно, а он пока пойдёт переоденется и прикажет чаю или ещё чего".

- Матрёны вашей нет, - подсказал Михаил Осипович, устраиваясь в кресле, поближе к окну. - Вышла со двора и пока не возвращалась.

- Нет? - переспросил Иван Петрович. - Ничего, наверное вернётся. Впрочем, вы знаете, где взять. Пойдите в буфетную, будьте...

- Демократом, - окончил за него Ракитин.

- Ну да, именно ― демократом, - подтвердил Иван Петрович и вышел.

Возвратившись через четверть часа, Иван Петрович нашёл Ракитина что-то дожовывающим и вполне довольным собою: он утолил голод, он вплотную подобрался к чему-то крайне, кажется, любопытному и совсем скоро ему, без сомнения, удастся своё любопытство удовлетворить.

- Да что это с вами? - начал, бегло оглядев фигуру Ивана Петровича, Ракитин. - Вы, я вижу, не то что поправили, а совсем, ездючи по Европам, расстроили здоровьишко-то своё! И... какая-то таинственность во всём. Что бы это могло значить, Г-в?

- Оставьте! - отмахнулся Иван Петрович. - Я, может быть, здоровее вашего, просто... не спал.

- Не спа-али! Заняты, значит, чем? Неужто записки путешественника пишете, по неостывшим, так сказать, впечатлениям и по примеру великого Карамзина? Или, может, за нового Фауста взялись? Бросьте, Г-в, я же вижу ― в вас какая-то перемена. Не иначе, влюбились там в очаровательную Гретхен? Так что ж, признайтесь!

Ивану Петровичу совсем не понравился тон, взятый Михаилом Осиповичем; он чувствовал, что тон этот его обижает, что он для него почти оскорбителен и что надо отвечать, но собраться и ответить не мог: мысли его заняты были другим. Он через силу, с видом застигнутого врасплох за не вполне приличным занятием мальчишки улыбался, отделываясь ничего не значащими словечками, реже ― фразами. Михаил Осипович всё примечал и подумал зайти с другого краю.

- Чорт с вами, Г-в, не хотите говорить, не говорите. В конце концов, сами же и проболтаетесь ― после. А у нас-то, у нас-то что, слыхали? Нам-то, может, своего Гёте как раз и недостаёт, вас ждём-с!

- А что у вас? - лениво, больше для приличия поинтересовался Иван Петрович.

- О! У нас прямо роман какой зреет, вроде "Парижских тайн", или "Папаши Горио", читали? Да что "Парижские тайны", тут и похлеще: "Собор Парижской Богоматери", только на наш манер, а, значит, в тыщу раз безобразней и... предсказуемей. Наш капитан Феб, - помните Дмитрия Фёдоровича Карамазова, - того, что накануне вашего отъезда в трактире карамболь вычудил, тоже отставного офицеришку по щекам прилюдно отхлестал? Ну, вы ещё секундантом рвались! Так вот, он, Феб, то есть Митенька, тьфу, то есть их благородие Дмитрий Фёдорович Карамазов совсем, как я вам и предсказывал, отрёкся от своей красавицы Эсмеральды, именно Катерины Ивановны, и иную себе избрал... певунью***!

- И что с того?

- Как что? - взвился Михаил Осипович, но всё с усмешечкою. - Как что? Да вы, я вижу, вовсе ничего... Чорт! Можно ли так жить, Г-в? В конце-то концов, вы же литератор! А сюжеты, а восхитительные подробности, а сценки из реальной жизни, а... Говорю же вам ― зреет!

- Да что зреет-то, говорите толком.

- Хорошо. Начну с того, что, во-первых, официального отречения ещё не вышло, но обязательно будет ― со дня на день, с часу на час. Публика замерла и ждёт. Но тут другой домогатель, наш тоже поэт Гренгуар**** и ваш недавний конфидент Иван Фёдорович не дремлет и почти уже подобрал оброненное и не в меру, кажется, оскорбившееся сердечко ― ту же Катерину Ивановну. Всё в точности как я вам и говорил, ну, помните?

- Положим и помню, но я то на что вам? Неужто вы и впрямь тогда решили, что и я стану... домогаться ― по вашему наущению?

Иван Петрович, кажется, наконец сыскал в себе силы оскорбиться. Но Михаил Осипович предпочёл сделать вид, будто ничего такого не заметил и продолжал:

- Чорт с вами, не хотите так человека спасти, спасите... заимообразно...

- Что?!

- Вы не поняли... Чорт! В смысле у Бога зачтётся. Тут ведь серьёзно, тут смертоубийством попахивает. Да вы послушайте, а там уж кривитесь сколько вашей дворянской совести станет. Тут высшее человеколюбие и больше ничего, и совсем уже ничего, что вы... подумали.

Ракитин казался смущённым, хотя на самом деле он был почти напуган: не любил Михаил Осипович проигрывать своё, тем более на пустом месте. Он встал с кресла и заходил по комнате.

- С тем, что у Катерины Ивановны с Иваном Фёдоровичем быдто бы чувство, Дмитрий Фёдорович знаком, свыкся и даже, кажется, рад тому. Ещё бы ему не радоваться, когда такая гора с плеч ― и почти сама, по слову, хе-хе, в море валится. У него теперь ― страсть, и страсть страшная, до помутнения. Проживает у нас одна особа, Аграфена Александровна Светлова, вот к ней и страсть. Об особе этой распространяться теперь не стану ― не стоит того, хотя и красота, кажется, и деньги за ней немалые, а фокус в том, что на особе этой клином сошлись Дмитрий Фёдорович и Фёдор Павлович, отец его.

- Постойте, вы, помнится, говорили тогда, что отец этот вовсе старик!

- Что с того, что старик! Старики-то иные и есть самые сладострастники, особенно этот. Да у них у всех, во всей породе их карамазовской сладострастие-то разлито; у кого кровь, а у них ― сладострастие! В общем, дому сему не устоять, ни за что не устоять, они там друг дружке все в горло вцепиться готовы и вот-вот уже сойдутся. Уже и день назначили.

- Что значит день?

- А то и значит, что сыскались желающие примирить Дмитрия Фёдоровича с отцом, да и разделить их, чтобы предотвратить назревшее. А что назрело, это уже и младенцу ясно. Но делить думают по земле, так сказать, по имуществу ― по дому городскому (с вашим, кстати, схож) и по деревеньке одной, которая по матери Дмитрия Фёдоровича ему должна принадлежать, а никак не отцу его. Чермашня какая-то...

- Как вы сказали? Чермашня?! - воскликнул Иван Петрович.

- Кажется. Да вам-то зачем?

- Чермаш-ня... Так, ничего, вспомнилось одно... И что же, говорите!

- Не разберу я вас никак, Г-в: то вдруг от мира прячетесь, то чужой деревеньки хватились... Не зря говорят: не в прок иному нашему человеку Европа, не от земли он, хотя из земли вырос и в землю уйдёт, и без земли ― ничто. Дмитрия Фёдоровича взять: на что ему Чермашня эта, когда он и голым готов, лишь бы со страстью своей. Да и батюшка его, по мне, таков же. Вот я и говорю, что не по тому месту делят. И где делить надумали ― в монастыре, в скиту, и старец им наш, последний, судия праведный Сирин. Думают: разделят и примирят, только не примирение из этого произойдёт, а катастрофа, а они не понимают. Никто ничего не понимает. Однако день назначен: родственник Митеньки по матери прохлопотал, помещик наш, из богатеньких, Пётр Александрович Миусов...

- У старца!.. Миусов?!

Михаил Осипович последнюю свою фразу говорил, начав о чём-то задумываться и размышляя, как бы ему половчее да попрямее достать до цели (он куда-то торопился и времени оставалось ему в обрез), так что когда он увидал резко и вплотную подскочившего к нему Ивана Петровича, его болезненно перекосившееся лицо с горящими глазами, он не то что растерялся, а прямо, может быть, струхнул.

- Теперь Миусов! Да, Миусов, только из Европы воротился. Да вы, никак, знакомы? Нет, вы точно не в себе! Вам в постель надо. Вы, пожалуй, ступайте ложитесь, а я пойду, зайду в другой раз...

Иван Петрович постарался взять себя в руки.

- Простите, Бога ради. Я правда, может, слегка нездоров, но это ничего, это пройдёт. Скажите, Ракитин, какое нынче число?

- Двадцать четвёртое.

- А на какой день, вы говорите, встреча эта... с примирением?

- Кажется, на двадцать девятое. Да вам-то какой интерес? Не туда вам-то надо! - Ракитин зачастил, ухватив, как ему померещилось, момент и стараясь досказать. - Вам к Катерине Ивановне надо. Войдёте, с свежими впечатлениями ― Европа, Берлин, Эмс этот ваш... Опять же, неловкость сгладить. Я слыхал, быдто у вас с Катериной Ивановною у Макаровых тогда неловкость вышла, вот и отквитаетесь... то есть я иное хотел, тьфу, чорт! Заговариваться с вами начнёшь. Сделайте визит, возобновите отношения: Катерина Ивановна любит, когда к ней... с интересом. Она рада будет. Она и всегда рада... свежему человеку. Иван Фёдорович ― ничего, в сторонку отойдёт, ему удобней ― в сторонке, я точно знаю. А вот Митенька, Митенька, узнав (а он непременно узнает!) вспыхнет и... прибежит, страстишку свою минутную позабудет, бросит и прибежит. Должен прибежать. А тут вы...Veni, vidi, vici.1

- Так вот вы о каком смертоубийстве-то говорили давеча, Ракитин!

- Тьфу! Неужто испугались? Дуэль, думаете! Не будет никакой дуэли, верьте. Ну, прибежит, попылит и того много. Чтó такое он и чтó вы! А старик Карамазов тем временем, пока Митенька мечется, с Аграфёной Александровною, так сказать, полюбовно... Ну, Г-в, скажите! Он же убьёт старика!

- Так уж и убьёт?

- Говорю же вам, примирение назначено, день оглашон, а примирение то всему конец, потому как от старца нашего никто ещё с пустыми руками не выходил.

- Вы ж, кажется, сами говорили, что от него, напротив, все счастливыми выходят?

- Счастливыми... Говорил. Только каково с этим счастьем-то, с минутным, жить? Для того подвиг нужен! А кто у нас на подвиги способен? На жертву ― да, жертва дело настроения, страсть, так сказать, минутка, а подвиг... Надо различать.

Ивана Петровича осенило; он хлопнул ладонью по крышке стола и с жаром обратился к Михаилу Осиповичу:

- Знаете что, Ракитин, будьте другом! И я, я тоже... буду. Я пойду к Катерине Ивановне, хотя ничего не понимаю из ваших планов и... и нимало не верю им. Но я пойду, непременно пойду, а там посмотрим. Только вы, будьте уж так добры, сделайте любезность: снесите нынче же записку от меня к этому старику, к вашему Фёдору Павловичу. Снесёте?

Ракитин немного опешил:

- Да почему я, пошлите кого-нибудь...

- Кого ж я пошлю! - рассмеялся Иван Петрович. - Вы ж сами видите: Матрёны нет, а слуга мой совсем не Ганимед. (Иван Петрович хотел сказать Гермес, имея в виду вестника богов, а вовсе не олимпийского виночерпия, но так уж вышло ― оговорился; автор же, верный своему долгу говорить преимущественно правду, слова из строки не вычеркнул, усмехнулся и бредёт дальше.) Снесите, по дружбе, я сейчас же и напишу. Всего-то ― пара слов, а?

- Чорт с вами, пишите. Только на что вам дался этот старик, этот мой, как вы изволили сказать, Фёдор Павлович?

- Ну, ну, не обижайтесь, вы же знаете, что я люблю вас; это мой старик, мой, и оставьте его мне. Только нынче же, записку ― обещаете?

- Я, вообще-то, спешу и мне не совсем по пути, но... ради вас и ради... дружбы ― так и быть, давайте. Но с Катериной Ивановною, смотрите, не обманите!

Последнего Иван Петрович, кажется, и не расслышал: он уже бежал к себе в кабинет писать записку к Фёдору Павловичу Карамазову. "Как же я забыл, как же я забыл!" - шептал он, доставая листок и перо...

Записка вышла коротенькою, всего в несколько слов. Иван Петрович просил завтра же принять его, по важному делу. Иного любознательного и добросовестного читателя, верно, заинтересовала бы строчка, приписанная Иваном Петровичем в самом конце и дважды аккуратно подчёркнутая:

"По делу о камне".

Михаил Осипович, между тем, потирал руки: вышло как он желал. "Главное, побольше сумбура во всём этом сумасшедшем доме, побольше сумбура. Нынче же ― к Хохлаковой, расскажу: влюблён, дескать, возвратился, затворился, болен, страдает. Та, дура, разнесёт. Катерине Ивановне первой. Ивану Фёдоровичу..."

Вбежал Иван Петрович, принёс записку. Ракитин взял записку.

- Не запечатана?

- Тут никаких секретов, можете посмотреть... если хотите.

- Мне ваших секретов не надобно, - отрезал Ракитин, кладя записку в карман. - Сейчас и снесу. Только и вы, слышите, и вы, Иван Петрович, не откладывая, как договорились...

Пожали руки, Ракитин собрался уходить.

- Михаил Осипович! - крикнул ему вдогонку Иван Петрович. - Постойте! На какое число, повторите, назначена встреча ― та, в скиту?

- На двадцать девятое, ровно в двенадцать.

- Мандорла... - прошептал Иван Петрович.

* Мандорла (итал. Mandorla ― миндаль) ― образ мистического сияния в виде двух пересекающихся сфер, дуги которых на плоскости создают форму, напоминающую плод миндаля. В изобразительном искусстве мандорла используется для выражения неизобразимого духовного света, сопровождающего Преображение Христа, Славу и Величание Богоматери. Мандорла своей формой символически и, наверное, мистически повествует посвящённым о возможности взаимопроникновения высшего, идеального мира в земной, материальный.

" - И ни полсловечка-то отсебятинки! Пресно, постно! Пустариками и заячьей пустошкой разит! - шваркнул об пол сдёрнутую с головы камилавку г-н Личный секретарь. - Э-э! С реквизитом-то ― поаккуратней надо, - сделал ему замечание г-н Обладатель прав...

Разговор этот имел место давненько, ещё до отбытия наших господ, и у нас этот случай по сю пору помнят, потому было впервые в истории, чтобы один наш господин сделал замечание другому. Наутро сотня мягких медных булавок подскочила в цене с 30 копеек до полтины, а имбирная настойка поменяла цвет с нежно-смарагдового на глубоко-крозофоровый. Не к добру. Э-хе-хе!" (Из дневника Последнего метранпажа вольной типографии).

** Часовня Чудного креста сооружена в нашем городке после избавления от холеры.

*** Капитан Феб, Эсмеральда ― персонажи романа Виктора Гюго "Собор Парижской Богоматери"; Певунья ― персонаж романа Эжена Сю "Парижские тайны". Образ Певуньи, эдакой sainte prostituée ― "святой проститутки", использован был Фёдором Михайловичем Достоевским и в "Преступлении и Наказании" (Сонечка Мармеладова), и в некоторых других произведениях.

**** Пьер Гренгуар, поэт и философ ― персонаж романа Виктора Гюго "Собор Парижской Богоматери", автор мистерии "Праведный суд Пречистой Девы Марии".

Объявление в приёмной Администрации: "Обмен телеграммами временно, по техническим причинам, приостановлен. Администратор 19/259".

8. VENI, VIDI, VICI

Lasciate ogni speranza, voi ch'entrate.1

Данте Алигьери

Запершись за Ракитиным, Иван Петрович опрометью кинулся к себе в кабинет. На бегу он пытался расстегнуть ворот рубахи, но пуговки не поддавались; Иван Петрович рванул ― одна пуговка отлетела и, подпрыгивая и постукивая на дубовой половице, закатилась под дверь кабинета.

"В ночь на двадцать первое я вернулся, на двадцать девятое назначили, значит... девятый день, а дальше... с тридцать первого на первое сентября! - бормотал он, стягивая с шеи снурок с ключом. - Точно, с тридцать первого на первое, допетровский Новый год, конец летосчисления от сотворения мира... точно!"

Он толкнул дверь и увидал на полу, прямо перед собою, тускло поблёскивавшую, сорванную с воротника пуговку. Иван Петрович шагнул, прикрыл за собою дверь, привалился к ней спиной и постоял так, не спуская глаз с пуговки; что ему эта пуговка, он не мог объяснить себе ни тогда, ни много позже, однако же бывают у человека минуты, когда в самой малой и самой глупой на весь мир вещи вдруг заключится для него, - и только, может, для него одного! - вся наивысшая ценность, об обладании которой и не мечтает ещё живой человек.

Наконец он тяжко вздохнул, перекрестился, осторожно перешагнул через пуговку и подошёл к столу. Нижний ящик стола Иван Петрович всегда (то есть с приезда) держал запертым, а ключ от него носил на снурке, на шее. И только в те самые час-полтора, в которые Матрёне порою случалось не расслышать из барского кабинета ни малейшего звука, ящик оставался открытым, а притихший и побледневший барин, вынув из ящика некую будто бы очень ценную и дорогую вещь, принимался рассматривать её ― то приближая к лицу, то отводя на различные расстояния и наклоняя под разным углом, и делал он это, - вот ещё странность! - в полумраке, с глухо задёрнутой сторою и погашенной свечой.

Вещью этой была икона, образ Богородицы старинного и, кажется, греческого письма, с снятою с него ризой; риза хранилась здесь же, в столе, где и образ, отдельно; сама же икона оказалась расколотою надвое, почти посредине, снизу вверх, и была аккуратно ― скобками, сшита по тыльной стороне. Убирая икону в стол, Иван Петрович всегда оборачивал её чистой белой тряпицей, в которую был вложен бурый увядший листок ― похоже, с яблоневого дерева.

Это была та самая икона ― та, доставшаяся Петру Аркадьевичу Свергайлову при весьма странных, если не сказать что мистических обстоятельствах где-то на глухой окраине Санкт-Петербурга, и обнаруженная впоследствии Иваном Петровичем в садике под окнами British-Hotel на берлинской Unter den Linden. Она, оказывается, если и пропала на время, то счастливо была обретена. Подобное, как утверждал впоследствии Иван Петрович, и на чём настаивают более важные свидетели, частенько случается с святыми иконами, и не только, кажется, у нас. Как и кем была передана Ивану Петровичу эта икона, не беря на себя, разумеется, решения вопроса ― была ли она подлинно святой, автор обещает рассказать, но в своё время и в своём, опять же, месте; пока же вынужден ограничиться замечанием, что человек, передавший её Ивану Петровичу, значил с некоторого времени для него едва ли не больше, чем даже и прежний её владелец.

Иван Петрович наклонился к ящику и попытался вставить ключ в замочную щель ― рука его заметно дрожала. В этот момент за спиною его громко и тяжело хлопнул подол сторы ― резкий порыв ветра ворвался в комнату и скинул со стола исписанные листы бумаги. Иван Петрович выпрямился: он был бледен как полотно, крупная дрожь била все его члены. Он медленно, размашисто, и в который раз перекрестился и обернулся к окну. Скрипнула на петлях и в ту же секунду ударила в раму сдёрнутая с места створка. Через косую щель между рамой и повисшим на отлёте, за что-то зацепившимся тяжолым, плотным, зелёного цвета полотном сторы виден был уголок сада и край беседки ― место ночных его бдений; на минутку в уголке показалась фигура колченогого старика с охапкой скошенной травы в руках. Иван Петрович отёр со лба крупные капли пота и пошёл закрывать окно.

Опустив стору и подождав, когда глаза снова привыкнут к сумраку, Иван Петрович возвратился к столу, отомкнул замок, выдвинул ящик и бережно достал из него завёрнутый в тряпицу образ. В который раз перекрестившись и наскоро пробормотав молитву, он приподнял край тряпицы: от иконы исходило слабое, голубоватое свечение.

- Мандорла! - прошептал Иван Петрович другой раз.

Через час Иван Петрович вышел в залу, призвал слуг ― воротившуюся от Чудного Креста Матрёну и её мужа; одарил их, выдав по красненькой бумажке, сказал сбивчивое, но прочувствованное слово, из которого старик ничего не расслышал, а Матрёна ничего не поняла; но и на этом перемены не встали: велено было снять занавеси со всех окон (для кабинета Иван Петрович сделал исключение), истопить баню и приготовить праздничный обед ― на одну персону.

Немало подивившись внезапности переворота, прислуга постаралась угодить барину во всём: сторы были прибраны, занавеси сняты и спрятаны в сундуки, окна раскрыты, комнаты проветрены; обед поспевал, банька на задах протоплена, вода натаскана, веники распарены. Матрёна сгоряча дерзнула на засиженных мушиным племенем "Асиса и Галатею", но, оттерев один уголок, опомнилась и сбежала в кухню. При этом каждый из стариков думал о своём и своему же и дивился: Матрёна пребывала в уверенности, что на её глазах и непременно по её молитве ― ныне, у Чудного Креста, свершилось чудо исцеления господина; старик приписал произошедшую перемену своей сообразительности, а также и "силе, в какую, по нонешним временам, вошёл, перед барином, семинарист".

Ближе к вечеру явился человек от Фёдора Павловича Карамазова, записки никакой не принёс, но объявил, что велено всё передать на словах; с тем и потребовал отвести его к барину.

Человек этот был Павел Фёдорович Смердяков.

Здесь, хотя и не к месту, однако необходимо, кажется, на счёт Ивана Петровича кое-что объяснить. К церкви нашей и к религии, так сказать, вообще, Иван Петрович имел весьма приблизительное отношение, хотя в храм заходил, службы, бывало, простаивал и, кажется, по-своему веровал; но вот один его петербуржский приятель, из прежних, хорошо знавший нашего поэта, обмолвился как-то о нём в том роде, что на религию и церковь Иван Петрович "смотрит в подзорную трубу". Высказывание более чем замечательное, многое в характере Ивана Петровича если и не объясняющее положительно, то уж наверняка положительно запутывающее и затемняющее. И неужели прав был Михаил Осипович Ракитин, когда, говоря о том, что будто бы "разгадав" поэмку Ивана Петровича, усмотрел в ней "притворство" и "искусство"? Но тогда следует принять на веру, и безоговорочно, и следующий его парадокс, а именно, что некое действие, привычно почитаемое в человечестве за прямой подвиг, на деле необходимо признать подвигу прямою же противуположностью и, по слову Михаила Осиповича, всего лишь жертвой. Но тут автор попадает в такое уже неловкое положение, очутывается в таких стеснённых обстоятельствах, что ему остаётся одно ― либо немедля признаться в сугубой нищете собственной мысли, либо, не отлагая дела, высказаться, наконец, по этому вопросу определённо, а не обходить околицей. Однако, высказываться прямо автору что-то не хочется, а потрясать нищетою, будто трофеем каким ― совесть не велит. Что делать? Не иначе как, перескочив через обе бездны разом, кинуться, очертя голову, в омут своего повествования. Grâce à Dieu,2 - нам есть куда плыть.

Матрёна, встретившая посыльного на дворе, провела его к барину, а сама поспешила к себе, в кухню: Иван Петрович уже отмылся в баньке и скоро надо было подавать обед, а тут... со словами. Матрёна не любила слов: сказалась и привычка к мужниной глухоте (много ли с глухим наговоришь), и как-то странно преломившаяся в её голове народная поговорка, которую Матрёна переиначила на свой манер: молчание золото, остальное деньги. Денег, особенно бумажных, Матрёна тоже не любила, легко избавлялась от них, и на старость ничего не сберегла.

Воротившись в кухню, Матрёна прикрыла за собой дверку поплотнее и залезши в известное место, где простые бабы обычно хранят свои деньги, именно ― на себе, вынула тряпицу, в которую были завёрнуты подаренные барином две красненькие бумажки ― своя и старика: деньги оказались на месте. Матрёна свернула тряпицу и сунула её назад. "Такой, может, не подберёт, а случаем и ограбит", - подумала она, и скоренько, привычкою, перекрестилась. Посыльный ей не понравился и попал, что называется, в подозрение; и было отчего.

Едва войдя на двор и объявив "глупой бабе", кто он, от кого и с чем послан, Смердяков огляделся, прищурил левый глазок и спросил:

- А что, в доме крысы водятся?

Матрёна опешила:

- Чего это ты, батюшка, какие такие крысы? Нет, и отродясь не было!

- Будто вы в этом доме отродясь проживаете! - усмехнулся Смердяков.

Матрёна смутилась, не зная что сказать, и не решаясь как-нибудь оборвать "разговоры" и прямо свести посыльного к барину: уж больно тот важничал перед нею.

- А вот я думаю, что крыса полезное животное, от него жизнь произошла, - продолжил Смердяков, сделавши пару шагов к крылечку, да и остановившись (Матрёна семенила рядом с ним). - Если в доме крыса есть, значит, крепко дом стоит, потому крыса понимает поболее человеческого.

Матрёна поёжилась, но догадалась спросить:

- Что ж тогда, батюшка, крысы сами себе дома не построют?

- Потому и не строют, что умны, а приходят не спросясь и живут в своё удовольствие. Разве не умны? - солидно заметил Смердяков. - Крыса хотя бы тем умнее человека, что не выдумала себе Бога, оттого, верно, Бог на неё в обиде. Даже Бог не знает что произвести могут-с...

Вот с этих-то слов, произнесённых Смердяковым Бог знает почему и зачем над впервые увиденной им старухой, Матрёна и невзлюбила посланца, признав в нём "лихоимца и антихриста", и после ещё, уже молясь на ночь у себя во флигеле, шептала: "Бог, он всё знает, Бог, он..."

Павла Фёдоровича Смердякова, пришедшего со словами от старика Карамазова, Иван Петрович разглядывал с нескрываемым интересом к нему. Он припомнил и разом догадался, что это и есть тот самый слуга, об особом отношении к которому Ивана Фёдоровича обмолвился как-то Михаил Осипович. Лицо Смердякова ― с желтоватою кожей, в крупных и глубоких, не по возрасту, морщинах, отчего-то понравилось Ивану Петровичу: он разглядел в нём что-то "монашеское".

Смердяков передал, что ему было велено: мол, "будут рады видеть, и с нетерпением ждут-с", но Иван Петрович не отпустил его сразу, а поинтересовался насчёт Ивана Фёдоровича: "здесь ли, у батюшки своего то есть, и можно ли будет заодно завтра застать". Он был заметно оживлён и даже весел и, хотя смотрелся в своём новеньком, богатом, привезённым из Эмса халате барином, но старался подчеркнуть в себе нахваливаемый Михаилом Осиповичем Ракитиным "демократизм", и желал теперь, чтобы и все различали в нём эту черту. Он встал к Смердякову и даже попытался усадить его на стул, но тот отказался; об Иване Фёдоровиче Смердяков отвечал уклончиво и всё прищуривал левый глазок; вопросу ― "ладят ли отец с сыном" он, как померещилось Ивану Петровичу, испугался и совсем уже коротко пробормотал, что "об том не известен".

Наконец Иван Петрович сообразил, что ничего больше от этого парня не добьётся, и отпустил его, почти раскаиваясь в своём "демократизме" и кляня в себе "подлую страстишку к обезьянничанью". (Надо полагать, за этими словами он подумал об Иване Фёдоровиче.) За обедом он был сосредоточен, хмурился и попенял Матрёне на какую-то мелочь. Впрочем, пара рюмок коньяку скоро вернули его в прежнее, слегка восторженное, но и с грустцою настроение. "Скоро всё кончится", - усмехнулся он, перешёл к себе в кабинет, отпер ящик стола и, погасив свечу, достал завёрнутый в тряпицу образ.

Свечение от иконы не пропало ― напротив, оно стало, как показалось Ивану Петровичу, чуть сильнее и приобрело слегка красноватый оттенок. В эту ночь Иван Петрович первый раз по приезду не ходил в сад ― он спал.

Наутро он отправился к Фёдору Павловичу Карамазову.

Городок наш хотя и уездный, но расстояния в нём случаются порядочные; оттого Иван Петрович взял извозчика и ехал теперь, посматривая по сторонам и размышляя, чем кончится его дело к Фёдору Павловичу. Вспомнилась перечитанная недавно "Буря" Шекспира и слова в ней: "Все будут праздны: толпа бездельников и свора шлюх".

"Вот он, Золотой Век, и неужто к такому стремится и об таком всё ещё мечтает человечество?" - думалось ему. Когда повернули на площадь и проезжали мимо трактира, Иван Петрович обратил внимание на только, видать, вышедшего из дверей заведения молодого человека крепкого сложения, в сдвинутой на затылок фуражке и тотчас признал в нём того офицера, и вспомнил, что тот, хотя и сводный, но брат Ивану Фёдоровичу, а также и первый сын Фёдора Павловича! "Вот он, настоящий шекспировский человек, - подумал Иван Петрович. - Не человек ― буря! И что?.."

Наконец, приехали. У ворот, сидя на скамейке, дожидался старый слуга. Иван Петрович приказал извозчику ждать и прошёл в предупредительно распахнутую перед ним калитку. Здесь его взяло первое впечатление: и дом и двор Фёдора Павловича Карамазова ― внешне, за рядом мелочей, были точь-в-точь дом и двор Ивана Петровича. Слуга, привычный, видать, ко всякому, молча дожидался, пока гость не оглядится кругом, хотя и не понимал, чего же тут, собственно, и глядеть. В доме, напротив, всё было совершенно иначе; Иван Петрович недоумевал: как можно было, при столь поразительном внешнем подобии, устроить внутреннюю тенденцию так противуположно и... несимпатично.

Фёдор Павлович сидел за чаем и пролистывал газету. Увидав гостя, он вскочил и подбежал к нему.

- Вот, вы, молодой ещё человек, полюбуйтесь! - закричал он, не став дожидаться, пока Иван Петрович представится и скажет полагающиеся при встрече незнакомых прежде людей слова. - Что пишут! Надвор-ный совет-ник фон Зон найден мёртвым в собственном чемодане. Как, думаю, в чемодане! Разве может человек в чемодан пойти помирать? А оказывается, его туда положили, и по железной дороге, да на нашу станцию и отправили! Точно, прямо на нашу станцию! Там и нашли, то есть в восьмидесяти, значит, от нас верстах. А кто положил, при каком таком случае? - думаю в другой раз. И тут-то, хе-хе, и открылось: в столичном блу-ди-ли-ще этого надворного фон Сына-Солнце по головке подсвечничком тюкнули, удавкою, на шейку накинутой додавили, и всё под разнузданнейшие вертоплясы в полнейшем, как следует полагать, обнажении. Вот смерть! Смерть истинного героя нашего времени, до последней минуты своей черпавшего кубком, так сказать, удовольствия из вместилища наслаждений. Вам урок! - ткнул он газетою в грудь Ивану Петровичу. - Молодому поколению ― урок! Мотайте на ус, как жить следует! А-ха-ха!

- Фон Зон, вы сказали? - отчего-то улыбаясь, спросил Иван Петрович.

- Фон Зон, точно фон Зон, фон Зонишка даже! - ещё пуще расхохотался старик, и вдруг осёкся:

- Ну да вы человек, я слыхал, практический, что вам наше-то, убогонькое. Сделайте милость, составьте нищему и ограбленному старику компанию. Эй, Смердяков!

В комнату вошёл вчерашний посыльный, лакей Фёдора Павловича. Иван Петрович сразу признал его и несколько смутился, припомнив давешний свой "демократизм", но лакей как бы и не разглядел господского гостя, а, внимательно выслушав приказания своего барина, отправился их исполнять.

Едва лакей вышел, Фёдор Павлович выждал, помолчав, минутку-другую, встал из-за стола и, подкравшись на носках к дверям, распахнул створку и выглянул в коридор; не обнаружив в коридоре подозреваемого им, он тихонько притворил дверку, прошёл на своё место и, изобразив на лице крайнее какое-то огорчение, пожаловался Ивану Петровичу:

- Вот, готов выставить у ворот дощечку: "Бедный отец"! Или лучше "Разорённый неблагодарными детьми отец"! Как думаете, поверят?

- Думаю, не поверят, напротив, смеяться станут, - усмехнулся Иван Петрович.

- Отчего же?

- Слишком широко для разорённого живёте.

- Помилуйте, широко! Вы широко не видали!

- Может, и не видал, - согласился Иван Петрович. Старик показался ему забавным, в своём, конечно, роде.

- И пускай смеются, не привыкать! - чрезвычайно захлопотал Фёдор Павлович. - Я к злому человеческому смеху привычен. Я и не такое терпел и... и терплю. А что делать, видите ли ― беден, беден и почти ограблен, то есть разорён. А вы ведь с вексельком, взыскать думаете? Пожалейте старика, дайте сроку, хотя годик ещё! Что вам годик-то али два? Не от себя ведь, поди, ищете? Али от себя?

- Считайте, что от себя.

- Эх! От себя, значит? А ведь я так и знал, знал, поверите ли! Вот, думаю, ещё третьего дни, не иначе как завтра и явится. Потому как чует сердце моё, что последние времена грядут: crevez chiens, si vous n'êtes pas contents!3 А может, мамуровки? У меня чудная мамуровка есть ― небесный эфир, а не мамуровка!

Иван Петрович и от мамуровки, и от всего прочего, принесённого и поставленного перед ним на столе желтолицым тихоней-лакеем, отказался и предложил перейти прямо к делу. Он, и верно, приехал к Фёдору Павловичу с векселем на кругленькую сумму, полученную тем от третьего лица без малого три года тому назад, то есть спустя годик по возвращении Фёдора Павловича в наш городок из южных краёв, где он вполне превзошёл жидовскую науку выколачивать деньгу из всего, что попадалось ему на дороге. Теперь же настал срок возвратить взятые когда-то и успешно пущенные в оборот деньги, об чём Фёдор Павлович догадался, прочтя вчерашнюю, принесённую Михаилом Осиповичем Ракитиным записку ― именно по словам, дважды подчёркнутым Иваном Петровичем: "по делу о камне".

О том, от кого и при каких обстоятельствах Иван Петрович получил и этот самый вексель, и некое поручение по нему и даже некоторые особенные полномочия, будет рассказано, по установившемуся между автором и читателем обычаю, позднее. Теперь же ― о самом деле и, разумеется, о камне.

Возвратившись к нам, Фёдор Павлович сразу показал себя деятелем, и деятелем энергическим; он прямо занялся тем, чем иные и мечтали заняться, но брезгали: открывал по уезду, один за другим, питейные дома. Денежки у него водились уже, но размах и стремление превзошли капитал. Фёдор Павлович забеспокоился: выходило, что поспешившие вслед за ним ― из купцов наших, а то и мужики-мироеды, могли запросто обойти пионера и потеснить, не говоря о крайностях. Фёдор Павлович побежал искать денег, однако, по репутации его, а то и от зависти или по иным соображениям, ему везде был отказ, а где соглашались дать, то давали под такой процент и на таких условиях, что впору было махнуть рукой и либо стушеваться, либо вновь отправиться за уроком к недавним учителям.

И тут-то, точно из-под земли, выскочил благодетель и спаситель. Оказался им совсем неизвестный у нас человек, из столичных чиновников, за месяц или менее того приехавший в наше заведение минеральных вод, поселившийся в гостинице и записавшийся там под именем надворного советника Лепетятьева.

Этот-то Лепетятьев, явившись к терпящему бедствие деятелю, и предложил спасительную, и даже сверх того, сумму ― верными и скорыми деньгами, под вексель, с отдачей не ранее чем через три года, но с неким, показавшимся Фёдору Павловичу вовсе фантастическим условием: в одном из заведений Фёдора Павловича, а именно и точно в кабаке, недавно открытом в сельце Чермашня, хозяин его должен был выделить для надобности и в полное распоряжение благодетеля какое-нибудь дальнее, надёжно запираемое помещение, комнатку, лучше где-нибудь в сухом подполе, и ключ от дверки в неё передать по требованию, присланному от Лепетятьева доверенному лицу.

Фёдор Павлович разом смекнул, что дело не совсем, может быть, чисто и, во всяком случае, попахивает ― либо уголовным, либо вовсе политическим. Но в том-то и случай, что этот привычно кривляющийся и мелко негодничающий старик был именно деятель, и деятель в делах своих почти до бесстрашия отчаянный; деньги нужны ему были дозарезу, об чём спаситель и благодетель его прекрасно был осведомлён ― это Фёдор Павлович увидал с первых же слов; с другой стороны тут предоставлялся шанс загнуть вселенну в трантелево4 и снять немалый куш, а такое без риска не бывает; с третьей ― благодетель-то сам, кажется, заскочил к нему на крючок! Только Фёдор Павлович начал примеряться, с какого боку подойти к эдакому-то обстоятельству, чтобы, может, отщепнуть к своей выгоде ещё кусочек, как Лепетятьев, говоря тихо и серьёзно, прямо объявил Фёдору Павловичу, что тайная комнатка ему понадобилась для установки в ней печатного станка.

Ну, тут и не такой отчаянный и бесстрашный деятель, каким был наш Фёдор Павлович, сказал бы фьюить: дело социальной революции и питейная коммерция возлечь рядом могут только в каком-нибудь небывалом новом Откровении нового же Иоанна. С такого contretemps5 Фёдор Павлович разом потерялся. Мысли его побежали вовсе уже в ином направлении ― куда-то в сторону городских властей, а то и выше; славное прозвище Шервуда-Верного* и какой-никакой крестик уже погрезились нашему старичку.

Надворный советник Лепетятьев, усмехнувшись верно схваченной у Фёдора Павловича, хотя и не произнесённой им мысельке, тем же тихим голосом и серьёзно разъяснил, что он вовсе не революционер и бунтовщик, а, напротив ― слуга и верноподданый; печатный же станок ему понадобился для богоугодного дела, то есть изготовления духовных книг, только по старому обряду. В доказательство правдивости своих слов Лепетятьев показал принесённые им некоторые брошюры, набранные церковными буквами и представляющие собою, как утверждал Лепетятьев, копии с редких подлинников времён патриарха Иосифа.** Дополнительно Лепетятьев пояснил, что Чермашня удобна ему в виду близости к тракту и железной дороге, но в то же время она как бы и на отшибе; и ― что во все три года к станку не подойдёт ни один человек и не будет отпечатано ни единой книги, что станок этот, пошутил Лепетятьев, якобы, не понадобится ему до последних времён.

Фёдор Павлович полистал брошюры, почмокал губками и... согласился. Особенно (помимо сваливающихся прямо в руки денег) Фёдору Павловичу приглянулось в этой фантазии, что дело раскола, кажется, растёт, и что и церкви, так сказать, в целом и в общем, и монастырю нашему в частности наносится тем самым некоторый ущерб, и что он, Фёдор Павлович Карамазов, к этому ущербу может быть, хотя и краешком, но причастен. "Краешком, краешком ― оно самое верное", - мелькнуло ему. (Фёдор Павлович отчего-то, с давней ещё поры, особенно невзлюбил наш монастырь.) Ударили по рукам, а на другой день отправились в Чермашню ― смотреть будущий тайник. В доме, где разместился кабак ― одно, кстати, из самых захудалых в деле Фёдора Павловича заведений, и верно, оказался сухой и просторный подпол; вход в подпол решили устроить через каморку, соседствовавшую с забитой разным хламом кладовой, ключ от каморки Фёдор Павлович пока оставил себе; спустя неделю приготовления были закончены (всё ― за деньги спасителя и благодетеля, и силами привёзённых им откуда-то здоровенных и неразговорчивых двух мужиков, по всему ― раскольников); на люк потайного лаза навесили крепкий замок, а сверху, для верности, навалили большой плоский камень ("это чтоб случаем черти оттуда не выскочили", - посмеялся причуде Фёдор Павлович).

Черти не черти, а дело было улажено, деньги получены, вексель подписан. Спустя месяц к Фёдору Павловичу явился мрачного вида и с какими-то несоразмерно большими и длинными ушами господин, и объявил, что он "по каменному делу". Фёдор Павлович попытался поюлить, но ничего у него не вышло: мрачный господин выложил на стол сначала тот самый вексель, а сверху ― револьвер. Фёдор Павлович без лишних слов подчинился и отдал ключ от каморки. Те же два молчаливых мужика отвезли в Чермашню разобранный и спрятанный в мешки станок, спустили его в подпол и там собрали. Более, то есть до записки Ивана Петровича, Фёдора Павловича, во все три года, никто не беспокоил,*** хотя с надворным советником Лепетятьевым свидеться ещё разок довелось, но об этом... конечно ― в своём месте!

Теперь же, повторяю, настал срок и явился другой требователь. Фёдор Павлович, ещё со вчерашней записки, поскучнел, но решил-таки побороться: авось да... Денежки, надо сказать, у Фёдора Павловича имелись, и требуемую сумму можно было достать в три дня, но уж очень как-то не хотелось, и в этом старика можно хорошо понять. Он, с вечера же, подробно и обстоятельно расспросил воротившегося от Ивана Петровича Смердякова, и ответы того вселили в него некоторую надежду: фигура требователя, по рассказу, выходила не без некоторой респектабельности и, уж верно, не голяком. (Об "демократизме" Ивана Петровича Смердяков почему-то счёл нужным утаить.) "Значит, - рассудил старик, - может, и подождёт". Помучившись над тем, у кого бы ещё узнать об этой фигуре, Фёдор Павлович вдруг вспомнил про сына своего Ивана: этот наверняка знает и, может быть, знает хорошо.

Иван Фёдорович возвратился домой поздно и был явно не в духе. Тут было, ко всему, известное затруднение: Фёдор Павлович никак не желал, да и не мог прямо объявить сыну подоплёку своего интереса к Ивану Петровичу, и как уж, какой такой хитростью удалось ему вытянуть Ивана Фёдоровича на нужный разговор, теперь и не узнать; но ― удалось.

Иван Фёдорович не без удивления выслушал отца и признался, что Иван Петрович Г-в ему, и верно, знаком, но совсем не близко и не хорошо; что приехал он к нам недавно, что приехал из столицы и что поэт, хотя и со средствами (здесь автор усматривает странный выверт мысли Ивана Фёдоровича, однако не исключает и того, что это стрела, пущенная им в своего скупенького отца), и что в городе говорят, что в делах он довольно ловок; большего Иван Фёдорович сообщить не захотел и стал поджидать от старика объяснения: уж ему-то доподлинно было известно, что из пустого интересу Фёдор Павлович и куда более важной птицей не заинтересуется. Ничего положительного не дождавшись, Иван Фёдорович отпросился спать. Старику, напротив, долго не спалось; уже лёжа в постели, за ширмами, он крутил дело и так и эдак, пытался совместить поэта и ловкого дельца, и у него ничего не срасталось ― фигура выходила чудаковатою, загадочною и, кажется, опасной.

Услыхав теперь, что немного смутившийся поначалу кавалерийским его наскоком (с чемоданом и фон Зоном) молодой человек отказывается от угощения и требует перейти прямо к делу, Фёдор Павлович запнулся: начинали, похоже, сбываться самые худшие его опасения.

* Шервуд Верный ― Иван Васильевич Шервуд (1798-1867); известен тем, что подслушал разговор, касавшийся тайного общества, донёс о нём, а после вызвался послужить Государю в роли агента-провокатора. Следующий донос Шервуда, который мог бы стать решающим в деле декабристов, и должен был упредить и предотвратить события на Сенатской площади Санкт-Петербурга, запоздал на десять дней. Случилось это из-за небрежения Его сиятельства графа Аракчеева, озабоченного в это время расследованием и последствиями убийства своей любовницы, а не службой Государю Императору. Тем не менее, "в ознаменование отличного подвига" Николай I наградил Шервуда и повелел прибавить к его фамилии слово "Верный". Также Шервуду составлен был герб, на котором из небесных облаков выходила рука, сложенная для дачи присяги. Служебная карьера Шервуда Верного пошла в гору: начав уланским унтер-офицером, кончил он гвардейским полковником. В обществе его (за глаза) прозывали "Шервуд Скверный" и "Фиделька"; последнее ― совсем уже собачье. Впрочем, кончил Шервуд именно что скверно ― в нищете, сиживал в долговом отделении и, поговаривают, даже сколько-то времени промаялся в крепости. Николаю I он скоро надоел, а Александру II просто не был нужен. Чего здесь больше ― подвига или жертвы, скверны или трагедии? Или совсем уже нечто иное? - У нас об этом говорят по-разному. - Администратор 19/259.

** Патриарх Иосиф ― последний московский патриарх до-никоновского времени, патриарх с 1642, кажется, года; при Иосифе в России начало, наконец, развиваться книгопечатание. Старообрядцы называли патриарха Иосифа "последним настоящим патриархом".

*** Существование подпольных старообрядческих типографий в 1860-е годы и позднее ― вовсе не досужий вымысел автора, а реальный, и не единичный, исторический факт. Примечание подготовлено Администратором 19/259, при самых прискорбных обстоятельствах: от господ Обладателя прав и Личного секретаря в истекший отрезок вечности не поступило никаких указаний.

9. КУПАЮЩАЯСЯ ДОРОТЕЯ

И я видел, что Агнец снял первую из семи печатей...

Откровение Иоанна Богослова: 6,1

Услыхав изложенное Иваном Петровичем, старик поначалу подумал, что крепко отстал от жизни и что современные молодые люди дела свои обвыкли устраивать неким новым, Фёдору Павловичу не известным способом; то есть что тут кроется какая-то такая хитрость, какой-то такой ещё подвох, о каком на земле до последнего времени не слыхивали; минуту погодя, тихо светясь и подрагивая, всплыла мыселька чуть любопытней: а что, если перед ним сумасшедший, отчёта своим действиям не отдающий, а снаружи только и мерещится, будто он деловой человек и филантроп; мысли о том, что над ним шутят и смеются, Фёдор Павлович не мог до себя допустить, поскольку равных себе в шутовском искусстве не знал, и это, хотя и неправда, но истина.

Фёдор Павлович сглотнул: кадык его прошёлся по горлу сначала вниз ― медленно и робко, то вдруг вскочил кверху; сладенькая слюнка предвкушения вытекла в уголку рта:

- То есть как это? - недоверчиво спросил Фёдор Павлович.

- Именно так, как я вам говорю; вы не ослышались, - победительно улыбнулся Иван Петрович. - Впрочем, вы можете отказаться от моего предложения, но прошу вас сделать это немедля, чтобы... нам не терять времени. Если же угодно согласиться...

- Угодно, угодно! - замахал руками Фёдор Павлович, - только...

- Что "только"?

- Видите ли, - вернулся было к привычному кривлянию старик, - беден, беден и почти ограблен, то есть разорён. Тысячку-то накиньте, не от себя ведь платите, думаю.

- Это невозможно, и...

- И разумеется, и разумеется! и недостоин я этаких-то щедрот, простите, Бога ради, чорт попутал...

Фёдор Павлович только и сознал, что предложенное ему этим... чорт знает кем, и вправду реальность, и что стоит хотя на полшажка промахнуться ― всё, конец, верная пропасть, бездна и, следственно, полнейшая нищета и вечное терзание. "Нищета" и "терзание" столь явственно предстали его воображению, что он тут же и поверил, будто и впрямь очутился над бездною, и только чудо может теперь спасти. Условие было именно неслыханное и фантастическое: Фёдору Павловичу предлагалось уступить захудалый его питейный дом в Чермашне, со всею его обстановкой и всем находящимся в нём товаром, известному лицу ("То есть не от себя таки хлопочете?" - вскинулся было Фёдор Павлович, но тут же и стих.). Ценою уступки объявлялась та самая кругленькая сумма, полученная стариком три года назад и которую нынче, как опасался он, непременно взыщут с него по векселю. Загадка заключилась в том, что на такие деньги Фёдор Павлович мог завтра же, много ― через три дня прикупить себе ещё пару таких же, только лучше и доходнее, заведений. Но и это не чудо: на срочность и в погашение издержек гость его готов был положить сверху ещё три тысячи рублей, о чём тут же и объявил.

Фёдор Павлович почувствовал себя дурно.

Он в который уж в раз, в недолгий этот разговор, гнал себя подобраться к пасти сфинкса: в чём тут подвох и закавыка ― терзало его невыразимо, нанося едва не физическую боль; извилистый и лукавый мозг его отказывался равно верить и в реальность столь очевидно совершаемой сделки, и в возможность бытования подобного казуса ― даже в безоглядном вранье какого-нибудь вдрызг, до угарных подонков пьяного, куражащегося купчишки. Самая же суть преткновения содержалась в завершающем условие пункте: предложение действительно в течение трёх дней, по истечению срока оно изничтожается, а вексель предъявляется к взысканию.

- Вот и деньги, - молвил Иван Петрович и вынул из кармана пачку новеньких сотенных кредиток. - Три тысячи. Оставляю вам, под ваше честное слово и без расписки. Но имейте в виду: в два дня все бумаги, какие надобны, должны быть составлены, выправлены и подписаны. Затянете ― пеняйте на себя: в третий день условие будет отменено и представлен к взысканию вексель, en toute forme ― по всей форме.

- Бумаги-то да, бумаги-то порядком... - залепетал Фёдор Павлович, сознав, что всё уже решено, и решено, может быть, вопреки его желанию; правда, что это могло бы быть за желание, чтобы не продавать, да с такою выгодою, он и сам не мог догадаться. Он врал что-то, пытаясь потянуть ещё время, будто цеплялся за какую соломинку, если не за самоё жизнь:

- Я тут, верите ли, днями оплошал было, совсем. Ну, кому на старике не хочется нажиться! Продавал... написал черновую расписку: так мол и так, получил причитающегося задатку... как раз три тысячки. И машинально подписался. На другой день хватился, а покупатель, мошенник и подлец, твердит, тычет в нос: вот, сам признался ― "получил". И что делать? Неужто к приставу на поклон? Так и там обманут! Я теперь покоя не найду... А купчую составить, а совершить ввод во владение... полтораста рублей ведь отдать, за купчую... А по акцизному ведомству... Да зачем всё это, вам-то? - вдруг чуть не криком выскочило из него.

- Не ваше дело, - отрезал, по-прежнему с улыбкой Иван Петрович.

В эту минуту открылась дверь и на порог робко ступил статный, красивый юноша, одетый в видавшую виды, а кое-где и испачканную ряску; снятую с головы скуфейку он мял в руках. Из-за его спины, в дверях показалось испуганное лицо старого слуги.

- Батюшка... - начал было юноша.

- И-и! - завопил, вскакивая и маша руками, Фёдор Павлович.

Юноша вздрогнул и отступил назад, к дверям. Старик рванулся из-за стола ― к вошедшему: верно, гнать и выталкивать его, посмевшего потревожить в такую минуту, но, перехватив заинтересованный взгляд своего гостя, остановился.

- А вот сынок мой возлюбленный! - осклабился он, оборотившись к Ивану Петровичу. - Алёксей Фёдорович, без пяти минуточек монах-с и... и святой подвижник. Мой тихий мальчик. А батюшка нынче занят и... вовсе не зол. Ты ступай, милый, пока, ступай, после позову. Да скажи Смердякову, чтоб накормил чем, и... кофею, чтоб кофею непременно, скажи, батюшка приказал. Так ступай же!

Однако юноша, вопреки приказанию отца, оставался какое-то время на месте и всё смотрел на Ивана Петровича, будто силясь припомнить что, и никак не отыскивая. Иван Петрович, напротив, сразу же признал в юноше одного из монашков, встреченных по дороге в монастырский скит ― ещё до Германии, до Эмса. Эпизод тот возник в памяти, будто наяву. Прозвучал и голос монашка: "старец на молитве и скоро с неё не встанет". "Я подумал тогда: какой, право, молоденький; а к старцу меня не пустил", - мелькнуло Ивану Петровичу, он поднялся и шагнул навстречу:

- Иван Петрович Г-в, здешний... (тут он растерялся, поймав себя на том, что не знает, как отрекомендоваться, и рассмеялся)... здешний больной! Именно ― больной, так лучше всего!

Юноша в ответ тихо улыбнулся и молвил:

- Хорошая у вас... должность.

Старик же, услыхав про больного, заторопился: он, кажется, наконец, смекнул, с кем имеет дело и какой случай это самое дело; а коли так, то и вправду ― следовало поспешить.

- Ступай, Лёшечка, ступай, милый, нам с Иваном-то Петровичем надо договорить... один пустячок-с. Au plaisir de vous revour,1 - прибавил он, закрывая за сыном двери.

В пять минут дело было договорено и решено. Фёдор Павлович согласился на все предложенные ему условия, обещал нынче же побежать и поехать везде, всех поднять, всем дать, с тем чтобы выправить нужные бумаги в срок. Три тысячи, положенные Иваном Петровичем на стол, старик успел, только углядев растворяющуюся дверь и входящего сына, накрыть газетой, а теперь вынул деньги, счёл и, весьма довольный, спрятал в карман. Беспокоило его, однако, одно сомнение: не успел ли Алексей Фёдорович подсмотреть. Следом вскочила мысль о другом сыне ― об Иване Фёдоровиче, вышедшим со двора рано утром, будто бы по срочному делу; "делу" Фёдор Павлович ничуть не поверил, но отсутствию этого сына в доме чрезвычайно был рад: знакомства Ивана Фёдоровича с грядущим гостем он в ту минуту более всего опасался и желал удержать всё дело в секрете от него. Не знал он, правда, что лакей Смердяков утром улучил минутку и шепнул Ивану Фёдоровичу о некоем деле батюшки его с Г-вым, к которому Смердякова посылали и об котором Фёдор Павлович допытывался с вечера, на что Иван Фёдорович здорово поморщился и из дому-то прямо убёг.

Фёдор Павлович похлопотал ещё насчёт мамуровки, насчёт коньячку, предложил и закусить: "чем Бог, хе-хе, послал", но гость от всего решительно отказался, отговорившись тем, что "доктора не велят" и что "как-нибудь в другой раз". Впрочем, это не помешало самому Фёдору Павловичу пропустить за уговорами пару рюмочек. Расстались с видом лучших друзей; Фёдор Павлович сыпал et mille compliments,2 прилепетывал pour vous plaire3 и проводил гостя до самых ворот, чего, надо сказать, за ним давненько не замечалось. Старый слуга Григорий, видя своего барина поскакивающим кругом молодого и вовсе не важного франта, плюнул себе тихонько и подумал, что "верно люди говорят: быть последним временам"...

Ехать к Катерине Ивановне Верховцевой, во исполнение обещания, данного вчера Ракитину, Иван Петрович раздумал, едва усевшись в коляску; пока шёл от дома, пока прощался с Фёдором Павловичем ― убеждал себя, что нынче же, то есть прямо сейчас и непременно поедет; убеждал и подчинялся; но стоило шагнуть в коляску и сесть ― всё прежнее было сметено и настало всё новое; в этом новом не было уже места ни Михаилу Осиповичу Ракитину, ни Катерине Ивановне, а было одно желание, исполнение которого невозможно отложить ― Иван Петрович крикнул извозчику поворачивать и ехать в монастырь.

Дорогою (а ехать надо было до моста и там уже повернуть) Иван Петрович подумал, что ехать теперь так ― с пустыми руками, и попробовать сказать старцу словами то, что он никак не умеет сказать, никуда не годится; что следует вернуться домой, взять Её, уложить со всеми предосторожностями в сак, и тогда уже лететь прямо к старцу и стоять под дверями скита, пока не допустят, и стоять сколько угодно ― сколько скажут, а там уже как Бог даст; но непременно просить и настаивать на личной аудиенции (он так и подумал ― аудиенции, потому пришло ему на ум, что старец есть существо высшее, мира нашего касающееся только краем), то есть на свидании с глазу на глаз; только так он, не умея, что-нибудь сможет объяснить и сказать ― только так!

Иван Петрович разволновался до крайности и за мыслями своими не заметил, как с его коляской поравнялся другой экипаж ― щегольской и в городе нашем приметный.

- А вы совсем загордились, Иван Петрович! Ни видеть, ни знать не желаете?

Иван Петрович повернул голову и увидал Катерину Ивановну Верховцеву. Она смеялась.

После нескольких слегка насмешливых фраз с одной стороны и извиняющихся ― с другой, велено было поворачивать и ехать следом; Иван Петрович, робея, но и радуясь этой своей робости, подчинился. Иной, верно, его бы осудил, автор же скажет одно: человек со вздохом! А ведь как, казалось бы, безукоризненно твёрдо, без сучка и задоринки вышла у Ивана Петровича только что исполненная роль посланца, требователя и человека дела. В одном он, кажется, пересолил (автор выдаст своего героя с головой): в трёх тысячах. Три тысячи Иван Петрович положил от себя ― уж очень ему хотелось исполнить порученное ему; уж очень он был впечатлён тем сокровищем, которое ему доверили хранить, но при этом обязали ни единой душе не показывать и ни словом, ни полсловом не проговориться о нём. Спасла ли Ивана Петровича от нарушения данного им обещания неожиданная встреча с Катериной Ивановною ― покажет время.

Экипажи, один за другим, остановились у каменного двухэтажного дома, из лучших домов в нашем городке. Дом этот принадлежит Катерине Осиповне Хохлаковой ― богатой нашей помещице и вдове самого аппетитного возраста. Катерина Осиповна ― натура широкая, живо интересующаяся буквально всем достойным её живого интереса; об Иване Петровиче, в некотором роде нашей городской знаменитости, Катерина Осиповна немало была наслышана и даже видала его, но так уж вышло, что он не был ей представлен; теперь же пришёл, кажется, срок устранить это недоразумение, и замечательно, что взялась за это дело сама Катерина Ивановна Верховцева.

Случилось ещё и так, что ввечеру забегал к Катерине Осиповне Михаил Осипович Ракитин и, промежду прочим, заронил ей одну мысль, а именно, что у Катерины Ивановны Верховцевой объявился, кажется, новый воздыхатель; что воздыхатель этот столичный поэт, перебравшийся к нам, в виду некоторого нездоровья, на минеральные воды (хотя и ненадолго, и вскорости намеревающийся возвратиться в Петербург, к бурной литературной жизни, - уточнил Михаил Осипович); и что, будто бы, увидав у нас Катерину Ивановну, поэт этот влюбился до чортиков (Катерина Осиповна перекрестилась) и, не видя исхода своей страсти, попытался сбежать от неё в Европу ― странствовать, но долго не выдержал и, вот, возвратился и страдает, запершись у себя в доме. Не забыл Михаил Осипович помянуть и о встречном интересе Катерины Ивановны к поэту, имея в виду случай на вечере у Макаровых. "Ах, как это романтично, - воскликнула, выслушав Ракитина, Катерина Осиповна, - c'est tragique4, но зачем вы это?" Михаил Осипович готовился к вопросу и прямого ответа не дал, однако из смысла нарисованных им окольностей выходило и прямо, и, в то же время, бочком, что этот поэт, то есть наш Иван Петрович, есть лучшее лекарство против болезненной раздвоенности Катерины Ивановны перед Дмитрием и Иваном Фёдоровичами и, возможно, самая настоящая и стоющая её партия. Катерина Осиповна, хотя и держала, как известно было у нас, сторону Ивана Фёдоровича, но новою мыслью воспламенилась и тут же высказала намерение как-нибудь с Катериной Ивановной об эдаком предмете поговорить и что-нибудь, по-женски, выведать.

И вот, надо ж было такому случиться, что на следующий же день после получения столь любопытного известия, Катерина Ивановна Верховцева появляется в доме у Катерины Осиповны Хохлаковой, и с кем? - с этим самым поэтом и воздыхателем! И ― всё смеясь, смеясь не выделанно, а напротив ― легко и почти что и счастливо...

- C'est mon poète,5 - представила Катерина Ивановна Ивана Петровича.

Катерина Осиповна встречала наверху, в гостиной. Одета она была по-домашнему, потому ждала Катерину Ивановну одну, имея намерение кое о чём с нею переговорить и кое с кем познакомить. Появление Катерины Ивановны вместе с тем самым поэтом взволновало Катерину Осиповну и она никак не могла подобрать какую-нибудь нужную к такому случаю и непременно свежую и умную мысль.

- Как, однако, tout se lie, tout s'enchaîne dans ce monde!6 - лепетала она, отдельно усаживая Ивана Петровича. - Это сказал, кажется, один философ, или поэт, - не помню. Но всё переплетено, именно переплетено, это точно. Не далее как вчера об вас... (тут Катерина Осиповна заметила взлетевшие бровки Катерины Ивановны и поправилась) нет, не об вас, а о поэтах вообще, нет, вы представьте только, милая Катерина Ивановна, как всё связано!..

И тут нужная мысль, наконец, нашлась: как раз вчера к Катерине Осиповне приехала погостить её родственница, только что возвратившаяся из Европы, Мастридия Автономовна Имлиева, читателю уже знакомая, и, верно, не совсем ещё позабытая. Мастридия-то Автономовна и обронила поднятую теперь Катериной Осиповной французскую фразу, вот разве употребила она её несколько в другом смысле и применительно к совершенного иного рода предмету. А говорилось между родственницами (хотя и дальними) и близкими подругами о новейшей тенденции в современной европейской жизни, знание о которой привезла к нам Мастридия Автономовна, а именно о стремлении всех европейских народов к объединению ― это с одной стороны, или, так сказать, в материальном мире; и взаимное же устремление здешнего и горнего миров к взаимопроникновению, переплетению, и чему-то там ещё, столь очевидно прослеживаемое пионерами спиритизма, этими святыми подвижниками новой науки ― с другой. Про европейское объединение Катерина Осиповна как-то не очень поверила: напротив, многие у нас поговаривали о скорой войне в Европе; но мысль о том, что небеса (подумать только!) бросаются человечеству в объятья, раскрываются пред ним решительно и бесповоротно, и даже, может быть, отдаются ему, во всей своей девственной чистоте (тут Катерина Осиповна зарделась и подумала, что как-то чересчур), - в общем, вся эта мысль Катерине Осиповне понравилась чрезвычайно, и её-то она сочла и умной, и нужной в этот как раз момент и для именно этих двух молодых людей. (Глядя на порозовевшее, возбуждённое и почти счастливое личико Катерины Ивановны, слыша её порхающий смешок, ловя лёгкое кокетство и даже некоторую игривость её жестов и слов ― язык, столь понятный одной женщине в другой, Катерина Осиповна готова была предать интересы Ивана Фёдоровича, да и уже предала.)

Но едва Катерина Осиповна собралась с своей мыслью и начала было говорить об окончательном слиянии небес с землею и наступлении ("у нас, именно у нас, об том вся Европа говорит, что у нас!") золотого века, как двери распахнулись и на пороге появилась г-жа Имлиева.

Смотрелась г-жа Имлиева весьма свежо и молодо, и могла, следует отдать должное, произвести эффект. Иные злословы, правда, пошучивали, что ей, сделав первый залп, следовало бы тут же заклепать свои орудия, но кто бы посмел сказать эту шутку в голос! В Европе г-жа Имлиева пробыла что-то долго, посетила несколько столиц, а к нам заехала из Москвы, где навещала своего отца ― видного деятеля времён предшествующего царствования, действительного тайного советника и кавалера орденов Бахтина, ныне, по возрасту, отошедшего от дел и, хотя и состоя неслужебным членом Государственного совета, удалившегося из столицы коротать старость в кругу таких же, некогда блиставших стариков и старух. (Пару слов о старике: в молодости, говорят, будущий вельможа был близок к одному литературному кружку, кажется, катенинскому, и даже сам кое-что пописывал, но больше не по литературной, а скорее по критической части; так что, даже будучи вознесённым на высоту полумира, он сохранил за собою в обществе мнение как о большом либерале и прогрессисте; впрочем, враги вельможи до последнего времени называли его не иначе как scurra,7 прозвищем, данным ему в молодости будто бы самим Катениным.*)

Родство Мастридии Автономовны с нашей г-жой Хохлаковой было какое-то весьма и весьма отдалённое, степень не совсем ясно прочитываемой, но схожесть положений (обе ― вдовы), незначительная разница в возрасте и, главное ― изумившее многих у нас тождество их характеров и натур, сделали своё дело: г-жи Имлиева и Хохлакова как влюбились друг в друга в пору ещё институтской молодости последней и в годы буйного цветения первой, так и сохраняли самые нежные чувства во всё время.

Мастридии Автономовне в это утро, за завтраком, пришла на ум очередная мысль, которую она, не имея под рукою средств запечатлеть её для человечества, старательно запомнила. Мысль, вкратце, заключалась в окончательном утверждении раздвоенности мироустройства; по Мастридии Автономовне, выходило, что (цитирую): "Церковь, это ― общность, воздвигаемая на камне, на гранитной крепости человеческого единства, а государство ― общность, воздвигаемая на песке разрозненных и обособленных индивидуумов, отстаивающих свои права". Мастридия Автономовна сделала себе мысленный аплодисмент. Как обычно у неё, одна мысль на глазах раздвоилась и приняла зримые очертания едва не символа веры. Оставалось лишь приспособить эту мысль к направлению новейшей её работы, в которой Мастридия Автономовна намеревалась подвергнуть жесточайшему остракизму, с одной стороны, вызревший в Европе принцип разделения властей, а с другой ― недавно вдруг, в одной журнальной статье, возникшую и вполне сформулованную там идею слиянного превращения государства в церковь в вопросе о церковно-общественном суде. О том, что все эти её построения пребывают в жутчайшем между собою антагонизме, а также и о вчерашней идее необратимого синтеза национального и межнационального, и небесного и земного, г-жа Имлиева уже почти забыла. Компромиссов Мастридия Автономовна ни в чём, кроме службы (а она служила!), не признавала и почитала долгом своим и обязанностью (именно с сегодняшнего утра, после завтрака, ни минутой позднее) обосновать пересотворение человека, то есть даже и не пересотворение, а создание наново рода человеческого (о, конечно же, только, так сказать, "мистически"), и в этом, наново созданном человечестве сразу же, изначально отделить "человека духовного" от "человека плотского"; то есть, выходило, что первый должен был восседать во всю жизнь свою на осле, а другой ― лишь безутешно слушать его, осла, призывные клики. Парадоксальное, на первый взгляд, решение Мастридию Автономовну полностью, на этот момент, удовлетворяло; вернее, могло бы удовлетворить. С столь решительною раздвоенностью на своём миловидном личике г-жа Имлиева и распахнула двери в гостиную.

- ...Клянусь всем, что есть святого в нашем мире, - оканчивала свою мысль Катерина Осиповна, - я сама читала в газетах, что одному нашему известному поэту дух Гоголя уже надиктовал первую главу сожжонных писателем в припадке меланхолии "Мёртвых душ", а это доказывает, милейший Иван Петрович, что небо само стучит в наши двери, каждый день стучит, и вот-вот войдёт...

- Sâchez qu'aucun homme il faut ne lit Gogol,8 - произнесла с порога г-жа Имлиева, обращая слово своё к госпоже Хохлаковой. О, ещё минуту назад она об этом не думала и, напротив, верно, принялась бы утверждать обратное, если б ей не показалось, что Катерина Осиповна теперь повторяет её, г-жи Имлиевой, вчерашнюю мысль.

- А что же... - растерялась Катерина Осиповна, прекрасно помнившая, кто рассказал ей про духа Гоголя, кто бросил этот завершающий, мощный мазок в нарисованную воображению слушателей (г-жи Хохлаковой и Михаила Осиповича Ракитина) tableau9 взаимопроникновения, переплетения, слияния и единения всего сущего. - А что же читает... порядочный человек?

- Да, расскажите, это, кажется, любопытно! - поддержал г-жу Хохлакову Иван Петрович.

Катерина Ивановна одобрительно посмотрела в его сторону и улыбнулась.

Г-жа Имлиева, пока видимо обидевшаяся на неё Катерина Осиповна, поджав губки, представляла своих гостей и хлопотала с чаем, кажется, уже пожалела, что чорт дёрнул выскочить с этим Гоголем, но виду не подала и, с комфортом устроившись на диване, отвечала:

- Порядочный человек нашего времени читает только и исключительно Фёдора Михайловича Достоевского! Таково последнее слово, поверьте испытанному в литературных битвах бойцу.

Катерина Осиповна бросила долгий взгляд на "бойца" и сочла нужным не поверить:

- Но этот ваш Достоевский, он... кажется... ретроград?

- Ха-ха-ха! Да кто вам, милая, сказал? Неужели здесь у вас так думают? Я, если хотите знать, и сама сейчас хочу написать что-нибудь в этом роде, это так... парадоксально: le sublime et l'horrible, le ciel et l'enfer, l'ange et le démon!10

Иван Петрович при упоминании имени писателя Достоевского вздрогнул: ему припомнилась записка Струицкого и наставление ― прочтите, когда будет худо...

- Je le confesse,11 - начал он, - я не много читал из Достоевского, но, по-моему, вовсе не в нём дело. Боюсь, что не смогу выразить всего так сразу и вдруг, но, кажется мне, что Катерина Осиповна кое в чём права, а именно: явлений спиритских прямо отрицать невозможно, и почему бы тогда не поверить, что дух Гоголя мог что-то там надиктовать... Или не дух, а тешащийся именем духа чорт!

Катерина Ивановна и Катерина Осиповна поглядели на Ивана Петровича: первая ― с одобрительною и почти влюблённою улыбкой; другая ― с глазами, полными слёз признательности и почти материнской любви.

- Но Достоевский вовсе и не пишет... о духах! - возмутилась г-жа Имлиева. - Он пишет о снах, о куполах церквей, о падших душах, об иконах и... об ужасных убийствах, наконец! Это надо знать, молодой человек! Наши молодые люди, даже поэты, часто не слышат слова, не ощущают музыки, не видят в ней цвета и красоты! А ведь в этом, и только в этом спасение! Вслушайтесь (Мастридия Автономовна нараспев, с чувством произнесла отрывок из прошлогодней своей лекции, читанной воспитанницам в Новочеркасском институте ― на память; уточнения "в скобках" она проговоривала, чтобы выделить их, напротив, почти скоренько и меняя тон): "Зеленый купол церкви из сна Раскольникова прямо соотносится с зеленым платком Сони, в самые тяжолые минуты её покрывающим (равно как и в самые торжественные). Недаром о платке говорится: "наш драдедамовый" (по-французски drap de dames). Это словосочетание и по соотношению смысла разноязычных слов и даже по звучанию напоминает "Notre Dame" ― французское, опять же, именование Богородицы"... Вы "Преступление и наказание" Достоевского читали?

- Нет, - честно признался Иван Петрович. (Когда г-жа Имлиева произнесла слово иконы, он вздрогнул и переменился в лице.) Ему подумалось, что эдак можно вывести что угодно из чего угодно: например, свет небесный из упоминания театральной люстры и люстринового пиджака.** Но говорить он ничего не стал.

Катерина Осиповна, между тем, зачарованная музыкой голоса Мастридии Автономовны, сделала ей коротенький, но пылкий аплодисман. Vous êtes une sainte!12 - воскликнула Катерина Осиповна. О, как она, несмотря ни на что, любила свою подругу ― именно за эту её напевную утвердительность во всём, даже... в глупости.

Катерине Ивановне, кстати, менторский тон г-жи Имлиевой не пришёлся по душе; она возразила ей тем, что "было бы смешно думать, будто драдедам выдумал кто-то из римских пап или французских кардиналов, а все накроенные из этой ткани платки делались по мерке платка нашей Богородицы и освящались, ещё у парижских модисток, католическими священниками"; и "если ваш Достоевский пишет так зелено, то пускай его и читают драдедамовые дуры". Вышло немного резко, но Мастридия Автономовна значения этому не придала (она вообще привыкла ничему внешнему не придавать значения), а перескочила на спиритизм.

Как анекдот, со смехом она сообщила, что "стоило возвращаться из Эмса, где ей посчастливилось принять участие в небывалом спиритическом сеансе, устроенном некоей m-lle Лорой Лей, и приезжать в этот... городок, чтобы узнать от приходившего вчера молодого человека (г-жа Имлиева имела в виду Михаила Осиповича Ракитина), что эта самая m-lle тоже, представляете, здесь, на водах, и снова готовит сеанс!"

Только г-жа Имлиева начала свой рассказ о происходившем с её непосредственным участием сеансе, лицо Ивана Петровича покрылось будто бисером, мелкой испариной и сделалось бледно. Он встал с своего места и подошёл к окну, но растворить створку не решился, и так и стоял, отвернувшись и точно рассматривая что-то на улице, внизу. Он весь дрожал и чувствовал, что будет ещё хуже. На минутку ему почудилось, будто внизу, в улице, мимо дома прошла, отстукивая тростью шаги по тротуару, знакомая какая-то фигура. "Покойники по улицам хо-дят...", - прошептал Иван Петрович, следя за удаляющейся из виду фигурой. Он прижался лицом к прохладному стеклу и услыхал, как за его спиной, с восторженностью свидетеля и с ноткою таинственности в голосе произнесены были Мастридией Автономовной Имлиевой жутчайшие из слышанных им когда-либо слов:

- ... Дух, точно на исповеди, в каком-нибудь храме и какому-нибудь священнику, святому человеку, признался в совершении его вместилищем ― вместилищем самого гнусного порока, кошмарного преступления, совращения...

Иван Петрович испустил жуткий крик и рухнул, как стоял, во весь рост ― навзничь.

* Катенин, Павел Александрович (1792-1853) ― русский поэт и критик, деятель декабристского Союза Спасения, большой романтик, и всё же ― классицист.

** Г-н Обладатель прав по этому поводу заметил (в телеграмме): "Кажется, Иван Петрович прав, но до конца отчего-то не идёт, хотя дорожка пряма. Следуя за его мыслью (то есть за мыслью г-жи Имлиевой), можно, например, осуществить "соотношение" люстринового пиджака (ткань с блеском, от французского lustrine) с висящей в Мариинском, положим, театре люстрой (от французского же lustre) с тою целью, чтобы, надев люстриновый пиджак и встав под люстру, провести обряд какого-нибудь жертвоприношения, по-латыне называемого люстрация (от lustratio); выйдет, уверяю, не хуже и даже с блеском!"

Г-н Личный секретарь сокрушённо покачал головою (тоже в телеграмме): "Ндо бдедь до каких гдубин абракадабрации набдо быдо добдаться идому инди индой сновобдуднику инди сновобдуднице!" (Насморк поразил его высокопереосвещенство, и он начал чихать, и чихал, чихал ― на всех чихал.)

Администратор 19/259 Высочайше уполномочен объявить о грядущем в с-корейшем и неминуемом "Х" возвращении Сиятельных Особ господина нашего Обладателя прав и господина Личного секретаря господина нашего Обладателя прав. Vale! (Размашистая, концентрическими кругами взвихрённая подпись, вместо даты радостно зияющий прочерк.)

КНИГА ЧЕТВЁРТАЯ

ХЛЕБЫ И КАМНИ

Основанная во Флоренции в 1584 году с целью

очищения итальянского языка academia della Crusca,

намекая на слово 'Crusca' (мука),

взяла для своего девиза сито со следующим мотто:

'Il pin bel fior ne coglie' ("Так остаётся тончайшее").

А.Н. Аксаков

1. ПАЛИМПСЕСТЪ1

Все сейчас plus royalistes que le roi ― более роялисты, чем король.

А вы, батюшка, целый вечер без галстука.

То, против чего я всю жизнь ратую,

для них не имеет даже значения курьёза. Надо это понять!

Зачем пожаловал? а то я ведь злой человек.

Оригинал! брюзглив, а без малейшей злобы!

Фьюить, и пошла писать губерния.

Из бреда сумасшедшего

"В бреду моём всё было невероятно ― похоже и непохоже на действительность, как только и может быть, верно, в бреду. Я чертил на песке, смотрел часами на начертанное ― недвижным взором, будто не читая, а впитывая значения и смыслы, нисколько не сопереживая им, не радуясь и не содрогаясь; после, в какой-то миг дрогнув, точно поражонный чем-то, бросался ниц на раскалённый песок и ползал по нему, извиваясь всем телом, пока не уничтожал всё, до последнего знака; тогда, убедившись, что ничего из прежнего уже не существует, а новое по каким-то, не зависящим от меня причинам, не настаёт, вставал и, задрав голову к небесам, принимался бешено хохотать: что, взяли? Изойдя смехом до судорог, которые начинали бить по всему телу молниями, разрывать его, несчастное, на части ― клыками сомнений и клещами неотменимого возмездия, я, издав ужасающий вопль, падал, как стоял, во весь рост ― ничком, теряя сознание, но при этом сознавал, и твёрдо сознавал, что продолжаю стоять, задрав голову к небесам и бешено, в исступлении, хохотать.

Так должно было продолжаться до сорока дней и ночей, но кто-то, мне неведомый, сократил сроки и обошлось двумя сутками жесточайшей лихорадки, воспаления и болезни.

В третью ночь я очнулся и обнаружил себя сидящим на полу и выводящим на крашеной половице пальцем невидимые миру символы. Минуту-другую выждав и дотерпев подтверждения вернувшимся ко мне сознанием анамнеза, я задрал голову к небесам, перекрытым, назло вопиющему, дощатым потолком, и захохотал ― в голос! Прибежала Матрёна, следом приковылял её муж ― старик сторож, схватили меня, спеленали и уложили в постель. Я долго и безутешно рыдал ― помню, после забылся. Наутро я проснулся ― абсолютно здоровый человек, разве только с пунктиком в голове: прочесть последний роман Достоевского.

Так началось.

Я призвал Матрёну, привёл себя в порядок, со вкусом отзавтракал и приказал готовить обед; после чашки кофею выкурил у себя в комнате папиросу и вышел в сад. Сад поразил свежестью умирания, показался ещё не тронутым скверною тления трупом. Трупом ребёнка. Я вдыхал воздух последнего времени, дышал, смотрел и не мог понять, что же, собственно, вижу.

Перед самым обедом приехал Фёдор Павлович Карамазов, привёз выправленные бумаги; оставалось подписать и распорядиться векселем. Всё подписал и порвал, на глазах его, вексель. Об трёх тысячах и спросу не было. Пообедали, выставил коньяку, выпил рюмочку; Фёдор Павлович одолел всю бутылку, с тем и отбыл. К вечеру Матрёна принесла чай, сказала: старец ― последний, в монастыре нашем, плох, сказывают, днями, может, и преставится. Кажется, плакала.

Дело оказывалось решонным, само собой: идти более не к кому, спрашивать и говорить ― не с кем. Конец."

Так начинались Записки Ивана Петровича Г-ва, когда автор, нисколько ещё не подозревающий, чем дело может закончиться, приступил к чтению их; впоследствии и, опять же, вне зависимости от автора, многое переменилось.

"Время стало. Время, на время, перестало существовать.

Позднейшие исследователи произошедшего глупы уже тем, что не могут и не в силах отстраниться от догмы восприятия первых ― обманутых жестоко и насмешливо, это их грех и их же беда; но куда горше судьба одинокого бунтовщика, восставшего на гордых, господствующих догматиков, и презираемого, и осмеиваемого ими...

Сеанс начался с того, что страшное вошло в головы: мир кончился, и ты живёшь давно прекратившим своё существование; собственно ― ты сам иллюзия своей же мечты. Стол, за которым сидело шесть человек, вздрогнул. Началось.

Аглая Ивановна нарочно отказалась от ширмы и от ассистента. Она сидела в креслах, в свободном углу комнаты, у глухой стены; руки её, сложенные на коленах, по её просьбе были крепко, у запястий, связаны шолковым снурком. Да и вся она была спелёнута тюлем ― по ногам и до пояса; Максимов сам завязывал большой узел за спинкой её кресла, приговаривая: "Вот, маточка, вот, голубушка... не давит?" От нашего стола до неё было не более шести шагов. Окна, несмотря на совершенную ночь, были глухо завешены, лампа еле светилась; на всём лежали недвижные, чорные тени.

Миусов, которому, как выяснилось, доводилось бывать на подобного рода мистериях в Париже, предложил взять на себя обязанность распорядителя. Фон Зон полез было с своими советами, но его скоренько осадили, чему Пётр Александрович, кажется, был рад и ещё больше заважничал. Ещё утром, когда он назвал свою фамилию, мне послышалось, будто прозвучало не Миусов, а Мидасов; так за ним для меня и приклеилось ― Пётр Александрович Мидасов.

Пётр Александрович сидел от меня по правую руку, слева оказался помещик Максимов; через стол, почти напротив, поместился Шигалёв; слева от него сел брюнет, фамилия которого была Кириллов, между Кирилловым и Мидасовым ― старичок фон Зон. Пётр Александрович велел всем положить руки на стол. "Так полагается, господа", - прошептал он.

Стол я успел хорошо рассмотреть до начала сеанса ― он был большой, ореховый, с круглой крышкою; когда Кириллов и Шигалёв переносили его в центр комнаты, я вызвался помочь и почувствовал, насколько он тяжол.

Спустя четверть часа молчаливой, сосредоточенной недвижности Аглая Ивановна вошла в состояние транса ― я догадался об этом по резким, судорожным движениям спелёнутого тела и по исказившемуся страданием прекрасному её лицу. Глаза медиума оставались во всё время сеанса закрытыми, но мне отчего-то казалось, что она видит и себя, и нас, и всё происходящее в комнате, не поднимая век, а как бы откуда-то сверху и со стороны.

Стол, наконец, вздрогнул. Мы все, сидящие за ним, молча переглянулись. Стол вздрогнул другой раз и начал медленно подниматься на воздух ― сначала одним краем, с которого сидели Шигалёв и фон Зон, затем от пола оторвалась и наша сторона. Я надавил ладонями на крышку, пытаясь вернуть стол в прежнее положение, и оглянулся на Максимова ― он, верно, инстинктивно, сделал то же движение, на лице его изобразилось напряжонное удивление. Фон Зон еле слышно хихикнул, взгляд Кириллова переходил с одного лица на другое: он, кажется, пытался сообразить, не шутка ли всё. Шигалёв сосредоточенно смотрел куда-то в точку в центре столешницы, будто внушая куску дерева требование повиноваться его воле. На лице Мидасова сохранялось полное спокойствие.

Стол поднялся над полом на несколько вершков и замер, но вдруг, неожиданно по крайней мере для меня, сделал резкий рывок кверху ― все мы были вынуждены встать; Мидасов заметно побледнел, Шигалёв ― напротив, торжествующе улыбался. Фон Зон снял руки со стола, мигом нагнулся и заглянул под крышку. В эту секунду стол рухнул с высоты не менее аршина, на которую он каким-то чудом поднялся, и фон Зон еле успел отскочить.

Все, в другой раз переглянувшись, немедленно пододвинули стулья и уселись в прежнем почти порядке, разве Кириллов зачем-то поменялся местом с фон Зоном. Мидасов раздражённо прошипел старичку: N'osez pas!2 Впрочем, и того было слишком: старичок казался напуганным едва не до смерти. В эту минуту, как раз на слове Мидасова, стол мелко и часто затрясся, и мы явственно услыхали два громких стука. Стуки шли откуда-то из пола, но не от стола. На лице Шигалёва вновь появилась слинявшая было торжествующая улыбка. Максимов тронул меня под столом коленом; я повернул голову ― он с заговорщическим видом подмигнул мне. "Смотрите!" - шепнул Мидасов.

Все обернулись (впрочем, не снимая рук со стола) к креслу, в котором, с бессильно уроненною на грудь головкой, сидела Аглая Ивановна. Над нею, всего несколькими вершками выше головы, прямо из воздуха материализовалась маленькая, нежная, розовая, как бы детская ручка, то есть одна только кисть детской ручки ― дальше, от запястья совершенно растворяющаяся в полумраке, с прозрачными, светящимися голубоватым сиянием ноготками. Ручка сделала над Аглаей Ивановной несколько пассов, замерла, подлетела чуть повыше к стене и быстро-быстро, попархивая сверху вниз и слева направо, но всё на одной, невидимой нам линейке, указательным своим пальчиком со светящимся ноготком написала на жолтых, в кремовую полоску обоях:

"Не ешьте книжек!.. худо... страх"

Буквы тихо, не слепя глаз, светились. Похоже было на то, как горит в лампе газ ― голубоватая змейка с пробегающим по её спинке и помелькивающим вдруг, багровым отблеском.

Максимов наклонился ко мне и прошептал:

- Иоанново Откровение, он просит там книжку и съедает её... аллегория...

На него зашикали, и было с чего ― дописав светящиеся слова, ручка скользнула вниз, на плечо Аглаи Ивановны, и уже оттуда, протиснувшись в ворот закрытого её платья, забралась под него ― всё тело Аглаи Ивановны сотряслось, кресло, в котором она сидела, зашаталось, я рванулся было ― подбежать к ней и пробудить, и... я сам не знал, что ещё, но эта будто бы детская ручка ужаснула меня! Максимов пребольно надавил своим сапогом мне на ногу и удержал. Я не сводил глаз с безвольно поникшей Аглаи Ивановны и... лучше бы мне было остаться дома и вовсе не ездить ни в Эмс, ни в Берлин!

Тут Аглая Ивановна подняла свою прелестную головку, - всё так же с закрытыми глазами, - и напряглась, точно попытавшись встать с кресла; слышно было, как скрипнули под ней пружины; усилие её было столь велико, что массивное кресло немного сдвинулось с места, где было установлено. Что произошло в следующий момент, видели все участвовавшие в сеансе, и все, в один голос, после подтвердили это: от тела Аглаи Ивановны ― неспешно, по вершку, может быть, в минуту, стал отделяться призрак; призрак точно с силою выдирался из тела медиума и вставал. Наконец, призрак обрёл свободу и заколыхался в воздухе, стоя по правую руку от обессилевшей хозяйки.

Этот призрак был ― женщина, молодая, почти юная женщина, сколько можно было верить его миловидному и, может быть, даже красивому лицу. Но вот что: ясно и отчётливо, то есть почти как у живого, плотского человека, видно было только лицо призрака ― черты его представлялись определённо; остальные части фигуры, по мере перемещения взгляда сверху вниз, оказывались всё более прозрачными и именно что призрачными! Ступни ног, например, вовсе отсутствовали, вместо них клубился редкий, розоватого цвета дымок; сквозь фигуру можно было увидать стену и различить на ней обои в полоску. Фигура была не вполне одета: с плеч её спадало нечто вроде накидки ― прозрачно-белой, мелкого плетения, колечками, с причудливым узором, прихваченной под грудью. На минуту я даже отвёл взгляд, потому мне почудилось, что через накидку проглядывает обнажённое женское тело ― высокая грудь с чётким очертанием сосков, тонкая талия, бёдра...

Однако, заметив обращённое ко мне профилем сморщенное в гримаску умиления личико старичка фон Зона и ― со спины, шевелящиеся вверх-вниз уши Шигалёва, почёл за лучшее вернуться к призраку. То, что я увидал в этот раз ― удивило: на руках у призрака юной женщины появился призрак ребёнка ― может быть, трёх с небольшим лет, судя по росту его и по лицу. Личико ребёнка, как и вся головка его, казались, подобно первому призраку, едва ли не до осязаемого материальными; голенькое, в одной набедренной повязочке, тельце ― точно как у призрака женщины просматривалось насквозь. Однако, если взгляд первого, женского призрака обращён был поверх наших голов, куда-то на линию соприкосновения стены комнаты и высокого потолка, и наше присутствие его нисколько не тревожило и не смущало (то есть мы для него как бы не существовали), то совершенно иное можно было сказать о призраке ребёнка: он разглядывал нас.

И взгляд его был совершенно не детский. Детского любопытства, вызванного интересом к чему-то вновь увиденному, столь свойственного предполагаемому возрасту этого существа, я не заметил. Не могу ручаться, но мне померещилось (именно когда взгляд ребёнка перешол на меня и несколько дольше, чем на других, на мне задержался), что верным было бы прочесть в нём совершенно иное ― настороженное и как бы прощупыващее тебя внимание, готовность заподозрить и... обвинить. Впрочем, может, это мне всего-навсего только почудилось. (Я никому тогда, сразу после сеанса, да и позднее, не сказал ― побоялся, теперь могу, должен: ребёнок этот, точнее, его призрак, переводя взгляд с одного сидящего вкруг стола на другого, чуть шевелил губками, точно что-то, слышное ему одному, шептал; то же было и когда он долго всматривался в меня; но по движению его губ я догадался, что сказанное им на мне было положительно иным, отличным от сказанного на других; тогда, во время сеанса, мне не пришло в голову, что именно он говорит (а слышно не было), что шепчут его прекрасные, по-детски пухленькие, замечательного очертания губки; но уже в поезде, по дороге из Берлина в Петербург, ночью, в полусне-полубреду произнесённое им тогда достигло, наконец, моих ушей: Ты! - прошептал он, высмотрев меня; прочим же рыцарям нашего стола он с какою-то умиротворённой и прощающей обидою в голосе лепетал: Не ты, не ты...)

В целом, композиция, представшая нашим взорам, виделась вполне и даже чрезмерно (но на самую малость чрезмерности!) умилительною: иконографический, столь привычный европейскому человеку образ мадонны с младенцем на руках.

Приглушонный свет лампы, поставленной на полу, сбоку, между столом и креслом с остававшейся в тревожном беспамятстве Аглаей Ивановной, бросал на призраков слегка красноватые блики; могло показаться, что вся сцена подгадана под долгий летний закат, с косыми, отбрасывающими густую, чорную тень лучами умирающего светила.

И тут вновь показалась скрывшаяся было под платьем Аглаи Ивановны пишущая огненные словеса детская ручка (впрочем, может, это была другая); она будто спорхнула откуда-то с потолка, подлетела к призракам, повисла чуть выше их голов и по два раза над каждой сжала и резко разжала кулачок; после скользнула вниз, занырнула под кресло и долго не показывалась на глаза. Фон Зон, на другой день, чуть не с криком уверял всех, что "эта подлейшая тварь" будто бы, сначала и на время притаившаяся под креслом, дождавшись, когда все забыли об ней и увлеклись следующими картинами, незаметно подкралась к старичку и принялась настырно дёргать его за штанину панталон! При этом она постепенно перебиралась всё выше и выше, и добралась уже до колен, чем едва не довела несчастного фон Зона до удара. Каким-то образом старичку, боявшемуся после прошлого конфуза убирать руки со стола, удалось изловчиться и лягнуть мистическое существо; ручка с поалевшими ноготками уползла восвояси, но только, видимо, для того, чтобы, оправившись, отмстить обидчику.

Все прочие, и я в их числе, и верно, целиком отдались созерцанию призраков; к тому же, после странных фигур, исполненных ненавистой фон Зону (да и мне тоже) ручкой, над их головами появилось лёгкое сияние; призрак юной женщины остался к нему равнодушен; ребёнок, напротив, заинтересовался явлением и попробовал ловить его, уморительно размахивая ручонками и раскрывая прозрачные ладошки. Уподобление какой-нибудь итальянской мадонне с младенцем было невероятное, впечатление ― сильнейшее, слёзы умиления и тихой радости вот-вот, казалось мне, хлынут из глаз. Я вовсе позабыл и об остальных свидетелях, и о несчастной Аглае Ивановне, взор мой был обращён к чудесной и точно живой картине, краешком своим, уголком, просиявшей под чорным колпаком густой берлинской ночи.

Вдруг, в пространстве между столом с одной стороны, и призраками и креслом с Аглаей Ивановною ― с другой, на высоте что-то около двух аршин над полом откуда-то из ничего возникло то ли облачко, то ли клочок сизоватого дыма, размером с человеческую голову; призрак ребёнка захлопал в ладошки, обернулся к призраку своей матери и попытался привлечь её внимание к происходящему в комнате, но та никак не отозвалась и всё смотрела в некую точку под потолком. Между тем, парообразный шар продолжал на глазах сгущаться, будто его наполняли то ли дымом, то ли туманом через соломинку, проткнутую сквозь невидимую и тонкую оболочку нашего мира, отделяющую одно пространство от другого; наконец из тумана выделились голова и рука, рука начала манипулировать туманную массу, находившуюся ниже под нею, пока та не приобрела очертаний и форм человеческого тела.

Третий призрак походил на мальчика лет четырнадцати, одетого в панталончики тёмного цвета и в жолтую курточку прежде мною невиданного фасона: у неё был высокий, глухой стоячий воротничок, а застёгивалась она отчего-то со спины, на ряд поблёскивавших золотом меленьких пуговок (я увидал, когда мальчик обернулся к мадонне с младенцем на руках). Личико у мальчика было миловидное и озорное, серые глазки его смотрели смело и загорались чувством, когда он посматривал на младенца. Младенец ликовал.

Тут же, рядом с этим мальчиком, снова из ничего возникло другое облачко, за ним третье и четвёртое, и ещё и ещё, и с ними происходило ровно то же самое, что мы только что наблюдали с первым: сначала из туманной массы формировалась голова и рука, рука начинала манипулировать и создавать призрачное тело...

Скоро всё пространство комнаты между нашим столом и креслом с Аглаей Ивановной оказалось заполненным призраками мальчиков ― от десяти до четырнадцати, верно, лет. Я насчитал тринадцать маленьких призраков, одетых точно как первый ― в тёмные панталончики и в жолтенькие, на золотых пуговках сзади, курточки;* все они очень живо, вполне по-детски общались друг с другом, но в полнейшей для нас тишине ― не было слышно ни возгласов, ни обычного для детей смеха; и все они с восторгом и умилением обращались к младенцу. Тот плясал на руках безучастной ко всему "мадонны".

Наконец, младенец вырвался из её рук (я тихо ахнул: почудилось, что он сейчас упадёт) и отлетел в сторонку, ближе к нашему столу; мальчики тут же сгрудились вокруг него, стали кружком, задрали головки и, точно о чём-то прося, потянули к нему ручки. (Жест этот смутно мне что-то, недавно виденное, напомнил, но я никак не мог сообразить, что именно.) Младенец счастливо рассмеялся (на этот раз все услыхали нежный звук его голоса), и тут же в воздетых к нему руках мальчиков оказалось по золотому яблочку, как мне, да и прочим, на чём все после согласились, почудилось; мальчики крепко схватили свои яблочки, стали любоваться ими, прижимать к сердцу, будто некую драгоценность, меряться друг с другом ― у кого больше. Словом, всё как у обычных, живых мальчиков, а вовсе не призраков!

Восхищению моему этой живою картиною не было границ. Ничего более прелестного и трогательного в жизни своей, в снах и в мечтах я не видывал, да и вряд ли когда уже увижу. Слёзы радости текли по моим щекам. Всё бедное человечество представилось мне в образе этих призрачных мальчиков ― человечество, обретшее, наконец, своё последнее, окончательное счастье.

Взгляд мой нечаянно упал на Аглаю Ивановну, еле различимую сквозь толпу полупрозрачных призраков; я изумился и напугался увиденным: вся фигура её напряглась, она подняла с груди свою голову, губы у неё покривились и вдруг рот разодрался ужасным воплем! Но вот что странно: она кричала, но звука голоса не было слышно; тело её забилось в конвульсиях, а на губах показалась пена, клочья которой летели в стороны, и клочья эти были бурого цвета. Кошмар продолжался несколько мгновений и перестал как раз тогда, как я, сознав увиденное, в который уж раз едва не вскочил с стула и не бросился к ней. Через секунду лицо её было спокойно, клочья пены исчезли, на губах заиграла счастливая улыбка. Я подумал, что со мною была галлюсинация. В это самое мгновение кто-то легко коснулся моей руки.

Я вздрогнул: рядом стоял мальчик, один из призраков, самый, верно, маленький и щупленький из них. Он протягивал мне, держа в полупрозрачной ручке своё яблочко; я присмотрелся: это вовсе не было яблочком, из верху его пробилась изумрудная, с вершок длиной, живая стрелка. "Луковка!" - ахнул я, машинально снял руку со стола, раскрыл ладонь и тут же ощутил тяжесть и прохладу положенной в неё будто живой луковицы. Мальчика уже не было со мною рядом ― он перелетел было к своим, но, точно испугавшись чего, потупился и замер в шаге от кружка товарищей.

Все они обратились к нему, прижимая к груди свои золотые яблочки (у них они оставались, точно ― яблочками!) и глядели на него кто с жалостью, кто с негодованием. Призрак младенца недвижно повис над их светлыми головками, личико его начинало приобретать пунцовый оттенок. Младенец выкинул вперёд маленькую свою ручку, указывая на оставшегося без яблочка мальчика, и заговорил, но голос шёл не от него, да и не мог принадлежать такой голос такому существу; это был глухой, без интонаций, голос взрослого человека, мужчины. Этот голос принадлежал Шигалёву:

- Симон! Симон! Ты убил старого пуделя, батюшка Симон. Ты убил. Он воскреснет, но ты непременно умрёшь. Ты станешь моим первым камнем; оставаясь в земле, ты вознесёшься превыше небес, ещё до третьих петухов. Это будет моё первое чудо. Ты слышишь меня, Симон?

Призрак бедного мальчика кивнул в знак согласия головкой и обернулся ко мне: чорные его глазки были полны настоящих слёз. Призрак ― на глазах, в минуту, истаял в воздухе. До последнего своего мгновения он, не отрываясь, смотрел на меня. Я, поражонный этой нелепой какой-то, какой-то чудовищной после прежнего сценой, недоумевал: о чем он, почему пудель, что всё это могло значить? Младенец заговорил в другой раз, и опять тем же бесстрастным голосом Шигалёва: тот уже не смотрел на призраков, повернулся к ним спиной и сидел, низко наклоня голову; лицо его окаменело, губы не шевелились, он точно чревовещал:

- Теперь другое моё чудо, смотрите!

Младенец опустился к одному из ближайших к нему мальчиков, обхватил его головку своими маленькими ручками и оторвал её, всё ― беззвучно смеясь и ликуя; зрелище было отвратительное. Затем он стал рвать то, что только что было головой призрака на части и раскладывать дымящиеся куски перед собою, в воздухе, старательно сминая их, точно что-то лепя, будто из глины; наконец он закончил и дунул на свои крохотные, с кулачок каждое, творения: сизые комочки ожили, встрепенулись, распахнули крылышки и разом прыснули в стороны; это были призраки воробьёв.

Призраки мальчиков, в том числе и тот, что остался без головы, подняли руки и швырнули, целя в птиц, свои яблочки (как видел и целил безголовый, не знаю); только ладони их опустели, там снова появились такие же яблоки, и мальчики швырнули их в другой раз. Бог знает, чем бы всё это окончилось, потому что призраки разошлись не на шутку, а метательные их снаряды оказались довольно тяжолыми: одно яблочко угодило Кириллову в голову, и он повалился под стол, обливаясь кровью. Максимов и Мидасов тоже полезли под стол ― они остались целы, хотя и порядком напуганы. Фон Зон, не обращая внимания на мечущихся по комнате призрачных воробушков и на град сыпавшихся кругом метательных снарядов, отчаянно отплясывал в какой-то виттовой пляске, топча что-то ногами и стараясь куда-то попасть каблуком; после он уверял, что сражался с той самой мстительной ручкой с ноготками, выбравшейся из своего убежища и снова напавшей на него. Шигалёв как сидел, положа руки на стол, так и остался сидеть, только пальцы его, сжимаясь точно в судороге, карябали крышку стола. Я, едва всё это началось, вскочил на ноги и смотрел раскрытыми от ужаса глазами на монструозного, заливавшегося беззвучным хохотом младенца: он по-прежнему висел в воздухе, над головами воинства своих маленьких чудовищ. Заметив меня, он стрельнул глазами в угол, где на этажерке стоял убранный туда массивный бронзовый подсвечник; через секунду подсвечник просвистел рядом с моей головою и с грохотом ударил в запертую ещё до начала сеанса дверь.

В эту минуту призрак "мадонны", прежде остававшийся ко всему происходящему равнодушным и безучастным, словно очнулся и, распростав руки, с исказившимся в гримасе страдания и боли лицом, метнулся к младенцу; тот чутьём угадал внезапное движение, оборотился к "матери" и одним холодным и презрительным взглядом остановил её.

Шигалёв качнулся, словно от тычка в спину и произнёс:

- Господа, мы скоро расстанемся.

Наваждение мигом исчезло".

* Известно, что Семён Егорович Кармазинов спрашивал о грядущем коммунизме, давая деньги на издающийся одним из Лопатиных журнал революционеров "Вперёд!", посмеиваясь и побаиваясь: "Ведь не будем же мы в самом деле ходить, по Сен-Симону, все в одинаковых жолтых курточках с пуговкой назади?". К сожалению, письменного свидетельства сему опасению в нашем архиве не сыскалось. Но было, было! Не иначе, спёрли пернатые! (Ад-ратор 19/259.)

Господа Обладатель прав и Личный секретарь, по возвращении своём, хохотали, обливаясь слезами, над этой бездарно, по-ученически, в роде дурных бульварных романов прошлого времени написанной сценой. "Ну, разве могло быть такое на самом деле!" - воскликнул, утирая слезу умиления, г-н Обладатель прав. - "Он пугает, а мне смешно!" - согласился г-н Личный секретарь, осклабившись. - "Чудовищная контаминация!" - не успокаивался г-н Обладатель прав. - "Больной человек!" - соглашался г-н Личный секретарь. - "А вы читали Аксакова?" - спросил г-н Обладатель прав. - "Мы с ним и лично знакомы", - заверил г-н Личный секретарь. - "С тем, который действительный статский советник и спирит?" - уточнил г-н Обладатель прав. - "Так точно, сир! Он у нас с шарманкой ходит." - подтвердил г-н Личный секретарь. - "Подумать только! - подивился г-н Обладатель прав. - Познакомьте!" - "Охотно, экселенц!" - вскочил г-н Личный секретарь. - "А ведь в этом что-то такое эдакое, кажется, есть", - почесал за ухом г-н Обладатель прав. - "Несомненно!" - восхитился прозорливости г-на Обладателя прав г-н Личный секретарь. - "У Достоевского..." - прибавил г-н Обладатель прав. - "Всё будет исследовано в косых лучах!" - щёлкнул каблуками г-н Личный секретарь. - "А этот, - г-н Обладатель прав поморщился, - он что, действительно... того?" - "Так точно, ваше сиятельство! Отмечен чертами потенциального святого!" - "Что такое потенциальный святой? Не слыхал..." - "Литературоведческий термин, экселенц!" - "Они что там, с ума посходили?" - "Не могу знать, ваша светлость! Но некоторые... позволяют лишнее." - "Кто именно?" - "Некая г-жа Томпсон, вашво!"** - "Что за птица?" - "Заморская, вашво! Профессор! Из захолустья, из какого-то Кембриджа." - "Оно и видно... по полёту фантазии, - нахмурился г-н Обладатель прав. - Кстати, что у нас с потенциальными профессорами?" - "Полный комплект! Можем засылать партию." - отрапортовал, сверившись с утренней сводкой по лечебным учреждениям, г-н Личный Секретарь. - "Ишь ты!.." - подивился г-н Обладатель прав.

** Д.Э. Томпсон. "Братья Карамазовы" и поэтика памяти. СПб., 2000. С. 93: "Поскольку Алёша отмечен чертами потенциального святого, его нельзя считать человеком свободным в обычном смысле этого слова. Как всеми святыми, им руководит высшая сила, чтобы он смог осуществить предназначение, которое ему явлено в детских воспоминаниях".

2. СОН, ПОДОБРАННЫЙ В САДУ

И горе тем, кто черни тёмной

Несёт небесный светоч в дар!

Он ей не светит ― лишь огромный

Всё губящий родит пожар.

Ф. Шиллер. Ода "К радости"

Записки Ивана Петровича Г-ва автор использует по своему усмотрению, сверяясь лишь с собственным взглядом на описываемые в них события, а потому публикует их не полностью, то есть не в том виде, как они были написаны, а фрагментарно, выдержками. Кроме того, художественная ценность некоторых записей представляется автору весьма сомнительною, и здесь нельзя скинуть со счетов вполне очевидной ревности одного литератора к другому.

... Придя в себя после второго, считая с Эмсcкого воксала, припадка, случившегося в доме г-жи Хохлаковой, на этот раз сильнейшего, Иван Петрович вынес из него некую мысль, и мысль эта требовала решения, и отлагательств терпеть более не могла. Мысль эта, или идея произросла из последствий спиритического сеанса, данного Аглаей Ивановной в Берлине по настоятельной просьбе г-на Шигалёва, а ныне укрепилась, обратившись почти в манию.

Кстати, сразу по окончании сеанса, когда призраки наконец исчезли, никто уже, кажется, не желал быть уличённым в прошлом сочувствии столь неудачно окончившемуся предприятию. Максимов занялся раненным, но, к счастью, не опасно Кирилловым; Миусов пытался помочь ему, но, кажется, больше мешал; фон Зон никак не мог избавиться от ощущения, что кто-то продолжает дёргать его за панталоны и пытается забраться ему под одежду: он то принимался подпрыгивать и топтать нечто, видимое только ему одному, то срывал с себя старенький свой сюртучок и ловил это нечто у себя на теле; Шигалёв долго ещё сидел бесчувственным и равнодушным к происходившему вокруг; одному Ивану Петровичу пришло в голову, не медля, заняться несчастной Аглаей Ивановною.

Первые минуты она была совсем плоха: сознание отсутствовало, пульс едва был заметен. Иван Петрович с испугу что-то воскликнул; Максимов поднял голову от Кириллова, Миусов примчался на помощь. Иван Петрович попросил его достать воды, а сам принялся растирать Аглае Ивановне охладевшие кисти рук: более ни к чему он и притронуться не смел.

Миусов побежал из комнаты, наткнулся на запертую ещё пред началом сеанса дверь, закричал, требуя ключа; пока Максимов вспомнил, что дверь замыкал он, и ключ, верно, должен быть у него, прошло время; наконец Миусов вышел. Иван Петрович склонился над Аглаей Ивановною.

Та открыла глаза и, видимо, ещё не соображая, где она и что она, прошептала:

- Не привидение страшно, а страшно ничтожество и нищета нашей жизни...

Иван Петрович, не сознавая, что говорят ему, о чём говорят и что он должен из услышанного извлечь, молча облился слезами и стал покрывать руки Аглаи Ивановны поцелуями.

Впрочем, как утверждает один наш знаменитый писатель, всё так называемое таинственное никогда не относится в жизни человеческой к чему-нибудь важному и всегда сопровождается пустяками. Вернулся Миусов, принёс воды; угомонился наконец фон Зон, Максимов перевязал Кириллову голову, усадил его на диван и подошёл к Аглае Ивановне, вокруг которой хлопотали Иван Петрович и Пётр Александрович.

- Вот, полюбуйтесь, господа, чем наши призраки изволят баловаться!

На ладони его лежал кусок кирпичика, которым был ранен Кириллов.

- Как! - воскликнул Миусов, - я собственными глазами видел райские... гм, яблочки! Где вы это взяли?

- Вы, может быть, мне не поверите, но на моих глазах, в минуту, этот предмет превратился из, как вы выразились, райского яблочка в обломок обыкновенного кирпича. Да вы и сами, должно быть, знаете, что в комнате никаких кирпичей никто заране не запасал, а потому придётся признать, что этот предмет ― суть, чистое золото, имеет овальную форму, видом напоминает яблоко, а там уж пускай чорт разбирает ― райское ли оно, или, напротив, ньютоново! Что, похоже?

Миусов взял с руки Максимова предмет, поднёс его к глазам и, с брезгливою гримасой вернул назад: предмет, и верно, был обломком обыкновенного кирпича, испачканным кровью.

- Но, чорт побери, что бы всё это значило?

- Это значило, господа, - раздался, как и прежде, глухой голос Шигалёва, - что либо нам была представлена картина ожидающего нас в скором и неминуемом будущем небывалого всеобщего потрясения, либо... придётся признать, что бесы существуют и что они обладают незаурядным чувством юмора.

- Хорошо чувство! - простонал с дивана Кириллов.

- Не знаю, как насчёт будущего, - подошёл уже одевший сюртук и застегнувший его на все пуговки фон Зон, - тут я целиком, так сказать, и полностью, полагаюсь и уповаю (старичок бросил восхищённый взгляд на Аглаю Ивановну, которая, кстати сказать, совсем уже, кажется, пришла в себя и даже нашла силы усмехнуться словам фон Зона), но этот, с позволения, coup de théâtre1 оставил и иные приметы... Вдохните-ка! Каков ароматец!

И верно: в комнате явственно ощущался дух омытого дождём и парящего яблоневого сада ― запах спелых, медоточивых плодов.

Иван Петрович решительно встал, шагнул к окну, распахнул стору и раскрыл створки; в комнату ворвалась освежающая ночная прохлада.

- Господа, - сказал он тоном, не терпящим возражений, будто власть имеющий, - нам надо оставить Аглаю Ивановну отдыхать, и... до завтра, оставим всё до завтра.

Все безропотно подчинились: никому не хотелось оставаться долее в нумере; впрочем, Пётр Александрович, как показалось Ивану Петровичу, подосадовал на его распорядительность, ну да это только, возможно, показалось. Во всяком случае, он первым откланялся и вышел; за ним увязался фон Зон, немало ценивший общество сильных; Максимов повёл раненого Кириллова, успев, однако, уже в дверях, шепнуть Ивану Петровичу:

- On traverse une position équivoque, on ne reste pas dedans,2 не так ли?

Иван Петрович вспыхнул на эту двусмысленность, но сдержался. С Аглаей Ивановной он попрощался с большим чувством и снова целовал ей руки; она не противилась, только сказала:

- Вы говорили: до завтра? Пускай ― так, верно, лучше. И помните, пожалуйста: c'etait un rève,3 и это ваш сон и... прощайте!

Иван Петрович подивился этим словам, но спрашивать не стал: Аглая Ивановна выглядела уставшей, бархатные нотки в голосе стёрлись и поблёкли; он покорился.

Шигалёв поджидал Ивана Петровича в коридоре, шагах в трёх от дверей:

- Я вхожу в ваши обстоятельства, Г-в, я ничего к вам не имею, то есть не могу и не хочу иметь, но... но мне надо вам сказать, и лучше немедля... Это важно, Г-в, прошу вас!.. Но здесь, автор, пользуясь своим правом литератора и сочинителя, прерывает своё повествование и отдаёт место голосу своего героя ― Ивана Петровича. Записки Ивана Петровича Г-ва, эпизод первый

К ножкам треножников он золотые приделал колёса,

Чтобы в собранье богов они сами собою катились

И чтобы сами домой возвращалися, взорам на диво.

Гомер. Илиада

"Разговор с Шигалёвым был долог и, собственно, это был не разговор, а монолог самого Шигалёва; он измотал и обескровил меня настолько, что я и теперь должен приложить некоторое усилие, чтобы, хотя в памяти, вернуться к нему.

То, что сказал мне тогда, сначала в коридоре, а после у меня в нумере, Шигалёв, я воспринял именно как бред только оторвавшегося от лицезрения своих фантазий и продолжающего пребывать под их властью сумасшедшего; я не принял во внимание одного: я сам был свидетелем и очевидцем этих самых фантазий и бреда. Я сам был почти ровно таким же сумасшедшим.

Ну да Бог с ним! Выпроводив наконец, уже почти под утро, Шигалёва из нумера, я кое-как разделся, потушил свет и повалился на кровать. Сказать, что я уснул, не могу: я выпал из одного мира, из одной жизни, и оказался в мире ином, в жизни иной ― и всё-таки это была именно жизнь!

Во сне я вынул часы и посмотрел, какой час: было два. Я затрясся и начал испуганно озираться кругом, я не мог поверить именно тому, что всего два! Два для меня было страшнее девяти, именно ― девяти, не восьми, а ― девяти, хотя и то, то есть и восемь было мне страшно; отчего, я долго не мог сам себе объяснить, да и сейчас, пожалуй, внятно ― не смогу. Но, тем не менее, я точно знал (и во сне ― знал!), что два часа никак не может быть, хотя бы оттого, что Шигалёва я выпроводил ближе к четырём, а время назад не ходит, и даже если представить себе такую возможность, то не более как теоретически, то есть не выходя из рамок воображаемого и вычислимого, но никак, - слышите! - никак не реального и действительного!

Озираясь, я вынужден был признать в окружавшем меня кажущемся, снящемся мне мире обстановку прежней моей, петербургской, из ещё почти приличной, до-мытарственной жизни квартиры; я увидал комнату с грязно-жолтыми обоями, коридор с тёмно-зелёным, пооблезшим громадным зеркалом в простенке; узнал и содрогнулся: я понял, что и кто меня здесь поджидает!

Первым моим движением было заставить, принудить себя проснуться, вырваться, выскользнуть из поглотившей меня пасти; я, как мне казалось, истошно, нечеловечески дико заорал, задёргался, заизвивался всем телом, пытаясь высвободиться и сбежать ― ничего не вышло: стены коридора поколыхались и стали на место, зеркало отразило отчаянный вопль надетой на моё лицо чужой, мёртвой, смеющейся в вопле своём маски, и потухло, проявив в зеленоватой, омутной глубине бледное лицо настороженно прислушивающегося к чему-то человека. Этот человек был очень похож на меня, но был ли он мною, а я ― им? Я услыхал неровный стук своего сердца, его эхо, отдающее по вискам, и сбивчивые, двойчато звучащие шаги на лестнице; дверь из коридора в лестницу была отворена.

Я не то что понял, я чутьём сознал, что обречён, и что деваться мне некуда, или почти некуда; я зажмурил глаза и шагнул в зеленоватую гладь зеркала: твёрдая прохлада стекла и гулкая боль удара отрезвили меня: чуда в этом мире не было предусмотрено, а если и было, то не для меня.

Я догадался: выход один ― окно, окно в четвёртом этаже; миновать эту казнь уже не представлялось возможным. Я обернулся и увидал себя в саду.

Это был дивный сад! Поначалу мне показалось, что он абсолютно пуст ― то есть одни шпалеры усыпанных плодами деревьев, и более, в обозримом пространстве, ничего. Ничего до самого, отчего-то предвосхищаемого, манящего близостью и доступностью, хотя не видимого моря ― тёплого, южного, ласкового моря, которое обязательно где-то здесь, рядом, но где именно не угадаешь, надо точно знать.

Оглядевшись, я приметил в одном конце, далеко, одинокую фигурку поскакивающего на костыле старика. Я узнал его и хотел закричать, но отчего-то опять побоялся и заспешил ― напрямки, пригибаясь под низко опустившимися под тяжестью многочисленных яблок ветвей; несколько раз на пути я терял фигурку старика из виду, спотыкался, падал, но продолжал идти, нагоняя его, почти бежать.

Неожиданно я выскочил к лужайке, свободной от деревьев, со свежескошенною пахучею травой. Лужайка была обсажена по границе своей старыми липами, клёном, берёзами, а меж ними, по низу, густо ― кустами смородины и бузины, калины и сирени. "Откуда бы здесь взяться сирени?" - отчего-то подумалось мне, и я тут же догадался, отчего: участок этот страшно напомнил сад у родительского дома, в проданном за долги поместье; это был сад детства, но сирени в нём, в том саду ― не было, потому у покойницы матери была на сирень аллергическая болезнь.

Я не стал выходить в открытое пространство, хотя кругом не было ни души и колченогий старик потерялся где-то в яблоневой бескрайности; я пошёл за кустами, точно прячась от кого за их живой, плотной изгородью. В самом дальнем от меня углу сада я разглядел грубо, наспех, из досок сколоченный помост с навесом ― будто для какой-то театральной сцены, и тут же вспомнил: верно, это было во дни моего детства, на этой самой сцене разыгрывались разные пьесы, несомненно на французском языке, для гостей ― окрестных помещиков, их жон и их семейств, собиравшихся на редкую забаву по приглашению отца; вспомнил, как горели плошки, как мелькали разноцветные фонарики и как звучала доморощенная музыка. Сад, именно эта часть его навела на меня множество воспоминаний.

Я подкрался, всё так же ступая вдоль живой изгороди, поближе. Внезапно какой-то резкий звук раздался за моей спиной, впрочем, в значительном отдалении; я обернулся ― ничего. Я долго стоял, замерев и прислушиваясь, пытаясь понять, что же это могло быть: звук был похож на удар в литавру, но какой-то с дребезгом ― точно туго натянутая на медный котёл кожа лопнула от чрезмерной силы удара по ней. Не дождавшись ни повторения, ни развития музыки (за литаврой непременно должна последовать музыка ― какая-нибудь полковая, военная, сопровождающая кавалерийский парад, в этом я почему-то был убеждён), я оборотился к лужайке со сценой и обомлел: вся она была полна народу, именно публики, именно чистой и праздной публики, собравшейся, видно, семьями и поджидающей начала представления.

Публика была одета по моде сороковых годов, как одевалось тогда наше провинциальное общество, это я приметил с первого взгляда. Все были заняты своим: мужчины, собравшись кучками, что-то, порою горячась, обсуждали между собою, я расслышал об опровержении не нынешним, а прежним историком-Толстым скандальной книги маркиза Кюстина: "Научитесь не путать пруссаков с персиками, а после говорите о Пушкине"; дамы сплетничали, скучали, приструнивали расшалившихся детей; словом, картины моего детства ожили и вернулись ко мне в этом чудном сне.

И тут я вздрогнул: мимо прошла, увлечённая разговором с какою-то дамой, моя матушка ― ещё молодая и... как живая. Она, кажется, советовала даме, что нужно сделать и где купить необходимое для устройства такого же представления. "Эти две прекрасные лампы с отражателями, замечательно подходящие для освещения сцены, я присмотрела в... Блёстки, я думаю, можно купить у галантерейщика".

К ней подошёл отец: "Прикажите начинать, сударыня, всё готово; осталось поехать gastieren ― на гастроли". Отец шутил и смеялся. Матушка, так же шутя, спрашивала его: "Не получив ангажемента, можно ли ехать?". Дама поинтересовалась: "Что за пиеса?" Отец серьёзно отвечал: "Пьеса 'Räthsel' ― 'Загадка'".

Впечатление от живости и реалистичности картины оказалось настолько сильно, что слезы градом хлынули из моих глаз, дыхание затруднилось. Я замер на месте, будто вкопанный, и не мог пошевелить ни рукой, ни ногой. "Что это? что это? Они ведь давно покойники!" - металась в мозгу моём обезумевшая мысль. Публика, между тем, потянулась ближе к сцене, стала рассаживаться на собранные по всему дому и вынесенные в сад стулья. Кому стульев не хватило, устраивались на специально сколоченных к такому случаю скамейках. "Сейчас начнётся!" - догадался я".

Переполох, случившийся в доме г-жи Хохлаковой после того, как несчастного Ивана Петровича поразил "сотрясший и повергший его дух", был чрезвычайный. Ни одна из дам прежде не видала ничего подобного и, конечно же, все в первые минуты растерялись. Мастридия Автономовна, на полуслове оборванная воплем, исторгшимся из груди молодого человека, так и осталась сидеть с полураскрытым ртом, округлив свои прекрасные глазки; при этом хорошо заметно стало, что левый глазок у ней больше правого и слегка подкашивает. Катерина Осиповна всплеснула ручками и, шепча испуганно "tiens, tiens",4 переводила взгляд с одной своей подруги на другую, опасаясь даже взглянуть в ту сторону, где на полу, под окном лежало распростёртое, недвижное тело её гостя; глядя на неё, можно было подумать, что она тоже вот-вот может упасть в обмороке. Первой опомнилась Катерина Ивановна; она схватила с дивана подушку и, подбежав к Ивану Петровичу, подложила ему под голову. Затем, властным голосом и даже, кажется, прикрикнув на хозяйку, решительно потребовала у ней воды. Катерина Осиповна вздрогнула, очнулась и с криком бросилась звать горничную и молить о "немедленной, хотя капле, воды".

Спустя три четверти часа Иван Петрович начал приходить в себя и, ещё ослабленный и с трудом соображающий произошедшее, был, по его настойчиво проговоренному желанию, отправлен на извозчике домой. Катерина Ивановна вызвалась было сопроводить его, но Катерина Осиповна, едва не на коленях, отговорила её. Мастридия Автономовна, к которой вернулась почти естественная perstance,5 поддержала Катерину Осиповну всею мощью своего педагогического и нравственного авторитета и, разумеется, была права. "Дорогая, - сказала Мастридия Автономовна, обращаясь к Катерине Ивановне, - христианское сострадание хорошо, но, как и все добродетели, хорошо в меру; не стоит, в вашем положении, поступать comme une payenne".6 Ограничились тем, что передали извозчику от Катерины Ивановны рубль серебром, наказав ему, чтоб непременно довёз до крыльца и сопроводил барина в покои.

Едва извозчик отъехал от дома, возник новый, вовсе неожиданный fracas:7 дочь Катерины Осиповны, Lise, сидящая, по болезни, долгое уже время в креслах, слышавшая из своей комнаты жуткий крик и видевшая через окно, как из дома выводили под руки и усаживали в коляску незнакомого ей молодого мужчину, криком позвала к себе мать, выспросила о происшедшем и возмутилась тем, что её не позвали смотреть "кричащее monstre".8 Мать возразила тем, что её дочь сама, может быть, "monstre", и что это неприлично ― молодым девушкам разглядывать кричащих и падающих мужчин, и что "кто бы мог знать", и проч., и проч. Lise только порадовало, будто она "monstre", она тут же и объявила матери, что с этой минуты будет вести себя именно как "monstre", и поступать, подобно "monstre" по отношению ко всем без разбору, в первую очередь ― к своей матери. Настала очередь негодовать Катерине Осиповне. Но пуще всего взволновали г-жу Хохлакову слова её дочери о том, что этот незнакомый мужчина, это будто бы утаённное "кричащее monstre" на самом деле ей известен и почти что знаком. "Когда? каким образом?" - вскричала Катерина Осиповна, уставясь на своё "чудовище". Вдоволь насладившись произведённым на мать эффектом, Lise совершенно невинно призналась в том, что видела этого человека около месяца тому назад и хорошо запомнила его, потому что "он шёл по дорожке к скиту, откуда меня везли, и совсем глупо, во весь рот чему-то улыбался", и что она "сразу догадалась, что он ненормальный, но это ничего, она любит ненормальных и будет их любить всю жизнь, потому она сама ненормальная, а все ненормальные должны друг друга любить и ненормальности другого радоваться, как своей". Катерину Осиповну последние слова дочери успокоили, к тому же она нашла в них "много христианского", но, на всякий случай, решила порасспросить на сей счёт сперва Мастридию Автономовну, а после и старца Зосиму, то есть верно ли, что "ненормальности ближнего надо радоваться, как своей".

Только всё утишилось и Катерина Осиповна вернулась в гостиную, которую успели привести в прежний порядок, и собралась было рассказать, что за чудовище её родная дочь, как доложили, что пришёл Иван Фёдорович Карамазов.

Записки Ивана Петровича Г-ва, эпизод другой

... Наш ум к такой нисходит глубине,

Что память вслед за ним идти не властна.

Данте Алигьери. Рай. Песнь первая

"Спрятанный где-то за кустами доморощенный оркестр бодро, хотя и немало фальшивя, исполнил увертюру, позаимствованную из оперы превращений Моцарта "Волшебная флейта". Двое мальчишек, близнецы лет десяти, дети дворового человека, отцовского кучера Григория, наряженные в пошитые для них нарочно к спектаклю льняные хитончики, в зелёных венках на белокурых головках, растащили по сторонам занавес. Посреди сцены, на возвышении стоял сверкающий фальшивым золотом трон, на троне восседал человек; я тотчас узнал в нём Петра Александровича Мидасова, но одет он был, да и вообще выглядел как-то чудно: на нём было всё ― пурпур и виссон, на завитой голове золотом поблёскивала корона, а из-под неё торчали огромные, серые, будто ослиные уши.

Увертюра из "Волшебной флейты" закончилась, раздались сначала редкие хлопки, тут же ― шиканье, и воцарилась тишина. Слышно было, как, тяжело гудя, пролетел низко над головами шмель. Пётр Александрович глядел прямо перед собою, и видно было, что он твердит про себя плохо выученный текст.

За кулисой простукали котурны и на сцену вышла Катерина Ивановна Верховцева, одетая знающей всё богиней Афиной. На левой её, согнутой в локте руке, крепко вцепившись когтями в охотничью рукавицу, сидела огромная сова; в правой руке, обвитой пестровидной змеёю, Катерина Ивановна держала флейту. Когда Катерина Ивановна поравнялась с троном Петра Александровича, те же двое мальчишек-близнецов вытащили на сцену круглое, в тяжолой, позлащённой раме зеркало; Катерина Ивановна поднесла флейту к губам, спрятанный в кустах оркестровый флейтист сыграл несколько нот, Катерина Ивановна бросила взгляд на зеркало, поморщила личико, бросила флейту к подножию трона Петра Александровича и, постукивая котурнами, сошла; убежали, топоча босыми пяточками по доскам, и дворовые мальчишки с своим зеркалом.

Пётр Александрович, проследив за тем, как сошла Катерина Ивановна, вдруг откашлялся и прокричал, срываясь на фальцет:

- Quelle gorge adorable!9

В публике засмеялись, кое-кто из дам пожал недоумённо плечиками, иные из девиц зарделись. Где-то за сценой раздались, один за другим, три, с усилием произведённых, громких стука.

- Entrez!10 - крикнул Пётр Александрович и зачем-то заглянул под трон.

Тут же, как бы в ответ на его призыв, из-за кулисы донёсся грохот ― точно кто-то, спеша, споткнулся и упал; а, упав, в сердцах и в голос чертыхнулся. Наконец, оглядывая себя на ходу и отряхиваясь, вышел крепко сложенный молодой человек, гримированный под силена, но, ради приличия, в помятой и запачканной визитке; визитка была расстёгнута, рубашка отсутствовала; из-под брюк в серую полоску виднелись настоящие конские копыта. В руке молодой человек держал бутылку коньяку, под мышкой был зажат французский лексикон.

- Господа! - начал он громко, почти крича, но заикаясь на каждом слове, - я... я ничего! Не бойтесь, - воскликнул он, - я ведь ничего, ничего...

Молодой человек оглянулся, увидал замершего, будто остекленевшего на своём троне Петра Александровича, оглядел его с ног до головы, ухмыльнулся и покачал головою его ушам:

- Это ничего, господа, это... бывает. Я, господа, должен сейчас рассказывать, вот ему (молодой человек кивнул в сторону Петра Александровича), уди-ви-тельней-шую историю, историю Атлантиды ― единственного на всей земле нашей государства, где проживают истинно счастливые люди, где, во всей полноте, восторжествовал и торжествует Золотой Век, господа! Государства, господа, где не найдёшь ни одного нищего, а коли и найдёшь, то окажется, что это вовсе и не нищий, а просто несчастный человек, господа, которого не спасти даже тремя тысячами рублей, а разве ― чудом!.. Это коньяк, господа! (Молодой человек наклонился и поставил свою бутылку на край сцены.) Вы уж смотрите: "опять пьянствует"? Не верьте фантому.

Не верь толпе пустой и лживой

Забудь сомнения свои...

Не пьянствую я, а лишь "лакомствую", как говорит один свинья статский советник, уподобляясь тем лакею моего батюшки, Смердякову, который на настойчивый мой вопрос о времени, ответил мне два раза самым решительным тоном, что назначено в час. Теперь я вдруг узнаю...

Из публики, со смешком, крикнули, что "уже два".

- ... что уже два, господа, и я это узнаю. То есть я узнал уже, что опоздал и что у вас тут всюду, куда ни кинь, сплошь ― Золотой Век! У некоторых это даже... на лице отразилось.

Молодой человек снова обернулся к Петру Александровичу и снова покачал головой.

- А между тем, господа, тут... (он полез во французский лексикон) тут затронута honneur de la famille ― честь семьи, и значит, уже не до красоты, господа! Тут дьявол с Богом борется, и поле битвы... поле битвы... Нет никакого поля битвы, господа, а есть только одно ― место казни! Знали ль вы эту тайну иль нет? Здесь это место казни, здесь! Эти самые ваши золотые сады ― они и есть и казнь, и место её. Вы скажете, что этот прохвост, то есть я, n'était pas un enfant de bonne maison?11 Оно, может, и так, но вот мой входной билет, и вот мой праведный судия, и я кладу билет к его стопам и отрекаюсь от вашего Золотого Века и бегу от своего креста! Не от жизни, не от Бога, а только от вашего Золотого, - тьфу! - Века!

Молодой человек выдернул лежавший между страниц лексикона пятитысячный пятипроцентный безыменный билет, помахал им над головою и положил "к стопам" испуганно поджавшего ноги Петра Александровича. "Ей, одной ей!" - прокричал молодой человек, верно, только ему одному понятные слова и поднял с полу брошенную всевлажной прорастательницей зерна* флейту.

- Вот! - торжествующе потряс он зажатым в кулаке инструментом, - сейчас я буду петь свой гимн, господа, а с меня тем временем станут сдирать три шкуры. Три, господа, не сбейтесь со счёту! Я уж видел ― подлый раб, там, за сценой, точит ножи. Пускай его точит, на Силена Марсия все что-нибудь точат. А Митя Карамазов, он, господа, хоть и зовётся капитаном, но какой он, к чорту, капитан, если он и не Феб? Приди, Феб, зарежь меня сейчас!..

Я, не сдержавшись, сорвался из своего укрытия на аплодисмент Дмитрию Фёдоровичу, не сразу, признаюсь, узнанному мною в столь необычном гриме и в столь необыкновенной роли, но, хлопнув два или три раза и увидав оборачивающуюся в мою сторону публику, разом осёкся и... проснулся."

* Всевлажная прорастательница зерна ― одно из именований богини Афины. - Примечание от Администратора 19/259.

Г-н Обладатель прав: - И кто же этот... Феб?

Г-н Личный секретарь: - Сами знаете.

Г-н Обладатель прав: - А что скажет княгиня Марья Алексевна?

Г-н Личный секретарь: - Что бы она ни говорила, дело её ― турнюра и фру-фру*, и более ничто.

Г-н Обладатель прав: - Но, кажется, он возвёл хулу?

Г-н Личный секретарь: - Хулу или хвалу ― кто их нынче разберёт? Иных уж нет, а мы ― далече. Будут, как водится, брызгать в меру ядовитой слюной и... кивать на пятницу, тринадцатое.

Г-н Обладатель прав: - А что ― пятница, тринадцатое?

Г-н Личный секретарь: - Наш профессинальный праздник, экселенц! Вроде Дня Конституции. Главное, ведь ― не кто пишет, а кто читает!

* Турнюра (как и фру-фру) ― предмет дамского туалета и насмешек, в моду вошёл<а> ближе к концу XIX век<а>; представлял<а> собой подкладки под платье, на место ― пардон ― тощих ягодиц, и по бокам ― на бёдра; придавал<а> пышности истончившимся формам; княгиня Марья Алексевн<а> такого предмет<а> не знал<а>, д<а> и не могл<а> знать, <а> современным Марьям <А>лексевнам он<а> и вовсе ни к чему: не княжеского они роду; пример явного <а>н<а>хронизм<а> в речи подвальных персонажей. - Прим. от Монумента Неизвестному Администр<а>тору.

3. АККОМПАНЬЕМАН 1

Если человек приветлив и учтив с чужестранцами, это знак того,

что он гражданин мира и что сердце его не остров, отрезанный

от других земель, но континент, примыкающий к ним.

Фрэнсис Бэкон

Оба... были похожи на христиан, которые,

не найдя Бога на небе, вышли из могил.

О. Бальзак

(О, вся эта арабесковость, или новеллистичность рассказа немало смущает и самого автора, должна смутить она и читателя, хотя, может быть, и против моей воли. Внезапные перескоки с одного на другое, с пятого на тридцать третье, разумеется, результат неопытности взявшегося за писательский труд невидного человека. Это с одной стороны. С другой, необходимо признать объективное: то есть, когда в одной повести сталкиваются два, и более, розных взгляда и голоса, и две, как изъясняются критики, "позиции", то уж известного количества бестолковщины, хочешь не хочешь, а не избежишь. Но вот что: оставленная в неизвестности, брошенная пропадать где-то посреди Берлина фигура Петра Аркадьевича Свергайлова тревожит автора не менее, чем тревожила она Ивана Петровича Г-ва, да и кое-кого ещё; здесь слиянность некая и голосов и взглядов; разве нет? Следует, опять же, хотя бы кое-как, разобраться с судьбою Свергайлова, а там уже и оставить, может быть, а, может, и напротив ― подхватить!.. Как бы то ни стало, но автор намерен начать с категорического отрицания "своего места" и, преодолев барьер недоверия к собственным силам, порядком поплутав и накуролесив, прямо устремиться к разрешению "проклятых вопросов" последнего времени, а там... а там будь что будет!..)

Внезапное исчезновение Петра Аркадьевича Свергайлова из его нумера в берлинской гостинице British-Hotel не было ни делом случая, ни произведением его собственной воли. Пётр Аркадьевич стал и жертвою, и, в некотором смысле, орудием хитроумной интриги, задуманной с таким размахом и с таким нарушением всякой меры, что одного треску, удайся она вполне, достало бы на всю Европу.

Интригу выстроил и привёл в действие Теодор фон Струицкий.

Поговаривали после, что когда новоиспечённый канцлер Империи светлейший князь Александр Михайлович Горчаков прознал, на остатках, о происшедшем, он, ни слова никому не молвив, отправился в Исаакий и отстоял там заутреню ― от начала и до конца, и весь день потом оставался задумчивым и хмурым.

Первый камень в основание всего дела положен был в Эмсе, именно тем фактом, что на спиритический сеанс, устроенный в нумере m-lle Лоры Лей, соизволила пожаловать одна из заметнейших фигур современной германской политики, но и то не было, по сути, началом: фигуру эту надо было чем-то важнейшим завлечь, и, уж во всяком случае, не верчением и постукиванием столиков и не сомнительным общением с душами давным-давно отживших и упокоившихся, хотя бы и самых раззамечательных и великих людей. О, здесь нужен был именно практический интерес!

Фигура ли была подобрана под предмет, али сам предмет напрашивался лечь постаментом под фигуру и зверем у ног её, - теперь не суть важно: так совпало, совпало, как отражение совпадает с входящим в воду камнем, совпало на один только миг, чтобы застыть двоящимся образом и, может быть, навеки. Фигура возникла в дверях нумера m-lle Лоры Лей и, если бы не стремительно метнувшаяся к ней тень ассистента знаменитой спиритки, вряд ли бы кто из присутствующих, занятых светской болтовней в искусно поставленном "мистическом" полумраке апартаментов обратил на фигуру внимание. А между тем предмет стоил того, чтоб его разглядеть! Так, например, на другой день с одного из столиков ресторана в отеле Russischer Hof донеслось: "Вчера здесь был... очень важная, большая шишка, в совершенно заплёванной одежде, в сильно накрахмаленной белой рубашке, стоящей колом, в таком же белом галстуке... и с бумажным воротничком! Каково? прелестно и вполне по-прусски?" В ответ прозвучало резонное: "Что ж с того! Таков нынешний европейский рационализм. И английская королева, поверьте, одевается скверно и безвкусно".

Одного движения головы странной фигуры, возникшей на пороге превращённого в медиумический салон нумера, оказалось довольно, чтобы тень ассистента замерла на лету и стушевалась, слившись с густыми тенями безвкусного набора немецкой мебели, между пальмой в кадке и занавешенным чорною тюлью большим, в человеческий рост зеркалом. Фигура имела все основания желать оставаться по возможности незаметною и, в некотором роде, прозрачною для взоров публики; существеннейшим, а может, и единственно достаточным из этих оснований являлся пост, занимаемый фигурою, а там уже, в пристяжных имя: это был не кто иной как Вилли Штибер, начальник прусской тайной полиции.

Теодор Струицкий давно уже подбирался к герру Штиберу (о, здесь было именно так: он скрадывал Штибера, как хищник скрадывает жертву), однако действовал таким образом, чтобы тот видел дело обратно действительному; он подманивал и завлекал, льстил и говорил прямо такие вещи, на которые может решиться разве человек, ровным счётом ничего ни в политике, ни в коварстве приёмов её не смыслящий; между тем господином Струицким были оказаны возглавляемому герром Штибером ведомству (да и ему лично) некоторые весьма важные услуги, о существе которых, может быть, и не стоит здесь распространяться... Во всяком случае, пока.

Можно было бы сказать, что Струицкий поразил Штибера идеей; но вернее всё же будет так: практическая сторона вопроса нарисовалась начальнику тайной полиции настолько выпукло, что апагогическое доказательство2 состоялось как бы само собою, едва были произнесены несколько решающих образ идеи слов.

"Вызванный медиумом дух живого, то есть ныне живущего человека, только подозреваемого или уже обвинённого в преступлении, без утайки отвечает на вопросы следователя и прокурора, сознаётся в содеянном или злоумышляемом, - излагал Струицкий Штиберу. - Поставленный прямо исповедующимся, дух открывает подробности и улики, разъясняет тайные планы и заговоры, называет имена сообщников и покровителей..."

"Постойте, - уточнял Штибер. - Только ли об уголовном элементе идёт речь, или..." Струицкий подхватывал на лету: "О, нет, я всегда говорю себе в таких случаях: Wage du zu irren und zu träumen,3 дружок, и, верно, потому лишь я не мечтаю и не ошибаюсь... почти никогда. Речь идёт о тотальном средстве, с охватом широчайшим. Грабители и убийцы, воры и жулики всех мастей ― лишь скромная верхушка айсберга. Но даже все, сколько бы их ни было, социалисты, анархисты и террористы с их Интернационалкой также не окончательный Soil und Haben,4 хотя, к примеру, вызвать дух какого-нибудь господина Маркса и вызнать у него обо всех злоумышлениях куда, кажется, проще, чем засылать агента и самому ехать в Лондон: расход меньше, согласитесь хотя с этой стороной вопроса!.." (Здесь г-н Струицкий намекнул на осведомлённость свою о давнем и одном из первейших в карьере Вильгельма Штибера подвиге, когда тому, чуть не в одиночку, удалось раскрыть заговор коммунистов, завладеть их секретными документами и организовать арест главарей.) "Мы сможем проникнуть в святая святых политиков и военных, государей и их министров, банкиров и генералов, их жон и любовниц. Не желаете ли, начнём с маршала Мак-Магона? Али с канцлера Горчакова?.."

"И что ж, после такого допроса сам, так сказать, человек ни о чём не вспомнит и не догадается, что всё уже выболтал?" - снова и снова уточнял Штибер. "Нисколько! - улыбался Струицкий. - Разве лёгкая тень перебежит сознание, но и та истает, точно die Pointe5 на языке египетского хедива,6 хе-хе..."

Картина, нарисованная Струицким, потрясала масштабностью фантазии: на вершине идеи сиял, пуская тысячи ослепляющих воображение солнечных бликов, заголовок прожекта его, именно "Хрустальный город". "Город-сад, - нашоптывал г-н Струицкий, - сад для новых детей, детишек, для обновлённого человечества..." Hinten im Buche,7 представляя Вильгельму Штиберу свой амбициозный прожект, Теодор Струицкий итожил: "Необходимо отыскать по всем странам лучших медиумов и тайно собрать их в одном месте, в одном каком-нибудь, лучше древнем, городе, где специально для них и для размещения различных служб необходимо построить замок, дворец ― назовём его "Хрустальный замок", что должно символизировать прозрачность и непроницаемую прочность предприятия, которым будет установлена во всей сначала Европе, а после и по всему миру новая и окончательная власть над умами и сердцами человечества. Вся планета станет для человека, который дерзнёт возглавить это предприятие, всемирным паутинником, и не отыщется скоро ни одной живой души, в которую такой человек не смог бы проникнуть! О, тут быстрота жизни и шпионства! Истинная и последняя власть!" Но и это не всё: предусмотрительный Струицкий планировал создать специальную школу для выработки нового поколения медиумов, названную им "Childish Garden". В этом саду, по его мысли, должно было начаться обновлённое и последнее уже человечество, сызмальства приучаемое к невозможности лжи и тайны, самого невинного секрета и коварнейшего какого-нибудь умысла. Эта новая порода людей должна стать мощным и непобедимым оружием против всех и всяческих врагов, разгадывая мысли и предупреждая действия, а, со временем, обратиться в касту совершенных жрецов и проповедников, полагающих основы новой религии и новой церкви.

На "религию и церковь" Вилли Штибер поморщился, в прочем же не только видимо увлёкся неслыханным доселе делом, но и привнёс в прожект несколько своих, и преоригинальных, кажется, мыслей. Одно только, пожалуй, беспокоило тайного полицейского: как быть с собственною государственной тайной, как уберечь от медиумов, хотя бы на первых порах, свои секреты, которых провидцам и орудиям высшей воли знать не полагается? Струицкий горячо и убеждённо гарантировал и доказывал, однако некоторое сомнение у Штибера оставалось, где-то под ложечкой завёлся червячок и позуживал, подъедал...

Демонстрация жизнеспособности "хрустального прожекта" на примере вызванного спириткой духа русского подданного дворянина Г-ва вполне, по мнению герра Штибера, удалась. Сам сладострастник нисколько не интересовал главу прусской тайной полиции; более того: хоть как-нибудь поднимать дело о карикатурной этой фигурке представлялось крайне невыгодным, так как могло ненароком и, хотя с краю, но осветить и весь замысел, показать идею целиком, передать её в чужие и, разумеется, враждебные руки. Этакого герр Штибер, успевший уже кое-что предвкусить в не на шутку разволновавшемся воображении и ощутивший себя сказочно всемогущим Galgenspinne,8 никак не мог допустить. Следовало, сохраняя абсолютную непроницаемость соблазнительного и пока ещё хрупкого и даже "девственного" (в некотором смысле) дела, кое-что обдумать, предпринять некоторые, пока предварительные, шаги и проч., и проч. Sich hinter einen stecken,9 вопросом для Вилли Штибера не представлялось: разумеется, единственно надёжным и прямо непробиваемым прикрытием следовало принять первого человека в Пруссии и на всех немецких землях бундесканцлера Отто фон Бисмарка, его давнишнего покровителя и шефа. "Хотя, - размышлял герр Штибер, - es ist ein dummer fuchs, der nur ein Loch weiß!"10 Впрочем, дальнейшая мысль тайного полицейского истаяла в нём, едва только начав являться, настолько она показалась удачною и дерзкой даже этакому авантюристу. Г-н Струицкий пытался было ухватить самый её хвостик, но и то не далось проницательному фактору* и составителю компаний для больших предприятий. Пришлось царапнуть железом по стклу: "Хочу подгадать так, чтоб помереть непременно на Пасху, потому верная дорога в рай. Даже молюсь об том. Как полагаете, успею?" Вопросец прозвучал в тот момент, когда Вилли Штибер, не дожидаясь, когда до него доберётся вызванная "на сладкое" десятилетняя нимфа с последней розою в руке, скользнул из полумрака залы на свет коридора. Штибер усмехнулся уловке ассистента и вполголоса напел:

Ich bin liederlich,

Du bist liederlich,

Sind wir nicht liederlich Leute, a?!11

Подлетела "нимфа", протянула полицейскому слегка светящуюся розу и сделала книксен. Штибер взял розу, заглянул в светящийся бутон и сказал:

- Надеюсь, при следующей встрече в Берлине вы откроете мне, как это вам удаётся... Да, и ещё... Сдаётся мне, Пасха в этом году уже была, не так давно, так что времени на молитву у вас довольно.

- Ja woh! Sie können vielleicht Recht haben, aber diese Meinung gehort vielmehr zu dem...12 - зачастил, изгибаясь в поклоне ассистент.

- Приготовьте на другой раз что-нибудь посерьёзней, чем эти ваши... обожатели les petites filles,13 - отвечал Штибер, косясь на остановившегося в паре шагов и с восхищением оглядывающего фигурку голенькой "нимфы" фон Зона. - Du lieber Gott! Was liegt an ihm?14 Будете готовы, пришлите мне телеграмму в Берлин, гостиница Санкт Петербург, Unter den Linden, на имя... Березовского.** Мне с некоторых пор нравится эта глупая польская фамилия.

На том Вильгельм Штибер и откланялся. Струицкий, по всему, ожидавший несколько иного финала, начертал возжогшимся вдруг пальцем в воздухе пред лицом остолбеневшего фон Зона три огненных слова: "Мани-Фекель-Фарес" (некоторые из очевидцев утверждали после, что последним словом триады было "Упарсин"), слегка раздражонно посоветовал старичку "лучше, пока не поздно, ограничиться физико-химическим и преимущественно умственным развратом, чем щипать за попки малолетних призраков из приличных семейств", грубо схватил "аркадскую нимфу" за руку и уволок за собою в дальнюю комнату ("нимфа" при этом пискнула от боли, точно была настоящий, из плоти и крови, ребёнок). Когда двери за ассистентом и призрачной девочкою стукнули, старичок фон Зон громко икнул, и от первого же его "и-а" зажжонные Струицким слова сами собой погасли, оставив в воздухе неприятный запах тлеющей тряпки.

Через полчаса, несмотря на позднее время, господина Струицкого можно было видеть за беседою с генералом фон Ганом и его спутницею, какой-то директрисой института благородных девиц из Новочеркасска. Следует походя заметить, что на директрису Струицкий, пренебрегая тоном, внимания обращал ровно столько же, сколько разморенный жарою шелудивый пёс обращает на занудно жужжащую у него над ухом синюю муху; он весь сосредоточился на генерале, громко выражавшем своё возмущение "поступком этого отщепенца" (имелся в виду вовсе не Николай Карлович фон Зон, а Иван Петрович Г-в, дух которого признался в сладострастничестве своего негодного хозяина); генерал возглашал что-то "о падении нравов", о том, что "Der liebe Gott"15 "не попустит" и что "ein alter fuchs läuft nicht zum zweitenmal ins Garn".16 Новочеркасская директриса во всём соглашалась с генералом, возражая только лишь по одному пункту, именно утверждая, что принцип нашего несчастного века: "Nous avons notre argent, et après le bon Dieu",17 а надо ровно наоборот, и тогда "вот увидите, всё-всё разом исправится". Струицкий спешил согласиться с обоими, сокрушался и негодовал, говорил, что "не ожидал", что "находит это unheimlich, то есть жутким", что "необходимо принять меры к недопущению" и проч.; но при этом сетовал на свой спешный и будто бы заранее подготовленный отъезд в Берлин "ввиду каких-то безотлагательных целей" и даже намекнул, что в деле замешана "большая политика". Новочеркасская директриса, не моргнув, вставила читанную где-то фразку Наполеона Первого: "La politique, c'est la fatalité aujourd'hui!",18 однако тут уже генерал перебил её и, повторив про "старого воробья" и "мякину", объявил, что справится сам, что "артиллеристы не привыкли отступать" и что у него, "на крайний случай" "имеется подкрепление", его старинный приятель, отставной кавалергард и "лихой рубака", вечор только в Эмс приехавший, и что уж вдвоём-то они-то сумеют "eine Scharte auszuwetzen",19 то есть захватить негодника, принудить его покаяться в прегрешении против морали и нравственности и добровольно сдаться в руки властей. "Ohne Hast, Ohne Rast!"20 ― вскричал генерал, решительно рубанув (верно, для пущей убедительности своих и гётевых слов) рукою воздух.

Струицкий, сделав восторженное, в тон генералу, лицо, заключил, что "alles liegt daran",21 и что теперь он может ехать спокойно. На этом, пожав руки, расстались. К немалому огорчению геройского генерала, новочеркасская дамочка "сделала ему ручкой", проговорив при этом тысячу каких-то не совсем ясных, а то даже и прямо тёмных слов о своём желании "всем существом своим способствовать" и "лечь костьми" "за дело торжества новейшей науки над отсталостью общества", будучи "если не впереди, то рядом с истинными инженерами человечества, как выразилась великая Жорж Занд"; словом, дамочка (разумеется, это была Мастридия Автономовна Имлиева) оставила генерала и поспешила к себе в отель готовиться к отъезду в Берлин.

О, знал бы канувший с шепотком "es geht mir"22 Теодор Струицкий, что эмсская ночь припасла для него совсем уж и ни с какой стороны не поджидавшимся сюрпризом фигуру Петра Аркадьевича Свергайлова (того самого "кавалергарда и рубаку"), он бы (ни минутки в том не сомневаюсь) мигом и не сходя с места отыскал тысячу других возможностей обделать и довести до конца дельце с Иваном Петровичем Г-вым: уж очень нужно было ему хоть слегка, но "шумнуть", чужими, так сказать, руками; глядишь, Вилли Штибер оказался бы посговорчивей и попроворней...

Узнав по приезду в Берлин, что планы его относительно Ивана Петровича Г-ва расстроены, и что главным и единственным видимым виновником сему стал "кавалергард и рубака" с странной для верноподданного фамилией Свергайлов, Теодор Струицкий догадался, что ему, точно какому-нибудь глупому цензору натянули нос, но всё ж таки носа не повесил. Поднеся телеграмму барона Гана к свече и наблюдая, как загорается и корчится на огне, обращаясь в чорный пепел желтоватая бумага, г-н Струицкий прошептал запомнившееся ему из историка Данилевского: "Если дерево начало расти криво, то, чтобы выпрямить его, надо насильственно перегнуть ствол в противоположную сторону", и прибавил, кривенько усмехнувшись: "Und grün des Lebens goldner Baum".23 Он точно лекарь по наитию, гениальный какой-нибудь интуитивист и шарлатан, который нередко сам не знает ясно, почему он в одном случае предпочёл холодный компресс, а в другом, весьма с первым схожем случае, - избрал тёплые припарки, не глядя брал из опрокинутой колоды первую попавшуюся в руку карточку и крыл ею туза!

Теодор Струицкий взял перо, обмакнул его в чернила и, уронив на приготовленный лист жирную чорную каплю, написал пониже несколько слов. Дождавшись, когда чернила высохли, он легонько дунул на безобразно расползшуюся кляксу и прищёлкнул пальцами: щелчок вышел изумительно звонкий...

* "Предлагается выбрать по вкусу: "Факторъ, лат. factor, отъ facere ― делать. 1) Въ ариѳметикѣ, множитель; 2) распоряжающiйся всѣми работами въ типографiи; 3) еврей, занимающийся исполненiемъ порученiй разнаго рода вообще; 4) человѣкъ, который принимаетъ на себя обязанность распорядиться чьими-либо дѣлами; 5) движущая сила, причина какого-либо явления; существенное обстоятельство в каком-либо процессе, явлении..." Прежде чем остановиться на чём-либо из предложенного в списке, последите за трансформацией смысла этого словца на протяжении одного лишь столетия, от пункта первого к пятому; так станет легче понять кое-что из сказанного прежде и теперь..." - Прим. от Ад-ратора 19/259.

** "Отменный вкус! - воскликнул г-н Обладатель прав. - Это ли не подтверждение недюжинного шпионского таланта герра Штибера? О, разумеется, фамилия Б. Березовского, поляка, стрелявшего в Париже 25 мая 1867 года в Александра Второго, а убившего французскую и случайную, кажется, вдову (хочется думать отчего-то, что именно и только вдову), ныне забыта почти всеми. А Штибер его выследил, и предупреждал, предупреждал... Но будут и ещё Б-Березовские, целый даже лес Б-Березовских... роща... может быть... хотя бы пара." - Прим. Администратора 19/259.

4. ПРАВДА И ЛОЖЬ, СРАЗУ

В мой смертный час Франциск за мной слетел,

Но некий чорный херувим вступился,

Сказав: "Не тронь; я им давно владел..."

Данте Алигьери. Ад. Песнь двадцать седьмая

- Я не мог сказать прямо, Г-в, и при всех, поймите. Когда сразу, оно всегда сбивает и переводит в комическое. Мне не до смеха, Г-в, и вам, думаю, тоже...

О разговоре, навязанном Шигалёвым Ивану Петровичу Г-ву после спиритического сеанса, устроенного в берлинском отеле и имевшего некоторые, хотя и неприятные, но и весьма важные последствия, автор узнал почти случайно, и узнанному, особенно на первых порах, не склонен был доверять. Однако случилось так, что обстоятельства начали, как бы сами собою, складываться в такую фигуру, что попытка умолчания сего разговора могла показаться более красноречивым свидетельством, чем признание об известности в нём, пускай и отягощённое разного рода сомнениями.

Разговор, напомню, начался в гостиничном коридоре и, в виду важности и конфиденциальности некоторых сведений, на чём особенно настаивал Шигалёв, был перенесён в нумер Ивана Петровича. Походя отмечу одну деталь: Иван Петрович имел твёрдое намерение, сразу по окончании сеанса, заглянуть в комнату к Петру Аркадьевичу Свергайлову, но внезапное, так некстати случившееся вмешательство Шигалёва помешало исполнению этого намерения. Пришлось прямо идти к себе, чтобы выслушать нечто, на взгляд автора, сомнительное и даже, может быть, невероятное.

- Помните давешний разговор об Апокалипсисе, с которого началось? Я тогда едва не проговорился, но я не боюсь, я ничего не боюсь, но не терплю, когда мою идею хотят перелгать. Я сказал тогда, что мы с Максимовым едва пять минут знакомы. Это и правда и ложь, сразу.

- Так бывает? - устало поинтересовался Иван Петрович. Он сидел на диване, обхватив голову руками, и растирал пальцами виски. Голова у него страшно болела.

Шигалёв во весь разговор не присел, он заметно нервничал и расхаживал по комнате ― от дверей к окну и обратно.

- Это страшный человек, Г-в, и зря вы иронизируете: ему вас надобно.

- Да вы смеётесь! меня! Максимову? Для чего же, позвольте узнать!

- Он вовсе не Максимов, Г-в. То есть, он, может, и какой-нибудь Максимов, но это вовсе не помещик Максимов, а...

- А, верно, сбежавший из сумасшедшего дома император Наполеон Первый! - улыбнулся Иван Петрович.

- Вы устали, Г-в, я вас понимаю и прощаю, но прошу меня выслушать и...

- Хорошо, хорошо, - согласился Иван Петрович, посчитавший, что сам и затягивает свои мучения, и что лучше набраться терпения и помолчать ― скорее кончится.

- Начну с Парижа. Я там был, там и с Кирилловым сошёлся: он только из Америки, и без гроша. Известное дело: когда ищешь своё, фантастическое, не находишь ничего. А надо человеческого искать, но это ладно, это после... если захотите. Слушайте. У меня тоже денег было не густо: мне в Россию не надо, а Кириллову ― дозарезу. Он в какое-то общество вступил, но это глупости, а тут к нему пришли и сказали, что дадут денег, сколько ему нужно, однако с условием.

Шигалёв остановился и с минуту разглядывал Ивана Петровича, потом снова пошёл ходить.

- С условием отправиться в Эмс и разыскать там одного человека... Вы слушаете, Г-в?

Иван Петрович насторожился, отнял руки от лица и кивнул: он начал что-то, хотя смутно ещё, понимать, некая догадка мелькнула и оставила след тревоги.

- Кириллов сразу не ответил, сказал подумает. Он всё ждал кого-то, кто-то будто должен был появиться и решить для него; кто и что ― не знаю, но это и неважно. Я спросил его, что за люди приходили и можно ли им верить; Кириллов замялся, я понял: не хочет говорить. Через несколько дней пришли в другой раз, Кириллов долго с ними шептался, после позвал меня и объявил, что поедет на условии, что еду и я, потому мне надо в Германию, а без меня он ехать не готов. Я хотел отказаться, но посмотрел на него и согласился; не из денег, Г-в, не подумайте; просто... счёл, что глупо, то есть всё глупо ― вся эта история с поездкой в Эмс и с поисками неизвестно кого и зачем. Но я хотел поехать в Германию, чтоб предложить здесь издать мою книгу. В Германии охотно издают чужих, не то французы ― те своих любят, и более никого. Это я не для спора, заметьте; не люблю споров ― пустое... Эти присланные сказали, что через неделю надо выезжать и что в подробностях объяснят перед поездом. Я спросил, почему не сейчас всё и объяснить, раз мы сговорились и все благородные люди. Мне рассмеялись и ответили, что именно потому и перед поездом, а не сейчас. Кириллов тоже тогда смеялся, но он сам ничего не знал; он пешка, Г-в, он ничто, хотя и с идеей, но идея эта из ничто и в ничто уводит; это тупик, Г-в, но вам и неинтересно.

Тогда мне ничего не оставалось, как согласиться; я согласился и принял меры, Г-в, я проследил этих людей, и вызнал, от кого они пришли к Кириллову и кто их послал. Вы слушаете, Г-в! Вы слушайте, это для вас... любопытно. Эти люди никогда не говорят правды, они лгут даже когда сами уверены в обратном. Я сидел в кафе и видел, как этот господин, который называет себя помещиком Максимовым, подъехал в коляске к дому, где он проживал, это на rue Daru, недалеко от русской церкви. Но вот что, Г-в! С ним в коляске был милейший Пётр Александрович Миусов, только тогда он не делал усиленно вид, что незнаком с нашим помещиком, а очень даже живо с ним что-то обсуждал. Вы удивлены, Г-в! Это не всё. Этот Максимов встречался с князем Гагариным, с тем, который католик и иезуит и выступает за соединение церквей ― римской и нашей, и даже об этом письмо к Филарету писал, да Филарет отказался. Подумайте! - Гагарин и... калужский помещик Максимов! Смешно! Гагарин сам к нему приезжал, и не один, а с генералом иезуитов Хакстхаузеном,* - личность известная, в России бывавшая. Как видите, я много за неделю перед поездкою в Эмс успел узнать. Даже слишком много.

Шигалёв казался спокойным, тон его был холодный и слегка насмешливый. Впрочем, не вполне ясно было, над кем он смеётся; выходило, что над собой. Иван Петрович, напротив, весь горел, щёки его залились нездоровым румянцем; он во все глаза смотрел на монотонно движущуюся фигуру Шигалёва и, похоже, сознание его, чем дальше, тем решительнее отказывалось вместить узнаваемое. Шигалёв, между тем, продолжал свой рассказ.

- Я не знаю, кто он, этот Максимов ― масон или иезуит, или что-нибудь почудесней, но в Париже он носил другую фамилию (это легко было узнать) и, верно, имел фальшивый паспорт. От этого человека я поехал с Кирилловым в Эмс. В дебаркадере, перед поездом, нас ждали и тут выдали инструкцию: первым делом разыскать в Эмсе известного вам господина Свергайлова... что с вами, Г-в? вам дурно?

С Иваном Петровичем, и впрямь, сделалось нехорошо, но он скоро взял себя в руки и высказал твёрдое намерение слушать дальше и выслушать до конца.

- ... Да, разыскать Свергайлова. Кириллов всё обещал, и даже то, о чём его не просили: старательный человек. Денег дали, но не тех, на которые Кириллов рассчитывал; объяснили, что задаток, что остальное у Свергайлова: дескать, тому всё известно и что имеет полномочия. Г-на Свергайлова мы нашли, когда он возвратился после воксального с вами конфуза. Что это случилось с вами, то есть именно с вами, я догадался после, а тогда Свергайлов упомянул вскользь, как о случае, и казался сильно довольным собою. Он оставил нас у себя на квартире, просил ждать, а сам ушёл; возвратился к вечеру, вдвоём с бароном. Барону он представил нас как надёжных людей и соврал зачем-то, что мы только что из Женевы. Зачем Женева ― не возьму в толк, но мы взяли деньги, следовательно, обязались и не стали возражать. Разговор шёл об вас, Свергайлов обещал барону, что мы поможем. Барон ― неприятный тип, он и меня, и Кириллова едва не за лакеев держал, сказал, что прикажет и что надо исполнить. Нам, когда барон откланялся, Свергайлов объявил, что дела на один день, что надо сопроводить барона и вас (он сказал "одного больного") в одно место и что после надо ехать в Берлин. Я возразил было, что о Берлине условия не было, но Свергайлов только рассмеялся, обещал, что устроит всё лучшим образом и что так нужно для дела. Денег он Кириллову выдал вдвое против условленного и предложил составить компанию ― отужинать. Я отказался, они ушли с Кирилловым вдвоём. Я повторяю: моё отношение ко всему этому... приключению с начала было отрицательное, я не желал вдаваться в подробности, и потому не многое знаю, да и знать не хочу. Перемену в Свергайлове я заметил сразу, как они возвратились; я догадался: что-то не ладится. Я, признаться, был рад тому ― из противуречия. Весь следующий день прошёл в ожидании. Помню, Свергайлов написал несколько записок; полученные вскоре ответы, видимо, не удовлетворили его. Он куда-то ходил, но куда и зачем ― не знаю. Утром третьего дня он отослал нас с письмом к барону и просил терпеть генеральское самодурство того. Прибавил, что "недолго" и что назавтра точно едем в Берлин. Барон прочёл письмо Свергайлова, и у него вырвалось, - я запомнил: "птичка в клетке". Дальше: мы вернулись с бароном, барон поднялся к Свергайлову, а мы остались ждать внизу. Мне почти наверное известно, что вы были у Свергайлова: после высчитал. Мы с Кирилловым ждали, извозчика поставили за углом. Когда барон спустился, на нём лица не было; он бросил немецкий "pfuiteufel!"1 и выругался; впрочем, извинялся после моего замечания и скоро ушёл, ничего не объясняя, посчитав нас, верно, ничего не значащими пешками, как оно и было на самом деле.

При последних словах Шигалёв взял стул, вынес его на середину комнаты, но не садился, а стоял рядом ― молча и всё так же угрюмо рассматривая Ивана Петровича. Тот сидел, обхватив голову руками и что-то соображал.

- Изобразить шпионов вам тоже Свергайлов приказал? - наконец выдавил он из себя с мучительною гримасой на лице.

- Шпионов? Вы так поняли?.. Гм. Наверное. То есть похоже. Со стороны, и верно, похоже. Нет, Свергайлов такого не говорил. Мне, по крайней мере. За Кириллова я не ответчик. Сказано было, что для нас куплены билеты и чтобы мы, будучи в вагоне, не подавали виду, что знакомы с Свергайловым, а по приезду в Берлин взяли извозчика и ехали следом. Можете быть уверены, Г-в, я не держу на ваш счёт никакой задней мысли, более того ― вы мне безразличны: я не знаю, кто вы и что вы, и вижу вас, должно быть, последний раз в жизни, потому ― утром уезжаю в Мюнстер. Там есть один издатель, мне рекомендовали... может, возьмётся печатать мою книгу. Но, слышите вы, я терпеть не могу, когда лгут! И здесь, для вас, важное. Утром ко мне в нумер пришёл Кириллов и привёл этого господина, который счёл за приличное ― позже, уже при вас, назваться помещиком Максимовым. Мне он имени своего не сказал ― смазал момент. Да мне это было не нужно. Я говорил вам: в Париже я принял меры и узнал фамилию, под которой он проживал на rue Daru, - надворный советник Лепетятьев!

Иван Петрович вздрогнул, точно от удара.

- Вы знали, Г-в? Вам известно это имя? - вздёрнулся Шигалёв. - Впрочем, всё равно: я уезжаю, а вы оставайтесь с своими тайнами, только не лгите мне, - знали?

Иван Петрович молча кивнул.

- Здесь что-то не сходится, но всё равно, да и времени нет, наплевать, я дорасскажу вам. Слушайте, Г-в, этому человеку неизвестно, что я узнал об нём. Он лицедействовал до юродства ― это привычная ему роль и маска. Кириллов рассказал ему о моей книге, - он предложил похлопотать об издании; Кириллов посмеялся при нём над моей верой в будущее воспитание человека, - он тут же объявил, что от всего будущего остались дни, да и те пересчитаны, и что идея Кириллова самоубиться вернее, потому решает вопрос разом и без мучений процесса. Он разделяет, Г-в, мучения процесса от мучений подхода, то есть подготовки. Это важно, кажется, потому во втором он находит сладость и вспоминает моление о чаше ― то, в Гефсимании. Он говорит: сладость надо сознать, тогда Бог пошлёт лёгкую смерть и не осудит. Он говорит, что Христос самоубился, взойдя на крест, хотя мог разом повернуть и повергнуть весь мир, и что в этом сладость. Он много говорит о Боге, Г-в, и сыплет цитатами из Нового Завета, будто поп и проповедник, и даже хлеще попа. Но я ни одному его слову не верю, слышите вы, Г-в! Я не знаю, что вам известно об этом человеке и чем вы связаны, но мне кажется, он и вам налгал и налжёт ещё, и вы плохо кончите. Он подыгрывал Кириллову и лгал ему в глаза о самоубийстве, и что сам тоже, может, самоубьётся, но думает он совсем иначе, это и видно. Он говорит: камни останутся камнями, хлебы хлебами; ничто ни во что не должно превратиться. Можно понять ретроградством, а можно как бунт ― он никогда не договаривает. "Все всё поймут и будет скучно жить", - говорит. "Вы социалист, - смеётся, - что вам за дело до бесконечного Бога? Если покарать мир, у Бога всё останется благим и безгрешным; если мир уничтожить, у Бога ничего не пропадёт". Ура, кричит, Апокалипсису, потому всё тайное станет явным. Он нарочно частит загадками, Г-в, он дразнит ими. Не надо, говорит, никакого воспитания и развития, а Золотой Век выдумка и ложь; кто сеет на камнях, знает про плевелы; вычитание из человека зла даёт в итоге нуль, отрицание человека, и современная математика с бесконечным треугольником, где всё параллельно и, когда надо, пересекается ― тому, будто бы, доказательство. Я спорить не люблю, Г-в, и не уважаю, но я заспорил. Пускай я социалист, Г-в, но если воспитания и совершенствования нет, то весь человек ― ложь, и к Богу касательства не имеет и не может иметь. Истинное воспитание зла не вычитает, но прибавляет послушание и привычку к нему. Воспитание даёт взгляд на целое, с необходимостью зла, и здесь высшая идея. Рассудите, Г-в, я сказал ему, что если его Бог ― бесконечный треугольник, то человек треугольнику не нужен. Я кричу ему, что Бог, если есть, то другой, а он улыбается: "Другой, говорит, верно подметили, другой. Но какой другой ― вызнать и проверить никак невозможно. Остаётся верить и уповать, а сие соблазнительная вещь! А вдруг Бог, и верно ― другой, совсем то есть другой, что тогда?" По нему, выходит, что конец всему страшно необходим, что конец ― начало самому главному. Тут он с Кирилловым и стакнулся. Кириллов вывел идею (не сам, конечно, куда ему самому, где-то подслушал), что надо застрелиться ― всем надо... Максимов, видели бы вы, как обрадовался! Вы слушаете, Г-в?

Иван Петрович добрую половину этой тирады смотрел, тупо уставившись, на носки сапог Шигалёва: сапоги были старые, подмётка на одном почти оторвалась, вид их, вместе с идеей, казалось, бредящего философа, с его совершенно посторонними и даже, в каком-то смысле, потусторонними вопросами, ясно было, мучившими его, мигом нарисовал воображению Ивана Петровича комическую картину: вот, человек, в своих сношенных, разбитых, почти дырявых сапогах, согласившийся из-за каких-то денег поехать за тысячу вёрст исполнять чью-то непонятную ему и представляющуюся глупою волю, топорщится, выскакивает из себя, негодуя на то, что кому-то, возможно тоже такому философу, мечтается отнять у всего человечества условно существующее и, может быть, совершенно неосуществимое будущее. При этом оба эти философа представились Ивану Петровичу стоящими на облаках ― над народами, с одной стороны, и Господом Богом и обоими его воинствами ― и светлым, и тёмным, с другой. Иван Петрович глупо улыбался, глядя на носки сапог Шигалёва, и тот, поймав взгляд, вдруг густо покраснел и отскочил к дверям:

- Я думал, вы благородный человек, Г-в, и не станете кичиться своим... положением: это глупо! - крикнул Шигалёв. - Вы не знаете, как я могу над вами пошутить и посмеяться, но мне противно это, и... пускай вам станет стыдно!

- Простите меня, ради Бога простите! - всплеснул руками Иван Петрович. - Я вовсе не хотел... вас обидеть. Да и чему обижаться, хотя... да, да, вы правы, я подлец, но...

Иван Петрович совсем потерялся и не нашёл что ещё сказать. Он встал с дивана и приблизился к Шигалёву, разведя руки и умоляюще заглядывая ему в глаза.

- Идите к чорту, - отмахнулся Шигалёв. - Вы совсем мальчишка, вздорный мальчишка, и я не понимаю, чего ради Свергайлову вдруг захотелось вас спасать.

- Спасать? - изумился Иван Петрович. - Вы сказали спасать! Но что это значит?

- То, что господин Свергайлов имел неосторожность прийти прошлой ночью ко мне в нумер и оставить, с просьбою непременно передать вам, при удобном случае, какие-то бумаги и...

- Бумаги!

- Именно ― бумаги. Он объявил, что это ваша рукопись и что я, как литератор, пойму, почему дело важное. Он совал мне деньги, я швырнул их ему в лицо. Я взял бумаги, Г-в, и я отдам их вам, как обещал. Утром, Г-в, я принесу их вам утром. Сейчас уже ночь и мне их не достать. Не беспокойтесь, я не читал и читать не стану. Одно скажу: Свергайлов вам, кажется, не враг; есть высшее его и он против высшего взбунтовался. Взбунтовался и... сбежал. Такова планида всех бунтовщиков ― бунтовать и бегать на Японские острова. Или в Америку. Всё равно. Так мне кажется. И ещё, может, это вам что-то разъяснит: именно Свергайлов ― тогда, ночью, надоумил меня просить о спиритическом сеансе; он как-то знал, что Максимов... или как его там, устроит этот спектакль со спириткой и что спиритка постарается влюбить вас в себя. Вы покраснели, Г-в? Это видно. Я не стану над вами смеяться, Г-в, у меня другое. Я тоже бунтовщик, но я не хочу. Мне нужно только знать будущее ― я прав, или этот... Впрочем, пустое, ничего ясного, так и должно быть. Прощайте, Г-в, помните ― утром!

Автор решительно и без отлагательств, и, главное, уже не впервые, желает объясниться: сопоставление описанного в этой главке разговора между Шигалёвым и Иваном Петровичем Г-вым с замечанием самого Ивана Петровича, приведённым в начальной части его Записок, где он берётся утверждать, будто воспринял рассказанное Шигалёвым как бред сумасшедшего, и намекает на то, что поверить этому бреду способен был тоже только сумасшедший, может дать повод усомниться в осведомлённости автора. И то: Иван Петрович, кажется, постарался затушевать значение сообщённых ему Шигалёвым сведений, имея для того, разумеется, некоторые основания; что это за основания, каковы могли бы быть причины для их утайки, автору не вполне ясно. Впрочем, одно предположение читатель, возможно, найдёт уместным и многое объясняющим: автор уже указывал на своё критическое отношение к Запискам Ивана Петровича Г-ва и, хотя обиняком, но прошёлся-таки насчёт художественной ценности этих самых Записок; не отсюда ли утайки и недоговорённости? Автор вынужден повторить однажды уже высказанное по этому поводу: о содержании разговора, на который Шигалёв вызвал Ивана Петровича, автору стало известно совершенно случайно, да и полного доверия полученное сведение, по крайней мере, в первое время не вызвало. Засим, автор выражает надежду, что приведённого объяснения с его стороны более чем достаточно для разрешения настоящего недоразумения и предупреждения вероятных в будущем.

* Гагарин, Филарет, Хакстхаузен... ― исторические лица. Князь И.С. Гагарин, первый издатель избранных трудов П.Я. Чаадаева; в 1842 году обратился в католичество, в 1843 году стал послушником в Обществе Иисуса; в 1867 году в Министерстве иностранных дел Российской Империи было получено сообщение о том, что годом раньше в Версале основан монастырь иезуитов, в котором основались несколько обращённых в католичество русских, в их числе ― князь Гагарин. Придерживался мнения, что России, чтобы предотвратить революцию, следует: а) обеспечить независимость Русской православной Церкви от светской власти; б) объединиться с католической Церковью и признать главнство Папы Римского. Поддерживавший идею объединения Западной и Восточной церквей барон August von Haxthausen, изобличённый известным нашим писателем А.К. Толстым в "иезуитском генеральстве", написал предисловие к книге, изданной в 1857 году князем Гагариным в Мюнстере и посвящённой вопросу церковного слияния; закончил предсловие барон цитатой: "И будет одно стадо и один Пастырь" (Ин. 10:16); в середине 1840-х годов Haxthausen предпринял путешествие по Российской империи, затянувшееся на 12 месяцев; близко сошёлся с Аксаковыми ― Константином и Иваном; причём первого, ярого славянофила, считал родной душой; по итогам путешествия барон опубликовал несколько научных трудов, вышедших и на русском языке. Митрополит Московский Филарет (Дроздов), представлять которого излишне, отказался корреспондироваться с иезуитами (не путать с Митрополитом Филаретом Киевским (Амфитеатровым), основателем Иоанно-Предтеченского скита в Оптиной пустыни, известного, помимо прочего, своим нищелюбием и прозванного "Милостивым").

5. КАМЕРА-ОБСКУРА

... В ночь и тьму

Мир погружен, отвергнут богом, -

Глупцы кишат по всем дорогам.

С. Брант. Корабль дураков

...иное созерцание тварей, хотя оно и сладостно,

есть только тень ведения.

Исаак Сирин

Из важного упомяну, что, во-первых, Шигалёва Иван Петрович более, кажется, не увидел; пропавшие, было, вместе с Петром Аркадьевичем Свергайловым бумаги наутро принёс Ивану Петровичу в нумер гостиничный служитель; во-вторых, к Аглае Ивановне доступ для него (да и для прочих) был решительно закрыт: отвечали, что "нездорова".

Отголоском донеслось до автора смутное известие: будто Пётр Александрович Миусов, также домогавшийся свидания с волшебной Аглаей Ивановною, изыскал-таки способ сообщения с взволновавшей его особою и передал ей письмецо, в котором, помимо приличествующих случаю сожалений и пожеланий изложил приглашение погостить у него в поместье, упомянув при этом и наши целебные источники, и монастырь, славящийся доживающим последние дни старцем. Был ли Петру Александровичу прямой ответ от Аглаи Ивановны ― об том сведений не сохранилось; однако достоверно известно, что на третий день после сеанса, направляясь в известный ему ресторан с хорошей французской кухней и переходя Улицу Под Липами, Пётр Александрович получил от перелетавшей с дерева на дерево крупной серой вороны большое и дурно пахнущее пятно на новенький, пошитый в Париже и щегольски сидящий на нём сюртук; пятно образовалось на левой стороне груди и напоминало очертаниями своими, как издевательски утверждал оказавшийся свидетелем происшествия помещик Максимов, персидский орден Льва и Солнца. Автор, пытавшийся уточнить кое-какие детали происшествия у Ивана Петровича, толком ничего от своего корреспондента не добился, и склонен думать, что Иван Петрович в это время либо собирался к выходу из поезда в Петербурге, либо был занят другими, не столь заметными вещами.

... Книги и журналы, в множестве привёзенные Иваном Петровичем из Петербурга и столь увлёкшие его в первые, тревожные дни по возвращении в наш городок, делились на три кучки; начну с большенькой: в первую очередь укажу на те, где упоминалось имя знаменитого нашего писателя Фёдора Михайловича Достоевского, в основном, труды русских критиков; в подборе изданий литературы этого сорта, думает автор, Иван Петрович не обошёлся без чьей-то помощи; причём, лицо, помощь оказавшее, очевидно, было если не вполне, может быть, компетентно в вопросе, то уж во всяком случае проявило немалый интерес к нему, что неумолимо выводится из обширного, и даже почти исчерпывающего перечня имён и работ; в другой кучке, поменьше, но ненамного, собраны были произведения самого Фёдора Михайловича, а также романы и повести тех литераторов ― отечественных и заграничных, к которым Достоевский проявил недюжинный интерес, и у кого кое-что творчески позаимствовал; третью, совсем уже небольшую, и даже не кучку, а скорее невысокую стопку составили отчёты и описания видных деятелей спиритского движения; здесь собрались авторы едва не со всего света ― европейцы и американцы, большею частью ещё не переведённные; поверх этой стопки, выставленной на стол, уложена была довольно пухлая рукопись одного доморощенного адепта мистической науки.

С спиритской стопки Иван Петрович и начал чтение, и настолько увлёкся им, что взволновал отрешонностью от посюстороннего свою простодушную прислугу. Упорство, с каким он приступил к делу, а также его способность к скорому чтению обещали успех: с первою стопкой он разобрался в часы, но перескочил не линейно, по силе интереса ― к кучке собственно художественной литературы, чего следовало бы ожидать от обыкновенного читателя и логически мыслящего индивида, а ворвался в сутолоку и разноголосицу мнений людей, настроенных критически и не без претензии на некую философию; однако не эта сумятица более всего поразила Ивана Петровича ("эдакого-то как раз порой и надобно", - думал он), а отчётливо нарисовавшееся и отпечатавшееся в нём лицо русского критика ― более казуиста и спекулянта, нежели ищущего и заблуждающегося, и более фарисействующего и заискивающего в "счастливых выражениях", чем самые строгие и прямые в том отцы и учители их; заместо сосредоточенного лика учёного ― подвижника и общественника, какой он ожидал повстречать, из узенького бумажного мирка вспрыгнула на него стайка крикливых, кривляющихся существ ― каких-то Абулафий, Лемляйнов и Савонарол,* бесов, ряженых полумонахами-полуюродивыми, случайных неофитов, дерзнувших на пастырское служение, сотворителей нового богословия и пустейшей ереси. (Иван Петрович, правду сказать, не силён был в церковном догмате (да и не было ему дела до того), но ересь от истинного слова различал, кажется, верно ― по признаку менторской многоговорливости и обилия евангельских и святоотеческих цитат, выносимых, будто реликвии, к поклонению. И ещё одну примету он разглядел: от года к году, чем дальше, тем меньше говорилось в трудах учёных критиков о произведениях, идеях и персонажах Достоевского, зато от "божественного" и толкований не оставалось не то что воздуху, а и самой надежды на его существование в природе.)

"Ах, чтоб вам жернов на шею!.. - ругнулся Иван Петрович как раз в тот момент, когда Михаилу Осиповичу Ракитину взбрело на ум через окошко из сада потревожить затворника. Что было дальше, читателю хорошо известно: на следующий день Иван Петрович поехал к Фёдору Павловичу Карамазову ― по "каменному делу", а после, угадав под Катерину Ивановну Верховцеву, поражонный "сотрясшим и повергшим его духом", досадно оконфузился у г-жи Хохлаковой.

Утром третьего, после припадка, дня Иван Петрович встал не только с ощущением полного выздоровления, но с одержимостью запавшей ему в душу идеей: прочесть именно последний, то есть ещё ненаписанный роман Достоевского. Тут, разумеется, отзывалось Шигалёвым, но жало таилось в Струицком, в его утерянных было и вновь обретённых бумагах, в причудливом взгляде его на вещи, одолевающем, казалось, и времена, и время и полвремени.

Весь этот день, внешне бестолковый и до излишнего здоровый, перебитый приездом Фёдора Павловича с бумагами, с разрыванием векселя и сидением за коньяком с лукавыми разговорами, и закончившийся слезами Матрёны по приговорённому старцу, Иван Петрович неотступно следовал за развитием вконец одолевшей его мысли ― войти в ненаписанный Достоевским, а, возможно, не вымечтанный даже и вчерне последний его, предсмертный текст. Слова Струицкого о том, что Достоевский упорно, из романа в роман, предсказывает стоящее при дверех, а то уже и вкравшееся в мир фантастическое для всего человечества событие, жалили и жгли; намёк на то, что только для одного лица будто бы сделано исключение ("что за происшествие без свидетеля!"), и что этим "свидетелем", а то и вовсе ― виновником и главной фигурою Струицкий желал выставить читателя своих бумаг, толкали к столу, к действию.

Тогда-то и возникли в Записках Ивана Петровича слова: "Дело оказывалось решонным, само собой: идти более не к кому, спрашивать и говорить ― не с кем. Конец". Иван Петрович закрыл глаза и увидел себя стоящим в коридоре с тёмно-зелёным, пооблезшим громадным зеркалом в простенке. Он коснулся стекла пальцами, и зеркало подалось, оно отошло от рамы и стало медленно отворяться куда-то вовнутрь, точно дверь на скрипучих петлях. Ивана Петровича передёрнуло: звук выдавал его с головой, а этого места ― коридора, комнаты и лестницы, на которой вот-вот должны прозвучать шаги и голоса, он страшился, как иные страшатся мгновения смерти и ужаса неизвестности, открывающейся за ним.

В серой, мелкозернистой пустоте, обнаружившейся за отворившимся зеркалом, стоял тяжолый, орехового дерева круглый стол, за которым, на стуле, положив поверх стола руки, недвижно, уткнувшись взором в центр столешницы, сидел Шигалёв; перед ним лежала раскрытая на середине толстая тетрадь, Шигалёв читал по ней. Звука голоса его Иван Петрович не слышал, слова будто ударяли в висок, вспыхивали и тут же гасли:

"Самое страшное, на самом деле, не кровь и не крайности. К крови человек привык давно и с нею смирился: есть человек ― будет кровь. Страшное в напрасности этой крови: после крайних приходят и стают на их место те, о ком сказано ― "золотая средина", и власть их покоится на собственной их покорности; они покоряются, чтобы властвовать; и эта покорность создаёт новых крайних и будет создавать их до тех пор, пока человечество в крайностях своих не иссякнет и пока оно всё, как есть, целиком, не обратится в эту самую "золотую средину". И тогда кончится человечество и настанет век того, кого назовут истинным, последним Антихристом. К тому идёт".

Из пустоты, словно вылепившись из неё, вышли трое, и с разных сторон, медленно ступая подошли к столу и опустили на него руки. Иван Петрович узнал всех: здесь были Струицкий, Свергайлов, Лепетятьев. Они не смотрели ни друг на друга, ни на Шигалёва, ни на Ивана Петровича; взгляды их сходились в центре крышки стола, на раскрытой тетради. Три фразы, одна за другою и одна над другой зажглись в серой пустоте голубым, со змейками багрового проблеска, приглушонным газом; однако через секунду змейки сорвались с места, сплелись в сплошной, всё сильнее с каждой долей времени разгорающийся клубок, который раскалился добела и, вдруг вспыхнув, залил всё нестерпимым, белым светом, поглотившим и стол, и призраков, и пустоту.

Иван Петрович открыл глаза. Лицо его пылало, тело било судорогою озноба. Он взял со стола карандаш и, с усилием водя им по чистому листу бумаги, записал: "Знаете, я ведь, сам не знаю отчего, но вам верю и на вас уповаю... Я, может быть, больше вашего-то боюсь. Вас боюсь. Вас и ваших чортовых бумажек!.. Вот вы писателю нашему, знаменитому, один прелюбопытнейший сон свой изволили рассказать, он уж и опубликовал его. Не желаете ли ознакомиться?"

Следущее, что написалось как бы само собою: "В романе... действуют пятьсот двадцать человек. Среди них упомянуты девяносто три литературных, исторических или мифологических персонажа, сто сорок один человек имеет имя, двести восемьдесят шесть ― безымянны".**

Иван Петрович перечёл написанное, достал из стола побольше чистой бумаги, очинил несколько карандашей, разложил их перед собою на столе, поднялся, запер двери кабинета на ключ, погасил лампу и ощупью пробрался назад к столу. Усевшись удобнее, он выждал пока глаза привыкнут к темноте, прислушиваясь к отдалённым скрипам и стукам в доме, и просидел так минут пятнадцать, уставившись куда-то в совершенный мрак, в какую-то невидимую точку, из которой его воображение пыталось вытянуть хоть что-то различимое и узнаваемое. Часы в зале, за стенкой, ударили восемь раз. Сознание выключилось, правая рука нащупала карандаш, помедлила, как бы в нерешительности, и...

Спустя время Иван Петрович очнулся, попытался ― инстинктивно, испугавшись темноты, вскочить, пребольно ударился коленкой об ящик стола, застонал и снова опустился на стул. Несколько минут он сидел, откинув голову, с закрытыми глазами, соображая, что с ним было и что теперь. С трудом сообразив, он нащупал на столе серебряную, купленную в Эмсе спичечницу с гравированным на ней изображением знаменитой рейнской скалы, и зажог стоявшую здесь же ― на подсвечнике, свечу. Вынув карманные часы, Иван Петрович с удивлением обнаружил, что времени прошло не так уж много ― чуть за три четверти часа; но каков же результат?

Несколько вкривь и вкось исписанных листов бумаги, сломанный карандаш и ― почти катастрофа: почерк, в начале первой страницы до бисерного мелкий и аккуратный, к середине её поменялся в размере и размахе написания букв, и, чем дальше, - от листа к листу, - тем он становился грубее, а к последней странице превратился чуть ли не в детские каракули. Хуже того: на полях некоторых страниц проставлены были какие-то странные значки, разобрать которые не представлялось никакой возможности!

Иван Петрович перебирал листы, сопоставлял концы и начала страниц, пытаясь угадать последовательность, с которой они заполнялись, пробегал глазами строчки, ловил смысл отдельных слов, но никак не мог добраться до сути записанного. Сильно, до дрожи в пальцах, захотелось курить. Иван Петрович накинул на плечи сюртук и вышел в сад, однако в беседку ― обычное место своих ночных бдений ― не пошёл, присел на ступеньку крылечка и закурил. Над обёрнутым влажною темнотою садом, над его невидимой, мелкой, почти ничего не значащей в этом мире приземной, копошащейся жизнью, в мерцании и поскальзывающем блеске мириада звёзд высился островерхий конус только открывшегося ночного неба. Иван Петрович взглядом отыскал в небе звезду, показавшуюся ему вершиной этого гигантского конуса, и подумал, что, вот, если кто-нибудь с какой-то планеты, кружащей около звезды, смотрит в эту минуту сюда, то, верно, ничего и не видит, разве такую же яркую, огненно-влажную точку, которую мы зовём Солнцем; что полюбовавшись минуту, много ― две, одной из мириада звёзд, этот кто-нибудь переведёт взгляд свой на соседнюю, почти такую же звезду, с неё на третью и дальше ― до бесконечности, и ничто не шевельнётся в душе этого неведомого существа при соприкосновении с тайной навеки для него закрытого, далёкого мира; и что уж наверняка ― никогда не придёт существу в голову посчитать этот ничтожный в своей удалённости от него мирок центром мироздания и средоточием чьих-то, пускай и великих надежд и усилий.

В эту минуту Ивану Петровичу почудилось, будто кто-то коснулся его руки; ощущение было настолько живо, что от неожиданности он выронил догоревшую папироску. "Чорт!" - мысленно ругнулся Иван Петрович, и тут же вспомнил, что точно такое прикосновение он ощутил перед тем как очнуться от первой своей попытки спиритического проникновения в тайну чужой души; что это была будто большая, горячая, принадлежащая мужчине ладонь, что она легла на его руку, в которой был зажат чертящий неразборчивые слова карандаш, и легла столь властно и столь тяжело, что карандаш переломился. Иван Петрович, испуганно озираясь, вскочил со ступеньки и опрометью бросился в дом.

... На первой странице фантастической его рукописи, в той части, где почерк ― чужой, незнакомый Ивану Петровичу почерк! - был по-кошачьему мелок, аккуратен, с завитком и с бодро вздёрнутыми хвостиками на окончаниях слов, он прочёл:

"Сѣсть, и сѣсть какъ можно скорѣе, за романъ на будущий годъ въ 'Русскiй Вѣстникъ'... Подпольная идея для 'Русскаго Вѣстника'... Идея этого романа существуетъ во мнѣ уже три года, но прежде я боялся сѣсть за него за границей, я хотѣлъ для этого быть въ Россiи. Но за три года созрѣло много, весь планъ романа... Это будетъ мой последнiй романъ... Вся идея потребуетъ большаго размѣра объёмомъ, по крайней мѣрѣ такого же, какъ романъ Толстого. Общее названiе, впрочемъ, будетъ: 'Житiе великаго грѣшника'... Для втораго романа я уже долженъ быть въ Россiи; дѣйствiе во второмъ романѣ будетъ происходить въ монастырѣ, и хотя я знаю русскiй монастырь превосходно, но всё-таки хочу быть въ Россiи... изъ этой идеи я сдѣлалъ цѣль всей моей будущей литературной карьеры, ибо нечего разсчитывать жить и писать далѣе..."***

"Что значит: "нечего разсчитывать жить и писать далѣе"? Тут неоконченное, - думал Иван Петрович. - Но, кажется, я попал в точку: "последнiй романъ", "цѣль всей моей будущей литературной карьеры", это кое-что да значит! Монастырь... Россия... Он, верно, за границей сейчас, или был там, когда писал. Или... будет только ещё писать! Но неужели же это и впрямь ― Достоевский?.. "Житiе великаго грѣшника" ― такого романа у него нет. Ах, как жалко, что я так и не удосужился прочесть его всего! Однако, кажется, уже и времени нет и не будет; да так и уверенней ― не читая: иначе можно мистифицировать себя самого, чем чорт не шутит!.."

Он был как в лихорадке. Записанное схватило его и уже не пускало: "надо, надо нынче же всё разобрать!" - горячо шептал Иван Петрович. На других листах были всё больше разрозненные фразы: "Жилъ въ келье у Старца, который былъ очень добръ къ нему... Он увѣровалъ какъ реалистъ... по-лютерански... Он вѣрил... гробу. Старца святым. Это не мѣшало... Мистикъ ли? Никогда! Фанатикъ? Отнюдь! Луч солнца, амвонъ и мать. Мечтатель. Идiотъ... дѣтям... искушенiе въ пустыне... дьявола; разъясняет о грядущемъ соцiализме, новые люди...". И ― совсем уже крупно и вразлёт: "МОЙ ТIХИЙ МАЛЬЧИКЪ..."****

Наконец отыскался ещё кусок связного текста: "Главный вопросъ, который проведётся во всѣхъ частяхъ ― тотъ самый, которымъ я мучился сознательно и бессознательно всю мою жизнь ― существованiе Божiе... Но главное Тихонъ и мальчикъ. Ради Бога не передавайте никому содержанiя этой 2-й части. Я никогда вперёдъ не разсказываю никому моихъ темъ, стыдно какъ-то; а вам исповѣдуюсь. Для другихъ пусть это гроша не стоитъ, но для меня сокровище. Не говорите же про Тихона. Я писалъ о монастырѣ Страхову, но про Тихона не писалъ. Авось выведу величавую, положительную, святую фигуру... Ах, кабы удалось!.. Разумѣется, не дѣти на сцене; романъ есть... Неужто откажутъ? Не сообщайте же никому..."*****

Именно здесь, на этой, оборванной фразе и легла на руку Ивану Петровичу тяжолая ладонь призрака и переломился карандаш, - он вспомнил. Сомнений у Ивана Петровича более уже не оставалось ― это Достоевский, это его рука, его голос, его тайна. Тайна, которую тот скорее унесёт с собою в могилу, чем откроет ― всю, целиком, во всей глубине, даже пользующемуся доверием человеку. Что говорить о... Иван Петрович затруднился с определением своей роли. Ничего более приличного, чем покушение на литературное воровство, для него не подыскивалось.

Крепко засела в мозгу чудовищная смесь, несочетаемое, относящееся, тем не менее, как показалось Ивану Петровичу, к одному лицу ― какому-то персонажу, только задуманному Достоевским: "Жилъ въ келье у Старца... увѣровалъ какъ реалистъ... по-лютерански... Мечтатель. Идiотъ... дѣтям... искушенiе въ пустыне... дьявола; разъясняет о грядущемъ соцiализме, новые люди...". И ― "МОЙ ТIХИЙ МАЛЬЧИКЪ..." Что-то отозвалось в сознании на эту фразу, мысль забегала, обыскивая закоулки памяти, закрутилась и... растерянно стала: кажется, ничего. И всё-таки что-то было, что-то недавно, ненароком слышанное и почти осязаемое ― Иван Петрович знал это, но подтвердить своё знание не мог. "Чорт с ним! - махнул он рукой назойливому как муха миражу. - Дверь если и не открыта, так у меня имеется ключ к замку. Стоит попробовать в другой раз, и не откладывая. Душно, нечем дышать".

Иван Петрович встал, открыл обе створки окна и поплотнее задёрнул стору; обернувшись, оглядел комнату: на столе был страшный беспорядок. Он собрал исписанные бумаги, замешкался с мыслью куда бы их деть и, расстегнув ворот, снял с шеи ключ от заветного ящика; помедлил ещё, вынул из шкапа пачку чистой бумаги, несколько карандашей и, аккуратно разложив всё на столе, задул свечу.

Сияние от образа усилилось за проведённые в болезни после припадка дни настолько, что видно было и через тряпицу, а вся внутренность ящика казалась подсвеченной будто красным китайским фонариком. Иван Петрович перекрестился, положил исписанные листы поверх иконы: свет ослаб. Иван Петрович взял в правую руку карандаш, закрыл глаза. Часы в зале ударили двенадцать раз, но он этого уже не слышал. Первое, что он записал в этот раз, было:

"Вотъ въ это-то время и назначено свиданiе 3-хъ братьевъ".******

* ...Абулафий, Лемляйнов и Савонарол... ― Абулафия (XIII век) ― испанский еврей, объявивший себя Мессией; Лемляйн из Истрии ― еврейский проповедник, в 1502 году объявил себя Мессией; Савонарола ― Савонарола Джироламо (1452-1498), монах-доминиканец, пламенный проповедник и реформатор во Флоренции; спровоцировал своими проповедями восстание горожан, возмущённых бьющей в глаза роскошью жизни богачей и струящейся из-под кафедр грязью пороков Папы Римского и высшего католического духовенства; впрочем, нищие за время правления "по Савонароле" не разбогатели, богатые не обеднели, истины и счастья ни те, ни другие не обрели; с пороками и развратом в Риме также легче не стало; зато значительное число произведений искусства, утверждают историки, было безвозвратно утрачено. Скоро популярность нищелюбивого Джироламо рассыпалась прахом, подоспели паписты: Савонарола был обвинён в ереси и, по обычаям того времени, казнён.

** С.Б. Пухачев. Кинеситические наблюдения над романом Ф.М. Достоевского "Братья Карамазовы". Роман Ф.М. Достоевского "Братья Карамазовы". Современное состояние изучения. М., Наука. 2007. С. 455. Г-н Обладатель прав вырезал приведённую здесь цитату прямо из книжки и повесил листок на лучшее в нашем саду дерево: "Вот образец настоящего учёного, звёзд с неба не хватающего, зато продвинувшего науку на столько-то шагов вперёд!" - искренно восхищался г-н Обладатель прав, прицокивая языком. На это г-н Личный секретарь предложил соскочить прямо в бездну и приспособить к нашему делу скучающих статистиков: пускай, дескать, эти олухи Царя Небесного возьмут изучаемый текст в оборот и сочтут не только народонаселение, но и все материальные ценности ― от орудий производства, буде таковые окажутся, до последних безделушек (в т.ч. драгоценностей), да и проведут оценку и переоценку стоимости всего обнаруженного и сочтённого, не позабыв о выпитом, съеденном и просвистанном даром во всю романную историю. Итоги тотальной описи г-н Личный секретарь предложил опубликовать под заголовком ― на выбор: либо "Состояние за время изучения", либо "В благосостояние из мучения". Г-н Обладатель прав одобрил и присвоил себе эту счастливую идею, но распространил её на всю ― сначала русскую, а после и мировую литературу. А там... эх! Нет, господа, вы как хотите, а г-н наш Обладатель прав ― гениальный, можно сказать, человек! Каков размах мысли, каков полёт идеи! Пора, пора навести в виртуальном мирке долгожданный порядок! Мы теперь ― все как один, днём и ночью ― считаем. Вперёд, к апофеозе цивилизации, там всё будет наше! (Изобретатель и автор примечания-комментария новейшего (не путать с "новым") типа ― Администратор 19/259).

*** Текст представляет собой компиляцию из дневниковых заметок Ф.М. Достоевского и фрагментов его писем к Н.Н. Страхову и А.Н. Григорьеву.

**** Из черновых набросков Ф.М. Достоевского.

***** Из письма Ф.М. Достоевского к А.Н. Григорьеву ― почти точно.

****** Из черновых набросков Ф.М. Достоевского.

6. IPSISSIMA VERBA1

И отвечал Господь Иову из бури...

Книга Иова

Удалось ли Ивану Петровичу поспать в ту ночь, автору неизвестно: рассказ его был сбивчив и загромождён темнотами. Немало, помнится, радовался он, что за руку его больше никто не хватал, напротив ― будто во всё время сеанса сам Достоевский сидел от него по левую сторону и силою мысли водил карандаш по бумаге. Написано в этот раз было много и, главное ― разборчиво. Прямо оспоривать спиритического графомана автор не решился, однако хорошо запомнил чувство стыда за разумного человека, свято уверовавшего, что привидевшееся ему ― истинно, а записанное не что иное, как подлинный текст одной из сцен ненаписанного романа замечательного писателя. Иван Петрович предстал пред автором в образе большого ребёнка ― мальчика, придумавшего себе новую игру и, делясь выдумкою с товарищем, сочиняющего по ходу рассказа и взахлёб тысячу новых, неожиданных и самых невероятных подробностей, нисколько не смущаясь тем, что расскажи ему кто другой подобную небывальщину, он сам, первый, не только расхохотался бы в лицо сочинителю, но, пожалуй, довёл дело прямо до кулачков.

С другой стороны, в оправдание себе, сообщу: данное Ивану Петровичу слово сдержано, обет молчания сохранялся вплоть до последних дней, когда своими глазами привелось увидеть и триумф Достоевского на Пушкинских торжествах в Москве, и обструкцию, которую устроили великому мастеру наши либералы и... и прочие ― хором.

В эти памятные дни автор сделал в своём дневнике одну достойную упоминания запись, обращённую не к современникам, по отношению к которым автор не питает более ни малейшей иллюзии, а скорее ― к людям будущей России, вот она:

"Въ концѣ семидесятыхъ годов, въ 'Русском Вѣстникѣ', появились одинъ за другимъ, два самыхъ значительныхъ русскихъ романа послѣдняго времени: 'Анна Каренина' и 'Братья Карамазовы'. И эти романы, и авторы ихъ ― Толстой и Достоевскiй ― вызываютъ невольное сравненiе. Оба произведенiя вышли съ эпиграфами изъ священнаго писанiя; оба ― принадлежатъ перу великихъ мастеровъ, которые не столько цѣнили в сѣбе свой высокiй художественный даръ, сколько ― призванiе мыслителей. Когда печаталась 'Анна Каренина', журнальные рецензенты довольно развязно жаловались на растянутость романа и на возможность продолжать писанiе въ такомъ родѣ до безконечности; а о времени выхода 'Войны и Мiра' ужъ и говорить нечего, - тогда вышучивали новые психологическiе прiёмы Толстого самымъ безцеремоннымъ образомъ. Всё это въ порядкѣ вещей: всё значительное оцѣнивается не сразу. Но въ настоящее время настала, кажется, минута обратиться къ другому великому поэту-мыслителю, Достоевскому, хотя и внесённому в пантеонъ литературы какимъ-то безмолвнымъ общимъ признанiемъ, но до сихъ поръ оставленному критикой почти безъ всякаго комментарiя и ― стыдно сознаться ― даже не вполнѣ прочитанному людьми, наиболѣе близкими къ литературѣ".*

Именно! именно! - горестно восклицает автор над последнею фразой своей дневниковой записи: "даже не вполнѣ прочитанному людьми, наиболѣе близкими къ литературѣ"!

Ко времени выхода в "Русском Вестнике" первой книги "Братьев Карамазовых" многое изменилось в жизни пишущего эти строки, но не он сам; что до Ивана Петровича, то он на какое-то время, почти сразу после описываемых в романе событий, пропал, и долго в городке нашем не появлялся, лишь изредка давая знать о себе письмами; минуло около тринадцати лет с тех дней, в которые судьба теснее прежнего свела нас, а огорчения сблизили. Конечно, всё наше городское общество всколыхнулось, когда узналось о том, что Достоевский пишет и начал уже публиковать, из нумера в нумер уважаемого издания, роман из жизни нашего городка, о том, памятном ещё многим у нас событии, точнее ― череде событий, случившихся летом и осенью 186... года. Не все из прямых участников, свидетелей и очевидцев, правда, дожили до этих дней; многие разъехались ― кто куда, по всей империи, а иные и за границу; но не о них и не об том речь: чувство местного патриотизма буквально вскипело и оказалось настолько сильно, что толки и споры ― и о романе, и об описанных в нём личностях и происшествиях захватили и приличное общество, и купеческое сословие, и мещан, и стариков и школьников; волна поднялась, хлынула и ударила даже в стены подгородного нашего монастыря; у нас ждали оттуда голоса ― кроме шепотков не дождались ничего: Бог с ними. Сейчас иное насущно: та часть Записок Ивана Петровича Г-ва, которую он записывал, будучи в состоянии медиумического транса, почти в точности предвосхитила изданное спустя годы нашим замечательным поэтом-мыслителем, Фёдором Михайловичем Достоевским.

Будучи, кажется, единственным из немногих друзей и приятелей Ивана Петровича, допущенным в святая святых, автор и сам не раз бывал свидетелем невероятных медиумических сеансов. Однако, повторяю: принято было именно как чудачество, и не более того, и тут не то что реализм возобладал, а скорее свойственное многим людям последнего времени скептическое отношение ко всему, что можно отнести к рубрике мистического. И то, представить невозможно: некий литератор, пускай и небесталанный, заглядывает в душу другого литератора ― знаменитейшего, и выписывает из неё будто бы будущий, ненаписанный тем роман! Фантастично? Разумеется.

И вот, проходят годы, автор берёт в руки свежий номер "Русского Вестника", читает новую будто бы фантазию Достоевского, дочитывает до главки "Верующие бабы", и волосы на голове у него встают дыбом: именно эта главка, почти дословно, была тем первым текстом, который автор получил из рук Ивана Петровича Г-ва без малого тринадцать лет назад! Были, конечно, и другие главки, и во множестве; иной раз выходили несвязанные друг с другом отрывки ― периодами, порой весьма продолжительными; между ними большое количество набросков, отдельных фраз, чьих-то имён, прозвищ, напоминаний не забыть написать то-то и то-то, сделать так-то и так-то, просто ― слов... И был заголовок: "Житие великого грешника", совсем другой заголовок!

Сказать, что автор упрекнул себя в этот момент, ― значит ничего не сказать: след Ивана Петровича давно потерян, память ― штука ненадёжная, история ― фантастическая; никто не то что не поверит, - засмеют. Впрочем, не стану более томить публику описаниями сознания постигшей меня катастрофы, - сочтут за литературное воровство у графа Толстого, тончайшего мастера психологического приёма; откроюсь сразу: месяца не прошло, как получил посылку из Англии, из Лондона, от неизвестного лица; принёс домой, вскрыл ― в посылке оказалась рукопись Ивана Петровича Г-ва, не вся, кажется, но довольно полная. Та самая рукопись!

Автор брезгует уподобляться какому-нибудь русскому критику, сочинять "научную" статью, и оттого уже публиковать оба текста разом, для сравнения, не станет. А вот цитатку ― цитатку дам! Цитатку любопытнейшую для понимания дальнейшего рассказа; поясню: речь идёт о главном герое так называемого "Жития великого грешника", мальчиком ещё попавшем в монастырь и там полюбившемся старому монаху:

"Всё приготовляется безпрерывно къ чему-то, хотя и не знаетъ къ чему ― и странно ― объ этомъ мало заботиться къ чему, как будто совершенно увѣренъ, что само найдётся. Или рабство или владычество. Вѣруетъ. И только. Невѣрие въ первый разъ ― страннымъ образомъ и только въ монастырѣ организуется... Безстрашиѣ... Любитъ втайнѣ многое и держитъ про себя... Другъ смирный, добрый и чистый, передъ которымъ онъ краснѣет... Сладострастiе... И огромный замыселъ владычества... скрывается въ нёмъ такъ сильно, что онъ чувствуетъ себя не в состоянiи, самъ, подладиться подъ этихъ людей. Самъ дивится себѣ, самъ испытываетъ себя и любитъ опускаться въ бездну... Въ отклоненияхъ фантазiи мечты безконечныя, до ниспроверженiя Бога и постановленiя себя на мѣсто его... Полоса невѣрiя в Бога. Непремѣнно о том, какъ дѣйствовало на него Евангелiе. Согласенъ съ Евангелiем. Главное покамѣстъ своё я и свои интересы. Философическiе же вопросы занимаютъ его насколько его касаются... Безпрерывная мысль его. Какъ сталъ себя помнить: Чѣмъ я буду и какъ это всё сдѣлаю... Укусили страсти... Я никогда не струшу... Опасная и чрезвычайная мысль, что онъ будущiй человѣкъ необыкновенный охватила2 имъ ещё съ дѣтства. Онъ безпрерывно думаетъ объ этомъ... О томъ, что такое сатана?.. Рассказъ Тихона... О прощенiи непростимаго преступника (что это мученiе всего мучительнѣе)... Послѣ монастыря и Тихона великiй грѣшникъ съ темъ выходитъ вновь на светъ, чтобъ быть величайшимъ изъ людей. Онъ увѣренъ, что онъ будетъ величайшимъ изъ людей... Но онъ (и это главное) черезъ Тихона овладѣлъ мыслью (убѣжденiемъ) что чтобъ побѣдить весь мiръ надо побѣдить только себя. Побѣди себя и побѣдишь мiръ... Чѣрты. Отъ гордости и отъ безмѣрной надменности къ людямъ, онъ становится до всѣхъ кроток и милостивъ ― именно потому что уже безмѣрно выше всѣхъ... Умираетъ признаваясь въ преступленiи".**

Сейчас на дворе у нас начало сентября ― та же пора, как и много лет назад. Дом Ивана Петровича Г-ва, его кабинет, сам он ― стоят перед глазами, словно наяву...

Начальник тайной прусской полиции Вильгельм Штибер сидел за обшарпанным маленьким столиком в тесной комнатке с единственным, забранным решоткою окошком и двумя низенькими дверками в розных углах её и был занят чтением донесений своих агентов из "Зелёного дома" ― устроенного на деньги полиции "весёлого заведения" для "чистой", а порою и более чем "чистой" публики. О существовании и назначении этой комнатки знали только хозяева табачного магазинчика на Улице Под Липами ― супружеская пара, агенты Штибера, и сам Штибер, более никто.

Бумаг за время его отсутствия в Берлине накопилось порядком, но всё больше глупость и пустельга. Словцу этому ― "пустельга", герр Штибер научился от графа Бисмарка (а тот, в свою очередь, от русских учителей), и при случае любил им козырнуть.

Скоро на крышке стола, в правом углу и жиденькою стопочкою, топорщились с дюжину сложенных вдвое листков, на полях которых карандаш Штибера оставил пометы: этими донесениями следовало заняться, кое-что уточнить, кое-куда и кое к кому направить своих людей. Вся прочая груда бумаг отправлена была в стоявшую под ногами корзину; их ждал скорый огонь и уничтожение: Вилли Штибер не любил оставлять свидетелей и улик, однажды эта привычка спасла его от серьёзнейшего обвинения. Фраза "Einen freier sprechen"3 с той поры в сознании Вилли Штибера крепко-накрепко связалась с огнём и золой.

Поднявшийся к вечеру ветер, прошуршав по стеклу песочной пылью, ударил в неплотно прикрытую форточку, соскочил в полуподвальную комнатку сквозняком и, слизнув с стола верхний листок, улёгся, отшелестев бумагой, под ногами. Штибер поднялся с своего места, прикрыл форточку поплотнее, поднял листок. Это было донесение оберкёльнера из "Зелёного дома". Штибер уже дважды перечитал каракули этого шустрого малого, из шварцвальдских крестьян, отставного унтер-офицера, дважды порывался бросить листок в корзину и дважды рука его останавливалась: а не попахивает ли здесь "приговором графини Бозенштайн"?*** - думал Штибер, и никак не мог разрешить этот вопрос ― ни в одну сторону, ни в другую.

В донесении говорилось о некоем русском подданном, немце из курляндских дворян, фон Зоне, явившемся в заведение не далее как вчера же вечером и потребовавшем себе девушек "самых молоденьких, чтоб цветочком и яблочком пахли". При этом в скобках сухо было замечено: "Er ist ein Mann von jahren".4 Названный фон Зон, получив запрошенное и крепко подпив, принялся похваляться, будто бы "имеет верное средство узнать о барышнях не только всю их подноготную, но кое-где и кое-что поглубже", потому сам он "великий магнетизёр и артист спиритического искусства" и ему "самого нежнейшего состояния духи в голеньком виде отплясывали". Всё бы ещё ничего, ― какой только чепухи не наврёт ("irre reden"5) иной подпивший старый дурак, но здесь было что-то не так, не так просто! Потому далее сообщалось, что именованный фон Зон хвастал, будто "представлен важнейшим здесь особам" и только и ждёт, что "высочайшей милости" и назначения "главой попечительского совета" некоего будто бы срочным порядком создаваемого "хрустального дворца"!..

Штибер тёр пальцами виски, мерял шагами свою комнатёнку и никак не мог сообразить: что это, - ловко расставленная ловушка, какой-нибудь новый Бловиц,6 или мистификация и бред? "Ich werde ganz irre an ihm!"7 - шептал Штибер, садясь к столу и снова перечитывая донесение.

Далее фон Зон врал, что новое заведение, которому он "составит честь своим попечительством", будет куда фешенебельнее "Зелёного дома", стены и двери в нём будут "из чистейшего горного хрусталя", а потолки и полы ― "устланы венецианской работы зеркалами"; что весь этот "дворец" будет состоять из одних только альковов, и при каждом алькове помещено будет по роялю, причем, не какому-нибудь там лихтенталевскому али беккеровскому, а фабрикации самого Эрарда,8 и будто бы в Лондоне уже размещён на сии рояли заказ ― "на шестьсот шестьдесят шесть штук", ровным счётом.

"Er ist irre im Kopfe!"9 - скрежетал Штибер и впивался взором в листок: трудно было понять, относились ли эти слова к не в меру расходившемуся старичку, или ещё к кому-то. Рояли в столь невероятном количестве потребовались фон Зону "для скорейшей фабрикации нового, теперь спиритического человечества", которое "станет порхать и проходить сквозь стены, границы и запреты, подобно звукам му..."

"Er soll von mir seinen Teil bekommen!"10 - прошипел Штибер и, аккуратно сложив листок с донесением, сунул его в карман сюртука. Теперь ему надо было как можно скорее попасть на пересечение Улицы Лип с Фридрих-штрассе ― самое оживлённое место прусской столицы; там, в этой толчее поджидающих седоков извозчиков, носильщиков в красных колпаках и продавцов газет, в толпе посетителей "Wein-" и "Bierstube"11 Штибер рассчитывал отыскать нужных ему людей; но прежде следовало позаботиться о превращении в золу и пепел корзины с "пустельгой".

Штибер выволок корзину с бумагами из под стола (когда разгибался, пребольно дёрнуло спину, он охнул), озлился на внезапную боль и чорт его знает на что ещё (но на что-то ещё точно озлился), крикнул что было мочи:

- Fridrich, komm her!..12

Тут же он сообразил, что двери заперты и, сколько ни кричи, никто его отсюда не услышит, отчего озлился ещё пуще, полез в карманы искать ключ и вдруг с изумлением услыхал, как за спиной его тоненько скрипнула дверка ― та самая, через которую он вошёл в потайную комнатку, но вовсе не та, которую он искал чем отпереть. Вильгельм Штибер замер, правая рука его привычным движением скользнула в карман, за револьвером: ключа от той, скрипнувшей дверки он не доверял никому, даже хозяину магазинчика, своему агенту, тому самому Фридриху, которого он только что кричал, забыть запереть её за собою он тоже не мог. Мелькнуло совсем уже глупое: "Wär ich ein Vögelein?"13 Штибер вынул револьвер, взвёл курок и медленно повернулся.

Перед ним, на пороге стояла девочка, лет десяти, Штибер узнал её сразу, как только увидал: это была та самая девочка, из Эмса, которая поднесла ему светящийся цветок, возможно ― русская, ведь русскою же была та спиритка, которую привёз ему на показ Струицкий. На этот раз девочка была одета, но как-то чудно ― в красный корсаж и красного же цвета юбку, точно как у уроженок Шпревальда, на ногах красной кожи башмаки с серебряными пряжками, в довершение головка её была в папильотках под кисейным чепчиком.

Штибер усмехнулся и убрал револьвер, впрочем, вид оружия девочку, кажется, нисколько не испугал.

- Mein Liebchen, was willst du mehr?14 - поинтересовался Штибер.

Девочка присела в книксене, вынула из передника конверт и, ни слова не говоря, протянула его Штиберу. Это оказался крестинный какой-то конверт из бумаги розового цвета с изображонными на нём цветами и девизом: "Будь крепок телом и силён душою". Штибер повертел конверт, хмыкнул: конверт был надписан ― ему: "Seiner Hochwohlgeboren dem Königlichen..."15 Штибер вскрыл конверт, оттуда, вместе с картинкой, изображавшей изгнание из рая, выпал сложенный вдвое листок, начинавшийся словами: "Hochwohlgeborener Herr..." Кроме этих слов, к изумлению Штибера, на листке ничего не было, разве в правом верхнем углу ― безобразно расплывшаяся огромная чорная клякса. Штибер поднял глаза на девочку, она улыбнулась в ответ, точно ждала этого взгляда.

- Es ist kein Sinn und Verstand in diesem Werk,16 - медленно, точно желая, чтобы девочка наверное поняла, проговорил Штибер. "Любопытно, она ― призрак, видение, или... - неслось у него. - Как странно всё сходится... Этот старичок в "Зелёном доме", уж не тот ли это, что вертелся там, на спиритическом сеансе... Струицкий, кажется, куда опаснее, чем я думал. Как она нашла меня здесь и для чего?.."

Дверка за спиной девочки скрипнула ещё раз, но уже потолще и как-то совсем коротенько. Из темноты прозвучало:

- Wenn ich so freies sein darf...17

* Цитуется по: С.А. Андриевскiй. Литературные очерки. (3-е дополненное изданiе 'Литературныхъ чтенiй'). С.-Петербургъ. 1902. С. 36-37.

** Цитируется по: Документы по истории литературы и общественности. Ф.М. Достоевский. Издательство Центрархива Р.С.Ф.С.Р. М., 1922. С. 63-77.

*** "О ла-ла, "дело рыцаря Бозенштайн", это сказка Чорного леса, а не история! - воскликнул г-н Обладатель прав. - Представьте мать, родившую семерых сыновей и решившую от шестерых избавиться, утопив их, точно кутят, в реке. И не из бедности, заметьте, а так, чтоб не возиться. Вроде утопила, но верные её мужу слуги спасли детишков, донесли отцу, а тот спрятал их на лесной заимке и вырастил. И вот раз, спустя годы, возвращается старый рыцарь Бозенштайн в свой замок, и не один, а с шестью молодцами; усаживает их за стол и спрашивает жену: что, дескать, нужно бы сделать с женщиной и матерью, обрёкшей на верную смерть своих малолетних детей? "Замуровать живьём в стену!" - отвечает гордая графиня. Бросаются на неё шестеро молодцов, хватают и волокут в горы, а отец тем временем удерживает седьмого, прежде оставленного жить, разъясняя, кто да что тут и для чего шум. Так вот и казнили несчастную ханжу, живьём замуровав её в скале, и всё вроде хорошо кончилось, как и должно быть в сказке, а что-то не по себе..." - "Гуманизм ― великая вещь, посильнее "Фауста" будет!" - заметил, утирая набежавшую горючую слезу г-н Личный секретарь и повелел запечатлеть себя рядом с г-ном Обладателем прав на подходящем случаю грандиозном полотне, размером с галактику, а то и поболее будет. - Летописец и Нестор последнего времени, Администратор... тра-та-та!

7. ОБРУССА1

Равенство душ, отрицательное вначале, ибо оно изображает

лишь пустоту, должно повториться в положительной форме,

при окончании воспитания человеческого рода.

П.-Ж. Прудон

Нет, я вправе презирать такое бледное и недостойное

человечество, - без пороков, правда, но и без добродетелей, -

и не хочу ни шагу сделать для подобного прогресса!

К.Н. Леонтьев

... - Wenn ich so freies sein darf, - прозвучало из темноты, щёлка неприкрытого входа раздалась и на свет выступила фигура господина, которого Вильгельм Штибер менее всего ждал в эту минуту здесь, в этом месте, увидеть.

(Разумеется, тут явный перебор, то есть с ожиданиями, поскольку вряд ли вообще кого-то герр Штибер ждал ли, желал ли ждать на пороге своего секретного пристанища, но что поделать: автору никогда ещё не приходилось писать романов, а уж романов с тайными, да впридачу к тайным прусскими полицейскими ― тем более!)

Свет лампы на столе охватил фигуру шагнувшего через порог господина целиком, сложив на ступеньках низкого входа ломаную желтоватыми, хроменькими уголками тень. Господин был не молод, и даже весьма не молод, пухл и почти толстенек, цвет лица его был как бы нездоров, хотя, возможно, на нём отобразилось утомление от только перенесённой долгой дороги. Впрочем, луповатые глазки его смотрели цепко и решительно. Одет господин был в просторное немецкого покроя летнее серого цвета пальто, в мягкую и тоже серую шляпу, слегка сдвинувшуюся на затылок, оттого, верно, что притолока была слишком, даже для его небольшого роста, низка. Вообще, он смотрелся как-то очень уж мягко, против суховатого и острого в движениях Штибера мягкость эта особенно была заметна.

Господин снял мягкую свою шляпу и, поискав глазами, куда бы её деть, не нашёл ничего лучшего, как положить на край стола ― как раз на тоненькую стопочку отложенных Штибером донесений.

- Diesmal ging es nicht an, ihre Bitte zu erfüllen,2 - пояснил, как бы оправдывая своё вторжение господин, и ласково посмотрел на девочку: та подняла на него глазки и просияла тихою улыбкой.

(На этом самом месте автор, ловя момент, также попытается оправдаться, но уже перед читателем, и именно в следующем пункте: разговор между вошедшим господином и Вильгельмом Штибером происходил, разумеется, преимущественно на немецком языке; однако в видах удобства изложения и приятности чтения не в меру деликатный автор дозволил себе небольшое отступление от действительности, и большую часть произнесённых в этот летний вечер слов даёт в русском переводе. И то, как говорится: Kein Topfchen so schief, es findet sich ein Deckelchen drauf, что означает ― по горшку, господа, и покрышка-с!)

Штибер криво усмехнулся, шагнул к столу, поднял положенную на него шляпу и, не увидав листков, проскрипел:

- Я в таких случаях всегда говорю своим людям: Das sieht ihm ähnlich.3 Верните, и, будьте любезны, немедля.

Господин кивком головы дал знак девочке, та, потупив глазки, вынула из кармашка в переднике смятые листки и положила их на прежнее место. Штибер внимательно посмотрел на девочку, на господина, взял листки, перебрал, все ли, и спрятал их в карман.

- Не лучшее начало для доверительной беседы, не находите? Или я ошибся в цели вашего... визита?

- Как говорил, кажется, великий Гёте, es machte mir nichts Vergnügen, als was mich anflog.4 Чем чорт не шутит. Привычка-с!

- К чорту ваши привычки и шуточки! Ещё с Парижа сыт. Говорите прямо, что вам надо.

Вильгельм Штибер снова начинал злиться, на сей раз ― на себя: этот чортов русский переигрывал его раз за разом; недавно ещё, в мае, во время Всемирной выставки, когда в Париже собрался весь цвет Европы, он так же ― тенью, просочился к нему в нумер и тихонько, с растерянною гримаскою объявил, что на Русского Императора готовится покушение, что будут стрелять, и стрелком наверное будет поляк; на вопрос, отчего бы ему, русскому подданному, не объявить об этом своим, по начальству, мягонький господин наивно отвечал, что, дескать, ему ни за что не поверят, ни свои, ни французы, а вот "мосье Штиберу" ― да, точно поверят! Штибер выпроводил странного русского и поднял агентов: информация, кажется, подтверждалась. Штибер бросился к Бисмарку и вышел от него довольный собою и... так вовремя подвернувшимся русским с такою странною, звучащей едва ли не на французский лад фамилией: Ле-петятьефф (о нём он в своём докладе не упомянул, а справки, справки, разумеется, навёл: вышло негусто, но тем более подозрительно). Гром грянул на другой день: этот чортов французский выскочка, этот... (Штибер начинал задыхаться, вспоминая тот день) Его Величество Император французов Наполеон Третий пригласил главу Прусской полиции к себе для того лишь, чтобы надсмеяться над ним и над его "проверенной информацией". "C'est comique! - визжал коронованный авантюрист, брызжа слюной в лицо авантюристу без короны. - Не желаете ли вы объявить и о том, к примеру, что не далее как завтра и меня ждёт если не пуля террориста, то уж наверное coup d'état!5 К цыганкам, к магнетизёрам, к чертям собачьим!.."

Конфуз вышел полнейший. Нет, в Императора Александра всё-таки стреляли, и стрелявший, и верно, оказался поляком. Но так стрелять мог только самоубийца или... сумасшедший: с первого выстрела револьвер разорвало, лишившийся пальцев на правой руке, оглушонный, истекающий кровью террорист был немедля схвачен, но столь нелепое покушение вызвало толки и бросило тень на и без того сомнительную репутацию Штибера.

Спустя три дня он нашёл этого русского в доме о ту пору всего лишь блестящего адвоката Жюля Фавра,6 шепчущим что-то на ухо старухе Жорж Санд. До Штибера донеслось: "C'est un pence-creux d'isi".7 Старуха разглядывала начальника Прусской полиции в лорнет и неприлично громко смеялась...

- Что ж мы, так вот, на ногах?.. ― заюлил мягкий господин.

Штибер усмехнулся:

- Ничего, думаю, граф Шувалов8 не будет в претензии, что прусская ищейка не был любезен с одним из его генералов.

- Смеётесь над стариком. Что ж, как говорится, ― Gedult, Gedult und Gedult...9 А ведь я помню, как нынешний ваш бундесканцлер граф Бисмарк в бытность свою посланником в моём любезнейшем Отечестве радовался, ох как радовался и такой малости, что ему прусского ротмистра пожаловали; что ж эдакой козявке, каков ваш всепокорнейший слуга, на судьбу кряхтеть! Правы вы: откуда мне генералом-то, с какой пристани! Всё так же ― надворный... пёс, то бишь советник, чем, признаться, горжусь. Пенсьюшку бы мне, как Яшке Толстому, тысячки в две, то-то было б дело, а чины... Считайте, что обошли старика чинами, совсем обошли-с...

"Er hat es auf mich abgesehen",10 - поморщился Штибер и подвинул старой лисе стул. Сам прошёл к дверке, выглянул в темноту и запер её, ключ поклал в карман, поглубже. Протискиваясь мимо присевшего на краешек стула старика, Штибер недоверчиво глянул на девочку: та точно приклеилась к его внезапному гостю, стала с ним рядом и рукою теребила правое плечо его серого пальто. Штибер прошёл на прежнее своё место за столом, сел и бросив взгляд на корзину с бумагами, оставшуюся на виду, но и в стороне от непрошенных гостей, улыбнулся и сказал:

- Ich bin ganz der ihrige!11

- Вот, - начал, вздохнув, господин, - посланьице к вам решил сопроводить. Мало ли, время позднее, в городе, особенно по задворкам, темненько, а тут... почти младенец в курьерах, и не своей, заметьте, волею, и ведь тоже ― живая душа...

Штибер расхохотался:

- Ах, вы об этом! Напрасно обеспокоились. Не желаете ли сами ознакомиться? Вот, пожалуйте... невеликий секрет это ваше послание...

Он достал из кармана розовый, с цветочками конверт и небрежно бросил его на стол. Господин чуть потянулся с своего стула, взял конверт, вынул лист с кляксою и начальными словами обращения к "Его Высокоблагородию", внимательно рассмотрел картинку с сценою изгнания из рая, сложил всё аккуратненько на краешек стола и тяжело вздохнул:

- Что ж, как у вас говорят, - Alter schützt vor Torheit nicht, то есть и на старуху живёт проруха. Да-с!

Штибер с наслаждением взирал на видимо обескураженного старика.

- Можете забрать себе, на память, или в оплату за поздние хлопоты, - расщедрился он.

К его удивлению, гость с радостью согласился, взял с стола и стал прятать конверт в карман, приговаривая, что у него "уже целая коллекция таких вот посланий, иные вовсе пустые, а это, вот, даже и с прописью", и он, "как истинный коллекционер и в некотором роде архивариус с признательностью" и проч., и проч. Штибер нахмурился, заподозрив подвох: "Er fänft immer das alte Lied an",12 - думал он. Старик вдруг подвинулся ближе к столу и спросил ― искательно:

- А над свечкою подержать не пробовали-с? Испытанный способ!

Штибера передёрнуло.

- Верните... прошу вас.

- Что? Ах, это! - валял дурака старик. - Пожалуйте-с. Видите ли, ich greife nicht gern Dinge an, die nicht mein Eigentum sind.13 Так что, всегда-с, всегда-с!

Штибер выхватил из руки старика конверт, выдернул из него лист с кляксою и поднёс к лампе. Гость, кряхтя, поднялся, взял шляпу и, с огорчением молвил:

- Что ж, пойдём мы, не станем мешать. По всему, и верно выходит, как писано: Gott hat dem Menschen sein Ebenbild angeschaffen.14 Только всё напрасные были хлопоты... И, знаете, лучше всё-таки над свечечкою, над свечечкою...

Штибер бросил косой взгляд на старика: тот, приобняв девочку, подвёл её к дверям и остановился:

- Я на вашем месте к этому господинчику, к фон Струицкому то есть, присмотрелся б: es ist ein abgeriebener Bursche,15 в любую почти дверь без ключей входит. Не порядок это. Il rit. Il rit beaucoup, il rit trop.16 И говорит ещё, говорит ведь. Такого, бывает, наговорит, - волосы дыбом, душа в пятки, а на сердце ― ликование: есть Господь, истинно есть!

Штибер наконец догадался, что его дурачат, что старику есть что сказать, но он тянет время и чего-то точно ждёт.

- Чорт с вами! Хотите на моё место? Идите, садитесь, прошу... И... выкладывайте, что у вас там. Хватит уже, насмеялись. Довольно! Das ficht meine Ehre an.17

Штибер умел отступать, умел капитулировать пред сильным противником, но лишь с одною целью: взять своё.

- Не знаю, как к вам и обращаться, - усмехнулся он. - То есть, тот ли у вас паспорт, что был в Париже, мсье Лепетятьефф...

- Тот же, тот же, - с готовностью подхватил гость. - Я вот и ей толкую (он наклонился к девочке, та в ответ улыбнулась и прижалась к нему), зови меня, милая, Лукьян Тимофеевич, Лепетятьев, вот как!.. А места мне вашего не надобно-с, своего бы не лишиться, хе-хе! У меня и своё тёпленькое местечко, иной раз даже чересчур тёпленькое, аж прожигает!

Лепетятьев воротился к своему стулу, кивнул на пошедший от близкого огня жолтыми пятнами лист мнимого письма, сказал ― почти до невозможного серьёзно и тихо:

- Оставьте, тут иное. Тут, можно сказать, ангел. Этот вот ангел (он улыбнулся девочке). Dieser Engel ist nichts mehr als ein... Engel.18 И у него есть слово. У неё. К вам ― слово. Будьте любезны, притушите лампу пока. И ― свечечку, свечечку...

Штибер притушил свет и тихо опустился на стул. Он смотрел на девочку и волосы у него на голове вставали дыбом. Лицо девочки на глазах стало менять цвет ― с нормального сначала на голубой, пошедший синим переливом в красноту и пурпур, и вдруг, точно набрав силы, просияло текучим расплавом белого, холодного, прожигающего полумрак комнатёнки золота. Губы девочки лопнули, из уголка рта показалась и прыгнула бежать струйка крови, но тут же стала, встопорщилась, зашипела, пошла дымком и бурою корочкой, и в минуту сошла на нет.

Девочка качнулась, закрыла глаза и заговорила, но это был не её голос, а голос Струицкого, но и то узналось лишь с нескольких фраз, потому ― голос звучал глухо, надтреснуто, с некоторым даже надрывом...

Через четверть часа всё кончилось. Лепетятьев подхватил обессилевшую девочку и усадил на стул; Штибер, склонившись над нею, разглядывал её лицо и с опаскою притрогивался к нему пальцами.

- Что это было? - спрашивал он.

- Это-то? Ничего особенного, так ― опыт чревовещания. Обычное дело, хотя не без некоторого излишества.

- Но вы же видели! Это волшебство...

- Э, герр Штибер! Нет такого волшебства, из которого нельзя вытащить чорта, а потому давайте уж лучше и за рога, и за хвост, но к делу, к делу, а то, глядя на эту несчастную, да и вообще, так сказать, meine Seele blutet!19

Лепетятьев мягонько взял Штибера за руку чуть повыше локтя и отвёл к тёмному окошку, где погуще была тень. Лицо его было печально-серьёзно и бледно, это замечалось даже в полумраке комнатки, освещаемой единственной свечою. Штибер, напротив, гляделся разрозовевшимся молодцом, до того возбудило его увиденное. Говорил Лепетятьев почти шопотом, то ли опасаясь, что его слова могут быть услышаны девочкою, то ли по давней привычке своей говорить важное тихо и, по возможности, спокойно.

- Es braucht keinen diplomatischen Verstand, um zu erraten,20 - приступил Лепетятьев, - что нам только что продемонстрирован был великолепнейший образец политической провокации. Bund der Jesuiten21 младенцы в сравнении с этим господином. Разумеется, он не знал, что я окажусь сегодня здесь, и в этом наше, герр Штибер, счастие. Я и сам, правду сказать, не подозревал, и тремя часами ранее, что мы так свидимся, а сказали б, то и не поверил, ни за что бы не поверил! Was er anfängt, glückt,22 а тут... Можете смеяться над старым дураком, но мне, точно апостолу Павлу, в дороге было видение и был голос. Нет, не Господа Бога (хотя я, честно сказать, не отказался б от чего-нибудь в эдаком роде), но тоже существа весьма любопытного. Вам оно, кстати, знакомо: речь о m-lle Лоре Лей, эмсской чудодейке (видите, сколь много мне известно, хе-хе). Словом, было видение и был голос, посреди полного народу вагона, но видел и слышал один я, так что опубликования наших секретов можете не опасаться. О, тут дар чрезвычайный и трудно объяснимый, но ― факт! Сказано было, слово в слово, только что нами здесь услышанное. Признаться ― не поверил, дерзости задуманного этим негодяем не поверил: zeitgeist!23 Но вот схожу на дебаркадер и встречаю другое существо (Лепетятьев кивнул на девочку, дремавшую, положив голову на стол), следую за нею и нахожу вас. Хорошо устроились! Dieses Belvedere bietet eine herrliche Aussicht!..24

Штибер поморщился. Он что-то уже решил про себя, но до времени подчинился внутреннему голосу, прошелестевшему: "Laß mich ihn zuerst anhören".25 Лепетятьев мелькнул на него глазками и разом схватил и некую решимость, вызревшую в собеседнике, и отсрочку, данную им самому себе.

- Я говорю как человек спокойный и ищущий спокойствия, поверьте, - продолжил он, утирая лысоватую свою голову платком. - Begriffe, die ich von tausend Beispielen abgesondert habe,26 позволяют заключить, что мы имеем дело с мистификацией и... с самой прочнейшей реальностью, с реальностью в высшем, может быть её понимании. Говорю вам это доверительно и тем не менее ― говорю im angesicht von ganz Europa.27 Ваш... наш корреспондент имеет сообщить вам, начальнику тайной полиции Пруссии, что приготовлено верное покушение на особу канцлера Бисмарка, называет время и место покушения, а также имя злоумышленника. Дело небывалое, и по масштабу намеченной жертвы, и по назначенному в злодеи лицу, и, разумеется, по следствиям. Способ для передачи извета берётся также небывалый и, думаю я, в этом-то и Angel, и Pudel!28 Уж не прозвучало ли некоей просьбы, или пожелания (и недавно, причем, и как бы ненароком, то ли в шутку, а то ли и в насмешку) от одной договаривающейся стороны к другой, как бы это поясней сказать... представить что-нибудь повесомей, нежели спиритические разоблачения неких сладострастников, а? "Aber sie machen doch das dalles sehr gut, sehr shon",29 - было сказано, как я осмеливаюсь предположить, "вы уж и постарайтесь"...

Штибер так и впился взглядом в Лепетятьева, а тот, угадав, что попал точно в цель, продолжил, с усмешечкою:

- Но... не смею настаивать, всего лишь предположение, догадочка одна, но далеко-о, согласитесь, уводящая! Оч-чень далеко-с! На сей счётец опыт имеется. У нас ведь, голубчик, знаете, не то бывало! В предшествующее царствование, лет уж более десятка тому, известный занятиями по магнетизму князь Андрей Долгоруков, батюшка нынешнего московского генерал-губернатора, доносил Государю Императору Николаю Павловичу, что, дескать, приведённые им в ясновидение мещанка некая, Максимова по фамилии, и сын действительного статского советника Кандалевцева объявили, будто англичане некие и англичанки имеют злоумышление отравить Его Величество! И что думаете... Князюшке его высокопревосходительство управляющий Третьим отделением Леонтий Васильевич Дубельт от имени Государя отписал: "Князю Долгорукову ― магнетизёру приказано объявить, чтобы вздоров не распускал". Вот как бывало! Нет, оно конечно: ежели злоумышленника-то заране схватить, да применить к нему известные средства и способы, на которые вы, как известно, мастер,30 он, верно, во всём сознается и даже кого-нибудь из шайки своей выдаст... А ежели не выдаст, а ежели отопрётся и невиность свою докажет? И более того: ежели узнается, что изветчик из корысти некоей донос свой сочинил, и в корысти той отыщется у него соучастник?..

- Пылкие воображения имеете, - зло прошипел Штибер и оглянулся на девочку: та, казалось, спала.

- Ну, это даже не предположения, а одне развершки. Время-то оно многое показывает, и на сей раз не обойдёт. Разумеется, wenn Gott uns das erleben läßt.31 Тут фигурка изветчика многое решает! Дайте срок да волю ему, он хрустальные дороги по всей Европе строить зачнёт, хрустальные же какие-нибудь ночи сочинит и над самим Дантом посмеётся. Всё, видите ли, "новое и всё одинаковое", ишь ты! Китайский прямо идеал, но то когда ещё будет, да и будет ли! А на носу, то есть носом чую: войной попахивает. Мнимый злодей-то ― не полячишка какой и не жидёнок из западных губерний, да что ― даже не азият дикой, а кавалергард... отставной, дворянин... и проч., и проч. И на бундесканцлера руку поднять дерзнул! Ого-го! Даже если, упаси Господь, не война, то уж наверное охлаждение отношений Отечества моего с Прусским государством и сближение с Францией. А это, позвольте старику помечтать, не в ваших интересах, в виду... сами знаете чего, и, прямей сказать, не в интересах канцлера Бисмарка. Решайте-с. Али мне лучше прямо к его сиятельству?..

Штибер шагнул к Лепетятьеву, обеими руками взялся за лацканы его пальто и рывком притянул к себе:

- А что, господин надворный советник, если...

- Если позволить злодейству свершиться? - закончил за Штибера Лепетятьев. - Здравая идейка-с! Как она мне самому в мою старую лысую башку не вскочила! Али всё ж таки вскочила?.. Дайте пораскинуть, минутку-с... А, вот, точно ― есть! Усаживается в карету чучело, наряженное канцлером, в каске и с усами, достоверное то есть чучело (благороднее сказать ― кукла), и ― едет-с. В известном месте ― вдруг, раздаётся бешеная пальба, и в минуту карета изрешечена пулями. Чучело, то есть кукла, известно ― наповал. Потери бундесбюджета исчисляются десятком грошей, но особа канцлера сохранена неприкосновенною, опять же ― попечением и стараниями верного и преданного товарища, то есть вашими попечениями, герр Штибер... Изверг, заранее окружонный войсками и полицией, захвачен вместе с скорострельной какой-нибудь винтовкой, а? Прямо Бранденбургский концерт какой-то! Но не тут главное, главное ― каким образом это, то есть будто бы невинное лицо оказалось на месте злодеяния, да ещё и при оружии, да и покусилось! Непростой вопросец, с кондачка на такой ни за что и не ответить, так ведь, по-вашему?..

Штибер отпустил старика, но не отошёл, а остался стоять вплотную, дожидаясь окончания риторической фигуры.

- А гипнотизм, простой, так сказать, гипнотизм! В карете ― кукла, и в кустах ― тоже кукла, только живая. Механизм. Великолепный ме-ха-низм! Силища невероятная, меткость стрельбы ― гвардейская, да впридачу... впридачу чего-нибудь сами сочинить изволите-с. Потому, думаю, таких кукол скоро во множестве разведётся. А чтоб ускорить дело, для того нарочно ферму где-нибудь заведут, хрустальную, чем чорт не шутит, может и станется...

Штибер отступил на шаг и сказал с угрозою:

- Meinung wird angefochten.32

- Разумеется, - вздохнул Лепетятьев. - Ещё как будут, только сдаётся мне что ежели по-русски и на самом деле, так der Rost greift das Eisen an, 33 а уж мнение-то в сравнении с железом сущий пустяк-с!

- Was wollen Sie von mir?34

Штибер повернулся, обошёл стул с по-прежнему спящей девочкой и уселся на своё место.

- Mach nichts.35 Полагаю, что лучшим выходом из столь щекотливой ситуации было бы немедленное, по прибытии в Берлин арестование известного лица, то есть русского подданного дворянина Свергайлова Петра Аркадьевича. Но лучше это сделать без шума, в спокойном каком-нибудь месте, например в "английской" гостинице на Унтер ден Линден, там ему нумер абонирован. Нынче же вечером (светает уже!) и прибудет. А я подсоблю. Да, побеседуете с ним, из вящего любопытства и для очистки совести, а там в закрытой карете вывезете на границу и сдадите с рук на руки, его будут ждать. И последнее, о чём лично прошу: von einer milderen Darstellung,36 что ли, ну, когда излагать "наверху" станете. А лучше и вообще обойтись, так сказать, по-свойски, молчком-с... Да, чуть не упустил! К господину Свергайлову двое моих людей приставлены, для пущего, так сказать, спокойствия, и ещё один, но тот вам и вовсе не надобен-с, доверьтесь старику...

Следующей ночью Пётр Аркадьевич Свергайлов был арестован у себя в нумере, в "английской" гостинице на Улице Под Липами. Случилось всё для г-на Свергайлова почти внезапно, но он успел-таки, Бог весть для чего и каким соображением руководясь, сбросить из окна дорогой ему образ Богородицы. Вилли Штибер, изволивший побеседовать с арестованным, увидав его, вздрогнул: ему разом припомнился мост в Петербурге, взбесившаяся Нева и промокшая до нитки мощная фигура с тростью. Припомнились и слова Отто фон Бисмарка, тогда ещё только ротмистра и Прусского посланника. В г-не Свергайлове герр Штибер "не нашёл ничего"; спустя три дня в сонный городок на прусской границе вкатилась, поскакивая на булыжнике, карета, сопровождаемая охраною. Из кареты был выпущен высокий, сутуловатый господин и передан с рук на руки встречавшему его русскому чиновнику. Багажа при господине не оказалось, была лишь трость с массивным набалдашником, и та сломанная. Докладывая герру Штиберу об исполненном поручении, полицейский офицер упомянул, между прочим, и о трости, в следующих словах: "Vom Stock ist der Knopf ab".37 На вопрос Штибера: "что сделал русский с тростью", офицер отвечал, что русский, переходя по мосту через реку, размахнулся и забросил поломанную трость в воду.

Штука с запискою на ломаном немецком, обнаруженной Иваном Петровичем Г-вым в своём кармане, извещавшей о будто бы смерти его "друга", была также делом рук Штибера, точнее его людей. Сделано это было, скорее, "на всякий случай", нежели с каким-нибудь прямым умыслом. Однако, когда агент Штибера, толстая молодая немка из табачного магазинчика на Улице Под Липами донесла шефу о том, что русский читал эту записку не где-нибудь, а именно на пороге её заведения, решено было всех русских оставить в покое, а лавочку закрыть. Скоро на месте табачного магазинчика открылась пивная, а в комнатке, где начальник тайной полиции встречался с надворным советником Лепетятьевым, устроена кладовка с самым ненужным хламом, да то в неё мало кто решался заглядывать: временами по стенам комнатки начинали бегать голубоватые огоньки, и слышен был какой-то глухой и надсаженный голос; правда, что этот голос говорил, кроме пустой фразы: "Das Karmesin sticht sehr gegen das Grüne ab"38 разобрать не удалось, и слава, что называется, Богу!..

Да, да! С г-ном Струицким Вилли Штиберу встретиться так и не пришлось, несмотря на все его старания. Как уж это могло случиться, при всём-то могуществе "короля шпионов" с его сорокатысячной армией агентов и ищеек, вещь вовсе необъяснимая: г-на Струицкого видели то в гостинице, то в каком-нибудь ресторане, в отдельном кабинете, однако входя следом за ним в помещение, там его не обнаруживали; спрашивали видевших и даже, было, обедавших с ним, те отвечали, что "сию минуту вышел" (среди таких отвечавших случилась некая Мастридия Автономовна Имлиева); слышали его голос в нумере, но нумер оказывался пуст! Проследили за спириткой, при которой он вроде бы значился ассистентом, но и здесь вышла пустота: спиритка почти не выходила из своего нумера, а скоро совсем уехала, вместе с девочкою ― то ли дочерью, то ли воспитанницей. Препятствий к выезду этих двух особ чинить не стали; правда, отмечено было, что спиритка встречалась с тем же русским, которому подкидывали записку, долго и невесело беседовала с ним; провожать спиритку к воксалу приезжал надворный советник Лепетятьев (по другому паспорту ― помещик Максимов), с ним спиритка тоже долго и тоже невесело о чём-то говорила, на том ― всё.

В остатках начальнику тайной полиции стало известно, что на первой же станции с русской стороны в вагон, где ехали спиритка и девочка, вошёл господин, по описанию ― тот же Струицкий, но тут герру Штиберу уже ничего невозможно было поделать. "Wer weiß, wo in der Ferne mein Glück mir noch blünt!",39 - прошептал он, прочтя донесение...

8. ПАДАЛЕЦ

Угодно ― пусть меня читают,

Противен ― пусть в огонь бросают:

Трубы похвальной не ищу.

И.М. Долгоруков (князь)

Жан Жак Руссо, известно, отрицал пользу наук и звал человечество на лоно природы, в аркадские кущи*. Автор, напротив, убеждён, что именно развитие наук является тем движителем, который раскроет когда-нибудь перед новым человеком врата садов возвращённого "Золотого Века". Иван Петрович предпочитал практическое решение бесплодному умствованию.

Записки Ивана Петровича Г-ва, эпизод третий

Ничего не давай и тогда у тебя будет, что давать

О.Голдсмит. Гражданин мира

"'Умение проскользнуть с чорного хода или перелезть через ограду ― вот достоинства, которые намеренно приукрашиваются, пленяя неопытные души', - так восставал Голдсмит на современный ему роман. Наш Сумароков держался того же мнения: 'чтение романов не может называться препровождением времени; оно погубление времени'. Увы, мы каждый день убеждаемся в том, что роман победил жизнь; или то, что одни называют жизнью, а другие искушениями мира сего, прокралось в оставленную Богом лазейку свободы и утвердилось в человеке настолько, что вот-вот обратит мироздание в безжизненный камень.

Знаю, найдутся возражающие и, необязательно атеисты, которые скажут так: "камень после смерти мы все обретём, так отчего не желать куска хлеба при жизни?" Ответить мне нечего, и это моё молчание ― мой крест.

На одном из листов с спиритическими моими записями я прочёл: '... этот потомок предков своих уже не мог бы быть изображон в современном типе своем иначе, как в несколько мизантропическом, уединённом и несомненно грустном виде. Даже должен явиться каким-нибудь чудаком, которого читатель с первого взгляда мог бы признать за сошедшего с поля и убедиться, что не за ним осталось поле. Ещё далее ― и исчезнет даже и этот внук-мизантроп; явятся новые лица, ещё неизвестные, и новый мираж; но какие же лица? Если некрасивые, то невозможен дальнейший русский роман. Но увы! роман ли только окажется тогда невозможным?**'

Человек, когда его ставят перед лицом смерти ― не своей даже, а всеобщей, невзирая на заученное о всеобщем же, неминуемом воскресении, задумывается, кажется, о том, что смертны все. Должен задумываться! Злорадна ли эта мысль, или исполнена любви, никогда наверное не знаешь, но после знакомства моего с Лепетятьевым я поймал себя на том, что стал смотреть на встречных, совершенно незнакомых мне, посторонних людей, как на обречённых: "смотри, - шептал я себе, - все они мертвы ― перед лицом Вечности они более мертвы, нежели живы, как перед бесконечной величиною всякая конечная, несмотря на размеры свои, всегда ― отрицание, всегда ― ничто". Можно ли жить с такими мыслями?

... Записывание текста будущего романа продвигалось быстро, быстрее, чем я мог вообразить. Уже на другой день, с утра я послал Матрёну в лавку за бумагой ― прежние запасы мои почти иссякли. Матрёна боялась поднять глаза, по всему её сильно беспокоило моё здоровье, однако ослушаться барина не посмела.

Записанное не было единым, связным текстом, крайне редко попадались главки, сделанные от начала до конца и с заголовком. Первой такой главкой была "Верующие бабы"; запись пошла с концовки предыдущей главы и закончилась оборванной репликой одной из героинь, совсем молоденькой девочки, в следующей: "Это я на него, на него! - указала она...". В один сеанс могло выписаться несколько розных кусков, друг с другом несоединимых, моим попыткам насильственного сближения противящихся. Между прибывающими отрывками обнаруживались и далеко не из одного лишь романа, а предварительное или вовсе чужеродное ― так мне казалось. Сама запись сопровождалась отличающимися одно от другого, из сеанса в сеанс, ощущениями: иногда чудилось, что я слышу диктующий голос, и тогда я торопился успеть за ним, и запись выходила нервною, с трудом впоследствии разбираемой, я такие сеансы сразу не полюбил; порой внутреннему взору представлялись либо страницы рукописи, либо типографские листы, готовые к корректуре, - тогда я старательно переписывал их, не опасаясь, что не успею и пропущу какое-нибудь слово или фразу; но иной раз текста, слова ― вовсе не было, вместо этого представали картины действия, с фигурами, с обстановкою и явственно различимыми голосами, но всё в каком-то тумане, будто за мокрым от дождя стеклом; в такие сеансы мне оставалось записывать одни только реплики персонажей, а описания места действия пытаться реконструировать после, когда сеанс заканчивался, и я приходил в себя.

Некоторое время после первых сеансов я чувствовал сильную боль в груди, но скоро она проходила; вот единственное неприятное последствие, которое я испытывал. Чрезвычайная нервозность, которою я страдал прежде открытия своих медиумических способностей, теперь совершенно меня оставила, и я никогда не был так крепок и здоров физически, как теперь.

Вначале я пробовал осмыслить записанное в каждый сеанс, пронумеровать листы и розные куски в том порядке, в каком они могли бы оказаться, если бы этот роман писал я сам; однако очень скоро пришло понимание, что занятие это если не бессмысленное, то теперь преждевременное; все исписанные мною листы я стал укладывать в ящик стола, предварительно пометив их датой и временем записи.

Одно, пожалуй, сильно смущало и тревожило меня; как я и опасался, совершенно устранить из процесса личность медиума, то есть меня самого не получилось: почти все персонажи романа Достоевского вышли с именами известных мне, реально существующих лиц, более того ― проживающих в нашем же городке. На первом имени я вздрогнул, на втором, прочтя сцену, рассмеялся, - это был Михаил Осипович Ракитин, хотя и не совсем такой, каким я его знал. В сценке Ракитин читал мадригал Катерине Осиповне Хохлаковой ― нелепость, в которую я никогда не поверю. Отсмеявшись, я впал в чернейшую меланхолию: представить, что Достоевский станет писать роман, в котором фигурируют близкие мне и хорошо известные лица ― невозможная мечта; предположить, что персонажи будущего романа Достоевского обретут, по принципу случайных чисел, невероятное сходство с живыми, проживающими не в Петербурге, а в нашем уездном городке людьми ― фантазия, годная для детей, тянущих счастливый билет у бродячего шарманщика! 'Это ведь подобно тому, как если бы меня перенесли на другую планету, к другому солнцу, за квадриллионы километров, поставили на землю и сказали: "Увидишь всё!"; и я бы увидал именно всё, то есть всё знакомое и близкое, и в то же время всё совершенно новое', - рассуждал я. Внезапное затруднение заставило меня крепко задуматься, однако ни разу во мне не возникло сомнения, что я лишь орудие, слепое орудие. Осмелившемуся заподозрить меня в самомистификации я не раздумывая сделал бы вызов.

Как это часто бывает у поставленных в безвыходное положение людей, в чём я увидел слабость, тем и укрепился: решение оставить в магистерии1 всё, за вычетом имён и фамилий персонажей, с тем чтобы при компоновке и беловой выделке наградить их псевдонимами или условными какими-нибудь обозначениями, устранило возникшую было трудность. Я продолжал сеансы с прежним упорством и оставил между ними лишь незначительные промежутки времени на еду и на сон. Чувствовал я себя прекрасно!.."

Автора всегда удивляла способность Ивана Петровича Г-ва к двоемыслию, причём самому наивному, до детскости: то он, добредя воображением своим до закрайностей бытия, всплёскивает, будто барышня-институтка ручками и восклицает: "можно ли жить", то вдруг обнаруживает в себе, шагу с прежнего места не ступив, черты не то философа-стоика, не то монаха-ригориста.2 Неужто таков, думает себе автор, современный тип русского человека? Скорее таки нет, скорее здесь частность всё-таки и обособление: уж больно бесхитростен и неусреднён мой Иван Петрович Г-в!

Именно ли как на некую частность обратил на Ивана Петровича своё внимание господин Лепетятьев ― фигура в рассказе никак до сих пор не выясненная и старательно затушовываемая, автору не очень хорошо известно. (NB. Читатель, надеюсь, простит орфографическую вольность, верно, бросающуюся в глаза, и чаще всего случающуюся с заменой буквы ё на о, да и, простив, сочтёт её наверное мальчишеской выходкой, и будет прав. Почти прав.) Было ли в его интересе нечто от уголовного преследования по совершенно туманному делу о совращении несовершеннолетней, или о подделке денег, или нечто инквизиторское насчёт сектаторов-самоубийц, - вовсе неразрешимо по причине умалчивания всех этих крайне неприятных вопросов самим Иваном Петровичем. Присутствовал ли какой другой, может быть, совсем уже фантастический мотив к сближению, - о, на этот вопрос автор готов отвечать положительно. Во всяком случае Записки Ивана Петровича, особенно их "берлинская" часть, подталкивают автора к выбору этого направления. Господин Лепетятьев, как следует из этой части Записок, повлиял на Ивана Петровича что-то уж очень мрачно, чуть ли не заставил видеть в живых, прогуливающихся по улице людях покойников, а это, согласитесь, не лучшее лекарство от нервов и от прочих болезней, особенно дворянских и старозаветных.*** Одно уже это обстоятельство вынуждает автора вывести этого героя из тени и предъявить миру.

К великому сожалению, автор не был знаком с господином Лепетятьевым настолько, чтобы решиться весь рассказ о нём дать от первого лица. Отсюда и обращения к Запискам Ивана Петровича, а также и к другим источникам, в виду очевидной неполноты, субъективности и запутанности Записок.

Впрочем, и тут мало ясности, окончательной определённости и, ко всему, отсутствие такого, скажем, завершающего штриха к портрету, как указание на точный возраст интересующего лица. Иван Петрович, например, утверждал, что господину Лепетятьеву можно было дать что-то между сорока и пятьюдесятью годами, а Пётр Александрович Миусов твёрдо стоял на шестидесяти. (Усмехнусь: это было, пожалуй что единственное, об чём, касаясь Лепетятьева, Пётр Александрович стоял так же твёрдо, как известная рейнская скала.)

Тот же Пётр Александрович рассказывал в те дни ― в минуту огорчения и испуга, то есть доверительно, что Лепетятьев из каких-то новых масонов или что-то возле того, что он несомненно талантливый человек и оттого уже не без странностей, что в своё время служил в Министерстве внутренних дел, что имел и имеет могущественных покровителей и, кажется, не только в Министерстве, но и при дворе, что тайно перешёл в латинскую веру, записался в младокатолики; что толковал, но как-то по-своему, Апокалипсис, напирая на сомнительность зловредности и пагубности Антихриста, что довёл тем своего столоначальника до помешательства, чего ни скрыть, ни замять не удалось: дело будто бы выскочило на самые верха; что его уличили и что был скандал, пришлось бросить службу, семью (а он ― вдовец с тремя дочерьми minimum), именьице какое-никакое ― всё, словом, похерить и бежать из России. Просидел сколько-то времени в Геттингене, кончил курс, без пяти минут магистр богословия, диссертацию назвал "Последние времена и Золотой Век", - отвергли! "Плохо читали", - говорит. "И что бы вы думали, - то ли восторгался, то ли негодовал Пётр Александрович, - напился как-то в немецком погребке с буршами,3 и всё прежнее как есть забыл! То есть начисто забыл, порою даже своё имя-отчество забывает. Про Апокалипсис помнит, про остальное нет. Словом, гениальный человек! Исповедует Ламенне, Леру и проч., но пошёл много дальше. Мне, когда я его в Париже из лап полиции вызволял (не мог допустить, чтоб русского человека, - а Лепепятьев, может быть, самый из нас русский и есть, - французы вероисповеданию учили), один полицейский чин сказал, что, по их сведениям, эти самые социал-христиане, к коим Лепетятьева отнесли (несомненно по ошибке!), - самые страшные в настоящую минуту во всей Европе. Сейчас вот разочаровался в Европе и в папе, прогнал Бакунина, обсмеял Прудона, бредит Россией, собирается постричься в монахи в нашем монастыре под именем Пафнутия. Почему, спрашиваю, "Пафнутия"? - Не говорит, смеётся: после, отвечает, всё узнаете, всё сами и узнаете, - так и говорит..."

Что до автора, то он и половине этой басни не поверил, а об другой половине можно сказать, что дело это скорей не ума, но той доли простодушия, которая даже и в умнейшем человеке может занимать куда больше ей полагающегося и неизмерима никакими изобретёнными человечеством инструментами и невычисляема никакими формулами. Впрочем, сего качества в авторе достало лишь на то, чтобы начать характеристику господина Лепетятьева следующими словами: "надувать любит, то есть не надувать, а дурачить". Самому автору эта личность осталась более всего памятна по одному слову, в котором весь как есть господин Лепетятьев и запечатлён: "Поймите, Бог здесь и сейчас, а не где-то "на Небесех". Он всегда здесь и сейчас, хотя его ищут. Весь XVII век португальцы тайно искали землю Святого Брендана ― последнюю надежду католиков на обретение земного рая, где не преходит "Золотой Век". Кончилось это, искать более нечего ― в географии, потому ищут в экономике и в социальном, то есть без минуточки "Царствие Небесное внутрь вас есть". Отсюда социалисты, анархисты, коммунисты... Заметьте, - безбожники, атеисты! Ищущий пожать оба поля идёт средним путём: одно у него по левую руку, иное по правую, и тем и другим обогащается".

Сказано это было будто бы чрезвычайно серьёзно и с заметным чувством усталости, оттого, верно, и запомнилось свидетелю.

Автор долго перебирал в памяти, что ему ещё известно о господине Лепетятьеве, скоро перебрал всё или почти всё, вконец запутался и не нашёл ничего лучшего, как вернуться к Запискам Ивана Петровича.

Записки Ивана Петровича Г-ва, эпизод четвёртый

Ты всё писал и сном не позабылся,

А мой покой бесовское мечтанье...

А.С. Пушкин. "Борис Годунов"

" - Вы?!.. - выдохнулось из меня, и более воздуху в груди не осталось ― воздух, за ненадобностью, кончился.

- Удивлены? Чему же? En parethèse,4 я давно уже вас поджидаю, молодой человек, застыть успел. Вот, примите гостинец. - Из темноты в полоску света от окна сбоку, пробившуюся через прогалину в оборванных давешней бурей ветвях, протянулась рука ― на ладони лежало жолтое, побуревшее с одного боку яблоко: "падалец!" - усмехнулся я.

... Вспоминаю тот берлинский день, и не могу поверить, что в такой короткий промежуток времени иной раз с человеком случается столько всего... разного: утро с исчезновением Свергайлова, знакомство с Аглаей Ивановной, дурацкая записка, подброшенная мне в карман какими-то театральными шутниками, вечерняя встреча с этим неожиданным человеком в подгостиничном садике, в попытке отыскать свергайловскую икону и, возможно, какой-то след его самого, после безумный ночной спиритический сеанс, Шигалёв с его откровениями...

Что-то будто ударило меня в то утро в затылок ― холодно, тяжело: "какое сегодня число, который час?" Карманные свои я уж который день, с болезни, не заводил, часы в зале сам остановил, поскольку мешали мне назойливым боем, доносящимся через стенку в кабинет. Пришлось одеваться и бежать к Матрёне во флигель ― узнавать время; нелепое занятие для человека, принявшего, что время ― мираж.

Матрёна была у себя не одна, с какой-то бабой, тоже из мещан, жившей по соседству и заглянувшей "пошептаться". Говорили о монастыре, - я краешком успел услыхать, - о старце, о том, что тому значительно лучше и что недавние страхи, вызванные ухудшением его здоровья, оказались, "слава Богу, напрасны". На столе стоял самовар, были конфекты, пироги, яблоки в корзинке. Матрёна увидав меня, переполошилась, гостья её, оробев, уткнулась в блюдце и готова была, кажется, сползти под стол. Насилу добился нужного, выяснилось, что сегодня двадцать девятое августа. На стареньких часах с железными гирьками была четверть второго. Я выскочил из матрёниной горенки, точно ошпаренный, едва не сбив на крылечке попавшегося навстречу одноногого её старика. Матрёна с перепугу закрестилась, побежала за мною следом, кряхтя и что-то приборматывая, в дом. Чрез полчаса я уже ехал на извозчике в монастырь. Образ был со мною, в саквояже, обёрнутый поверх тряпицы в зелёную драдедамовую шаль, позаимствованную из матрёниного сундука.

Везти приказал к скиту, всю дорогу пытался собраться с мыслями, подобрать нужные слова, но скоро плюнул: мысли мешались, слова сшибались друг с дружкою и расползались побитые и несогласные. Доехали быстро. Дорогою, на повороте к монастырю, повстречалась коляска с г-жой Хохлаковой и, кажется, её больной дочерью. Приподнял шляпу, но Катерина Осиповна почла удобным не заметить. Впрочем, может, и верно ― не обратила внимания. Извозчику приказал ждать, оставил в коляске шляпу, чтоб не занимать рук, схватил саквояж и пошёл в знакомые ворота. Входя, перекрестился и подметил, что совсем не умею этого ― совестно, и совестно от того, что кажется будто сам себя в фарисействе каком, в нарочитости, в показе подозреваешь. Удивился множеству народа на скитском дворе, всё больше баб.

С крылечка сходил молоденький послушник: "Почти как тот, карамазовский 'тихий мальчик'", - подумалось мне. Послушник, именем Порфирий, хоть и мягко и даже почти прося прощения, но в доступе к старцу решительно и наотрез отказал. Проговорил, что у старца только что были и что теперь старцу не совсем хорошо. "Карамазовы были? Миусов?" - поинтересовался я. "И Карамазовы, и Миусов, кажется, и ещё", - отвечал, чуть подавшись назад, точно испугавшись чего, послушник. "Как же мне быть? - совсем растерялся я, - мне очень к старцу надобно!.. Скажите, а Ракитин, Ракитин тоже был?" При имени Ракитина послушник, показалось мне, чему-то обрадовался: "Да вы ступайте в монастырь, те господа, которых вы спрашиваете, у отца игумена сейчас; в покои вас может и не пустят, так подождёте, а там и Ракитина сыщете. Верно!"

Послушник покосился на мой саквояж, решил, может быть, что я с дороги, и подсказал, как покороче пройти от скита к монастырю: "через лесочек, здесь прямо, рядом".

Я поблагодарил послушника, но сделал по-своему, - выйдя из ворот скита, сел в коляску и приказал извозчику возвращаться к монастырю. "Разыщу Ракитина, - думал я дорогой, - он подскажет, как сделать и что и кому сказать, чтоб войти к старцу. Он всё здесь знает! Пристанет, конечно, - зачем, для чего, ну да что-нибудь навру, а не поверит (а он не поверит, не таков!), пообещаю всё рассказать после, а там... там, опять же, что-нибудь придумаю, да и старец, старец тут главное, он умудрён и, говорят, прозорлив. Непременно и нынче же к старцу, хоть чрез Ракитина, хоть чрез чорта!"

Подъезжая к монастырским воротам, я ещё издали увидал, как из них вышли, едва не бегом, Пётр Александрович Миусов и с ним неизвестный мне в ту пору молодой человек. Лицо Петра Александровича пылало, он потрясал зажатой в кулаке тростью и что-то, по всему ― раздражонное, говорил своему спутнику. На ходу Пётр Александрович оборачивался к монастырю, вскрикивал что-то и прибавлял шагу, молодой человек с растерянным и тоже раскрасневшимся лицом едва поспевал за ним. Они вспрыгнули в экипаж, дожидавшийся их у здания монастырской гостиницы, Пётр Александрович ещё обернулся на монастырь, кучер тронул, коляска понеслась и скрылась в облаке пыли.

Догонять Миусова не было никакой возможности, да и вряд ли Пётр Александрович, будучи в столь сильном раздражении чувств, обрадовался бы берлинскому своему знакомцу. Я приказал извозчику съехать с дороги и остановиться. До входа в монастырь было рукой подать, эспланадка между надвратной башней и гостиницей для паломников видна была как на ладони, но в то же время и сбоку. Что-то подсказывало, что надо выждать, побыть в стороне. У гостиницы стоял ещё один экипаж ― извозчичьи дрожки, сидевший на них возница зевал и пялился на проходивших баб. Вспомнились слова Ракитина о том, что "соберутся у старца делить, но делить станут не там, и кончится катастрофою", а также и про то, что Миусов приходится родственником первому, "отдельному" сыну Карамазова ― по матери, а значит, на его стороне, против отца. Вспомнилось и лицо Фёдора Павловича, когда тот приезжал с купчей на кабак в Чермашне и всё жаловался на бедность свою и на алчность своих сыновей. Припомнился и Иван Фёдорович, его лицо, и... "Да неужели же!" - ахнул я от своей догадки и сжал ручку саквояжа так, что пальцы побелели..."

Читатель, как он представляется автору, просто обязан на этом месте вскинуть бровки домиком и пожать плечами: какого, дескать, чорта надо было обращаться к Запискам Ивана Петровича за разъяснениями о господине Лепетятьеве, если в приведённом эпизоде об этом самом господине всего-то полсловечка. "Уж не забылся ли автор сном, как любит забываться его герой", - воскликнет такой читатель, уверенный, что подловил, наконец, автора на неумении распорядиться невеликим его достоянием. Увы, читатель, спешка в столь многосложном и чрезвычайно запутанном деле не раз и не два подводила уже иных искателей равно как сермяжных, так и шанжановых5 истин именно что под монастырь. "Смиряй себя молитвой и постом!" - белозубо усмехается такому читателю автор, собезьянничав у нашевсёлого гения Пушкина. Неважное открытие, однако факт, что выступить в роли русского критика во все времена было у нас делом крайне рискованным и малодоходным: вместо чаемого венца властителя умов много что chapeau a claque6 нахлобучится, так, мало того ― сверху, точно вы папаша Горио, и в пансионе вдовы Воке,**** могут ещё и запанибратски прихлопнуть. Русский критик, он ведь дитя животворящей природы слова: либо японскими профессорами вознамерится покомандовать, либо напишет в выпускном своём сочинении что-нибудь эдакое, вольнолюбивое и до фантастического свежее, к примеру, что от Павла Ивановича Чичикова даже русская птица-тройка понесла. Хотя, почему ― либо?..

* Имеются в виду трактаты Руссо "Рассуждение о науках и искусстве" (1750) и "Рассуждение о неравенстве" (1754).

** Цит. по: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 13. С. 454. "Отрывок взят из романа "Подросток", из послесловия, и представляет собою авторское предуведомление о будущем романе, который получит название "Братья Карамазовы", и из которого написана будет только первая часть, где проклятые вопросы уже поставлены, а счастливые ответы ещё не даны". - Глас не сказавшего за всю жизнь и полсловечка.

*** "Старозаветной дворянской болезнью" назвал как-то Иван Сергеевич Кармазинов эпилепсию. - Прим. Администратора 19/259.

**** Имеется в виду сценка из романа "Отец Горио" Бальзака, в которой беглый каторжник Вотрен оскорбляет действием добровольно обнищавшего миллионера.

9. АПОКАЛЕПТИК

Наблюдая следствия, мы постигаем естество причин;

поняв причины, мы познаём природу следствий.

Леонардо до Винчи

Разумеется, не всякий автор властен над своими героями в той степени, в какой герои властны над ним. Иному автору приходится соразмерять каждый свой шаг... хотя бы с мнением критика об однажды уже высунувшемся и попавшемся критику на перо персонаже. Автор рассчитывал, что ему не придётся более в этой книге, почти уже завершонной, прибегать к услугам своего собрата ― Ивана Петровича Г-ва; автор понадеялся, что талантишки у него достанет, чтоб дописать своими, а не заёмными словами крайнюю в этой книге главку ― именно с того места, на котором он оборвал Четвёртый эпизод Записок, но тут, оказывается, произошла ещё одна паясническая и невероятная почти сцена, восполнившая эпизод,* без восстановления которой во всей полноте, пожалуй, и невозможно не заблудиться в чересполосице причин и следствий.

"... Едва извозчик, заехавши в тенёк, остановил, а пыльное облако, поднятое умчавшейся коляской Миусова, успело прижаться к земле, как из монастырских ворот вышел, крича и жестикулируя, Фёдор Павлович Карамазов. Что именно он кричал, я, за расстоянием, не расслышал. Вид Фёдор Павлович имел решительный, до театрального: он, кажется, подловил минутку, а жест и поза, в свою очередь, ухватили его за воротник и потащили прямо в нужном кому-то высшему направлении. Следом показалась фигура Ивана Фёдоровича; тот, в отличие от своего отца, был похоронно мрачен и молчалив, смотрел себе под ноги, точно искал что прежде оброненное и не находил. Я всё смотрел на монастырские ворота, поджидая, что оттуда наконец покажется и кто-то третий, кому кричал не расслышанное мною Фёдор Павлович, и прозевал важное (только краешком мелькнуло и чрезвычайностью своей заставило вздрогнуть): в последний момент, когда извозчик намеревался тронуть коляску с усевшимися в неё отцом и старшим из последних Карамазовых, к ней подскочил невесть откуда взявшийся, верно, выбежавший из подъезда монастырской гостиницы человечек, выкрикивавший смешное и нелепое: "И я, и я с вами"; а Фёдор Павлович тоже закричал ― в ответ, с восторженностью в голосе, точно узнав его, - "это фон Зон!", а Иван Фёдорович сделал какое-то резкое, какое-то неожиданное, необычайное для меня, точнее ― для его образа во мне движение. Он, померещилось мне, пихнул этого человека в грудь, да так, что тот отлетел от коляски на сажень и едва удержался на ногах.

В эту минуту я узнал так несправедливо, так подло обиженного Иваном Фёдоровичем человека. Я соскочил с дрожек и кинулся к нему. Коляска с Карамазовыми между тем тронулась, поехала, завернула за угол гостиницы и, пыля и покряхтывая просевшей рессорою, покатила к городу ни отец, ни сын не обернулись, хотя я, кажется, что-то кричал им вслед, на бегу.

- Вы?! - выдохнулось из меня, когда я наконец добежал..."

Вновь и вновь, в который уж раз, этот персонаж заставляет автора обрывать повествование и возвращаться назад; однако, даже будучи признана необходимою, ситуация вечного возвращения не может быть линейно вечной, должны существовать в избранном пространстве и окружности, и завихрения, и какая-никакая, но, чорт её побери, спираль! Опять же, доколе ходить кругами, вокруг да около; надо, и давно уже надо прямо объявить, не опасаясь выставиться на позорище, а напротив ― первым начав посмеиваться, что помещик Максимов и надворный советник Лепетятьев ― одно лицо.

Впрочем, и Иван Петрович понял это не сразу. Из рассказа Петра Аркадьевича Свергайлова, в судьбе которого надворный советник Лепетятьев сыграл немалую, хотя до конца ещё не совсем ясную роль, Иван Петрович вывел себе фигуру совсем иного размера, чем можно было подумать, глядя на человека, придумавшего назваться калужским, али ещё каким помещиком Максимовым. С другой стороны, сопоставление той части его Записок, где показан берлинский спиритический сеанс, с другою, по которой автор реконструировал ночную беседу Ивана Петровича с Шигалёвым, даёт автору полное основание адресовать Ивану Петровичу если не обвинение, то хотя бы упрёк в том, что одна из главных, вброшенных в игру карт, оказалась порошковой.1 Одно только и удерживает автора от того, чтобы, хлопнув лишнюю рюмку водки, устроить скандал и полезть в драку: автор и Иван Петрович играют, кажется, всё-таки на одной стороне.

Тогда-то, то есть готовя по Запискам Ивана Петровича "шигалёвскую" главку, автор уяснил себе, что Лепетятьев имел, пожалуй, в тот вечер только одну возможность открыться интересующему его молодому человеку, а именно ― подкараулив в том месте, куда Иван Петрович рассчитывал пробраться никем не замеченным, то есть в садике на задах отеля. Усилия, предпринятые автором к отысканию в бумагах Ивана Петровича связного и цельного изложения случившейся между двумя персонажами, и именно в тот час беседы, положительного результата не дали. Автору не оставалось ничего иного, как собрать разрозненные листы рукописи, где, по тем или иным признакам, отвечающим в той или иной степени избранному автором направлению и внутреннему, так сказать, душевному настрою, можно было, не опасаясь подвергнуться нападкам критики за чрезмерно вольную компиляцию, усмотреть некое подобие целого, и дать их, как легли, то есть чуть ли не монологом, или в виде некоей повести. Впрочем, здесь, может быть, не столько компиляция, сколько контаминация, но, в то же время, безо всякой претензии на новое слово или на ответ кому-то и на что-то, - Боже упаси! (Тут, по секрету: автор убеждён и имеет некоторые доказательства, что когда рассказывающий обещает и едва не клянётся дать ответ на ранее им же поставленные и проклятые всеми его односторонниками вопросы, можно быть уверенным, что он, из одного только противуречия, ни на что не ответит, а сделает так, чтоб надсмеяться, над своими критиками ― в первую очередь, и непременно из дружественного лагеря.)

И ещё, в виде предуведомления: автор клянётся не делать двух вещей ― а) подавать в качестве первой смены блюд льстивую, с многими намёками на высшее речь, с тем, чтобы после, слабо различимым указанием ткнуть бревно в глаз соблазнившегося брата: дескать, в пятой, шестой и отчасти седьмой строчках моего дивана я предупреждал, что эта прямая речь на самом деле не прямая речь, а всего лишь её реконструкция, а потому верить ей, ни под каким соусом невозможно;** б) клясться, что даст эту свою повесть, или монолог старика Лепетятьева одним куском: слишком накладно для хозяина; а потому ― порционно и кусочком.

Смена первая, о некоторых юношах и некоторых же стариках,

содержащая сведения биографические

Потаж претаньер с кнелью.2

(Из минью)

"Я ведь о вас, дорогой мой Иван Петрович, очень многое, кажется, знаю ― о детстве вашем, об отрочестве, и даже о первой молодости и проч., едва не до сегодняшнего дня. Родились вы в недалёкой от нашей древней столицы губернии, от родителя дворянина, но не знатного и не весьма чиновного. О кончине батюшки вашего расскажу особо, и поверьте, есть у меня что любопытное вам поведать и при том не повторить известного. Покойницу матушку вашу вообще не затрону: чувство тут деликатное, чту и буду чтить. Были вы у родителей своих единственным чадом, оттого недостатка в родительской любви и внимании не ощутили, а уж характер ваш ― сызмальства мягкий и на всё отзывчивый, позволил им, в свою очередь, испытать едва не все из возможных родительских радостей. День рождения вашего, во многих отношениях замечательный, одними благословляемый, другими проклинаемый во веки веков и до скончания дней ― девятнадцатое февраля.3 Правда и то, что в год, когда вы на свет Божий появились, такого, или вообще какого-нибудь значения этому дню вряд ли кому взошло на ум придавать: день как день, не лучше, но и не хуже прочих; кто б знал, что чрез некоторое время наполнится он этаким-то смыслом! И всё-таки ― верую, что ничего случайного в мире сём не происходит. Взять Государя, который через этот день ― девятнадцатое февраля ― запечатлён навеки Освободителем; родился он на Пасхальной неделе, и окрещён был в честь святого благоверного князя Александра. Но мало кому ведомо, что князь сей по обычаю того времени пред смертью принял схиму, и в схиме имя Алексия; и уж совсем тесный круг извещён о том, что, окрестив младенца Государя нашего Александра, положили его на раку с мощами митрополита Московского Алексия. Тоже ― Алексия, обратите внимание. Наслышан я также, что епископ один, Феофан, известный как Затворник, ныне намеревается писать учебник для семинаристов ― о последних днях и о пришествии в мир антихриста, и меня это заинтересовало, и всегда именно это меня более всего на свете интересовало до дрожи внутренней, до содрогания душевного. Я ведь, как и вы (знаю, многое об вас знаю), любил в детстве читать священные истории, но более всего ― послания апостолов; помните, у апостола Павла сказано про удерживающего?*** "Пока не будет взят от среды удерживающий теперь", - тайна-то какая многозначительная в этих немногих словах! Иоанн Златоуст, лучший, по авторитетному мнению, толкователь святого апостола, объяснял это пророчество тем образом, что когда прекратится существование римского государства, тогда антихристу и быть, то есть государство и государь ― удерживающие от аномии, от безвластия, или анархии. (Знаете, это хорошо звучит по-гречески ― "мистерия аномии", а в переводе флёр слетает, становится страшно и пóшло как-то: "тайна беззакония" всего.) Так вот, о Государе и епископе Феофане: епископ почитает Государя нашего именно "удерживающим" ― препятствующим то есть воцарению антихриста. Заметьте: мистически препятствующим, мистически ― как Государь Третьего Рима, как Александр и как Алексий. Но и враг мистический тем же оружием борется, - знаю я это и слышу это, и кожею души своей каждый день ощущаю, как всё теснее и ближе соприкасается жизнь земная уже с новою, бесконечною, неведомою, но близко грядущею жизнью, от предчувствия которой трепещет восторгом душа моя, сияет ум и радостно плачет сердце... Свершиться должно в Новый год, но в Новый год по старому, по допетровскому счислению и календарю; неясно мне только, в какой именно ― то ли на первое сентября, то ли на первое марта; к одному Успенский пост близок, другое на Малую Пасху... А может, и тогда и тогда, и между ними? И год неизвестен, и начаться не значит кончиться. Но вот что крепко запомните: у атеистов антихрист немыслим, он для них, равно как и Бог и чорт ― фикция, вымысел, сказка; антихрист и не иноверующий: за пределом христианства нет для него ничего и быть не может ― заблуждение и хаос, а антихрист хаосу сам враг, а заблуждению повелитель, но именно своему заблуждению, в котором он есмь. Антихрист ― консерватор и контрреволюционер, явится он пред миром с совершенно новой идеей, несравненно более революционной чем та, которую он упразднить приходит.**** Наши иереи, - читал сам, - плачутся, что не могут уже теперь будто толковать народу Писание, а надобно ли вообще им ― толковать? Что может в Апокалипсисе растолковать сельский "батюшка"? Да возьмите, к примеру, наших критиков; как они того же Пушкина толкуют ― Пушкина всего-то, а не Откровение! "А вы, друзья, как ни рядитесь...", - баснописец изрёк... Один англичанин перевёл "Откровение" как "The Things Revealed" ― "Разоблачённые вещи"; так мало ли нам столичных наших "разоблачений" и "разоблачителей"? Скажете, Писание не всё ― Апокалипсис; согласен, да только Апокалипсис ― венец всему, корона! Кстати, не читали, - ещё один англичанин обнаружил недавно в созвездии Северной Короны вспыхнувшую вдруг, и преярко, новую звезду? Воздух, как свиток совьётся и падут многие, но до того, пока есть ещё время, и грудь дышит, великий выбор ― сделать последнюю битву своей. Гордо? А разве не гордо было Богу на крест восходить? А Аввакуму ― на костёр? Тут важно не как смотреть на дело, а кто смотрит. Чаадаев писал в "Философическом письме": "Мы стоим как бы вне времени, всемирное воспитание человеческого рода на нас не распространилось". Был бы Николай Павлович истинно православным христьянином, а не ряженым немцем, так должен был в ладошки захлопать от сего факта. Где времени-то не существует? В раю, господа! И уж на следующие воззвания устремиться из рая к Вавилону можно было разве похмурить бровки, дёрнуть усиком, но и тут же забыть и счастливо рассмеяться: "Здорóво, дескать, брат Чадаев! Ты, значит, из рая вознамерился бежать?" И пустить его куда хощет, смешав тем самым Ефрема Сирина, возглашавшего, что цари должны быть суровы, а священники милостивы. И Чаадаев, вволю набродившись по хрустальным дорогам той страны святых чудес, и Белинский, досыта напялившись на выскакивающих из нутра этих "чудес" божков, и вся la clique infernale4 застучались бы в ворота наши и что-нибудь такое с первых же шагов сморозили, что присутствующим за сугубое их рвение неловко бы стало, и возрадовались бы все, и простили. Старец один, из здешних, говорил, что нет для него ни времени, ни пространства, а всё в Боге и от Бога, и провидел многое и проникал, и многих, говорят, спас. Иван Киреевский ― верный свидетель тому: он старцу только письмо пишет, а тут с почты уже и ответ несут! Вот одно время и один взгляд, а вот другое: знал я одного старовера, старика, он юношу-сына своего зарезал ― убоялся, что не выдержит тот искушений жизни, погубит бессмертную душу свою пред Богом; сына зарезал, себя после голодом уморил. Чем не Авраам над Исааком? Чем не изувер и напрасная жертва? Повторяю: тут важно, кто смотрит ― восходящий на крест, али содрогающийся в ужасе от содеянного на его глазах свидетель. Покойный император Павел в домовой церкви Михайловского замка служить велел по старому чину, а папе римскому в Полоцке убежище предлагал. Кесарь Август Константин сына казнил, жену свою в бане испёк, тестя удавить велел, и ничего ― Равноапостольным остался и от Иоанна нашего Грозного заслужил почтения "первым в благочестии Царём". Я не за террор веры, я за веру выше террора и выше жизни, потому без веры жизнь мертва и рай ― нигде ― невозможен".

Иван Петрович усадил Лепетятьева в свою коляску и повёз к себе домой. Лепетятьев кивнул на саквояж и молвил, не вполне, впрочем, ясно, что имея в виду:

- Не поднесеньевый нынче день.

И только-то.

Дорогою Иван Петрович возмущался поступком Ивана Фёдоровича Карамазова и объявил даже, что между ними отныне "всё порвано". Лепетятьев больше помалкивал и виновато улыбался. Доехали скоро, последние несколько минут проведя неловко ― в полном молчании: Иван Петрович высказался весь и не знал, что ещё можно добавить к больному, а о прочем, при извозчике, постеснялся; Лепетятьев, может, и хотел что сказать, но подумал и отложил. Войдя в дом, он заинтересовался устройством помещения и, просив хозяина не отвлекаться на его персону, а заняться чем-нибудь "насущным", что понято было верно и послужило причиною чрезвычайных хлопот в кухне и в зале, где Иван Петрович принимал редких гостей, Лепетятьев обошёл сначала весь дом, не поленившись подняться в мезонин, позаглядывал во все домашние закоулки, а после вышел в сад, где добрался даже до баньки и, возвратившись оттуда, нашёл важным похвалить в Иване Петровиче привязанность к старому русскому обычаю.

Войдя в зал и оглядевшись, Лепетятьев подошел к висевшему на стене портрету красивого молодого человека в костюме начала века и долго разглядывал его.

- Никого вам, случаем, не напоминает эта личность? - спросил он Ивана Петровича, успевшего дать необходимые распоряжения Матрёне, переодеться и навести кое-какой порядок у себя в кабинете.

- Признаться, нет, - рассеянно отвечал Иван Петрович.

- И вправду! - с заметной готовностью поспешил отказаться от своего подозрения Лепетятьев, - верно, я обознался. Хотите анекдотец? Как вам не страшно показываться в этом городе? - спрашивает один еврей другого. - Ведь вас же били здесь раз целую ночь? - Ну, что за ночь?! - отвечает первый, - коротенькая майская ночь, хе-хе-хе!.. А нынче-то ночки у нас подлиннее, кажется, а, Иван Петрович? Цесарский месяц август к концу...

За обедом у них начался разговор, который, как и водится в таких случаях, продолжился и после ― у кофейничка и за рюмочкой коньячку. Автор думал было описать во всех подробностях и сервировку стола, и поданные блюда, и кое-что ещё, да невовремя на глаза попался журнал с последней статьёй известного критика, пресильно ругающего "золаизм" наших первейших беллетристов и обзывающего едва не лучшие их произведения "каталогами вещей" и "палкинскими минью".5 Автор, против своей воли, удержал расходившееся перо и, хоть и запоздало, но обратился-таки к разговору. Лепетятьев рассказывал кое-что из истории своего знакомства (по первости ― заочного) с Фёдором Павловичем Карамазовым, начало которой, оказывается, отодвигалось несколько от дела с только что, и на таких замечательных условиях, погашенным вексельком, к тем временам, когда Фёдор Павлович постигал ещё многотрудную науку вышибания деньги, то есть к одесским делишкам того "со многими жидами, жидками, жидишками и жиденятами", приподнявшую Фёдора Павловича под конец на такую высоту, что "и у евреев был принят". Эти самые "евреи"-то и указали Лепетятьеву на способного ученика.

- ... Жиды... Разве тут ксенофобия! Смешно-с! Жидами, будет вам известно, молодой человек, по старой вере, да в смутные времена у нас не иудеев называли, то есть не прямо и только иудеев (иудеи здесь только образ Евангельский), а всех вообще слуг антихристовых. Почитайте, к примеру, Псковскую летописную повесть, - как раз времена Лжедмитрия... Это ныне еврей вином предпочитает торговать, да ещё и беспатентно норовит, ростовщичеством и сбытом краденого любит пожить и нажиться, и от закона ускользнуть, а в прежние времена жид повыше летал и, может, ещё и полетит. Ну да Бог с ними пока, с их изворотами и пронырством. Вот, знаете ли, кстати, кого из человецев у нас первым солнышком праведным назвали, нет? - "Творит, якоже хощет"! - Лжедмитрия, антихриста малого. Протестанты, верно, антихриста за личность не признают, у них весь сонм римских пап ― соборный антихрист. Один из ихних вождей, из крайних (меня преимущественно крайние всегда интересовали), Томас Мюнцер, был такой, заявлял, к примеру, что "ревнители дела Бога" должны не только начать, но и закончить победой войну с Антихристом на земле. Ну, то протестанты. У нас и сложней, и проще: либо монах-расстрига, In perator (так подписывался Лжедмитрий Первый), либо... первый император наш, для староверов по преимуществу ― и прежних, и, кажется, нынешних. Либо Наполеон (не Третий, этот парвеню и бывший колодник). Помните, старик Гёте высказался: "Житие Наполеона ― как Откровение святого Иоанна: все чувствуют, что там скрывается что-то ещё, но никто не знает, что именно". Именно: "тайна сия велика есть"! Что же до меня, так первый министр его, Талейран, куда как любопытнейшая фигура. Когда Наполеон спросил раз Талейрана, каким секретом тот владеет, что выигрывает все дипломатические баталии, отвечено было, что секрет прост: "я не позволяю задавать себе вопросы никому, за исключением вас, - отвечал Талейран, - но если от меня требуют что-то, то это именно я и подсказал вопросы". Согласитесь, гениально! А между тем, торговал своим патроном (и всеми прочими) направо и налево. Главный иудей внешней политики предыдущего царствования, граф-канцлер Нессельроде в секретной переписке Талейрана "нашим книгопродавцом" обозначал. Многозначно, не правда ли!..

Иван Петрович с такого разговора начал потихоньку скучать: он никак не мог взять в толк, куда клонит гость, что именно хочет сказать и почему не скажет прямо. С другого боку зайти, Иван Петрович, хотя и принял открытое ему Шигалёвым в ночной берлинский разговор за бред сумасшедшего, однако забыть не забыл, и крупица сомнения в нём и по сю пору оставалась. Будто бы существующие связи Лепетятьева с иезуитами сильно настораживали Ивана Петровича, в детстве ещё напуганного страшным этим именем ― "иезуит", но признаться себе в том он побаивался, то есть признавался, и тут же бежал от признаний. Суть же и смысл иезуитских хлопот, в которых, якобы, принимал какое-то участие и Лепетятьев, то есть сызнова поднимаемый ими вопрос о церковной унии, вообще мало тронули Ивана Петровича, более того ― он в этом ничего, кроме каверзы не усмотрел, ни на грош не понял, и не собирался понимать. Сказано ж было: от церковных дел он находился далековато, смотрел на церковь в подзорную трубу, как характеризовал его в этом вопросе один его приятель. Больше волновало его не совсем ясное с Свергайловым ― и роль того в деле, и судьба, и кое-что ещё, но он не мог сообразить, как подступиться...

Лепетятьев, между тем, казалось, не замечал скучающего выражения лица своего конфидента и, потихоньку потягивая коньячок и покусывая конфетки, продолжал:

- ... А вы, случаем, в Кёльне не побывали в церкви Марии Капитолийской? Там есть замечательная картина Альберта Дюрера: "Смерть девственницы" названа; назидательное, знаете, зрелище... И там же, в часовенке, имеется, в виде витража в окне, страннейшее, на мой взгляд, изображеньице ― как Господа, Спасителя нашего, два разбойника на кресте распинают. Представляете: они, вместо того, чтобы висеть, как им полагается, обочь Христа, Его ручки и ножки гвоздищами приколачивают. Так и слышу: тук-тук! Это я про разбойников ― аллегорически заинтересовался, потому как в наши-то дни разбойник именно такой пошёл: он уже висеть, где ему место отведено, не собирается вовсе, он, напротив, на своё место Христа... а сам на Его, хе-хе! И ведь вот что: витражи эти очень даже древние, едва ли не шестнадцатого столетия...

Иван Петрович совсем уж собрался с духом, и почти открыл рот, чтоб спросить, но Лепетятьев его опередил; уловив выражение лица Ивана Петровича, он, кажется, схватил и мысль его, и огорошил вопросом:

- А вас, верно, господин Шигалёв интересует, так ли?

- Откуда вы...

- Презанятнейшая личность! Педант и спорщик ― что редкость, кажется, в одном-то лице. Он ведь вам обо мне несколько фантазий рассказал?.. Знаю, знаю, Иван Петрович: многие печали ― многие знания. Можете верить: он всегда почти одну правду говорит, и даже больше правды ― он идеями мир видит, а это клеймо на всю жизнь, печать непризнанного гения-с! Много ли у идеи общего с действительностью ― его не волнует: действительность можно поправить, главное, чтоб на ложе идеи возлегла. Впрочем, стоит педанту издать in folio ― в лист, свои прописные истины, он становится... великим.

- Неужели ж он издал свою книгу?

- И да и нет: сидит в Мюнстере и спорит с издателем ― за каждую буквицу немецкого перевода, поскольку пожелал, чтоб именно на немецком было издано его... г-м, творение, потому немец более восприимчив к гениальному, нежели русский али француз. Англию он вообще ни во что не ставит; полмира, говорит купили, скоро продавать начнут и неминуемо проторгуются ― покупатель, дескать, давно все их векселя в ротшильдовский банк сложил и лорда Биконсфильда переговорщиком выставил. И ведь он, кажется, прав, не находите?

Иван Петрович не знал, что отвечать: в политике он был не силён, об экономической науке знал больше из "Евгения Онегина". После он изумлялся, но сразу-то не превозмог: откуда Лепетятьеву стало известно об его разговоре с Шигалёвым, если сам он никому не говорил, а Шигалёву и вовсе невыгодно! Захотелось на свежий воздух; Иван Петрович предложил гостю выйти в сад. Лепетятьев с охотою согласился, но попросил взять с собою или коньячку, или ликёрцу. Иван Петрович рассмеялся такой простоте и, конечно же, взял и коньячку, и ликёрцу, и конфект.

Стояли коротенькие предосенние сумерки, воздух был недвижен и чист, небо ― цвета червчатого яхонта на западе и сафирового повыше к макушке конуса, где уже совсем уходило из фиолетовой изумлённости в прозрачную черноту, схватывало чувство и дух молчаливым величием живой картины. От беседки навстречу им прохромал, поклонившись и уступив господам дорожку, старик-сторож. Едва он скрылся в тени, за деревьями, Лепетятьев, вдруг подавшись к Ивану Петровичу, да так близко, что тот невольно отшатнулся, очень живо и заинтересованно, заговорщическим шопотом спросил:

- Как вы думаете, кто из троих ― Дмитрий Фёдорович, Иван Фёдорович, или последний, младший?..

- О чём это вы?

- О том, кто из них своего батюшку в гроб уложит?

- ?!!!

- Э-э! А ведь вы не просто так, думаю, образ-то нынче к старцу возили, признайтесь, а? Просияла, значит, мандорла, как я вам и говорил тогда, в Берлине! Не утерпели? Велик соблазн! И слава Богу, что не случилось ― ни вам, ни старцу: невозможное это, Иван Петрович, а невозможное либо по своему хотению идёт, либо, как ни старайся и не моли, само не сдвинется и никому шагу ступить не позволит. Так-то-с! Вам открылось, и радуйтесь, тихою радостью радуйтесь и готовы будьте. Я ведь вам многого ещё недосказал, молодой человек. Вот вы думаете, что ― Фёдор Павлович меня не признал нынче? Ещё как признал! Сразу признал, как увидал, так и припомнилось ему всё ― и учителя его, и вексель, и уговор о кабаке в Чермашне, и тайна. Гложет его тайна-то! Меня Пётр Александрович наш, Миусов, сразу в известность о намечаемом и необыкновенном свидании поставил, и немало удивлён был, хотя многому уже за наше с ним знакомство привык не удивляться во мне, что проявил я к чрезвычайному этому событию живейший интерес. "Вам-то к чему?" - спрашивает. И негодуя почти спрашивает, пальчики свои холёные подёргивая. "Личное, мол, дело, семейное". Ну что ж, отвечаю, что семейное, я вам, кажется, человек не чужой, да и мешаться не стану, а так, сбоку, краешком, погляжу ― глядишь, что и высмотрю. Загодя в монастырь прикатил, на извозчика не поскупился, а там уже, на дорожке к скиту, ненароком как бы, навстречу им ― шасть! Я, говорю, тульский помещик Максимов, аха-ха! А сам-то и запамятовал, что я не тульский вовсе, а калужский. Калуга, кстати, знаете, что обозначает, ― ограда, от всего ― ограда, только что не от Бога. Страшно, Иван Петрович, впасть в руки Бога Живаго, но ещё страшнее, может быть, в ограде Его родиться... Ну, Фёдору Павловичу было в ту минутку не до меня, хотя и призадумался он, показалось. Фёдор Павлович таков, что случайностям никогда в жизни своей не верил, но и отгадывал, опять же, не всякий раз. И в этот раз не отгадал, хотя и очень хотелось. Так что когда я к коляске подбежал, он, думаю, решил уже, что вот ― само в руки лезет, а значит, раскроется наконец. Увы... Сами свидетелем были. Это из Петра Александровича нашего свидетель никакой, но то вы... До страшного любопытно мне, чем там у них с старцем кончилось, да и что было; вот и помечталось мне, что к Фёдору Павловичу прильнув, всё разом и узнаю, да и его чем-нибудь потешу, интерес разрешу... И, может, намекну что и спасу тем, хотя он и не стоит, ей Богу, не стоит!

- Да как же, какие вещи вы говорите! - перебил Иван Петрович, поражонный услышанным и воодушевившись возможностью предостеречь, хотя и дрянного человека и от чего-то не вполне ясного и даже совсем неясного и, во всех отношениях, оскорбительного для других (хотя об "оскорбительном" он сразу и не подумал, а много позже себе примечтал). - Надо нынче же, или завтра, да ― завтра, с утра... я сам поеду...

- Похвально устремление, но о последствиях-то вы подумали? - усмехнулся Лепетятьев. - Что вы скажете, пускай и дурному отцу, но на его сыновей? И на кого из троих указать посмеете? Нет, Иван Петрович, говорю вам: либо само сдвинется, либо никому шагу ступить не позволит ― аксиома-с! Верьте мне: это дело, dieses Geschäft, das innerlich ehrenwerteste, dem er sich, je unterzogen, то есть самое честное дело, которое я делал во всю свою жизнь. И вас к тому призываю. На Бога упование наше, на Бога и на Непорочную Владычицу. Немощен в подобных делах человек. Помните, у Державина: "Я ― Бог, я ― червь, я ― Царь, я ― раб!" А не желаете ли, я легенду одну вам расскажу, коротенько?.. Было во дни взятия турком Царьграда, Константинополя, в пятнадцатом ещё веке. Когда султан осадил Второй Рим, или Второй Эдем, как греки свой град, возгордясь, называли, и обложил его и с суши, и с моря, и иссякла последняя военная надежда, обратились к Богородице, взяли самую почитаемую Её икону и понесли на носилках по улицам ― икона упала; её подняли, но с великим трудом, будто не из дерева, а из свинца сделана была, и пошли далее, но тут хлынул ливень с градом ― потоки воды на улицах сбивали несущих образ с ног; ни с чем, в слезах и со стенаниями разошлись. На другой день лёг на город густейший и невиданный прежде в такую пору туман, догадались прозорливые: ушла Непорочная Владычица из града, невидимою ушла. А в ночь перед приступом случилось, по предсказанному, затмение Луны***** (полумесяц-то турок со знамени царьградского себе присвоил) и мрак, и тогда над куполом храма Святой Софии взошло сияние ― турок видел его из своего лагеря, и недоумевал, и страшился. В городе же видели не только сияние ― свет неизречённый, а как бы пожар, только ничего не сгорело ― ни храм, ни иконы, ни утварь, и более того страшились. Кесарю Константину Последнему верные предлагали бежать из города, но он отказался, избрав верную смерть, ибо последнему римскому патрицию хорошо известно было ― либо само сдвинется, либо никому шагу ступить не позволит. И пал Царьград, срублен был под корень, как древо, доброго плода не приносящее... Так вот, Иван Петрович, образ тот, что вы нынче к последнему старцу возить, не спросясь, изволили, из самой Святой Софии и есть. И есть будто бы пророчество, что в последние дни мандорла на нём просияет. И сиять будет, точно пожар, ото дня ко дню всё более разгораясь, но и не опаляя ничего. А в ту ночь, в последнюю, и Она, Матушка наша, покинет этот мир ― совсем, даже образ Её с икон сойдёт... Нуте-с, идёмте, показывайте ваши... фальшивые наполеондоры, хе-хе!

* Цит. по: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 14. С. 84. Однако, странные случаются сближенья! - усмехнулся г-н Личный секретарь.

** Автор, вероятно, хотел обратить внимание нелюбимых им (до непрофессионального взвизга) русских критиков на текст страниц 259 и 260 четырнадцатого тома ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Отсчёт строк соответствует действительности. К прочим читателям убедительная просьба: заглядывать в эти страницы, только когда совсем худо; когда на душе хорошо, мир и благоволение, лучше почитать что-нибудь из тех же, не к ночи помянутых, русских критиков. Инструкция пользователя: плеваться начинать на слове "лик", хохотать ― на любом другом, вымечтанном выведшими из этих страниц себе "ангела" и "подобие бога" критиками. - Администратор 19/259.

PS. Грешно смеяться над ближними, потому держитесь от русских критиков подальше.

*** См.: 2 Фес. 2,3-8.

**** Ср.: Л.А. Тихомиров, участник Исполнительного Комитета "Народной воли", группы террористов, убивших Александра Второго Освободителя, избегший казни, написавший из эмиграции ультиматум Александру III и, следом ― "жития" повешенных Желябова, Перовской, Кибальчича, впоследствии сознавший и покаявшийся автор "Эсхатологической фантазии": "Антихрист является консерватором-контрреволюционером. Но, с другой стороны, он явится перед миром с совершенно новой идеей, несравненно более революционной чем та, которую он упразднил". Религиозно-философские основы истории. М., 2004. С. 670.

***** На самом деле затмение Луны случилось в ночь полнолуния, 24 мая 1453 года. Царьград взят был 29 мая, день этот греки назвали Чорным Вторником. В древние времена предсказано было, что Константинополь не падёт никогда, но только в те дни действительно это, когда прибывает луна. За фазой полнолуния, естественно, луна шла на убыль, и город, по предсказанию, был обречён.

Г-н Обладатель прав: Читаю и вспоминаю г-на Кармазинова, который более всего, кажется, ценил в Пушкине умение "брать быка за рога", как говорили древние греки, то есть сразу, без подготовления, приступать к главной литературной теме.

Г-н Личный секретарь: Это что! Вот я вспоминаю нашего Администратора 19/259, который каждое утро, точа свой знаменитый железный крюк, с наслаждением цитирует ― страницами ― некоего господина Г.Померанца, например: "Для понимания романа Достоевского очень важна убежденность Страхова и Тургенева, что Достоевский сам совершил преступление Ставрогина". Вот: без понимания "через Тургенева и Страхова" Достоевского не понять никогда и никому! И сам Достоевский, выходит, себя без Страхова с Тургеневым не понимал! Придут, растолкуют ему, убедят, тогда ещё ничего. Как уйдут, опять бестолковщина! А я-то! Тоже смотрю и не понимаю. Нич-чего, ни полсловечка не понимаю! Вот это "быка за рога", куда Пушкину!

Г-н Обладатель прав: Ну, этого даже я ни бум-бум! Учитесь, - передовая мысль!

Г-н Личный секретарь: Скорблю, экселенц, однако и вам до г-на Г.Померанца далеко будет. (Ябеда: наш Администратор осмелился утверждать, будто у г-на Г.Померанца и Книга Иова ― "антибогословская", и что делать с ним?)

Г-н Обладатель прав: Золото человек, и не смейте трогать, и чтоб никаких мне... и ни бом-бом! А Администратора вашего... натыкайте чем-нибудь и во что-нибудь! И для точки крюков своих п-пускай где-нибудь потише место н-найдёт. До н-нервов, п-понимаешь, довели! (См.: Г.Померанц. "Открытость бездне"... М., 2003. С. 331, 306).

КНИГА ПЯТАЯ

РАЙСКИЙ ТРИХИНИЛЛЁЗ

... 'Люси, знаете ли вы несчастнаго нищаго, который

продаёт розы и яблоки, онъ сейчасъ былъ тутъ за

воротами ― лицо у него такое страшное?..'

- 'Да, знаю его, - бѣдный!' - с глубокою жалостью сказала

девушка. 'Я часто его вижу ― онъ 'дурачокъ у насъ въ деревнѣ',

но онъ не нiщий. Хотя онъ, болѣе чѣмъ слабо-умный, сердце

у него предоброе, и онъ, по своему, разумѣетъ, что худо, что хорошо ―

никому не хочетъ быть в тягость. Непонятно, какъ онъ живётъ ― видно,

Самъ Господь хранитъ его... больше, вѣдь, некому...'

Марiя Корелли. The mighty Atom*

1. "ГДЕ СТОЛ БЫЛ ЯВСТВ, ТАМ ГРОБ СТОИТ..."

Возможны, конечно, ошибки в истолковании отдельных мест

сочинений Достоевского, даже целых романов.

Лев Шестов. Философия трагедии

"Любая теория, описывающая творческое действие, в ту же меру глупа, в какую научна. Результат творческого действия, то есть, в нашем случае, литературное произведение лишь внешне статично, окаменело и мертво в завершонности своей, и эта видимость хрустального гроба сплошь и рядом вызывает в господах Базаровых, служащих по департаменту русской критики, ощущение самоуверенной лёгкости в попытках овладения заключённой во гроб мнимо-спящей красавицей. Итог подобного рода манипуляций образованной нашей публике хорошо известен, но в то же время и слишком мало, до поверхностного и легкомысленного, знаком. С другой стороны подойти: много ли в нашей литературе, особенно последнего времени, отыщется произведений, под хрустальными саркофагами которых не то что литературному критику, а рядовому читателю удаётся отыскать хоть что-нибудь истинно живое и прекрасное? Не сплошь ли результатом усердных трудов знаменитых наших беллетристов оказываются "гробы повапленные", доверху наполненные нечистотою и срамом? Не слишком ли часто взыскательные судии и глашатаи общественного вкуса отыскивают в пробах пера художественность; не много ли в этих похвалах условного, того, что французы называют "cliché"? А ведь, что греха таить, даже в Пушкине, в Лермонтове, если строго разобрать, не много найдешь оригинальных художественных произведений..."

- Нет, вы только представьте, что пишут! - задорно восклицал, расхаживая бодрым шагом от дверей к окну и обратно, Иван Петрович; в руках он держал только доставленный и распечатанный нумер столичного журнала, из которого зачитывал вслух.

Лепетятьев, который, после с аппетитом откушанного завтрака, совсем по-домашнему, не церемонясь, улёгся на диван и перелистывал с вечера ещё позаимствованного у колченого мужа Матрёны "Ефрема Сирина", отвлёкся от несильно, по всему, увлекавшего его чтения и, повернув голову, спросил тихоньким голоском:

- А что?

- Как что, Лукьян Тимофеевич, как что! - возмутился Иван Петрович. - Ну, положим, с глупостью всех и всяческих теорий я соглашусь, но с Пушкиным, это... это компрометация, если хотите знать моё мнение!

- А Михаила Юрьевича, значит, господам Базаровым на растерзание оставляете? - ехидненько поинтересовался Лепетятьев.

- Ну, это вовсе не так, - замялся Иван Петрович. - Хотя, по-моему, он слишком мрачен, слишком он... Мефистофель.

- Мефистофель, значит? Что верно то верно: демон! Сказки спящим девочкам нашоптывал, девственную кровь смущал, рисовал видения, о которых молоденьким у нас не то что грезить, а и знать не полагается. Проклинал и мучился, мстил и прощал, резал по живому и солёной слезой на кровоточивое поливал ― вы корчились, а он хохотал, и был и великолепен и смешон; вы слушали, а он вам тайны своей жизни раскрывал, свои любовные проделки, - вам жарко, а он с холодочком, - выдавал; и никто не смог понять: мистифицировал он нас, али чистую правду, будто на исповеди, в слезах, сердце его иссушивших? Наши чиновники знали его наизусть, и вдруг все начинали корчить Мефистофелей, только что выйдут, бывало, из департамента ― сам свидетель. Погиб заложник чести, покинул нас, да и мы от него и от мефистофельства напускного поотстали: вроде как рановато. Ан, в самую пору!

Лепетятьев, увлёкшись импровизацией своей, сел на диване и говорил горячо, с чувством, что даже и не шло к нему, - так, во всяком случае, показалось Ивану Петровичу. Но не это главное: как железом по стклу скрежетнуло в сердце, что Лепетятьев подловил его на Лермонтове и не удержался свести на больное ― более больное, нежели даже насмешливый вчерашний намёк на "фальшивые наполеондоры", под которыми разумелось вовсе не то, о чём подумал было Иван Петрович, то есть давнишняя его маниакальная фантазия об уголовном преследовании за фантастическое преступление с подделкою денег, а медиумические опыты по проникновению в творческий замысел писателя Достоевского. Автору здесь нечего скрывать: и без того увлекаемому в бездну неведомого и запретного молодому человеку довольно было лёгкого толчка в спину, чтобы он соскользнул с шаткого своего основания и, как горько сетует современный русский подвижник, - не уклонившись в неверие, с одной стороны, не впав в какое-нибудь протестанство, с другой, влетел в уготованные врагом рода человеческого сети некоего нового верования, в котором думал совместить спиритизм с Божественным Откровением.** Послужили ли в качестве такого толчка какие-то особые слова Лепетятьева, или обошлось непредумышленной подсказкой, как это часто бывает в подобного рода историях, сейчас уже не разобрать; важно другое: Лепетятьев ни секунды, кажется, не сомневался в том, что Иван Петрович, по возвращении своём из Берлина, практически занялся тем, о чём только мечтал Шигалёв, и ради чего, собственно, Аглая Ивановна дала последний спиритический сеанс. Опять же, был ли этот интерес, проявленный Лепетятьевым к занятиям Ивана Петровича только следствием приметливости опытного человека, или заключал в себе нечто важнейшее, - трудно сказать с определенностью; во всяком случае, Иван Петрович не смог ответить сам себе на эдакую головоломку, успокоился и посвятил Лепетятьева в свою тайну. Более часу тот, допущенный в кабинет, просидел за разбором рукописей Ивана Петровича, но и самый внимательный свидетель не решился бы утверждать, что занялся он этим делом не из праздного любопытства. Реакция Лепетятьева на предъявленную ему первым же делом, с соблюдением всех предосторожностей и не без волнения несомненно чудесным образом светящуюся икону вовсе обескуражила Ивана Петровича: взглянул он на неё мельком, в руки взять отказался, спросил лишь, помнит ли Иван Петрович день и час, когда впервые заметил свечение. Иван Петрович отвечал положительно, однако в том лишь смысле, что у него должно быть записано, и запись нетрудно найти. Лепетятьев снисходительно улыбнулся и просил отложить поиски на утро, а сейчас отдать ему купчую на заведение Фёдора Павловича Карамазова в Чермашне. Только после того, как были тщательнейше изучены все относящиеся до дела бумаги, а там и упрятаны в глубокий карман, Лепетятьев принялся за чтение рукописи.

"Что это, - недоумевал и гневался Иван Петрович, остановившись у окна и во все глаза глядя на вдруг разгорячившегося на Лермонтове с Мефистофелем Лепетятьева, - нежто он, злоупотребляя искреностью гостеприимства, мстит мне, и так мелко мстит за то, что я оказался свидетелем его унижения?" Стоит отметить, что в этой мысли Ивана Петровича присутствовало, по мнению автора, несколько правды, однако, спроси он об том своего гостя прямо, вряд ли получил бы удовлетворительный ответ: таков уж был этот человек, Лепетятьев. Да и вообще, думает автор, нет на земле такого существа, которое, даже и захотев, смогло бы правдиво изложить и суть обиды своей, пускай самой мелкой, и, не преувеличивая, показать боль, доставленную ею. В таких случаях вернее всего поступают люди истинно верующие, научившиеся не только терпеливо и со смирением сносить причиняемую им боль, но и благодарить за всё Господа Бога. Примерно таков был ход мысли и самого Ивана Петровича в ту минуту, и, скажи ему кто, что здесь он едва не больший вольтерьянец, чем сам скептический философ-парадоксалист, туго бы пришлось столь наблюдательному и столь неосмотрительно поведшему себя человеку: слишком уж хорошо Иван Петрович помнил слова Лагарпа*** о том, что Вольтер заставил читать себя в лакейской, равно как и в гостиной.

- Знаете что я думаю, Иван Петрович, - продолжал между тем Лепетятьев, откидываясь на диване и тыча указательным пальцем в обложку Ефрема Сирина,**** - чортушка-то наш здесь уже, и не спроста.

- Я никогда не могу разобрать, Лукьян Тимофеевич, когда вы говорите toute sérieuse,1 когда... смеётесь, - ещё пуще обиделся Иван Петрович. - Не могли бы вы потрудиться объяснить мне, в конце концов, всю эту... чертовщину, а то у нас как у барина с лакеем: чем барину чудней, тем лакею горше.

- Все мы здесь лакеи, Иван Петрович, все до единого, всех нас единый Господь уравнял, и я это совершенно серьёзно вам говорю. Все мы слуги друг дружке и братья, как мудрый старец давеча мне сказал. Вопрос в том, кто из нашего лакейского, из человеческого, разумею, рода последним окажется, чтоб в первые вспрыгнуть, вот что я думаю.

- Так вы и у старца были? Когда же?!

- Был, был, успел словечком перемолвиться. Un chevalier parfait старец ваш, истинно ― parfait и la perfection!2 Коротенько переговорили, да всё больше, как и следовало ждать, аллегориями. Спросил я старца: верно ли мыслю, что если превращение церкви в государство, подобно Риму, есть первый шаг антихриста на земле, то уж за последний шаг следует почитать обращение государства в церковь, то есть в теократию, о чём ныне некоторые, и не без успеха в публике, да и в церкви самой, кажется, пишут?

- Как верно! - воскликнул Иван Петрович, - да, кажется, я и сам так думал... думаю. И что старец?

- Смеётся старец, сам только глазками буровит, а сам же и смеётся: верно, говорит, подметили вы, что редкость! - Лепетятьев поднял указательный палец и меленько засмеялся. - С государством-то, может быть, и так, а вот с обществом ― иное. Совсем иное и даже противуположное-с!

- Но как же!.. Да разве здесь опять и снова не double entendre?3 Да разве может быть отдельно ― государство и общество? Это каменный век какой-то!

- Совершенно верно-с! - заулыбался Лепетятьев, - и я то же самое сказал, только заместо каменного Золотой Век аргументом выставил. И привёл мне тут старец аллегорию. Господа нашего Христа, говорит, римское государство, несмотря на то, что Божественным своим законом он государственный, римский то есть, как иные утверждают, преступил, от муки крестной избавить желало и отпустить с миром, а общество, восстав на государство, вскричало: "Распни Его!"

- Но какая же здесь аллегория?

- Имеющий уши, да слышит! Прямая аллегория, Иван Петрович. Помните, я у вас давеча интересовался, не побывали ли вы в городе Кёльне и не видали ли в часовенке одной витраж с замечательным сюжетом, как сораспятые было со Христом лихие разбойнички, с крестов сойдя (али вовсе не всходя на них), в Божеские ручки и ножки гвозди вколачивают? Так вот, это наше общество человеческое, восставшее и есть. Аллегория-с!

- И это всё? - всплеснул руками обескураженный простотою темы разговора Лепетятьева со старцем Иван Петрович. - А о пророчестве, о последних временах, об... что, неужто не осмелились?

- Люблю ваш гнев. Таков поэт!***** - ворчливо молвил Лепетятьев и, кряхтя, поворотился на диване. - Да ведь об том именно и говорилось. Неужели не ясно вам? Ну, тогда моя очередь притчи загадывать, слушайте. Пришед к ссыльному протопопу Аввакуму некий чернец, и ― с криком: "Учителю, дай Царства Небеснаго, и немедля". Соблазн каков! Аввакум берёт его в избу, сажает на лавку, кладёт рядом мясной топор и ну ― читать отходную. Послушал чернец, на топор да на лик Аввакума поглядел, и в ноги к нему: "Пощади!" Аввакум же как бы и не слышит, читает молитву далее. Чернец тот на порог, и утёк. Вот так и с требователями всего немедленного, паче последних времён и Золотого Века надобно, милстидарь!

Иван Петрович насупился, но, припомнив своё недавнее желание пойти к старцу за словом и неумение самому что-то сказать, махнул рукой и виновато улыбнулся.

-То-то и оно! - принял повинившегося Лепетятьев. - Я ведь не с кондачка к старцу с таким вопросцем, да он и понял то сразу, едва взглянул, тотчас понял. Пока старца поджидал, слышал, как два ближних иеромонаха ― отец Паисий и отец Иосиф сей предмет обсуждали. Вот, думаю, совпадение! Я уж об таком здесь у вас слыхал, и крестиком себе пометил: не иначе, лукавый пакостит, волю почуял ― отчаянную, последнюю, может быть, волю свою. А монахи ― что? Серьёзно толкуют и, кажется, немало рады перспективе, что государству церковью неминуемо стать. И позабыли, что сие есть зеведеево искушение****** ― господствовать да судить, слева и справа Христа обсевши, и соблазнились, кажется. Вот и решил старца испытать: что он скажет.

- И что же старец? Отчего он-то монахов не вразумит? - искренно удивился Иван Петрович.

- Дело монашеское, как я умишком своим понимаю, не диспутировать, а молиться и от послушания не отступать. Пустое мечтание не страшный грех, а то, что здание Церкви колеблют, и оно колеблется и всюду брожение умов, старцу лучше нашего с вами известно. Не из этого мира сила и власть нужна ― остановить и противостать такому. На монастыри плоха надежда: внутри выпрели и уничтожились, и хотя их ещё поддерживает рука Божия ради нескольких благонамеренных иноков, как обетовано было Богом пощадить Содом и Гоморру, если б нашлось в них десять праведных людей, но кто видит то? Всё ― язва, а язву лечит только смерть...*******

Лукьян Тимофеевич проговорил свои слова тяжело, под конец фразы охнул и медленно, степенно перекрестился; показался он в ту минуту Ивану Петровичу совсем уже стариком. Сомнение о возрасте Лепетятьева мелькнуло Ивану Петровичу и на минутку заслонило главное его мучение: он всё силился припомнить что, и никак не мог. Какая-то страшная и громадная будто бы мысль ворочалась в нём и не давалась; какое-то болезненное воспоминание клубилось в сознании его и...

- Так это же его!.. - завопил он вдруг. - Его, слышите, его статью обсуждали ваши монахи! Ивана Фёдоровича Карамазова! Да неужто ж он...

- Догадались. Ну, слава Богу! Я уж думал... - начал было, видимо довольный Лепетятьев, но Иван Петрович не дал ему договорить. С перекошенным лицом, с криком то ли "я вразумлю его", то ли "я вызову его" он побежал прочь из залы. Попавшаяся ему навстречу, в самых дверях старуха Матрёна, нёсшая на подносе пару чаю господам, шарахнулась от него в испуге, чайники полетели с подноса, но Иван Петрович и не заметил. Он пронёсся по коридору, не переставая кричать, к себе в кабинет, хлопнула дверь, и вдруг всё стихло ― столь же внезапно, как и началось. Лепетятьев, кряхтя, поднялся с дивана и поплёлся следом, шаркая по-стариковски ногами и с досадою качая головой. Ивана Петровича он нашёл сразу за дверью, стоящим в углу, прижавшимся к стене и с слезами на глазах.

- Эх-хе-хе! - сокрушался Лепетятьев, усаживаясь на стул. - Вспомнили, верно, что вам и стрелять не из чего? Да и умеете ли ― в человека стрелять? Мальчишество! Но разве я осуждаю? Ни-ни! Кого другого ― да; вас, Иван Петрович, - нет, никогда уже и ни за что. Дивлюсь только, как это вам, дожив до стольких лет, удалось сохранить ребяческое всё ещё сердечко? Разве поэмки сочиняя?

Иван Петрович стрельнул в Лепетятьева ненавидящим взором. Всё смешалось в нём в эту минуту ― и страдание от собственного бессилия, и сознание необходимости подчиниться... кому? чему? ― он и сам того не понимал. Что делать?

Лепетятьев, между тем, чувствовал себя, будто рыба в воде:

- Вот вы, - говорил он, отмалчивая почти каждое слово, - побежали судить скоро, с молоточком в руке и с гвоздочками в мыслях, а того не поняли, что Иван Фёдорович, может статься, вовсе здесь птица залётная, ничего не решающая, хотя и важная ― спору нет!

- Как это, не решающая? - простонал Иван Петрович.

- Так, - спокойно, и всё более утверждаясь, продолжал Лепетятьев. - Так и есть, что ничего. Или почти ничего, что, поверьте старику, ровно одно и то же.

Иван Петрович совсем, и вправду, по-мальчишески шмыгнул носом и затих.

- Одно и то же... Но не совсем одно. Вот, рассказал я вам о соблазне, в который, по моему разумению, здешние даже монахи впали, но рассказал всего половину, а вы уже выводы сделали, недослушав. А ведь главного-то и недослышали, чтобы понять и судить ― что есть Иван Фёдорович, и для чего он?.. Для того, чтобы вам бежать и стрелять. И без разницы ему, грешному, в кого вы побежите стрелять, да хоть бы и в него самого: он-то уже не здесь, он ― теоретик, провозвестник, глашатай, и более ничего. Он сказал (ему это главное), а там хоть потоп! И ведь, что ― у него законченная идея!

- Какая же?

- А такая, милостивый государь, что внешне обратная католической идея обращения государства в церковь по церкви уже не обухом в лоб бьёт, оглушая, а разом надвое череп человечеству раскраивает. Тут всеобщий соблазн, потому не только церковники идеей его восхитились, но и атеисты, с своей стороны, зааплодировали, а самые догадливые из тех и других сочли всего лишь фарсом и насмешкой, но в целом все довольны, все будущее (каждый своё) зрят, и всем конец предречён и уготован. Рассуждаю так: государство, обратившись в церковь, не примет в себя Христа, который пришёл спасать не праведников, но грешников ― разбойников, блудниц и мытарей, и не нашед их в государстве-церкви, восплачет, а поздно: будет, за ненадобностью, изгнан. Также думаю, что перелепить православие в религию избранных, не казнящую государственной своей властью преступного смертью, но вышвыривающую его в безнадёжнейшее, в окончательно безутешное ― во тьму внешнюю, значит пустить машину скорого приращения человечеством ада: все грешны, и уж оттого останется в государстве-церкви один, много ― два праведных. Но это уже, согласитесь, не Россия будет, а Япония какая-то али Аркадия, фантастическая, словом, страна. Либо совсем наивный, до бестолочи глупый человек, либо конченый подлец, либо крайний фанатик может аплодировать столь изощрённо-адской идее, и мечтать, будто "по мере превращения государства в церковь небо спускается к земле". Небу верующего человека спускаться некуда ― оно внутрь нас есть. Низвести небо на землю ― известно, чья мечта. Идея страшная коварством своим, но не он, не Иван то есть Фёдорович главное здесь лицо; думаю, много для него станет на роль лжепророка Откровения посягнуть, на комнатного, как говорил Аввакум, антихристу-чорту боярина, пути пролагающего фигуре куда более важной.********

- Зверю?

- Зверю. И ни мы с вами, дорогой мой Иван Петрович, ни старец Зосима, ни кто ещё из смертных ничего уже изменить не в силах ― таково моё убеждение. Такова истина. Но и велика награда сознающему свидетельство своё, так думаю. Что ж, отпировали мы, кажется, хватит: последняя чума при дверех...

С той стороны дверей кабинета, из коридора нерешительно и еле слышно поскреблись ― раз, другой. Иван Петрович сделал шаг в сторону и медленно раскрыл дверь ― на пороге стояла Матрёна:

- Иван Фёдорович Кара-мазов... к вам...

* Диалог заимствован из книжки, которая, как сказано в аннотации к ней, "... есть переводъ съ разсказа извѣстной англiйской писательницы Марiи Корелли, подъ заглавiем: The mighty Atom (Могущественный Атомъ). Въ подлинникѣ разсказу предшествуетъ слѣдущее предисловiе автора: Книга эта надписывается: Тѣмъ самоименнымъ прогрессистамъ, кои и ученiемъ своимъ и примеромъ содѣйствуютъ безчестному дѣлу воспитанiя дѣтей безъ вѣры, и кои, распространяя заимствованную изъ французскаго безбожiя идею ― устранять изъ дѣтской души, въ начальныхъ школахъ и всѣхъ прочихъ мѣстахъ обученiя, познанiе Бога и любовь къ Богу, единыя истинныя основы доброй жизни, оказываются виновными въ страшномъ преступленiи, хуже убiйства".

В русском переводе книжка получила заголовок "Исторiя дѣтской души", продавалась в синодальных книжных лавках по цене 1 рубль. На страничке, отведённой под рекламное объявление, предлагалось, помимо прочего, приобрести книжку "О подражании Христу" Фомы Кемпийского, в новом переводе с размышлениями из духовных писателей К.П. Победоносцева. Цена "Подражания" ― 1р. 25 к. Вот чудеса-то!

** Феофан Затворник: "... во дни наши россияне начинают уклоняться от веры: одна часть совсем и всестронне впадает в неверие, другая отпадает в протестанство, третья тайком сплетает свои верования, в которых думает совместить и спиритизм, и геологические бредни с Божественным Откровением. Зло растёт: зловерие и неверие поднимают голову; вера и Православие слабеют... Дух мира с превратными учениями есть дух неприязненный Христу: он есть антихристов... Кажется, вокруг нас деется что-то подобное... Дух антихристовский всегда один: что было вначале, то будет и теперь, в другой, может быть, форме, но в том же значении". (Как автор вызнал эти слова, одному Богу известно, поскольку опубликованы они будут только в 1871 году, да и то не в тех изданиях, которым автор был подписчик и почитатель.)

*** "Слова эти взяты автором из записок Ж.-Ф. Лагарпа, обычно публикуемых под заголовком "Пророчество Казота" и рассматриваемых как один из невероятнейших случаев, когда мемуарист балансирует между верностью исторической правде и мистификацией; что до "пророка", то Жак Казот более всего, пожалуй, известен как автор романа "Влюблённый дьявол"; что до "пророчества", то в собрании французских академиков и некоторых дам, имевшем место в 1788 году, Казот будто бы предрёк ликующим в предвосхищении грядущей революции академикам и дамам смерть ― кому на эшафоте, кому ― самоубийством, в бессилии избегнуть позора публичной казни; всё это, утверждал Казот, соответствует чаемому академиками идеалу общественного устройства и должно рассматриваться именно как символ торжества "Царства Разума" (читай ― "Золотого Века"); академики, разумеется, сочли Казота безумцем, пророчащим "конец света"; однако пророчество масона-иллюмината Жака Казота сбылось с тою точностию, с какой сбываются истинные пророчества ― точь-в-точь, вплоть до мелочей. Разве не чудо?" - Администратор 19/259. Примечание г-на Личного Секретаря: И сам Жак Казот за попытку организовать побег Людовика XVI был казнён в 1792 году, как и предсказал. Михаил Лермонтов написал по поводу пророчества Казота стихотворение "На буйном пиршестве задумчив он сидел..."

**** Вероятнее всего, Лепетятьев читал Слово Ефрема Сирина "О пришествии Господнем, кончине мира, антихристе", издававшееся под одной обложкой с другими текстами знаменитого богослова, начиная с времен патриарха Иосифа, то есть ещё до реформы Никона. Не путать с Исааком Сириным.

***** Автор, под пыткой, сознался в воровстве этой фразы у А.С. Пушкина, из его "Разговора книгопродавца с поэтом". - Администратор 19/259.

****** См.: Евангелие от Матфея. 20, 20-28.

******* Слова эти принадлежат не Лепетятьеву, на самом-то деле, а современнику его, будущему святителю Игнатию Брянчанинову; подслушал ли их Лукьян Тимофеевич, или совпало так ― Бог весть.

******** Аввакум: "А о последнем антихристе не блазнитеся, ― ещё он, последней чорт, не бывал: нынешния бояре ево комнатныя, ближния дружья, яко беси, путь ему подстилают..."

Господин Обладатель прав: - А что, протопоп этот в раю всё так же матерится?

Господин Личный секретарь: - По слухам, экселенц, ещё хуже.

Господин Обладатель прав: - И терпят?

Господин Личный секретарь: - А куда им! Однако, известно, что на другого протопопа и их ангельского терпежу может не достать; разве только на половину.

Господин Обладатель прав: - Верхнюю или нижнюю?

Господин Личный секретарь, будучи не в силах отвечать на прямо поставляемые вопросы, отправился, как стало у нас известно, на двор Крутицкого подворья, что недалеко от Новоспасского монастыря в Москве, и вывесил там, у ворот, свой первый тезис ― слова Дионисия Ареопагита в переводе Аввакума: "...яко вся сия внешняя блядь ничто ж суть, но токмо прелесть, и тля, и пагуба". Известно, что охрана нескольких финансово-кредитных учреждений, с комфортом разместившихся в тихом переплетении Крутицких валов, улочек и переулков, и даже на Крестьянской площади, напротив входа в монастырь, в ту ночь несколько раз поднимала тревогу, оказавшуюся, на поверку, не более, чем внешней блядью. "Блядь" здесь следует понимать именно по-аввакумовски, то есть как ложь, - решил старший вызывавшегося по тревоге наряда патрульно-постовой службы, но был ли он прав, - вот вопрос. - Администратор 19/259.

2. ПРОТИВОТОЧIЕ1

Зачем же приходить Антихристу,

если мы изречём слово "окончательной гармонии".

А.Д. Градовский

- На дворе, не велено было... - смущённо отвечала Матрёна.

- Что ж ты! Вот дура баба, проси, веди, извинись: так, мол и так, сплоховала... Да подай чего-нибудь, не знаю... Скажи, сей же час выйду.

- Эх-хе, мне бы как раз в горницу, в ту, что запертая у вас, за дверкою из залы пустует, а? - неожиданно подскочил Лепетятьев. - Извольте ключик-с...

- Вы что, - возмутился Иван Петрович, - подслу...

- Именно, подслу-шивать, дорогой вы мой, - частя и брызгая слюною, зашипел ему в лицо Лепетятьев, - подслушивать, как и полагается всякому истинному свидетелю, и не до реверансов нам с вами, не та игра, да и не игра, может быть, вовсе. Сложности, условности ― долой, espèce de simplicité2 ― примета объедков времени. Так извольте ― ключик-с?

Смена вторая, нечто невообразимое об образовании

и выводах, какие из него могут быть сделаны

Свѣжiя яйца. Лучшiя сливки. Горячее печенье. Чай.

Вывѣска

"... Могу къ этому прибавить одно: большинство моихъ бѣглыхъ и краткихъ воспоминанiй будутъ обладать однимъ несомнѣннымъ достоинствомъ: они будутъ правдивы и будутъ почти исключительно касаться обстоятельствъ, очевидцемъ которыхъ былъ я самъ, что запечатлѣлось въ моей собственной памяти". - Такое предисловие можно, верно, выставить к всякому жизнеописанию; и, уж тем более, к тому, в котором наш автор, для известных ему, и только ему одному целей, прячет свою личность за первым лицом мнимого повествователя.

Въ Россiи, какъ сказалъ ещё Пётр Великiй, наука не въ авантажѣ обрѣтается. И всё же, когда вы, Иван Петрович, поступили в университет, положив себе выучиться, хотя и не на медные, но всё ж таки скудные деньги, наука вас влекла, а знание казалось обладающим владетельною и побеждающею силою. Тогда ещё существовало со стороны всѣхъ студентов уваженiе не только къ наукѣ, но и любовь къ достойнѣйшимъ ея представителямъ ― профессорамъ. Увы! и на солнцѣ есть пятна. Крайне рѣдко, только какъ аномалiя, но встрѣчается у человѣка мышца, которая управляетъ человѣческимъ хвостомъ ― errector cocygis. Об ней помнят немногие даже профессора медицины, но вам посчастливилось услыхать о существовании такого чуда от одного тоже студента, вашего недолгого приятеля, приехавшего по какому-то делу из Петербурга, где он учился в медико-хирургической академии. Разговор был пустяковый, факт ― ничтожный, однако его достало на то, чтобы развалить на камни крепко, казалось бы, усвоенные стараниями матушки вашей понятия о мiре, о Боге и человеке. Удивительное для меня в этом происшествии: с тем, что с нашими студентами обычно, сплошь и рядом делает чудовище постепенно захватывающей их системы, в вашем случае блестяще справилась мартышка-казус. Добавлю лишь одно, и без того вам известное: въ большинствѣ университетовъ неопытное юношество подчасъ сразу завлекалось вихремъ переоцѣнки всего святого и не святого не столько на основанiи разныхъ миѳическихъ правъ (изъ которыхъ право ничего не дѣлать и посейчасъ самое главное), сколько ораторскимъ блескомъ и софистикою нѣкоторыхъ профессоровъ. Бог весть, что и как говорят иные наши профессора! Бог весть, что из говоримого ими выводят для себя наши студенты!.. Решусь напомнить одну историю, почти анекдотического характера, запомнившуюся вам из вашей студенческой жизни, ещё на первом курсе. Старичок-профессор (фамилию умолчу), зная заранее, что ходить к нему на лекции студенты всё равно не станут, заявил следующее:

- Господа, я готовлюсь только къ вступительной лекцiи, по двумъ причинамъ: во-первыхъ, потому, что уже со второй лекцiи моя аудиторiя всегда пуста, и, во-вторыхъ, потому, что я получаю слишкомъ ничтожное жалованье...

Громъ рукоплесканiй былъ отвѣтомъ аудиторiи, дѣйствительно, въ первый и послѣднiй разъ переполненной студентами...

Вы не сразу и не без некоторого сомнения, но всё же решились оставить учёбу ради одной, едва только забрезжившей вам тогда идеи; зерно её обладало, однако, такой силою, что едва мелькнув в отдалении мысли, она мало-помалу забрала вас целиком, шагу не давала ступить, чтоб не напомнить о себе, ночи заставляла просиживать перед чадящим огарком дурной, купленой по десять копеек за фунт свечки, и звала, звала... Она выставила вам условие (ежели, разумеется, принять кондицией, что идея может выставлять условия), и для выполнения сего условия Москвы не хватало, надобен был город побольше, понаселённей и позапутаннее, город, рвущий молодое и свежее на части и не оставляющий ни следов, ни примет совершонного. Тогдашний ваш мимолётный приятель, медицинский студент, рассказал вам свежий анекдот ― вы запомнили:

"Къ одному профессору хирургiи обратилась дама, имѣвшая несчастiе потерять носъ.

- Вы настолько, говорятъ, искусный оператор, - молвила дама: - что вамъ ничего не будетъ стоить сдѣлать мнѣ новый носъ.

- Сударыня, - отвѣтилъ ей хирургъ: - легче сдѣлать цѣлаго человѣка, чѣмъ один только носъ".

Вы смеялись, но в душу запало: "легче сделать целого человека".

Нет, вы решительно не собирались жениться и обзаводиться детьми: для того у вас не хватало ни средств, ни, в первую голову, желания. Но вы успели, уже в Москве, вычитать из Казота* о маленьких тринадцати или четырнадцатилетних животных, которые, несомненно, красивы и обворожительны, которых надо уводить с собой, купать, ласкать, одевать по моде и нанимать им всевозможных учителей. И самому становиться и быть их учителем ― первым учителем! Учителем всей их жизни. Так мечтали вы "сделать целого человека". Для чего? Чтобы достичь недостижимого ― гармонии. Так живут истинные французы, - писал, смеясь, Казот. Вам понравилось быть истинным французом, но только на свой, то есть на ваш собственный манер. Дело за малым, решили вы ― за "животным". "Деньги, - размышляли вы, - что значат деньги? Деньги, это ― легко! По крайней мере на два года я одет прилично..." На прежних своих "Минушек, Кларушек и Марианн"** вы уже и взглянуть не желали: идея пожрала вас целиком, оставив торчать наружу лишь кончик высоко задранного носа. Имя для всепоглощающей идеи заимствовано было вами у старика Гёте: "Итак, она звалась... Миньон!" Или, всё-таки, Елена? Невозможно не умилиться наивности вашей, однако, восставало то, что должно было когда-нибудь восстать и откликнуться..."

Проведённый Матрёною в залу, Иван Фёдорович сидел в кресле и, нахмурив лоб, пролистывал Ефрема Сирина. Заметив входящего Ивана Петровича, Иван Фёдорович зачёл понравившуюся ему строчку: И всё в ограде Рая того непорочно и свято весьма! ―

и рассмеялся, поднимаясь навстречу хозяину. На вид он был здоров, весел, на щеках играл лёгкий румянец. Иван Петрович сразу узнал манеру человека, выставившегося на вид другому, чтобы лучше спрятаться от самого себя. Иван Петрович чутьём каким-то догадался, что в незыблемо-самовластном мире его недавно ещё возводимого едва не в кумиры друга и приятеля что-то дрогнуло, что-то надломилось и уже пошло, набирая силу и мощь, и уже грозит и самодержцу, и всему, что окажется в столь неловкую минуту поблизости, гибелью и разрушением. Иван Петрович дрогнул и пожалел Ивана Фёдоровича. В те шесть шагов, которые надо было сделать, чтобы пожать руку внезапного гостя, припомнились вдруг Ивану Петровичу слова другого его знакомца ― Шигалёва, о Лепетятьеве: "Это страшный человек... ему вас надобно".

- Смеющийся гость опаснее плачущего, - сказал Иван Петрович и, сказав это, почувствовал, что лицо его заливается краской стыда, оттого, что он, как в зеркале, против своей воли, повторил манеру Ивана Фёдоровича.

Друзья пожали друг другу руки, Иван Петрович предложил садиться, чрез минуту появился кофей. Иван Фёдорович начал на вы, Ивана Петровича это обращение ещё больше покоробило, но он решил и это принять.

- Вы меня, наверно, не ждали, - Иван Фёдорович смеялся. - Думали, что без приглашения вашего и не посмею. Видите, посмел. Ещё как посмел! Ну, полноте, обманули с извещением о приезде, Бог с ним и чорт с вами. А я тем временем с поручением к вам. С двумя даже поручениями, - видите, сколь ловок! Одно от... что, ждёте, что Катерину Ивановну назову? И правы, правы, и от Катерины Ивановны к вам явился. Я ведь тогда минуточкой опоздал, когда вы от Хохлаковой уехали. Знаю, неприятно вам воспоминание, но что поделать, все мы люди, все мы человецы. Значит, эмсские воды и воздух Европы не столь всемогущи, как нам, дикарям, отсюда кажется?..

- Вспоминаю легенду о князе Глебе и волхве; что бы я ни отвечал вам, всё равно ― зарубите? Топор-то уж, поди, припасён? - так же смеясь, отвечал Иван Петрович.***

- Не верить данайцам ― закон погибшей Трои, но нам-то с вами места в этом мифе, кажется, нет? - парировал Иван Фёдорович, скользя по мысли и открываемым ею простором, кажется, вдохновляясь.

- Оно и верно, - согласился Иван Петрович, наливая Ивану Фёдоровичу кофею, - миф о погибшем Орионе кое-кому из нас подходит больше.****

Иван Фёдорович остановил руку Ивана Петровича с поднятым кофейником и с силою сжал его запястье, придавив к столу:

- Откуда вы узнали? - проскрежетал он.

- Бог с вами! - с усилием, поморщившись даже, освободил руку Иван Петрович. - Что ― "узнали"?

Иван Фёдорович вдруг предстал пред ним весь, как есть, в истинном обличье потерянного и чрезвычайно чем-то огорчённого человека.

- Ничего, так ― сорвалось. Простите великодушно. Аллегории, и верно говорят, лукавая вещь. Я о главном вам не сказал ― сбили. У меня к вам и другое поручение имеется, от другой... особы.

- И от кого же, неужто от самой госпожи Хохлаковой?

- Не угадали! От Аглаи Ивановны Азарумовой. Помните такую?

Чашка с кофеем, выскользнув из пальцев Ивана Петровича, звякнула о блюдце; кофей, разлившись бурою лужицей по скатерти, нарисовал отвратительную маску Горгоны.

- Она... здесь?

- Да разве вы не знаете?

- Кажется, нет.

- Что вы говорите! Г-жа Имлиева, Мастридия Автономовна, - её-то помните? - уверяла меня, что именно после слов о приезде к нам очаровательной спиритки вам давеча и стало худо, и даже вывела нечто вроде теории...

- Теории... какой такой теории? - повторил, точно автомат, Иван Петрович.

- Не знаю, право. Запоминать все эти женские глупости ― слишком суровое наказание даже для такого мизантропа, как я. Да вы сами спросите, она охотно выложит вам дюжину подобных штуковин, они ведь у ней как из-под земли выскакивают, ха-ха!

- Из-под земли? Вы сказали: из-под земли?

- Да, сказал. Что же тут такого для вас?

- Ни-че-го. И что же Катерина Ивановна и Аглая Ивановна... в чём их поручения, вы сказали ведь о поручениях!

- Катерина Ивановна просила на словах передать вам приглашение к ней, нынче же, на обед, если, разумеется, здоровье позволит, а вам, я вижу, позволит, ещё как позволит! И, знаете что, Иван Петрович, захватите с собою, я видел в шкапе у вас, шекспировскую пьеску "Усмирение своенравной" в переводе, кажется, Островского ― в самый раз будет. Я не смеюсь. Чтец из вас отменный, да и сюжет своевременен. Побалуете нашу царицу...

- Сильно вы хвалите меня. Ну, какой я декламатор? И, уж тем более ― дамский угодник!

- Ни с первым, ни с вторым пунктами вашего оправдания не соглашусь: вдохновенное чтение сам слыхал, а в прочем более склонен доверять не словам, а фактам. И факты у меня в руках! - Иван Фёдорович достал из кармана конверт и, смеясь, помахал им перед совсем смутившимся Иваном Петровичем. - Всё в жизни переплетено, мой друг, и хотя бы в этом контрапункте нам с вами придётся слить с Мастридией Автономовной свои голоса. Она ведь, представляете, сбежала от незабвенной подруги (я об Катерине Осиповне Хохлаковой) и поселилась в гостинице наших минеральных вод. И вся жертва для того лишь, чтобы быть ближе к обожаемой ею кудеснице. Догадываетесь, о ком я? Хохлакова поначалу приняла этот шаг чуть ли как оскорбление себе, но, будучи дамой с воображением беспокойным, и сама в гостиницу засобиралась. Это из своего-то дворца! Больная дочь, говорят, не могла остановить: что дочь, - тут крепче оказывается. Тут женское любопытство и... чорт его знает, что ещё!

- А что, дочь Хохлаковой больна, и серьёзно? - спросил Иван Петрович, но спросил не столько из сострадания или из желания предложить свою помощь (впрочем, о какой помощи могла идти речь), а, скорее, чтоб сбить Ивана Фёдоровича, поймавшего кураж на больно язвившем Ивана Петровича предмете, да и тем поскорее закончить об том, и с меньшим для себя ущербом получить неожиданное и волнующее тайной своей письмо.

- Какое, к чорту, серьёзно! - вдруг рассердился Иван Фёдорович. - Если бы серьёзно, так не таскала бы её мать по монастырям да по старцам ― бесов изгонять, а повезла бы в Петербург, к какому-нибудь Боткину, к Груберу, да мало ли у нас светил медицинских! В конце концов, не бедна, богата даже, могла бы и в Европу, в ту же Вену. Именно ― в Вену, к профессору Лейдерсдорферу, великий, говорят, психиатр...

- Почему ― психиатр? - удивился Иван Петрович, - неужели...

- В том-то и дело, что "неужели", - покривился Иван Фёдорович. - Слушайте, Г-в, вы же поэт, представьте: четырнадцатилетняя девчонка, взбалмошная, избалованная, смазливая кажется, - вдруг, ни с того ни с сего, полгода уже не встаёт на ноги, в креслах возят...

- Постойте, так я её, кажется, видел! - неловко обрадовался Иван Петрович. - Точно! По дороге к монастырю и видел, с месяц тому... А, может быть, вина? Не желаете ли, за здоровье всех... больных этого города? Я прикажу, у меня хорошее вино есть...

Иван Фёдорович встал, сделал пару шагов по комнате, как бы в раздумье, резко обернулся и, сверкнув глазами, махнул рукой:

- Чорт с вами, давайте вина! У меня сегодня день такой ― сам Бог велел напиться, а тут и чорт под руку толкает! - рассмеялся он. - Я напьюсь, обязательно напьюсь, предупреждаю вас!

- И напейтесь, напейтесь, я и сам с вами напьюсь, может быть! - обрадовался Иван Петрович и побежал звать Матрёну.

... Чрез небольшое время Иван Фёдорович и Иван Петрович сидели за столом с закусками и бутылкой Медока. Нераспечатанное письмо Аглаи Ивановны лежало на столе, на стороне Ивана Петровича, который с трудом сдерживал себя, чтобы не вскрыть конверт и прочесть написанное ему, однако терпел, опасаясь от Ивана Фёдоровича какой-нибудь колкости.

- Что-то у меня голова тяжела, - нахмурился Иван Фёдорович. - Вино хорошо, а голова тяжела. А всё женский вопрос. Женщины и деньги ― две беды человечества, и на все времена.

- Не соглашусь, - восстал Иван Петрович. - Женщины и деньги, это, так сказать, общее место всех разговоров, подобных нашему. Однако, бед у человечества хватает и других, и есть, на мой взгляд, и поглавнее.

- Ну, вам, может быть, и виднее, - сделал улыбочку Иван Фёдорович, и улыбочка эта вышла очень даже ехидною. - Вы и с той, и с другой стороны обеспечены. Здешнее дамское общество к вам благосклонно, и даже мимолётные звёзды сами в руки падают.

Иван Фёдорович кивнул на конверт.

- Звёзды не звёзды... - начал смущённый Иван Петрович, но Иван Фёдорович тут же и перебил его:

- Знаю, знаю! Вижу, чем вы тут зачитываетесь. Ефрем Си-рин! Согрешихом, беззаконновахом и проч. Я-то думаю, откуда у вас такие темы для ваших поэм! Хорошо хоть не "Дмитрий Самозванец и Василий Шуйский" московского нашего драматурга!***** Но неужто ж и вы, подобно бессмысленному мальчишке (я о братце своём младшем, святом подвижнике, вы ведь, верно, знакомы?), в ваши-то годы и в наши-то времена, веруете, или вдруг уверовали, и свято и непорочно и крепко? А спиритизм тогда к чему? Ведь вы участвовали, нет? Что-то такое эта Имлиева (Мастридия, ну и имечко!), кажется, произнесла. Впрочем, не настаиваю: слушать учёных дур ― последнее дело. Не хотите говорить, не надо, повторю: не настаиваю, однако, кажется мне, что это, по-православному ― грех? И не смотрите на меня с укоризной, будто поп на нерадивого работника, или как там, у Пушкина? Послушали бы вы, что говорят наши дамы, не то б запели. У меня, верно, от них-то голова и тяжела. Аглаи Ивановны вашей касаться не стану, не вздрагивайте, однако, кажется мне, что нехороша судьба её, да и будет ли ещё хороша? Но Хохлакова! В этой бедной головке уж точно всё смешалось. Ну ладно: от переселения вслед за г-жой Имлиевой в гостиницу из родового палаццо удержать её удалось тем лишь, что нумера приличного ни за какие деньги уже не достать, так ведь она сейчас мечтает об том, чтобы старец здешний, знаменитость-то, поскорей опочил, да чтоб дух его из-под стола вызвать и допросить порядком, без обычных его загадок и иноговорений, о деятельной любви. Де-я-тель-на-я лю-бовь! Ну, скажите, Г-в, разве не смех? А Имлиева! (Я вам говорил, что напьюсь, так вот знайте: уже напился, и ещё желаю!) У этой ― "триипостасное" сумасшествие: Досто-евс-кий (вы читали что-нибудь?), ду-хи и ико-ны. Посмотришь, икать тянет! Давеча говорит мне, слушайте: "Цитата для Достоевского ― род заклинания, которым он "вызывает", словно духов, "приводит" в свой текст чужие образы" (я хорошо запомнил). Спрашиваю: зачем ему "чужие", ему что, своих недостаёт? Тогда что он за писатель? Какой из него, к чорту, тогда поэт? И что за заклинания, это из какой религии? А она мне: "Вы, говорит, Иван Фёдорович, заклятый атеист, враг Церкви и Христа, а я, дескать, одного и желаю, чтобы Достоевский взял из меня хоть одну цитату. Я работаю, говорит, для того. Я, может, только для того и родилась". И кричит, и кричит! "Нам надо добиться оправдания Бога перед человеком!" - кричит. Что за чушь, скажите на милость!

- Да, - вспыхнул Иван Петрович. - Чтоб Бога пред человеком оправдывать, надо быть, по меньшей мере адвокатом...

- Дьявола! - подхватил Иван Фёдорович. - Давайте-ка мы за адвокатов и выпьем, чтоб им пусто было.

Какой-то азарт охватил его, Иван Петрович это чувствовал и с любопытством ждал развития, решив про себя ни в чём не перечить Ивану Фёдоровичу и дослушать всё до конца, что бы там ни было, а дело, кажется, к чему-то такому как раз и шло.

- Часы у вас стоят, с чего бы? - спросил вдруг Иван Фёдорович, ставя пустой стакан на стол.

Стрелки на больших настенных часах, и верно, стояли без движения. Иван Петрович остановил их сам, прошлой ночью, после разговора с Лепетятьевым, пред тем, как разойтись спать.

- Пускай стоят, - сказал Иван Фёдорович. - Время у нас ещё есть. К Катерине Ивановне успеете. Да не глядите вы на меня так, я, чай, не образ Богородицы и не ангельской внешности звезда. Образа и звёзды там! - Он махнул рукой, показывая, где, на его взгляд, "образа и звёзды". - А хотите, я вам сюжетец один подкину, не знаю, может, для поэмки очередной вашей, может для чего посерьёзней ― как Пушкин Гоголю, для его "Мёртвых душ"? Разумеется, не дерзаю ― не Пушкин, однако хорошо бы, в самый то есть раз ― новому Гоголю явиться. Хотите?..

* Речь идёт об авторском предисловии к уже упоминавшемуся роману "Влюблённый дьявол" Жака Казота.

** Речь, вероятно (хотя и вовсе невероятно!), идёт о проститутках; ср.: "Минушки, Кларушки, Марианны и т.п. похорошели донельзя, но стоят страшных денег". Цит. по: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 28,1. С. 116.

*** "Князь Глеб, вопросив волхва прозорливого, "знаешь ли, что будет сегодня?", и получив в ответ заверение в том, что волхв собирается "чудеса великие свершить", выхватил из-под плаща припрятанный топор, да и зарубил кудесника. Вот лихо-то!" - Администратор 19/259.

**** Орион был любим Авророю, и убит вызванной им на состязание в метании диска Артемидой (греческий миф).

***** Имеется в виду драматическая хроника А.Н. Островского. Иван Фёдорович мог слышать авторское чтение первой части этого произведения в сентябре 1866 года в Москве, в артистическом кружке, где старшинами выступали сам А.Н. Островский, А.Н. Плещеев, П.М. Садовский, К.А. Кламрот, Ю.Г. Гербер и В.И. Живокини, то есть известные писатели, музыканты, артисты. В период недолгого расцвета членами кружка состояли около 700 человек, разумеется, из образованной московской публики. Впрочем, как писал свидетель верный, "...большинство ихъ отличалось неаккуратностью и не дѣлало членскихъ взносовъ; кружку пришлось вывѣсить "чорную доску", обращаться черезъ газеты къ неплательщикамъ, но это почти не помогало; съ другой стороны, отъ него отшатнулись всѣ тѣ, кто желалъ отъ него иного, а не развитiя игры въ карты и въ домино-лото". "Чорная доска" означала объявление о банкротстве заведения, общества или организации. Не правда ли, забавное наблюдение над попыткой устроения сожительственного альянса "высокого и низкого", разумного и бестолочи, искусства и капитала, в который уж раз. Что до постановки пьесы Островского "Дмитрий Самозванец и Василий Шуйский", то она была осуществлена гораздо позже: в Москве ― в сезон 1870-1871 гг., в Петербурге ещё год спустя. Следует полагать, что Иван Фёдорович Карамазов оказался в числе "отшатнувшихся" от московского артистического кружка. Сходил ли он на спектакль, трудно утверждать со всею определённостью. Возможно, что и нет. Но вот Иван Петрович Г-в, тот, кажется, точно ходил и смотрел! - Примечание изготовлено Администратором 19/259.

3. МИСТЕРИЯ АМОРОЗО1

Она пробыла два года в его доме, и на третий год

Её пребывания у Иосифа, будучи в возрасте пятнадцати лет,

Она родила Меня на земле посредством тайны,

которую ни одна тварь не может ни понять,

ни проникнуть, но только Я, Мой Отец и Дух Святой,

единосущные со Мной.

Апокрифическая Книга Иосифа Плотника

("Евангелие от Господа нашего Иисуса Христа,

переданное своим апостолам")

- О необходимости предисловия распространяться не стану, вы сами литератор, должны понимать, - начал Иван Фёдорович. - Впрочем, коротко, всего два-три слова. Действия как такового у меня, собственно, и нет, или почти нет, но будь оно, то я отнёс бы его к семнадцатому столетию, именно ― к семнадцатому, когда расстояние между небом и землёй сократилось настолько, что ближе уже и быть не могло; но в этот момент где-то ― скорее в душах христианского человечества, чем в небесах, произошёл какой-то страшный катаклизм, и окончательного соединения в тот раз не случилось, силы, стягивавшие вселенную в единое целое, резко ослабли, небо с землёю снова разошлись, если не навсегда, то надолго, minimum до наших времён. Это была удивительнейшая во всю историю человечества эпоха, начавшаяся сожжением вдохновенного колдуна и авантюриста Джордано Бруно, отмеченная вошедшим в зенит славы именем Шекспира и гигантской кометой Сервантеса, удовлетворительного объяснения которой по сей день не найдено. Герметическая магия вошла в Ватикан, папы уповают на одних астрологов и магов, и сожигают других; мистический бунтовщик и революционер Кампанелла предрекает вселенскую монархию Золотого Века то испанской короне, то Франции; ему надоедают занятия магией с папой Урбаном VIII, и он из Рима едет в Париж, где его ждёт триумф в научных кругах и герцог Ришелье, который готов уже, кажется, строить город Солнца; Кампанелла предрекает рождение дофина, которому быть Солнечным Королем... Один, кажется, во всей Европе Декарт смеётся над галиматьёй надмирного переворота, но в театре маленького Людовика уже идут балеты-аллегории с восходящим символом зеркальной власти; напротив ― в Англии, где в начале века ещё царит мистический культ королевы-девственницы, "божественной Елизаветы", на придворной сцене ставятся маски, изображающие реформу небес. Подумать только, - реформу небес! Испания ― империя, над которой до сей поры не заходило солнце, клонится к упадку, озарённая косыми лучами светила, багрового от крови и зарева костров, вовсю ещё полыхающих на стогнах её городов. В общем, это смесь, пёстрая и где-то, может быть, даже чудовищная сумятица вторжения в высшие сферы, но именно так оно и бывает в жизни. Предисловие, на мой взгляд, позволяет поплутать по времени, спутать шестнадцатое столетие с пятнадцатым, перескочить в семнадцатый век, и из него, сразу в наше время; поэты часто используют этот незатейливый приём, как, например, Виктор Гюго в 'Notre Dame de Paris'.2 Мне, когда я в первый раз читал этот роман, хотелось забыть, что открывающее его описание назидательного и дарового представления под названием 'Le bon jugement de la très sainte et gracieuse Vierge Marie'3 ― всего лишь насмешка гениального автора над провалившимся потешным "судом", злая карикатура на суд Откровения и на судьбы человечества. Помните, во что превращает Гюго "суд" Пресвятой Девы? В бесовство и кривляние рабов, спровоцированное "свободным человеком", увенчавшееся достойным кисти Босха и Брейгеля шествием парижского сброда, над которым царит избранный шутовским королём новых сатурналий обречённый смерти урод, приёмный сын архидьякона-чернокнижника, злодея и лицемера, инквизитора, дьявола в монашеской ряске. Будь я романист, вроде графа Толстого, или того же Достоевского, и желай я вывести фигуру богохульствующего, но не впрямую, может быть, а с вывертом, героя, не преминул бы дать ему возможность предварить какую-нибудь "божественную" поэмку простодушным упоминанием этого "справедливого" суда, да впридачу наврал бы насчёт повода, по которому мистерия эта у Гюго возникла; например, вместо бракосочетания дофина указал бы торжества в честь его рождения.* И у нас в допетровской Москве, между прочим, от просвещённой Европы не отставали: именно в семнадцатом столетии (я ведь начал с семнадцатого, а не с шестнадцатого, не правда ли?), при многодетном царе Алексее Михайловиче, дают такие же почти драматические представления; начинают с Потешной палаты, но, скоро войдя во вкус, царь строит Потешный дворец в Кремле, где ставятся мистерии о библейском царе Навуходоносоре, о святой блуднице Марии Египетской; Симеон Полоцкий пишет "Комедию притчи о Блудном сыне". Под конец жизни Алексей Михайлович даже из Европы пытается актёров набрать! Московские полки, между тем, терпят поражение за поражением, потеряна Литва, Украина уступлена полякам и турецкому султану, в Москве пылают страшные пожары, дети Алексея Михайловича мрут один за другим, в том числе и наследник ― едва вошедший в совершеннолетие юный Алексей; на Волге восстаёт антихрист Стенька Разин, на севере ― старообрядческий Соловецкий монастырь... А надо всем ― венец эсхатологического 1666 года, фигура патриарха Никона, реформа православных "небес" в виду солнечного затмения, костры самосожжений в скитах, сколь великий, столь и лукавый суд Большого Московского Собора, приговоривший и Никона, и старообрядцев, - та ещё мистерия-то!.. А теперь представьте себе маленькую баварскую деревушку, неподалёку от богатого города Мюнхена, на торговом пути из Венеции, в самой живописной местности и в окружении многих монастырей. Та же эпоха и те же годы. Когда-то, ровно за тридцать три лета до описываемых в вашей поэмке событий (а дело в ней должно происходить в 1676 году, то есть в год смерти тишайшего нашего царя Алексея Михайловича), в деревушку эту пришла страшная болезнь, то и дело свирепствовавшая тогда по всей Европе, - чума. Испуганные жители деревушки, собравшись миром, дают обет Господу Богу, что если он избавит их от этой заразы, они станут каждый год публично представлять историю Рождества, страстей и смерти Христа. Странная фантазия! Однако, Бог внял молитвам несчастных и дал чудо: чума ушла. И тридцать два года спасшиеся от неминуемой смерти жители деревушки ― крестьяне, ремесленники и небогатые купцы верно исполняли свой обет, и не было случая, чтобы кто-нибудь отказался, разве что был сильно болен или при смерти; напротив: каждый вызывался играть свою роль, будь он мужчина или женщина, старик или ребёнок, деревенский богатей или последний бедняк. Одно уже это обстоятельство предопределило обширность сценического действия и значительное число принимающих в нём участие лиц ― только исполнителей больших и малых, главных и третьестепенных ролей насчитывалось до семисот! Но и столь стихийная драматургия имеет предел: большего числа вакансий для страстно желающих играть, во исполнение обета, на сцене не находилось. Сколько-то ещё народу составило оркестр, сколько-то поступило в театральную прислугу, прочим достался труд по изготовлению костюмов и декораций; в конце концов, каждому находилось и дело и место, а всего в той деревне проживало до тысячи двухста человек. Вся жизнь этих простых людей сосредоточилась в необыкновенном представлении, весь год шла тщательнейшая и кропотливая подготовительная работа. Средства, необходимые для изготовления декораций, костюмов, для покупки недостающих музыкальных инструментов собирали миром, каждый давал сколько мог, и лишь на третий, или на четвёртый год в театральную кассу потёк тоненький ручеёк пожертвований и шапочных сборов. Верно: первое время у деревенских артистов почти не было зрителей, играли именно что Господу Богу да случайному путнику, проезжему приказчику али купцу да странствующему монаху. Но слава о безумствах скоро проникает в мир ― год от году на большой поляне перед деревней, в назначенный день собиралось всё больше любопытствующего народу, изумлённого не столько, может быть, искусством, сколько упорством исполнителей, и это ещё более вдохновляло артистов. Повторяю: один только летний день, из последних, стал целью и едва ли не всем смыслом их жизни в протяжение целого года. Зимой, обычно перед Рождеством, жители деревни собирались на сход, начинать который постановили с общего молебна. В конце богослужения священник наставлял паству исполнить обет так добросовестно, как могут быть добросовестны в исполнении дела только, пожалуй, немцы, в той мере, насколько у них хватает сил и таланта. После, на общем собрании, выбирался комитет духовной драмы, распоряжающийся всем делом, в первую очередь ― назначением актёров и распределением ролей. Вот здесь-то дешарж:4 изначально (уж не знаю, кто мог внушить этим простым людям столь чудную идею) повелось так, что на сцене необыкновенного их театра никогда не существовало ни париков, ни малейшей гримировки лица исполнителя роли. Морщина, согбенный стан, седина, или, напротив ― цветущий вид и юношеская или девичья гибкость и прелесть, - всё должно быть делом природы, а не рук человеческих. Выбор артиста на ту или иную маску определял не столько талант, сколько внешнее соответствие кандидата какому-нибудь Евангельскому образу. И вера, конечно! Без искренней веры такое, даже если принять факт только и именно как лицедейство, просто невозможно: ведь более тридцати лет обет исполняется, помните! Тут, как раз, может быть, глубочайшее проявление веры и высший результат её: молитва, обет, исполнение Богом молимого у Него, и встречное, неотступное соблюдение обета давшими его людьми. И ведь что ещё любопытно: тридцать лет ― срок поколения, многие из тех, кто был избавлен от опасности заражения страшной болезнью и мучительной смерти, отошли уже естественными причинами в мир иной, и на сцену выступили их дети и даже внуки! Пример такой веры и чаянье награды за неё у нас Майков возвестил, в трагедии "Два мира":

Когда б мы все постичь могли

Отца святое совершенство

И все исполнились бы им, -

Жизнь стала б вечное блаженство

И мир стал раем бы земным!

Его лишь волю б мы творили,

И зло исчезло б навсегда...

Не только кары, мы б суда

Названье даже позабыли!..

- Я что-то не пойму, - не снёс своего внимательного молчания Иван Петрович, - вы хотите сказать, что артиста на роль Христа выбирали по внешнему его подобию? Но это невероятно! Можно ли вообще представить себе человека, играющего роль Христа не на театре ― за хлопки и деньги, а по обету, то есть всерьёз и выше нельзя? Как можно решиться? Как на другой день показаться на люди? Как посмотреться в зеркало? Как, в конце концов, в церковь войти? С другой стороны, что знаем мы о Его внешности? Иконографическое клише: усы, бородка, длинные волосы, большие глаза, лицо ― с той или иной степенью...

- ... смазливости! - рассмеялся, закончив мысль, Иван Фёдорович. Иван Петрович тона не поднял, закончил сам, и довольно грустно:

- ... приятности. Вы говорите, это в Германии? Но физиогномистам, помните, потешался ещё великий Гёте. Хорошо, пускай действие у вас происходит до Гёте, но, если хотите знать, я не уверую в физическую красоту Христа, даже если случилось бы доподлинно узнать, что Он и вправду был красив. Само уже это слово чуждо моему восприятию Христа, чересчур оно... плотское. Не в том красота Его, и для атеиста не в том она должна быть, а уж для верующего...

- Воля ваша, как и во что верить или не верить, но таково непременное условие поэмы ― в деревне отыскались исполнители на все роли: Христа, Девы Марии, Апостолов, включая Иуду (вот уж кому на другой день не то что в церковь, даже в кабак не войти, но и на эту роль вакансии не наблюдалось), Пилата и всех прочих Евангельских персонажей. Более того, как раз в тот год исполнителя роли Христа, в связи с его незаменимостью, по ходатайству жителей деревни, поддержанному духовенством и отыскавшимися среди ценителей возвышенного покровителями, король освободил от рекрутского набора. Напрасно, думаю: если бы солдаты противоборствующих сторон увидали в врагах своих хотя тень Его подобия, может, и войн не стало б. И, вот что скажу: стремление упростить идеал, довести его, даже вопреки очевидному, до высот всего, что называется прекрасным, это естественно и для человека нашего круга, а уж для крестьянина... Но не ряженый Христом деревенский Аполлон герой этой поэмки. На исходе тридцать второго года представлений, поздней осенью, в ночь пришла в ту деревню и постучалась в ворота дома, в котором проживал сельский священник, нищенка ― молоденькая девушка, почти ребёнок, на вид лет четырнадцати. Представьте епископа Мириеля из "Отверженных" того же Гюго Мириеля, которому случилось стать всего лишь сельским священником, а не епископом, живущего одиноко, с прислуживающей ему старухой сестрой, - вот вам портрет этого благочестивого человеколюбца, вышедшего узнать, кто потревожил его покой в столь поздний час. Девочка сказала старику, что она круглая сирота, что во всём мире у ней нет ни родных, ни знакомых, что ей некуда пойти и негде преклонить голову, но она слыхала, что в этой деревне живут удивительные люди, верующие в Бога и чтущие обеты, и что такие люди не могут не быть столь добры и милостивы, чтобы предоставить ей кров, хотя бы на время холодов, а она готова отплатить всем, чем может и что умеет, а умеет она разное рукоделие, но и чорной работы не боится. Разумеется, добросердечный священник впускает несчастное дитя в дом; его сестра, ворча, но подчиняясь слову горячо любимого и почитаемого ею едва не за святого брата, устраивает нищенке скромный ужин и ночлег, но что же дальше? Оставить девочку в доме священника невозможно и немыслимо, прежде всего для считающей брата своей нераздельной собственностью старухи; потом ― нежелательны последствия, то есть пересуды деревенских обывателей и возможные происки врагов в епархии. На другой день священник, поразмыслив, но ни слова не говоря продолжающей ворчать сестре, отправляется к одному из самых уважаемых своих прихожан ― деревенскому плотнику, назовём его Йозефом Фасбиндером. Это крепкий ещё, хотя и пожилой мужчина, вдовец, имеющий нескольких взрослых и живущих отдельно сыновей, добывающий хлеб своим ремеслом и, если имеющий в чём нужду, то лишь в сноровистых и не знающих устали женских руках, которые могли бы облегчить ему заботы по обширному домашнему хозяйству. Священник сначала робко предлагает плотнику принять в свой дом девочку-сироту, работницею, говорит слова о долге христианина и о любви к ближнему, то есть все те слова, какие и должны быть сказаны при таком деле, - плотник молчит; тогда священник просит плотника и даже заклинает его давней их, ещё с ранних лет, ничем не омрачённой дружбой, - плотник продолжает молчать, и только всё больше наливается кровью его грубо слепленное лицо, а во взгляде его священник прочитывает недоумение и обиду; тогда священник прибегает к последнему, запретному средству: он, тихо улыбнувшись, объявляет плотнику, что на близящемся заседании деревенского комитета духовной драмы, где происходит распределение ролей и утверждение исполнителей, он, вопреки обыкновению своему, при назначении актёра, который будет в следующем сезоне играть Иосифа Обрученника, отдаст свой голос в пользу давно домогающегося такой чести и который уж год ходящего всего в простых римских легионерах бочара Франца Циммермана.

- И что же, - воскликнул, не удержавшись, Иван Петрович, - он, этот плотник, так молча, не говоря ни слова, и согласится?

- Да так оно и должно быть во всех даже случаях, - опять засмеялся Иван Фёдорович. - Здесь простой, но очень верный психологический приём: по моему опыту, человек, поставленный в обстоятельства выбора и принуждаемый к принятию решения непреодолимою внешнею силою, чаще всего может быть сдвинут с места именно ничтожной, с точки зрения зрителя, и даже совсем по-детски глуповатою причиною, нежели тысячью самых основательных доводов и крепчайших в своей доказательности аргументов. Такому же человеку, как наш плотник, слова почти не нужны, он привык, если уж его к тому вынудили, подчиняться и действовать, а не рассуждать. В этом, может быть, он видит высшее проявление свободы, видит, но никогда ни слова не вымолвит об том ― не умеет... Плотник, действительно, ничего не говорит, встаёт с места и послушно идёт следом за священником в его дом; старуха, оживлённо хлопоча и видимо радуясь облегчению бремени, выводит к нему девочку, священник благословляет; девочка доверчиво смотрит в глаза плотнику и подаёт ему свою маленькую, тоненькую, худенькую ручку. Плотник покорно кланяется священнику и выходит вместе с девочкой в улицу.

- Я не совсем понимаю, - растерянно улыбнулся Иван Петрович, - это что же, недоразумение какое? Мне кажется, пора разъяснить, дать, хотя бы в общих чертах, портрет этой девочки, иначе...

- Иначе вы отказываетесь верить? Не спешите, обычно человек скорее отказывается верить своим глазам, нежели слову. Будет вам портрет, и, возможно, именно тот, какого вы ждёте. Это была красивая девочка, именно ― ангельской внешности, но тут дело вкуса, и потому оставляю вам дорисовать этот портрет самостоятельно. Прошу только не забыть, что некоторое время, проведённое ею в скитаниях, наложило на её лицо почти скорбный отпечаток, впрочем, нет ― скорее тень, тень предчувствия и ожидания скорби. Есть судьбы, которые даже на беззаботных детских личиках, даже в первые, самые нежные годы отражаются пророчеством грядущих тягот, а порою и мученичества. Разве вы не видали таких у нас, хотя бы в Петербурге? Признайтесь, должны бы видеть!

- Д-да, наверное видал, приходилось, - с тяжестью на сердце отвечал Иван Петрович. - Я даже помню одну... кажется, помню. Продолжайте, Иван Фёдорович, я представил себе это лицо и... уже полюбил его.

- Я так и думал. Вас и ребёнок разгадает, Г-в. Что ж, слушайте дальше!.. Деревня не место для тайн, здесь всем всё про всех моментально становится известно. Стоит ли говорить о том, что люди, во все времена и во всех краях земли, остаются людьми: герой, только вчера совершивший подвиг, мгновенно впечатавшийся в историю предметом гордости и примером для подражаний, сегодня может наговорить жене или соседу тысячу гадостей по самому незначительному, пустейшему поводу ― вроде подгоревшего жаркого или пропавших у него из дровяного сарая нескольких берёзовых поленьев. Десятилетиями подвизавшийся в голодной и нагой пустыни монах в одночасье может соблазниться куском какой-нибудь красивой тряпки для савана, в который следовало бы его, святого, обрядить для будущего погребения. Вот и жители деревни, чья жизнь проскальзывала мгновеньем от громады одного мистериального действа к следующему, были обычными людьми: шепотки, шуточки, пересуды и кое-где даже грязная и отвратительная в своей пустопорожности сплетня ― всё это проявилось, хотя всего лишь верхушечками, липкими листочками пустившего ядовитые побеги растения, сразу, то есть пока сознающий свою невольную жертву плотник вёл к себе домой доверчиво прижимающуюся к нему и улыбающуюся всякому встречному бродяжку. Впрочем, мистагогия5 только началась. Должен миновать ещё месяц, прежде чем мы подойдём и коснёмся края завязавшегося, кажется, действия. За этот месяц девочка, - назовём её Мария, - показала себя, может, и не совсем и во всём умелой, однако старательной помощницей приютившему её плотнику в хлопотах и немалых трудах по хозяйству. Да и характер у ней оказался под стать плотникову ― она всё больше молчала, потупив глаза, и лишь изредка, случись хозяину коротким, точно обрубленным словом похвалить её, на щеках девочки зацветал румянец радостного смущения, а на губах появлялась робкая улыбка. Она за этот месяц поправилась, похорошела и повеселела. Когда она отправлялась за покупками в деревенскую лавку и шла по улице, лица встреченных ею людей, будто по волшебству какому, светлели; когда она входила в церковь, то даже в самые холода под суровыми сводами готического храма становилось теплее, и служба, как-то незаметно для совершающих её, и для прихожан, проходила радостней, проще и, в этой невесть откуда появившейся радости, понятней. Особенно полюбили Марию деревенские дети, они привыкли поджидать её по пути из дома плотника то в лавку, то в церковь, и встречали неизменными возгласами и счастливым смехом; многие, особенно девочки, носили ей гостинцев и вызывались какую-нибудь мелочь помочь по хозяйству, а мальчики едва не до драки спорили, кому выпадет донести из лавки до дому её ношу с покупками. Дети прозвали Марию "Миньон", что означает возлюбленная, любимица ― от древнегерманского minna, любовь. И Мария отвечала им, и всем, кого знала и кого только встречала на своём пути, любовью. Видя это, даже самые мрачные и исковерканные деревенские души оттаяли и попритихли. Близилось Рождество. Из города к отцу приехали погостить его сыновья...

- Литературное воровство! Это вы у того же Гёте, из его "Мейстера"!.. - воскликнул еле дотерпевший до секундной паузы Иван Петрович. Глаза его горели, на щеках пунцовел румянец, он вскочил с места и бросился целовать Ивана Фёдоровича.

- Если вы только об одном этом прозвище, тогда я согласен ― воровство. Но это настолько незначительная деталь, что вы можете опустить её безо всякого ущерба для целого, или придумать что-нибудь своё...

- Незначительная, говорите! - смеялся, захлёбываясь от восторга, Иван Петрович. - Ещё какая значи-тель-ная! Да в ней одной, может быть, вся соль вашей поэмы и... и я никак не могу принять от вас столь щедрый подарок, помилуйте! Да это же готовое произведение, в нём уже и характеры есть, и каждое слово отточено, как из слоновой кости, только... только чем же оно у вас заканчивается? Неужели чем-нибудь средневеково-мрачным? Очень бы, признаться, не хотелось. Но, впрочем, что я! Продолжайте, что бы там ни было, продолжайте, умоляю вас!

Лицо Ивана Фёдоровича вдруг помрачнело:

- А ведь и я хвалы вашей тогда не приму, знаете ли вы?

- Что такое?! Да отчего же?

- Оттого, что считаю иную хвалу хуже денег.

- В-вы обижа-ете, - как-то совсем растерялся Иван Петрович столь резкому переходу из одной крайности в другую, губы его запрыгали; он стоял посреди комнаты, разведя руки, и никак не мог взять в толк, что происходит. - Я, признаться, не пойму, ч-чем зас-служил? Неужто считаете себя и творение своё выше моих похвал? Так я не хвалю... я п-преклоняюсь!..

- Да поймите же вы! - вскочил Иван Фёдорович, - что в преклонениях и в преклоняющихся я нуждаюсь ещё меньше, чем в... херувимах! Я вам дело предлагаю, Г-в, а вы про подарки с поклонами воду толчёте!

Так же внезапно, как вспылил, он вдруг, видимо, взял себя в руки, сел на стул, налил в стакан вина, выпил глотком и продолжил:

- Не чувствую себя обязанным объясняться, но объяснюсь, попытаюсь объясниться... Не знаю, доводилось ли вам, во время обучения в университете, присутствовать на студентских сходках с "революционным настроением", но мне довелось. Так вот, как-то на собрании поставлен был вопрос: может ли цель оправдать средства? Говорилось тогда, да и сейчас, уверен, говорится много, и не пустого. Видимый иезуитизм размывается практикой дела, и ничего тут не попишешь. Поставлено было так: нужно украсть "для дела". Можно это или нельзя? Возразили дискредитацией: дескать, кража неминуемо откроется, и делу будет нанесён ущерб. Тогда один из присутствующих, человек последовательный, привыкший додумываться до конца, поставил вопрос на ребро: допустим, кража никогда не откроется, и в этом существует полнейшая, окончательная уверенность. Например, слабоумный ваш отец, какой-нибудь провинциальный Плюшкин, не знающий счёта собственным деньгам, раскидал при вас свои сокровища на столе, да и вышел прочь. Дилемма: взять для дела, когда деньги как раз и нужны дозарезу, али воздержаться...

- Однако вы это за край хватили, - совсем потерялся Иван Петрович.

- Все боятся края, Г-в, поверьте, - все как один, но никто и не откажется за край-то прыгнуть, вот что! И все отвечали, что деньги взяли б. По очереди, не сговариваясь, презрев ради дела мнимую "высшую честность", отвечали, что взяли б. И лишь один, последний, тот, что вопрошал, сказал, что видит, - надо бы взять, да рука не подымается.** Догадались, кто то был?

* См.: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 14. С. 225.

** Похожая история описывается В.Г. Короленко в "Истории моего современника"; случилась она в собрании студентов Петровской академии в Москве, не очень много времени спустя после убийства Нечаевым студента этой же академии Иванова. См.: В.Г. Короленко. Собрание сочинений в десяти томах. М., 1954. Т.6. С. 143-144. - Примечание Администратора 19/259.

4. ИНКУНАБУЛА1

Погибельный сын с говённою рожей...

Блядь пишется ложь...

Сын он дияволь, отцу своему сатане работает

и обедни ему по воли ево строит...

Воли мне нет, да силы, ― перерезал бы... что собак.

Протопоп Аввакум

... Иван Петрович сидел на диване, обхватив голову руками и медленно раскачиваясь из стороны в сторону.

- Зря вы обижаетесь, - говорил ему Иван Фёдорович, как бы в бреду. - Не вас я обидеть хотел, да и обидел, кажется, а себя, только себя. Герцен вывел, помню, что целью и идеалом человечества является мещанин, золотая средина. Писарев, с другого краю, по другому поводу, рассуждал, что сильно развитая любовь приводит к фанатизму, а фанатизм ― к безумию, но с другой стороны, отсутствие любви даёт скептицизм, который обращается в систематическую подлость.* Опять ― средина, и опять карикатура. Так хоть вы не делайте из меня систематического подлеца, Г-в, именно! Вам говорят ― "бери", а вы, в ответ: "рука не подымается". Это, по-вашему, "высшая честность"? Если б я мог написать эту поэмку, неужто я бы не написал, но не хочу и не стану этого делать. Для меня это всё одно что милостыню просить. Я на "свободе" застрял. "Свободу" приемлю, а "выбора" ― нет: предложение не устраивает, эвклидова ограниченность бесит, ни за одну крайность ухватиться не хочу ― брезгую. Тем, что "всё дозволено" брезгую. "Дозволением" брезгую! А, чорт! Вы хоть понимаете, о чём я вам здесь? Я о новом человеке мечтал, об таком, которому ни хулы, ни хвалы не надобно: не существуют они для него, равно как критики и толкователи. О духе, которому кричат: "вочеловечься, царствуй даже, но выбери, примкни, след оставь", а он не внемлет. Не я первый, - не возношусь до александрийских столпов, не я, может, и последний. Только не человеческое это. Слаб на такое человек. Дерзок и слаб. Если и был когда в природе случай воплощения природой подобного, - только раз единый, в Нём, двух стихов в жизни не написавшем, но... Понимаете теперь, о чём и о Ком я?

Иван Петрович отнял руки от лица и с напряжонным вниманием вслушивался в высказываемое пред ним. Глаза его полны были слёз, а в сердце... в сердце с каждым словом будто загоняли раскалённый гвоздь.

- Так эта поэма... - начал было с волнением он, однако Иван Фёдорович сказать не дал:

- О чём и о ком эта поэма, решать теперь вам. Вам ― либо скакнуть за край, либо воздержаться. Примите одно: человеку никогда не понять Бога, и нет в попытках к тому правды ни у монахов, ни у философов; нет и не будет никогда. И лишь потому, на мой взгляд, что и те, и другие пытаются выговорить своё до конца, то есть закончить. Однако ― упрямы и глупы в нищете своей, даже самые мудрые из них и самые мягкосердечные, и станут до конца времён кто церковь в государство превращать, кто наоборот ― государство в церковь. И не успокоятся и не поймут, а и поймут, - побоятся бросить человека один на один с Богом, как и должно быть. Но, между тем, оставлена нам одна узенькая и непроходимая, может быть, тропка к Нему ― попытаться понять сердце Той, что зачала и выносила Его, и родила. Потому Она ― не Бог, но человек, тварь!

Иван Фёдорович задыхался и весь дрожал. Иван Петрович подбежал к столу подать ему воды, но Иван Фёдорович с усмешкою отвёл его руку с стаканом. Вода пролилась на стол и подмочила лежавший с краю конверт с письмом Аглаи Ивановны, но Иван Петрович и этого не заметил: он почувствовал, что Иван Фёдорович выговаривается пред ним весь, и что любое лишнее движение, любой жест может помешать ему, а после никакие уже мольбы не будут приняты. Иван Петрович присел на краешек дивана и потупил взгляд, занявшись рассматриванием носков своих сапог: одной пары, сшитые одним мастером по одной мерке и носимые одним хозяином, они увиделись ему настолько разными, что было бы даже странно подумать, будто и левый сапог и правый всю свою жизнь заняты одним делом и друг без друга мигом превращаются в нечто бессмысленное, нелепое и ненужное. Когда Ивану Петровичу, уже многие годы спустя, припоминался этот момент, с его некстати прорвавшимся позывом к "сапожному" философствованию, он, в который раз рассказывая об том, совсем по-детски краснел и сводил к тому, что одному человеку понять другого, даже если оба находятся в наивысшей точке соприкосновения, чаще всего не удаётся. "Да и может ли удасться!" - восклицал он и грустно замолкал.

Иван Фёдорович, между тем, столь же горячо и с воодушевлением продолжал:

- ... Богоматерь! Девочка четырнадцати лет, принявшая в себя Бога, и выдержавшая! Да у ней только-только регулы начались... Что она видела в жизни? Что она могла увидеть в этой нищей Палестине и в лопающемся от еврейских богатств и околохрамовой роскоши, но ещё более нищем Иерусалиме? Представить такое невозможно, но вы представьте, вы попытайтесь представить! Потому ― здесь потаённость, здесь недоговоренность некая ощущается, и через восемнадцать столетий ощущается. Девять месяцев от Благовещенья до Рождества... Один только миг! Именно его и следует брать. Где пребывал в это время, куда смотрел страшный дух уничтожения и небытия? Неужто решил ждать ещё тридцать лет, и оттого лишь, что девочку искушать побоялся, али побрезговал, с тем, чтобы обрушиться не на слабую тварь, не на бессмысленное ещё существо (что смыслят девочки четырнадцати лет?), а на сознавшего себя Сыном Божьим зрелого мужчину! Откуда бы такому благородству, и отчего всё-таки медлил? Или нам об этом не захотели сказать? Побоялись!.. И, ради Бога, бегите пасторалей с бродячими царями-колдунами, с странствующими звёздами и ангелами, являющимися пасущим овец мужикам: бросьте церковникам их хлеб. Ангел и царь по-древнееврейски, кажется, одним словом обозначены, вот и оставьте их вместе, ангелов ― царям, царей ― ангелам. Всё это ряженое, фальшивое, хотя и с искренной, часто, верой в подлинность их, швырните в балаган, я вам великолепную для того возможность предоставил: театр священного обета! Главное, никаких направлений; в Европе вообще не слыхивали об эдаком нашем изобретении. Идите средним путём, золотым, будьте собой. И цензоров обойти легко, коли из семнадцатого-то века...

Иван Петрович поднял, наконец, голову:

- Вы, вы... огорчаете меня. Я ждал, что вы передумаете и всё-таки доведёте вашу поэму до конца. Чувствую себя виноватым, но и прощения просить боюсь: у вас ― боюсь. И подарка вашего боюсь ― не по моей мерке он. Здесь изначальное, здесь сила, здесь мощь нужна. Но... дорожа вашей дружбой, не принять уже не могу. Дайте вашу руку, Карамазов!

Иван Фёдорович заулыбался, встал навстречу и протянул руку. По всему было видно, что он рад своей победе над Иваном Петровичем, но более рад тому, что Иван Петрович почти без сопротивления признал его победу и не собирается прятаться от неё, напротив ― сам призывает Рюрика на великое княжение. Иван Фёдорович улыбался и говорил Ивану Петровичу, и, кажется, искренно:

- Помните, я советовал вам бежать отсюда, возвратиться в столицу, и будущее пророчил ― тогда, в трактире? Так езжайте, езжайте, не медля! Я и сам, видите, еду. Разве не говорил ещё? Завтра же, и ― в Европу. Страстно хочу ― в Европу. Дела, вот, закончил... почти закончил, почти свободен, и ― еду. И не смейтесь. Всё здесь мне опротивело, всё и все. Все эти "живые" люди. Тишины хочу, молчания, монашества даже! В Европу хочу, к своим мертвецам. Среди мертвецов как-то спокойней... думается. Это как в хорошей библиотеке: в какую книгу ни заглянешь, себя узнаёшь. Вот и в вас я себя узнаю. Нет-нет, я неловок, Г-в! Вы мне отчего-то дороги, будто последний на всей земле человек ― дороги, сам не знаю, отчего так. Вы всё о подвиге, поди, мечтаете? Бросьте, пока не поздно, ― пустое. В этом смысла нет, и никогда не было. И не ждите в финале ничего... драгоценного: оно уже было. Было и есть. И ждать его могут только подлецы и фанатики. Помните, я Писарева вам приводил. Вот они-то и ждут. Подлецы из подлого своего любопытства, а фантатики ― из глупости. И тем горше разочарование их будет. Встретят только себя, обрящут не будущую жизнь, а только прошлую, с хулой и с хвалой, с наградой и с воздаянием. Противно! Жаль, что мы не можем быть более близки ― времени на то нет. Чем ближе человек, тем он и опаснее, что ли, острее. А я сейчас покоя хочу и... тупости. - Иван Фёдорович рассмеялся. - Пошлой тупости. В Европу еду, может, надолго, а когда вернусь, вы в мою сторону и смотреть не захотите. А с поэмкой... Что ж, напишете. Нисколько в том не сомневаюсь. И, главное, ничего не бойтесь, делайте, что хотите, что на ум взбредёт, что фантазия подскажет. Напишете, пришлите. Впрочем, что я? Если напечатают, сам вас найду. Надеюсь, успею ещё ― к славе вашей. Обещайте, что моралистом не станете и в пастораль не свернёте. Обещаете? Говорите людям лишь то, чего они ждут. Именно эти ожидания их и объясняйте, хотя бы слова ваши были... почти ложь. Мистифицируйте, недоговорённостью берите. Большая часть и себе и вам поверит, и убедит прочих. Упрямые станут возражать, возникнет полемика, драка, вам на пользу: прославитесь в одночасье, сочтут великим человеком, знающим сокровенное, таящим загадку. Подумайте: золотая средина ― не всегда пошлость, иногда, совсем редко, правда, это ― вершина отчаяния. И ещё: отыщите и прочтите "Фауста", только не Гёте, этого-то вы читали, другого ― Клингера, был на русской службе такой немец. Более, может, русский, чем мы с вами. Фауст у него нигилист чище, чем тысяча наших Базаровых: никому ничего не простил, и более всех ― себе. Он, кажется, издан только на немецком, но для вас, знаю, не проблема. Прощайте, ухожу... Надо человека одного повидать. Это последнее моё здесь дело, и... пустое. Тоже своего рода подвиг, и ― пустое! Ха-ха! У вас отчего-то не чертыхается, Г-в. К Катерине Ивановне не забудьте! Ждёт и рада будет. Кланяйтесь от меня. А я ещё сегодня напьюсь, успею напиться. Шампанского хочу... Нет-нет, сейчас в трактире... С человеком с тем...

Иван Петрович проводил гостя до ворот. У калитки они ещё раз пожали друг другу руки и расстались, думая, что если не навсегда, то надолго. Иван Фёдорович вышел в улицу и зашагал ― прямо и уверенно. Иван Петрович, глядя ему вслед, загадал, что если Иван Фёдорович обернётся, тогда Лепепятьев заблуждается на его счёт, или вовсе врёт; однако Иван Фёдорович, не оборачиваясь, дошёл до перекрестка, повернул направо и скрылся из виду. Иван Петрович усмехнулся своей мальчишеской выдумке и воротился в дом. Он положил себе решительно потребовать у Лепетятьева объяснений насчёт Ивана Фёдоровича, и не иносказаниями, а прямо.

Дверь из залы в коридор была раскрыта, и до него донеслись голоса Лепетятьева и Матрёны. Лепетятьев о чём-то спрашивал старуху, а та отвечала. Иван Петрович остановился у большого зеркала в прихожей, прислушался. Матрёна прибирала со стола и, с слезой в голосе, рассказывала Лепетятьеву о назревшем в городе большом ожидании: последний скитский старец уже наверное при смерти, город и монастырь полнятся слухами об исполняющихся ежечасно пророчествах и чудесах, многие поджидают ещё и большего, а кто-то пустил в народ байку о том, что, якобы, причиною внезапной и смертельной болезни старца стало совсем уже фантастическое посещение его кельи не то самим сатаною, не то ближним слугой того ― Антихристом, и случился меж ними "ирмагедон", в котором старец изнемог и напоследок предрёк народу русскому "калипсис". "Как преставится святой старец, тут калипсису и быть", - говорила Матрёна. Лепетятьев серьёзно и, как показалось Ивану Петровичу, без насмешки расспрашивал Матрёну, когда же старец удостоился посещения врага и сразился с ним, и кто тому мог быть свидетелем, и как, в конце концов, враг выглядел. "Неужто с рогами и с хвостом?" - изумлялся Лепетятьев. "Что ты, батюшка! - ахала Матрёна. - В сертуке и в шляпе, откуда ж хвосту? Нешто мы дикие!". О свидетелях славной битвы старца Зосимы с нечистым или с его слугами Матрёна ничего вразумительного сообщить не захотела. Лепетятьев, по-прежнему серьёзно, начал спорить с бабой, утверждая, что чорт по природе своей "немец", оттого должен непременно быть одетым по последней немецкой моде, в вещи, которые и сшиты должны быть в Германии, немецкими, али жидовскими портными: "Вот как у меня, гляди, - показывал Лепетятьев Матрёне, - пальто, только из Берлина, так и на чорте такое же точно должно быть одето". Матрёна ахала и, видимо, крестилась; Лепетятьев пугал её, как пугают детей рассказчики страшных баек, но и внушал доверие, хотя бы тем уже, что барин, а не гнушается разговоров об "ирмагедоне" и "калипсисе" с необразованною бабой. И тут Матрёна поведала вошедшему у ней в полное и окончательное доверие господскому гостю, временами переходя в своём рассказе на таинственный шопот, совсем уж невероятное: будто бы днями повстречался ей на городском рынке мужик, приехавший по каким-то торговым своим делам из Херсонской губернии, и мужик тот рассказывал, божась, истинную историю ― о том, что у них по сёлам возят чудотворную икону Владычицы, что икона та не простая, а именно прославленная многими чудотворениями ещё в земле греческой, откуда и вывезена; что возят её какие-то люди, тоже не наши: монашки с лица черномазые и волосом чорные, что глаза у них как угли, и Владычица на иконе на ихнюю же стать, - тоже темноликая; и что неделю стояла в сельской церкви та икона, и много народу приходило поклониться ей, и монашки деньги загребали лопатой, а как срок уезжать из села настал, - закутили монашки, дым коромыслом, с пьянством и с блудом; и что возчик с них денег потребовал, а монашка старшая, пьяная, в ответ: какие тебе, дескать, деньги, когда ты со мной блуд имел... Лепетятьев, слушая Матрёну, только постанывал от удовольствия. "Правду в народе говорят, - закончила рассказ Матрёна, - теперь времена антихристовы, последние. Стал он и иконы свои в мир пускать ― для соблазну. Не знает человек, - помолебствует, а иной только на неё перекрестится, а уж он, антихрист-то, его и записал к себе. А нынче, слыхать, и к нам ту икону везут".**

Если с началом подслушанного им разговора Иван Петрович посмеивался про себя, удивляясь наивной народной фантазии о посещении старца то ли чортом, то ли антихристом, о будто бы состоявшейся между ними смертельной для старца битве, а особенно шутовству Лепетьятьева насчёт немецкого платья, которое непременно должен носить чорт, то "иконная" историйка, с первых же матрёниных слов обратила его в соляной столп: он мысленно оглядывался в своё недавнее прошлое и слышал голос Лепетятьева: "А в ту ночь, в последнюю, и Она, Матушка наша, покинет этот мир ― совсем, даже образ Её с икон сойдёт...". Лепетятьев о чём-то ещё спрашивал Матрёну, та что-то ему отвечала, но Иван Петрович ничего этого уже не слышал; вдруг в зале что-то зазвенело, упало и мелко посыпалось ― Иван Петрович медленно, точно на шарнире, оборотился к зеркалу и увидал в нескольких вершках от себя, в отражении, чьё-то бледное, искажонное кривою ухмылкою лицо: "Может ли цель оправдать средства?" - чуть слышно прошептало отражение.

В залу Иван Петрович вошёл с улыбкою от уха до уха:

- Как думаете, Лукьян Тимофеевич, когда знакомый вам человек идёт, и вы замечаете вдруг, что у него правое плечо пониже левого, точно перекосило его, а ведь хорошо известно, что не болен, ― что то значит?

- Иной предвзятый дурак сказал бы вам, будто чортово копыто у знакомого вашего на правой ноге, - в тон Ивану Петровичу задорно отвечал стоящий к нему спиною и лишь оглянувшийся Лепетятьев, - но я рассудил бы так: у всякого человека на левом плече бес сидит, а на правом ― ангел, и тем мир в равновесии удерживается; так вот, ежели кто на правую сторону вдруг осел, оно и ясно, что бес с него соскочил, да в гости на более приличную квартиру подался. А что это вы, неужели о госте своём, об Иване Фёдоровиче, с приметами и поверьями? ***

- Нет, нет! - смеялся в ответ Иван Петрович. - Это я о себе, единственном, и о своей же собственности. В зеркало только что разглядел ангела своего, да глазам не поверил, решил у знающего человека справиться. А что это у в-вас?

Он только обратил внимание на беспорядок на столе и на полу, где валялись осколки разбитой посуды, и на Матрёну, ползавшую на коленках и собиравшую эти осколки, а также на тот предмет, который Лепетятьев держал в руке над зажжонной свечкой. Предметом оказался подмокший с краю листок бумаги; вскрытый и тоже мокрый от воды конверт лежал тут же, на столе.

- Да как вы смели! - взвизгнул, вне себя от ярости Иван Петрович, подскочив к Лепетятьеву и вырывая из рук у него письмо Аглаи Ивановны. - Эт-то, знаете ли!..

- Знаем, знаем, - нисколько не смутившись, отвечал Лепетятьев. - Спасение утопшей эпистолы карается, согласно Уложению о наказаниях, сугубой признательностью современников спасителя.

- Это я виноватая, - захныкала из-под стола Матрёна. - Чорт под руку скаканул...

- Верно, баба, - говорил Лепетятьев, обходя стол и пристраиваясь к Ивану Петровичу за спину, чтобы разглядеть отнятый листок. - Не покаешься, не спасёшся, как святые отцы говорят. Кайся, если есть в чём.

Матрёна, тихо поскуливая и причитая, выбралась из-под стола и пошла выносить осколки разбитых ею стакана и чашки. Иван Петрович стоял перед лампой, разглядывая оказавшийся девственно чистым листок бумаги, поворачивал его то одной стороной, то другой, и всё никак не мог взять в толк, что бы это значило.

- А вы бы над свечечкой, над свечечкой его подольше подержали: ежели тайнопись, так проявиться должна. Непременно проявится! - подсказал из-за правого плеча Лепетятьев.

Иван Петрович послушался и рванулся к свечке, однако и этот испытанный приём ожидаемого результата не дал.

- Ишь ты! - изумился снова заглянувший, только через другое плечо Ивана Петровича Лепетятьев. - Важнецкая бумага! Иван Фёдорович, верно, принёс?

Иван Петрович молча кивнул головой, сложил листок вчетверо и спрятал в карман. Он что-то напряжонно соображал и никак не мог прийти к решению.

- Вы, Лукьян Тимофеевич, отдыхайте, - неуверенно начал он, - Матрёна обед подаст, я прикажу, а мне по делу одному надо.

- За заботу вашу много благодарен, однако позвольте и полюбопытствовать: к Катерине Ивановне, или?..

- Не к "или", - отрезал Иван Петрович.

- Значит...

- Значит! - с вызовом крикнул Иван Петрович.

- Ну-ну! Поэтическое братство ― штуковина, конечно, не по моему чину. Нам, старикам, что ― тюфячок в горничке, да тут и объятья Морфея. Так что совесть вашу (и свою, и свою!) могу, в некотором роде, успокоить: проспал старик весь ваш заговор, как есть ― почти весь и проспал. Краешком лишь донеслось, и то ― пустейшее! Клингер Фёдор Иванович воображением приятеля вашего, оказывается, владеет. Не ожидал-с, честно скажу. Однако, доложу вам, любопытнейшая фигура этот самый Клингер! Прачкин сын, медноденежный бурш, забияка, драчун и авантюрист, славный штюрмер ― превращается вдруг в верноподданейшего Российской Империи, дослуживается до генерал-лейтенанта русской службы, становится директором Первого кадетского корпуса, составителем устава Пажеского корпуса, попечителем учебных округов, членом главнейших правлений и советов институтов благороднейших девиц ― сладчайшая карьера! У Павла Петровича в чтецах начинал, у Александра Благословенного в фаворе пребывал, с масоном-то Сперанским целовался, с воспитателем наследника и поэтом нашим славным Васильем Андреичем Жуковским на короткой ноге... Завидная, сказочная, можно сказать, судьба! И все эти годы писал Фёдор Иванович свои романы и негласно, тайно публиковал их под чужими именами, а то и вовсе без таковых, на немецком языке в Германии. Одиннадцать, дай Бог памяти, пиес и десяток романов настрочил и напечатал, и все романы ― суть части единого целого: Бальзака предвосхитил с его "Человеческой комедией". Безбожнейшие, богохульнейшие произведения, заклятым якобинством из них так и чадит! Первый нигилист, масон, и тоже не из последних. Да за одного "Фауста" его высокопревосходительство следовало бы по сибирскому тракту в кандалах до скончания его дней водить ― туда-сюда! Это вам не гётевская пастораль с маргаритками. Двойною жизнию проживали-с... При нём, при нём в Кадетском корпусе учились декабристы Рылеевы с Розенами! Мало вам? Доскажу: Шиллер у него своих "Разбойников"-то ― того, стянул.****

- Как это ― стянул? Что вы! - поддался неожиданному напору Лепетятьева Иван Петрович.

- Была у Фёдора Ивановича пиеска, из первых ― "Близнецы", с описанием сшибки двух братьев между собой и с отцом за первородство, за наследство и за невесту. Со смертоубийствами. Ничего вам коллизия эта не напоминает?

Иван Петрович как-то пошатнулся, но преодолел, шагнул вплотную к раскрасневшемуся Лепетятьеву и, став над ним, с минуту, верно, испытующе глядел на ставшее вдруг до отчаянного лупоглазым лицо старика; постояв так и криво усмехнувшись, молвил твёрдо:

- Я вам не верю, Лукьян Тимофеевич. Слышите вы, - не верю!

* Речь идёт о Дмитрии Ивановиче Писареве (1840-1868), русском критике "из-за угла" и "ради сапог". В статье "Наша университетская наука" он писал: "Сильно развитая любовь ведёт к фанатизму, а сильный фанатизм есть безумие, мономания, ideé fixe; но, с другой стороны, отсутствие любви приводит к скептицизму, а скептицизм, проведённый в жизнь с неумолимой логической последовательностью, называется систематической подлостью".

** До невероятного схожая с матрёниной история описывается В.Г. Короленко в "Истории моего современника". См.: В.Г. Короленко. Собрание сочинений в десяти томах. М., 1954. Т.7. С. 41-42. Впрочем, за достоверность изложенных здесь сведений никто у нас не решился поручиться. - Примечание Администратора 19/259.

*** "Каких только чертей не вешали русские критики на Ивана Фёдоровича Карамазова! - восклицал г-н Обладатель прав, швыряя в светлый, озаряемый негасимым пламенем угол преисподней очередной многостраничный труд очередного учёного критика. - Но, видит Он, мы здесь совершенно ни при чём!" - "Диффамация, экселенц!" - соглашался г-н Личный секретарь. - "Общее место так называемого достоевсковедения!" - рвал на клочки очередную учёную книжку г-н Обладатель прав. - "Но ведь они из благих побуждений, вашство!" - глумливо замечал г-н Личный секретарь. - "Плевать! - отплёвывался г-н Обладатель прав. - Наше производство шейных жерновов не поспевает за их б... ядоизвержением! У нас чистого уголка моря скоро не останется, всё дно этими тварями загажено, в отпуск поехать некуда!" - "Хотите, сир, я вам путёвочку в райское местечко достану? Есть одно на примете-с!" - заискивающе извивался г-н Личный секретарь. - "Какое, к чертям собачьим, райское местечко?! Тут работы невпроворот: топить, топить и топить! Как завещал великий..." - "Пушкин!" - поспешил с подсказкой г-н Личный секретарь. - "Ну не Фауст же, чорт бы их всех побрал!" - рявкнул г-н Обладатель прав. - "Святая истина!" - подытожил г-н Личный секретарь, обозревая бесконечные, пылающие пространства великого океана Человеческих Заблуждений.

Столь бурные прения имеют прямое отношение к "классическому" разбору русскими критиками образа Ивана Фёдоровича Карамазова в целом и, в частности, сцены, описанной Ф.М. Достоевским в конце главы Пятой книги Пятой незаконченного романа "Братья Карамазовы". См.: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 14. С. 241. На какой-либо отдельный критический опус указать невозможно, поскольку имя им ― легион. Укажешь на одного, остальные обидятся: "чином, дескать, обошли". - Примечание изготовлено критиколюбивым Администратором 19/259 в часы, свободные от исполнения завета нашевсёлого Александра Сергеевича.

**** Клингер, Фридрих Максимилиан, в России ― Фёдор Иванович, 1752-1831 гг. Родился во Франкфурте-на-Майне, там же познакомился с Гёте. В 1774 году, как и Гёте, поступил на юридический факультет Гиссенского университета. После успеха третьего по счёту драматического опуса ― драмы "Близнецы", Клингер расходится с другом юности ― Иоганном Вольфгангом Гёте, прижившимся при тёплом Веймарском дворе, и отправляется бродяжничать с труппой актёров, что так похоже на события, описанные Гёте в романах о Вильгельме Мейстере. Именно в этот период Клингер сочиняет драму с заголовком "Sturm und Drang" ("Буря и Натиск"), давшую имя литературному движению тех лет в Германии. В 1778 году он поступает добровольцем в австрийскую армию, а в 1780 году, умело воспользовавшись своими знакомствами и связями, Клингер едет в Россию, где получает место чтеца при цесаревиче Павле Петровиче и чин лейтенанта, входит в милость к цесаревичу, сорпровождает его в путешествии по Европе в 1781-1782 гг. За 13 лет Клингер дослужился в России до чина генерал-майора, а в 1811 году стал генерал-лейтенантом. Женился на воспитаннице князя Григория Григорьевича Орлова Елизавете Александровне Алексеевой (1760-1844). Состоял членом масонской ложи Modestia cum Libertae в Цюрихе. "Воспоминания рисуют Клингера человеком угрюмым, педантичным и жостким", - отмечает биограф. Мотивы титанизма присущи его творчеству, начиная с драмы "Близнецы" и заканчивая циклом фаустианских романов. Когда Гёте выпустил в 1790 году своего "Фауста" в виде фрагмента, Клингер, которому в теме Фауста становятся более близки этические проблемы ("эфика"), нежели "голый" титанический бунт, пишет свою версию древней легенды: "Если мир гадок, виновны оба ― и Бог, и человек; Бог ― в том виновен, что предоставил человеку свободу выбора; человек ― в том, что создан глупцом и живёт скотиной", ― таков, по мнению несуществующего автора этих Примечаний, основной мотив Клингера "русского" периода. Традиционно приписываемое Ивану Фёдоровичу Карамазову "родство" с Фаустом Гёте имеет куда меньше оснований, чем даёт сопоставление с Фаустом Клингера. Похоронен Клингер на Смоленском евангелическом кладбище в Петербурге. Потомства, которое дошло бы до наших дней, не оставил, так как единственный сын его был смертельно ранен в 1812 году в Бородинском сражении. Существует достоверная легенда, будто мраморный обелиск с могилы Клингера в 1937 году был снят, распилен на части и перевезён на Чорную речку под Петербургом, на место дуэли Пушкина с Дантесом, где по сей день и находится, изображая собою памятный знак. Символично!

5. ВРЕМЯ НЕ ЕСТЬ. ВРЕМЯ ДАНО

Мне кажется, что время есть не что иное,

как растяжение, но чего? не знаю:

может быть, самой души.

Блаженный Августин

О, автор мог бы, сколько ему угодно, развивать зачавшийся конфликт между двумя персонажами его, однако, во-первых, автор пошёл не тот, слаб автор-то; во-вторых, и по делу, имеется сообщить именно что неважное: Иван Петрович, высказав почти оскорбительные слова свои, обошёл Лепетятьева с левого боку, да и, неловко споткнувшись правой ногою о порог, выскочил из залы в коридор, а там, чертыхнувшись по пути разок-другой, сокрылся за дверьми кабинета. Лукьян же Тимофеевич, подождав с минутку, принял вполне театральную позу и произнёс хорошо поставленным голосом:

- Aber immer sah ich wieder den Weg zu seinem Herzen vefinstert, verschlossen.

Нужен ли перевод этой немецкой фразы, автор не решил про себя, слишком уж она сентиментальна, но на русском театре слова эти прозвучали бы так:

- Но вновь и вновь я видел, что путь к его сердцу омрачён и закрыт.

Понимающий зритель мог бы уяснить для себя из смысла произнесённого, что, дескать, не прошло и часу по обретении веры, как пошла опять жариться малина на свечке. На самом же деле Лукьян Тимофеевич имел, скорее всего, сказать нечто иное, а именно:

- Так мне и надо, дурасливому старику. Вот, пишут в газетах, что в Китае первый орден учредили ― орден Дракона. Чего ж меня-то, первым, и не наградить?

Трудное это дело ― взаимопонимание между людьми, вот что имел в виду, в свою-то очередь, автор, передавая столь тонкие нюансы разразившегося едва не на пустом месте скандала. Впрочем, в качестве отступного автор должен бы, кажется, обрисовать двумя-тремя штрихами процедуру приёма пациента в сумасшедший дом в до-научные времена, и, конечно же, обрисует, да вот ― уже обрисовал! В сумасшедший дом принимали следующим образом: ставили девять стаканов с святой водою, меж ними один наполненный из-под крана; какой стакан выпивал вновь поступивший, решало всё дело: брал стакан с простой водой ― отправляли на отчитку в храм; если пил святую воду, принимали на казённый кошт. Как хотите, но случай ― великая вещь: в дни, предназначенные для казни преступников, Римская империя распинала, положим, сотню человек, что, по меркам тогдашней ойкумены, составляло мизер от всего народонаселения; опять же ― положим, десятую, или хоть какую-то часть из обречённых смерти государство отпускало на волю, жить; и надо же было такому случиться, что в число ни под каким предлогом не амнистируемых попал Сын Божий! В масштабах империи ― досадный случай, а также и пример отсутствия взаимопонимания между близкими, хотя условно, людьми.

- Vous ne comprenez pas. Passons! ― Вы не понимаете. Оставим! Всё равно. Теперь ― всё равно, - шептал, втискивая себя в визитку, Иван Петрович.

- Sácre!1 - вполголоса ругался, меряя шагами залу, Лепетятьев.

Впрочем, когда спустя какое-то время (вероятно, не более двадцати минут, считая с размолвки) Иван Петрович, уже одевшийся и надушившийся сгоряча, что хоть святых выноси, собрался выходить со двора и, не докричавшись Матрёны, заглянул к ней во флигелёк, он обнаружил там Лепетятьева, который благодушествовал за самоваром с увлечённою его болтовнёю старухой. Донельзя раздражившись от лицезрения невинной сценки, Иван Петрович буркнул что-то невразумительное и, выскочив за порог, плюнул себе под ноги; с тем и отбыл.

Иван Петрович никогда не бывал у Катерины Ивановны Верховцевой, однако извозчику адрес был известен и скоро дрожки остановились на Большой улице, у подъезда просторного, барского, на широкую ногу, по нашей мерке, поставленного дома. Отворившая ему горничная отвечала, что барышни нет, и нет с самого утра. В первую минуту Иван Петрович растерялся и сказал о приглашении, о чём тут же и пожалел: девушка просила подождать и пошла в комнаты справиться. Через время к Ивану Петровичу вышла важная барыня, о которой нужно было бы сказать, что это скорее une dame et elle en avait l'air,2 нежели и вправду барыня, но Иван Петрович в такие тонкости не был посвящён и сробел ещё больше. Иван Петрович представился, но от его сбивчивого объяснения барыня ещё пуще заважничала, отвечала холодно и смотрела на Ивана Петровича едва не как на психически неблагополучного. Окончательно сбившись, Иван Петрович нашёлся сказать только "Que faire, madame!",3 схватил шляпу и выскочил вон.

Лёгкое недоразумение, каким можно было бы объясниться пред собой поначалу, не пустись он, точно мальчишка, в назойливое и глупейшее топтание перед комнатной девушкой и разважничавшейся "барыней", превратилось в его глазах, если посмотреть со стороны, в оскорбительную для его самолюбия нелепость и чуть ли не позор, смываемый... О, нет! Не мог же, и в самом деле, Иван Фёдорович ― этот замечательный, этот так высоко страдающий и мучающийся своим высоким страданием человек ― столь цинично посмеяться над ним! Для чего и за что?

Иван Петрович постоял у ворот и пошёл, не отдавая себе отчёта, куда он идёт и зачем ― ноги сами несли его. Ум его был как бы раздроблен и разбросан, и отчаянье было близко ― то самое отчаянье, о котором, вернувшись из Германии, он начал было забывать. Идиотская фраза: "Извержен, как херувим", - зацепилась за язык и без конца повторялась, точно чортик из табакерки проскакивая в хаотическом нагромождении мыслей. Из них две ― с вывесками "Иван Фёдорович" и "Лепетятьев" ― мучили его. Неужели Лепетятьев всё-таки прав, и вся эта фантасмагория с "калипсисами", "лжепророками" и "ирмагедонами" ― реальность, а не плод больного воображения старика, уверенной убеждённости которого и сам Иван Петрович, чего скрывать, поддался. (И усомнился ― нынче же, после Ивана Фёдоровича, усомнился!) Ему живо припомнился разговор с Лепетятьевым, ещё берлинский. "А не примечали ли вы за знакомцем этим вашим, по Эмсу, господином, вы говорите, фон Струицким, одной странной особенности ― преувеличенной до закрайности приязни к деткам, к малыим, особенно, деткам? - спрашивал Лепетятьев и обрадованно закивал головою, когда Иван Петрович подтвердил его догадку. - Великолепно! А не приходилось ли вам задумываться, милейший Иван Петрович, о том факте, что детки остаются ― навсегда остаются детками, только если в расцвете самых нежных лет Богу душечки свои перламутровенькие отдали? А те, что не отдали, а продолжили жизни радоваться, ну вот как мы, положим, с вами (тут Иван Петрович рассмеялся, оттого что попробовал представить Лепетятьева ребёнком, и вышло у него так, что и ребёнком Лукьян Тимофеевич вообразился ему не иначе как старичком), те, так, сами видите, во что превратились ― в матёрых, ой в матёрых (я о себе, ваше-то впереди ещё) грешников. С этой стороны посмотреть ― весьма подозрительная любовь и привязанность получаются. Я бы, на вашем месте, насторожился... И насторожились? И правильно сделали! Интерес к деткам у этих господ, и верно, подозрителен, да что: нет тут полной ясности. Знаю только, что два символа ― "Рай" и "Сад" особенное и нераздельное значение для них имеют, а вот в чём именно это значение ― совершенная тьма и, так сказать, могила. Так вот, думаю, чего ж не копнуть? Судите сами: имеем мы известный постулат социалистов, гласящий, что преступление есть протест против ненормальности социального устройства. А если выше поднять? Если это протест против Божественного, против мирового устройства, каким должно быть преступление и в чём оно может заключаться? Думаю, в одном, и только в одном ― в самоубийстве. И детки им надобны именно для самоубийства, потому как нет страшнее в мире преступления, чем растлить детскую душу, но самый-то страх именно в том, чтобы душа эта, взбунтовавшись против Бога, себя убила! Тело растлить ― полдела, а душу... Тут ― камень, камень и преткновение, тот самый камень, что Господь создал, а поднять будто не в силах. Богородица им нужна. Их Богородица, вроде хлыстовской, только выше, много выше! Из выживших самоубийц, и непременно ― девственная самоубийца, вот, мыслю, где зверь зарыт и об чём лжепророчествующие хлопочут..."

"Помиримтесь!" - шептал Иван Петрович, воображая себя перед мудрым стариком Лепетятьевым.

- Вот он где, наш европеец! Ну, совершенно вверх ногами! - прогремело над самым ухом Ивана Петровича. Он обернулся и увидал сияющую от удовольствия физиономию Петра Ильича Перхотина. Более того, он заметил, что стоит в улице напротив входа в сад Заведения минеральных вод, а Перхотин как раз оттуда только и вышел, увидал погружонного в свои горестные раздумья приятеля, перебежал улицу и совсем оглушил его своим возгласом.

- Лучшие элементы общества по нём глаза выплакали, а этот франтик (Перхотин, смеясь, оглядел приятеля) променадами по водам балуется! И надушился!

Иван Петрович смешался, пролепетал что-то про привычку к прогулкам на свежем воздухе и замолк.

- Что ж это, давно ли приехал? - не переставал тормошить Ивана Петровича Перхотин. - Э, да он никак не в себе! Что такое? Неужто наша глухомань столь разрушающее воздействие на психику даёт, после Европы-то, а?

Иван Петрович глядел в смеющиеся глаза Перхотина, улыбался и разводил руками.

- Да что я! Психика ― вздор! - Перхотин ухватил Ивана Петровича под локоть и повёл его куда-то вдоль улицы. - Слушайте, это в самый раз вы приехали. Я только из Заведения, по поручению был: из самого Петербурга циркулярное письмо пришло, но ― секрет. Для всех секрет, кроме лучших друзей! Вот в чём дело: Министерство, в чьём ведении Заведение со всеми нашими волшебно исцеляющими водами находится, решило камень этот с груди своей ослабшей свалить.

- К-какой к-камень? - насторожился Иван Петрович.

- Камень... камень ― пустяк, вздор, образ. Камень, это и есть наше славное Заведение, доведённое стараниями столичного, министерского брата чиновника до полного и окончательного банкрутства. Уловили?

- Признаться, нет.

- По всему, - зашептал Перхотин Ивану Петровичу на ухо, - подготовляется решение о передаче всех наших волшебно целительных силоамских вод и грязей, с купальнями, с павильонами, с ванными, с гостиничками, с фонтанами и галереями и, словом, всего-всего в частные руки. В аренду, и на самых выгодных условиях, не менее чем на тридцать три года. Разумеется, всё будет официально, скорей всего, по конкурсу, но вам-то и карты! Вы ведь у нас почти специалист, в Эмсе были, видели, как там у них устроено, капитал, счёт курантовый4, кредит имеете, вот... А без Заведения городу как без монастыря, ещё хуже. Там, слышно, старец последний кончается, а здесь... Неоткуда более чудес ждать! Эх! Уловили наконец?

Иван Петрович неопределённо покачал головою. Нечто увиденное им на другой стороне улицы, за решетчатою оградою, на густой, тенистой аллее парка заинтересовало его куда больше, нежели Перхотин с его не вполне понятными Ивану Петровичу намёками и предложениями. Две фигуры ― мужская и женская ― приковали его внимание; лиц, за дальностью расстояния Иван Петрович разглядеть не мог, но самые фигуры не узнать для него было невозможно: осанистый, щегольски и комфортно одетый господин с тростью в руке и молодая дама в закрытом платье и в шляпке с широкими полями. Дама и господин прогуливались по отдалённой от павильонов уединённой аллейке и о чём-то говорили, но тут, видимо, господин сказал нечто особенно поразившее даму, она остановилась и оборотилась к нему, вслушиваясь и всматриваясь в глаза своему спутнику. Жест дамы, дотрогивающейся до ворота своего платья, будто в нерешительном раздумье или в ужасе от чего-то сказанного ей осанистым господином, был тоже знаком.

- Свергайлов... - прошептал Иван Петрович.

- Да что, в самом деле! - вскричал недоумевающий Перхотин. - Какой, к чорту, Свергайлов?!

До осанистого господина, видимо, донёсся этот возглас, он как-то дёрнулся всем телом, взял свою даму под руку и, не оборачиваясь, увёл её в глубь и сумрак аллеи, подальше от ограды и с глаз долой.

Позже, много времени спустя, Иван Петрович рассказывал, что в тот момент он убедил себя, будто увиденное им за оградой нашего Заведения было наваждением, галлюсинацией от всего пережитого, особенно в тот день. Он даже провёл аналогию с известным произведением г-на Достоевского, из ранних, в котором, как известно, фигурирует двойник главного героя ― столичного чиновника Голядкина, и вывел, что слова Петра Ильича Перхотина о столичных чиновниках каким-то причудливым образом подействовали на его воображение и соткали пред ним, едва не во плоти, миражи двух близких и дорогих ему с некоторого времени существ ― Петра Аркадьевича Свергайлова и Аглаи Ивановны, супруги его. Аргументом Иван Петрович приводил пример из жизни великого Гёте, который, как известно, тоже, то есть как и Голядкин Достоевского, видел своего двойника; однако ж следовало бы возразить Ивану Петровичу, что то всё-таки был свой, собственный двойник, а не посторонний, как у него в случае с г-ном Свергайловым.

- А, чорт с вами, как хотите! - сдался, в конце концов, Перхотин, рассмотрев, что друг его точно не в себе. - Я ведь по дружбе, дело предложить, стоющее. Обидно будет, если какому-нибудь хлыщу столичному чудотворня наша достанется... Знаете, приходите нынче вечером в трактир, я буду, Варвинский обещал, отметим ваше возвращение. Он рад будет. Истинный петербуржец: не женат, значит погреба не завёл, обедает и ужинает в трактире. Придёте? Только, слышите, никому про дело, ни-ни: служба!

Перхотин крепко пожал Ивану Петровичу руку и скорым шагом пошёл вдоль по улице, но, перед тем как свернуть в первый переулок, обернулся и помахал приятелю рукой. Иван Петрович тут же вспомнил сцену прощания с Иваном Фёдоровичем, своё гаданье ― "обернётся, али нет", и ощутил пролившуюся в сердце горечь незаслуженной обиды. "Вот, - мелькнуло ему, - идёт человек, и идёт прямо, и мир у него в равновесии и спокоен, а тут..." Какая-то новая жизнь со всех сторон обступила его. Он вспомнил, что Хохлакова когда-то звала его: "Мы обедаем в пять часов; приходите, пожалуйста, запросто; вы встретите здесь приятелей или друзей". До пяти было довольно, но и обедать уже расхотелось, да и не смог бы он теперь ― к Хохлаковой.

- И туда пути нет, - прошептал Иван Петрович, оглянувшись на ворота в Заведение минеральных вод, развернулся и медленно побрёл прочь, домой.

Смена третья, о детских заблуждениях

NB. Мясопуст!

(Из минью)

"... Не всякий решится отвечать на вопрос: "для чего живут детки". Не десятилетней же девочки мысль! И всё ж таки находится иной, и провозглашает, будто детки нужны для беспрерывного умиления в человечестве, для очищения зачерствевших в грязи мира сего сердец и, также, ради некоего указания на нашу, якобы, изначально ангельскую природу. Верно ли? Не видим ли в детках своих такого ещё, о чём и меж собою иной раз не решаемся заговорить, не то ― содеять? Не иллюзия ли, не обман ли, не искушение разве?..

Знаю, Иван Петрович, что не раз и не два возвращались вы к прекрасным, святым воспоминаниям, сохранённым вами с вашего детства. Это ж чудо, истинное чудо Господне, если кто сбережёт и сможет видеть, хотя и будто чрез забрызганное хмуреньким осенним дождиком и опотевшее стекло, пускай и немногие, но оставшиеся живыми картины запечатлевшегося в детском сознании мира.

Крохотен тот мир и огромен, мера человеческая ему ― весь в окоёме. И подлинно счастлив может быть только тот человек, что и до конца дней своих из пределов когда-то впервые им увиденного не выскочит. Бросьте вы ваших колумбов ― сомнение в них и пагуба, и более ничего. Только в детские годы даётся живому человеку неподверженная сомнениям уверенность в законченности и неизменности данного мира. И не всякий решится озаботить свою персону вопросцем: для чего такая уверенность в нём когда-то жила, неужто ― ради сомнения в себе?

Три деревеньки были в именьице, принадлежавшем вашим родителям, - Елисеевка, Пилтай, да ещё Замайкино, которое батюшка ваш, Бог весть с какого такого праздника, называл отчего-то Филадельфией. От краёв благословенного детства вашего до "губернии", то есть губернского города, в зимнее время считали до восьмидесяти вёрст, а по распутице ― и все сто, так что из одного этого можно судить, что уголок сей был почти непроезжий, и могло здесь случиться любое происшествие, вплоть до самых мечтательных и невероятных.

Не из этакого ли обстоятельства, здраво рассуждая, следует выводить рано развившуюся в вас склонность к фантазированию, и богатое, даже для детской души, воображение? О, здесь мало вспомнить сказки, которые рассказывала вам ваша няня, где всё сплошь были реки мёду да молока, а по кисельным берегам добры молодцы поскакивали, чудищ побивали и царевен от хрустального сна пробуждали. Мало, припомнив нечто о нечистой, заоколичной силе жуткое, вздрогнуть и запоздало усмехнуться цепкости давнего, но неизжитого и по сей день чистого детского страха. Тут в самую пору будет впечатление от первого чтения вам вслух чего-нибудь из Священной истории ― вот уж где истинные чудеса и начальный мистический трепет! Кому не знаком этот чуткий интерес, этот первый восторг и радостное удивление от рассказов о какой-то далёкой и загадочной местности, где в обычае было и чуть ли не ежедневное схождение горних сил с небес, и многолетние путешествия удивительных толп народа за пыльными облаками по пустыне, и рассевшиеся на их пути плоти морей, и огненные колесницы, уносящиеся прямо на небо, и даже ― борьба, едва не на равных, человека с Богом, до физического калечения...

А помните, батюшка ваш наставлял вас, говоря, что молиться Богу следует так, будто Он пред вашими глазами и на расстоянии вытянутой руки? Вы тогда, уже вечером, как уложили вас спать, всё протягивали ваши ручки и пытались дотронуться до седой бороды (точно как в губернском храме, под куполом) этого непонятно-всемогущего, грезящегося в предсонье старика... А когда в другой раз сказано было вам, что если попросишь о чём-нибудь у Отца Небесного с верой, то всё дастся, и даже гора с места сойдёт, - как эта мысль поразила вас! Нет, не гостинцы, не конфекты и даже не настоящий, живой и волшебный конь в богатырской сбруе, какого будто бы можно вымолить у Бога, завладели вашим воображением, а исключительно гора и её, по вашему детскому слову, перемещение. На другой же день, после завтрака вы подошли к вашей доброй матушке и просили её сказать, "только честно-честно", как она думает: веруете ли вы в Бога так хорошо и крепко, как учит вас папенька и как написано в Евангелии? Матушка улыбнулась и попросила прочесть молитвы ― "Отче наш" и "Богородицу", и вы прочли, на память, и не ошиблись ни в едином слове, и даже прибавили какую-то вовсе чудную молитву, услышанную от старухи-няньки и запомнившуюся вам. Заканчивалась эта молитва словами: "Боже, прости врагам моим". Матушка притянула вас к себе, дотронулась тёплыми, мягкими губами до вашего лба и сказала, что сегодня вы хороший мальчик и что нужно и впредь оставаться таким же хорошим и слушаться папеньку. "И маменьку! И маменьку!" - воскликнули вы. "И маменьку!" - подтвердила она и рассмеялась...

Настоящих гор в окрестностях имения ваших родителей, и даже ещё шире ― в Чигиревке и за сельцом Верхне-Дановым, куда как-то, отправившись к соседям-помещикам в гости, брали вас с собою родители, по недосмотру природы не существовало. Отсутствие гор наблюдалось и ближе к губернскому городу, и за ним, хотя о последнем наблюдении, верно, не стоило и заикаться, поскольку хорошо известно: за любыми геркулесовыми столпами нет ничего, кроме Великого Океана, над которым зачем-то носится в виде бесплотного духа Господь Бог с развевающейся по ветру седой бородой. Так что самая высокая из виденных вами в жизни гор помещалась напротив окон вашей комнаты, высотой она обладала совсем незначительной, крутизны хватало разве на то, чтобы зимой спуститься с неё на салазках, но и то не очень быстро, а так даже случалось, что и на полпути можно было застрять; оттого маменька дозволяла няне водить вас на эту горку кататься, но всё одно глаз с вас не спускать. Звалась горка Овечьей, а отчего так, никто и не знал толком.

И вот, возвратившись от маменьки к себе в комнату, вы стали на колени перед окном, откуда открывался скромный сельский вид на Овечью горку, зажмурили покрепче глаза и постарались представить себе старого Господа Бога в самом близком от вас расстоянии. Долго это не удавалось, глаза слезились и предательски пытались сами собою разжмуриться. Наконец старый Бог, оторвавшись на минутку от своих скучных дел Царя и Вседержителя, изволил снизойти до вас и показался, сначала ― огромным, толстым, угреватым носом, как у старика-помещика Зимовецкого из Верхне-Данова, после ― подмигивающим лукавым, точно у кучера Григория карим глазом и, под конец, - клочком седой бороды, висящим просто так посреди мельтешения искр, концентрических кругов и прочей то вспыхивающей, то гаснущей бестолковщины произвольного фейерверка. Нос, глаз и клочок бороды существовали в вашем воображении как бы отдельно, целиком на этот раз Бог не представился, но вам и того достало. Старательно прочтя десять раз "Отче наш" и "Богородицу", вы изложили, наконец, свою просьбу к Нему: переместить как-нибудь Овечью горку туда, где находится знаменитая гора Голгофа, а гору Голгофу, в свою очередь, поставить на место вашей Овечьей горки.

Тут у вас, в вашем воображении, целый сюжет образовался, и не минутным он был делом, а умышленным: вы мечтали себя римским центурионом в блестящем панцирном доспехе и с жезлом военной власти в правой руке, который силою одного только слова своего освобождает ведомого на распятие Сына Божьего, палачей его и плачущих в бессильной злобе иудеев прогоняет вон, на верхушке высокой горы Голгофы велит построить могучую крепость за частоколом и запирается в ней вместе с Сыном Божьим и своим верным войском от всего мира, и говорит: "приидите и покайтеся, тогда и вам станет Рай".

О, сыщется ли в этом мире хоть один человек, пускай и законченный подлец и негодяй, который осмелится утверждать, будто детская вера ― нечиста? Невозможно! И что же делать раз в кои-то веки согласившемуся на едином деле человечеству пред лицем ребёнка, которому в исполнении молимого им было отказано? Доставать из шкапов учебники логики и географии, запасаться терпением и змеиной мудростью, чтобы составить и донести до детского сознания рассуждение о том, что "если все хорошие и крепко, как научили их папеньки, верующие в Господа Бога мальчики станут просить Отца Небесного передвигать по земле горы, то совсем скоро на нашей планете живого места не останется"?..

А ведь это, Иван Петрович, трагедия, в сравнении с которой и "Гамлет" детской шалостью может показаться! Из эдаких трагедий колумбы, вечно ищущие мест, достигнув которых можно дотронуться до седой бороды непонятно-всемогущего Бога, а там и подёргать за неё, и произрастают..."

Погружонный в свои нерадостные, разбросанные, скачущие одна через другую и поверх себя мысли и воспоминания, Иван Петрович и сам не заметил, как, оставив свою улицу по правую сторону, вышел на опустевшую к этому часу базарную площадь, пересёк её и оказался на мосту через судоходную нашу реку. Несколько резких, один за другим прозвучавших гудков с пароходной пристани заставили его очнуться. Он стал, облокотился на перила и попробовал собраться с мыслями. "Коломбы росские", - всё, что из мыслей собралось в эту минуту. "Ломоносов или Тредьяковский?" - попытал он свою память и, не добившись ответа, пошёл дальше ― по мосту, по бывшим поселенческим, угрюмым в своей однообразной запущенности улицам, и скоро дошагал до опушки места городских увеселений ― Смуровой рощи.

"Нет веры к вымыслам чудесным",***** - прошептал Иван Петрович тютчевскую строку, узнав место, к которому вышел.

* Нет удержу ― привести стихотворение целиком, но, из экономии места, решено было г-ном Обладателем прав ограничиться ещё одной всего лишь из него, но пламенной строкою: "Напрасно, критик, гонишь ты...". Страдающие по контексту отсылаются к стихотворению Фёдора Тютчева "А.Н.М.". - Примечание от г-на Личного секретаря. "Как своевременно!" - воскликнул Последний метранпаж. "И как современно", - боднул его глубокомыслием третьего лица Администратор 19/259.

6. НЕПОЛНЫЙ ЖЕСТ

Свобода выходит в круг

И назначает нам борьбу,

И через это является враг,

Но также победа над врагом,

И победитель получает венец.

Ефрем Сирин

Неосуждённая совесть сама себе свидетель.

Исаак Сирин

Лукьян Тимофеевич Лепетятьев, он же тульский или калужский помещик Семён Егорович Максимов, известный автору ещё под двумя-тремя, как минимум именами, одно из которых фигурирует в личной переписке обер-прокурора Святейшего Синода Константина Петровича Победоносцева, после того, как Иван Петрович сошёл со двора, бросил чаепитие и развил бурную деятельность. Первым делом он спросил Матрёну, нельзя ли найти где-нибудь по соседству бойкого и быстроногого мальчишки, которого можно было бы послать с запиской по нужному адресу. Мальчишка такой мигом отыскался в той же улице, в доме через дорогу наискосок, где он проживал, исполняя обязанности слуги за корку хлеба и господские объедки у старого скаредного поляка. Мальчишка, лет двенадцати, круглый сирота и тот ещё проныра, с охотою брался за любую посильную работу, лишь бы заработать копейку. Известно, впрочем, что Михаил Осипович Ракитин, знавший в нашем городке всё и вся, как-то приласкал и обнадёжил мальчишку на будущее, посулив, кажется, забрать с собою в Петербург. Мальчишка, навидавшийся в своей недолгой жизни многого, не то чтобы поверил Михаилу Осиповичу, однако, на всякий случай, ко всякому от него поручению относился с сугубым рвением и сообщал Михаилу Осиповичу обо всех становившихся ему известными городских происшествиях. Думается автору, что ранний и неожиданный, и будто бы едва не случайный, чуть не по наитию, памятный визит Михаила Осиповича к Ивану Петровичу по возвращении того из Германии был вовсе не делом случая, а результатом доноса пронырливого мальчишки, услыхавшего посреди ночи долгий, упорный и громкий стук в ворота соседского дома и не поленившегося встать и посмотреть, что же такое там происходит.

... Мальчишка явился, тут же была сочинена записка в несколько всего слов, босоногий гонец с запискою умчался на другой конец города, по названному адресу, а Лукьян Тимофеевич закрылся в хозяйском кабинете и в другой раз, по возможности внимательно, хотя и наскоро, просмотрел секретные листы Ивана Петровича, плод его медиумических трудов. Достоверно, впрочем, известно, что к светящемуся образу Лукьян Тимофеевич в тот день не притрогивался; более того, доставая листы из случайно незапертого Иваном Петровичем ящика письменного стола, он прикрывал лицо своё рукою, точно опасался, что исходящее от образа сияние может чем повредить ему.

Не прошло, верно, и часу, как к воротам подъехала коляска, из которой выскочил молодой, хорошо одетый человек с землистым цветом лица и, не отпуская извозчика, потребовал у вышедшей навстречу Матрёны провести его к... Тут молодой человек на минутку замялся, видно, забыв впопыхах, кого именно ему следует спросить. Проследив себя на заминке, молодой человек враз посерьёзнел, полез в карман за платком и снял шляпу, чтобы утереть взмокший лоб; тут-то Матрёна углядела на лбу его, с левой стороны, пунцовый и только, по всему, начавший заживать значительных размеров рубец. Как-то, наконец, кажется, разобрались (так, во всяком случае, при взгляде со стороны могло бы показаться); молодой человек совсем по-мальчишески смеялся и совал Матрёне полную пригоршню немецких грошей; однако, Матрёна, взяв монеты, а там вдруг разглядев "бусурманские деньги", наотрез отказалась их принять, обозвав при этом молодого человека "антихристом"; молодой человек снова смеялся, но недолго ― спустя минуту он начал ругать непонятливую старуху на чём свет стоит и требовать немедля провести его к "гостю" или доложить. Матрёна мелко крестилась, отталкивая руку с грошами, и стояла стеной на том, что "барина нет, и никого в доме нет, и не велено". Выручил молодого человека глухой колченогий старик, матрёнин муж; выйдя Бог весть за какой надобностью на двор и увидав творящееся в воротах недоразумение, он доковылял до места столкновения, молча отстранил мигом сникшую Матрёну и провёл молодого человека в дом; оставив пришлеца дожидаться в прихожей, старик, не заглядывая в залу, дохромал до дверей господского кабинета и, не стучась, вошёл; застигнутый врасплох Лукьян Тимофеевич, впрочем, нисколько не смутился, увидав старика, - напротив, он встал навстречу и, подойдя к инвалиду, похлопал того по плечу, точно старого знакомого; старик принял этот жест, несколько скривившись, однако стерпел и только кивнул головою в сторону дверей. Лепетятьев мигом понял, собрал кое-как бумаги, хотел было (по первоначальному движению) уложить их в ящик, но отчего-то раздумал и оставил на столе, стопкой.

Из короткого, в прихожей, разговора между Лукьяном Тимофеевичем и молодым человеком вошедшая следом за мужем и гостем в дом Матрёна запомнила, пожалуй, только два слова: "Чермашня" и "пожар". Говорила она после, что Лукьян Тимофеевич от этих слов переменился в лице и даже ругнулся, что совсем уж к нему не шло, а там оба выбежали со двора, вскочили в коляску и были таковы.

Впоследствии, то есть рассказывая Ивану Петровичу по его возвращении в дом об отъезде господина Лепетятьева, Матрёна припомнила ещё, что тот молодой человек, что совал ей "чортовы" гроши, обмолвился в разговоре с Лепетятьевым, будто "второй день" разыскивает Лукьяна Тимофеевича по городу, и что "все наши с ног сбились". Слова про "наших" чрезвычайно поразили Ивана Петровича, он несколько раз, допытываясь у Матрёны всех подробностей отъезда Лепетятьева, возвращал её к этому моменту, чем довёл старуху до слёз и до выражения готовности сказать всё, "что барину будет угодно"; впрочем, на другой день после допроса Матрёна, явившись к Ивану Петровичу в сопровождении своего глухого мужа, начисто от всего прежде сказанного отреклась, и даже, в том числе, от несомненно имевшего место, - например, от того, что поила Лепетятьева у себя в комнатке чаем, чему, кстати, сам же Иван Петрович был очевидцем. Иван Петрович сначала не на шутку осерчал, но скоро отошёл, рассмеялся и сказал Матрёне, что "это совсем не по-христиански ― лгать своему господину". Однако, несмотря на увещевания, старуха упёрлась в своё и, казалось, ещё слово, она станет отрицать и тот факт, что имя, которое ей было дано при крещении, - Матрёна. Иван Петрович поразмыслил и пришёл к выводу, что истинным виновником внезапной перемены в старухе является её муж, что и верно, было весьма похоже на правду; впрочем, от мысли поговорить с глухим инвалидом и попытаться что-нибудь у него выяснить Иван Петрович тут же отказался. Единственное, что, хотя и глухо, отдалённо, отголоском и время спустя мелькнуло ему в этой истории, так это, что дрожки, на которых укатили Лепетятьев с Кирилловым (Иван Петрович сразу признал в описании молодого, смешливого человека с землистым цветом лица и с шрамом на левой стороне лба своего эмсского и берлинского знакомца), докатив до первого перекрёстка, где надо было сворачивать, едва не столкнулись с запряжонной хорошими, дорогими лошадьми коляской, в которой ехал молодой какой-то красивой наружности господин, и что Лукьян Тимофеевич пересел из дрожек в коляску, крикнул Кириллову: "Всё, теперь сам!", и поехал дальше с этим молодым человеком, а Кириллов, оставшись один, приказал извозчику гнать к староверческой богадельне, от которой было рукой подать до места городских гуляний ― Смуровой рощи.

Поставщиком столь неожиданных сведений для Ивана Петровича стал тот самый соседский, вечно голодный мальчишка, призванный и обласканный, и за полтину поведавший барину и о том, по какому адресу бегал с запискою от Лукьяна Тимофеевича, и о случае на перекрёстке, свидетелем которому он стал, возвращаясь домой, а ещё за три рубли рассказавший много такого, чему бы не только простая душа Иван Петрович удивился, а и наш прокурор!

Пожаром в Чермашне Иван Петрович тоже заинтересовался, но выяснить достоверность известия, а также и подробности удалось ему, по ряду весьма извинительных причин, много позже. Автор же, забегая, по давней своей привычке, вперёд, готов выложить их перед читателем немедля, как бы ни ярились наши критики, которые, по мнению автора, достойны именования не более (но и не менее) чем надутыми полуписателями и всезнайками-невеждами, самочинно облепившими себя чайными этикетками учёных степеней и пустопорожних званий. Джонатана Свифта на них нет, вот что, господа!

Оказалось, что сгорел кабак, только что перешедший, при посредстве Ивана Петровича, в собственность Лукьяна Тимофеевича. Кабак этот стоял на краю деревни, саженях в тридцати от крайней избы, на другой стороне просёлочной дороги, то есть на земле, не относившейся к имению, из-за которого, собственно, и возник спор у Дмитрия Фёдоровича Карамазова с бедолагой, его отцом. Все кабаки у нас на одно лицо, но этот был какой-то особенно ветхий и более походил на обветшалую избу. Там почти беспрерывно пилила скрипица и ухал бубен. Иногда пронзительный женский визг врывался в уханье бубна, пиликанье скрипицы и пьяные крики...

Огонь возник ночью, от неизвестной причины, хотя и поговаривали, что непременно должен был быть поджог. Только полное безветрие спасло деревню. Пламя, рассказывали, было сильное, горело долго, что и понятно: в кабак как раз накануне завезли партию товара, он и добавил огню ярости ― лопались бутылки с водкой, расседались бочки с вином, всё трещало, хлопало, ухало, порой через полуобгоревшую кровлю выскакивали ракетой то штоф, а то и, поговаривали, целая четверть! Зрелище вышло то ещё. Крестьяне, как бы любуясь, обступили полыхающий кабак, но и не думали тушить его. Кабатчик, следует отдать ему должное и по-человечески пожалеть, отважно спасая хозяйское добро, получил немалое количество ожогов. Когда на другой день, ближе к ночи в Чермашню примчался Лукьян Тимофеевич, его глазам предстала удручающая картина: дымящееся пепелище, по которому, пошатываясь, бродил кабатчик; не обращая внимания на нового своего хозяина, он присел на обгорелое бревно и тряпками стал перевязывать свои ожоги. Никакого при этом страдания от боли не выражало тёмное и суровое, но ещё молодое лицо его.

Крестьяне знали, что вместе с кабаком сгорели все ими заложенные вещи, и радовались, что у кабатчика пропала вся его выручка, точно он был главный виновник их пьянства и разоренья, а не они сами, не их собственная воля. "Нас спаивал да капиталы наживал ― не пропадёт!" - говорили мужики. Кажется, они ошиблись, однако разъяснять, в чём именно ошиблись чермашненские мужики, автор счёл делом посторонним и до существа целого не относящимся. Можно лишь порадоваться сметливости и удивительной силе духа этого воистину нищего народа, догадавшегося на другой год поставить на месте кабака часовню; и это непременно ведь кто-то мужикам подсказал, что по закону близ часовни нового кабака строить начальство не позволит!*

Подвала, где спрятан был типографский станок, огонь не тронул; камень, которым был прикрыт лаз, почерневший и треснувший от жара, оказался на месте; значит, главное богатство можно было считать спасённым; однако, чермашненские мужички крепко беспокоили Лукьяна Тимофеевича: он опасался, что этот ненадёжный народец может сообразить, будто в подвале сохранились остатки товара, да и пойдёт на прямой грабёж и мародёрство. Пришлось принимать меры ― подыскивать сторожа на пепелище, и всё из тех же чермашненских мужиков! Столь хлопотливое дело хоть и отняло немало времени, но принесло-таки чаемый результат: сторож был найден; попутно Лукьян Тимофеевич попытался разрешить ещё одну задачку, вовсе уже удивительную: обходя деревенские дворы в поисках хоть сколько-нибудь надёжного кербера, в разговорах с мужичками Лукьян Тимофеевич как бы невзначай интересовался: а не замечали ли накануне каких-никаких неожиданностей, например, не приезжал ли к кабатчику кто от Фёдора Павловича, али от Дмитрия Фёдоровича Карамазовых? Сколь причудливой фантазией надо было обладать человеку, чтобы соединить эти два имени в одном подозрении! А подозревал Лукьян Тимофеевич именно поджог, о чём сам, правда, несколько позднее, верно, после того как станок был вывезен в надёжное место и улики уничтожены, прямо и во всеуслышание говорил.

Ночевать Лукьяну Тимофеевичу пришлось в Чермашне, чему спутник его, племянник Петра Александровича Миусова ― юный ещё, из первых губернских красавцев и женихов Пётр Фомич Калганов совсем был не рад, однако и в ночь ехать было нельзя, и бросить старика одного ― невозможно. Кое-как разместились в белой избе, у какого-то чермашненского крестьянина-кулака, но и то не спалось: Лукьян Тимофеевич пару раз за ночь вскакивал и бегал через деревню смотреть ― не проспал ли секретное добро выставленный им у пепелища сторож.

Напомню: Ивану Петровичу все эти подробности стали известны много позднее, когда фигура Лепетятьева приоткрылась ему чуть шире, нежели в эти сумбурные, исполненные вопиющей незавершонности дни.

Смена четвёртая, донесённая

Grand pâté à glace de la crêpe ―

Большой блинный пирог с мороженым (франц.).

"Хотя и обещался я не затрогивать драгоценной для вашей памяти особы, именно вашей матушки, да упокоит Господь её душу, однако невозможно, хотя бы краем, не коснуться одной деликатной темы. Было вам лет уже около четырнадцати, когда, по чьему-то доносу, вдруг возникло дело о расторжении брака, заключённого между вашими родителями. Но тут история, и необходимо кое-какими сведениями предварить.

Батюшка ваш был личностью оригинальной, почитался людьми, близко знавшими его, за чудака, то есть человека с современными идеями и не без известной склонности к тиранству. Подобного рода крайности часто уживаются в одной душе, примеры тому в истории известны, но то история, а здесь ― живая жизнь, так сказать, и с нею-то такому чудаку, каким был ваш батюшка, сжиться было непросто. Посчитав, что не понят ни товарищами, ни сослуживцами, ни начальством, батюшка ваш, после какой-то тёмной истории, случившейся в ведомстве, где он служил, и закончившейся скандалом, им же затеянным и им же до чрезвычайного раздутым, с службы уволился и, затаив обиду на всё человечество, решил затвориться у себя в имении, где скоро нагнал на собственных крестьян немалого страху, а среди соседей-помещиков получил прозвище Печорина. Впрочем, эдакие-то натуры как раз и не способны подолгу выносить гордого своего одиночества, и чем решительнее они отталкиваются от мира, тем большую власть над ними забирает желание залучить себе зрителя, обречённого на жертвенное им служение. Короче говоря, батюшка ваш задумал жениться, но не просто как женятся все прочие, а жениться, так сказать, на идее.

Он задумал взять себе в жоны девочку-полуребёнка, которую хотел воспитать для себя и под себя, и для того подготовил целую программу, в основу которой легли и труды современных педагогов и философов, и некоторые примеры из Священной истории, и собственные, так сказать, озарения вашего батюшки. Право слово: талантливый был человек!

Поскольку ни в уезде, ни даже в губернии подыскать себе жену не было у него ни малейшей, кажется, возможности (отовсюду, и наверное, последовал бы решительный отказ), батюшка ваш прервал добровольное своё затворничество и отправился в путешествие ― от соседних губерний, и далее, вплоть до совсем отдалённых. В одном уездном городишке, известном разве военными поселениями, соляными варницами да захудалым каким-то монастырьком, судьба улыбнулась ищущему: в многочисленной (четыре дочери и два сына) и, как водится в известного рода романах, бедной дворянской семье он нашёл если не понимание, то, уж наверное, желание родителей обеспечить хоть одному из своих детей безбедную будущность, да и тем уже облегчить и ближайшую судьбу остальных. Выбор вашего батюшки остановился на младшей дочери ― голубоглазом подростке тринадцати лет, совсем девочке ― с светленькими локончиками, ходившей в коротких платьях и игравшей в куклы. Сговориться удалось не сразу и не без усилий, но, всё ж таки, удалось. Формальные препятствия, вытекающие из несовершеннолетия невесты, были устранены свидетельством "пятнадцати обывателей", а, проще говоря, некоторой суммой денег и обязательством жениха ещё на год оставить наречённую в доме её родителей. Во всяком случае, из комнаты будущей вашей матушки вынесли кукол, короткие платьица упрятали в сундук, и тринадцатилетний ребёнок, наряженный в подвенечное платье, на которое, следует отдать должное эстетическому чувству вашего родителя, он не поскупился, отправился под руку с "дяденькой" в церковь.

Через год наконец вступивший в законные права супруг возвратился и увёз подросшую, но не сказать что повзрослевшую, совсем по-детски расплакавшуюся на груди бедной своей матери законную жену к себе в имение. Не радостная вышла тогда сцена, ну да не стану утруждать-с...

Батюшка ваш, особенно в первые годы супружества, показал себя совершенным тираном, а уж о том, каков он ревнивец, по уезду легенды слагались. Как и всякому истинному артисту, без публики ему и устроенный для себя, личный, так сказать, рай скоро начал казаться адом, так он поразмыслил и стал вывозить молоденькую жену "в свет". Здесь его подкарауливала другая крайность: всякий мужской взгляд, брошенный на его по-детски очаровательную супругу, представлялся ему комком грязи и жестоким себе оскорблением, это с одной стороны; с другой ― непринуждённый и, чего уж там ― порою до глупенького наивный, неуместный смех девочки-женщины в ответ на какую-нибудь шутку в обществе казался ему в ней непозволительным и вызывающим отвращение кокетством. Тем, то есть, с чем он почитал своим первейшим долгом бороться и что намеревался... выжигать. О, это были пылающие подмостки, и далеко не каждому дано дерзнуть хотя бы на миг показаться на них. Батюшка ваш выдержал полгода; как обошлось без какой-нибудь дуэли, без ужасных последствий этого самоубийственного обряда, сколько-нибудь удовлетворительного объяснения у меня не находит. Так или иначе, но период хвастовства и самолю... бичевания завершился, и на смену ему пришёл другой, не менее жестокий: повелось так, что, уезжая куда-нибудь по делам или в гости, батюшка ваш сажал жену свою под замок, выставлял вокруг дома едва не вооружонные караулы, и только тогда ощущал в себе уверенность чудовища, свято исполнившего свой охранительный, по отношению к душе "невинного младенца" долг. "Невинный младенец", сидя взаперти, обливался горькими слезами именно детской ещё и ни в коем разе не женской обиды...

Через два года после свадьбы родилась у вашей матушки девочка, которая не прожила и недели; не уверен, успели ли её окрестить... Впрочем, следущие роды прошли благополучно, на свет Божий появились вы, уважаемый мой Иван Петрович, и стоит ли тратить место и время, чтобы объяснять материнское чувство к плоду столь необыкновенной и столь загадочной для нашего времени любви?

И вот, повторяю, на четырнадцатом году вашей жизни, по чьему-то доносу, возникло дело о расторжении брака ваших родителей. В доме стали появляться, и частенько, дотоле невиданные фигуры в мундирах с медными пуговицами ― консисторские чиновники, которых батюшка ваш принимал, угощал обедами, устраивал для них карточные вечера и опускался даже до прямого перед ними заискивания. О, вы были уже почти взрослый мальчик, но когда отец объяснил вам вероятным следствием этих чиновничьих нашествий насильное, по суду, пострижение ваших родителей с заточением в монастырь, а также назначение над вами, до совершеннолетия, опекунства со стороны кого-то из родственников, детское сердечко ваше, кажется, перевернулось. Нет, вам прямо не было объявлено о причине продолжающегося расследования ― для таких подробностей вас сочли слишком ещё юным созданием, хотя точно в таком же возрасте другое юное создание, ваша матушка, превращено было, чужою волей, из ребёнка в женщину. Представьте, без ханжеского бегства от физиологии, - в женщину!

Признайтесь, вам и по прошествии стольких-то лет не удаётся выбросить из памяти время от времени разламывающую ваше воображение сцену: вы вбегаете в спальню родителей и застаёте отца стоящим на коленях пред вашей матушкой и целующим её руки, и лица у обоих в слезах, и матушка ваша ласково гладит вашего отца, точно ребёнка, по волосам и как будто утешает его, а сама... Взгляд её (вы точно запомнили) был обращён куда-то в угол, под потолок, и столько во взгляде этом прочитывалось страдания, что... Нет, Иван Петрович, даже мне, многое повидавшему в жизни старику, не под силу передать эту скорбь и... эту покорность. Такого и у самых характерных итальянских живописцев не встретишь, разве на иных наших, древнего письма иконах.

Дело, однако, скоро закрыли, оставив всё как есть. Стоило это вашему батюшке ранней седины и... некоторой суммы деньгами, не считая безделушек. Объявляю это вам со всею уверенностью, поскольку среди навещавших в то время дом вашего батюшки чиновников консистории ― в мундире с запомнившимися вам медными пуговицами ― оказался и нынешний ваш покорный слуга.**

Однако, как вы, поди, уже догадались, всё здесь сказанное лишь присказка, а сказка только должна с этого момента начаться. Знаете и трепещете? Да и мне, признаться, не по себе..."

... "Нет веры к вымыслам чудесным", - прошептал Иван Петрович тютчевскую строку, узнав место, к которому вышел. За всё время, что он прожил до сих пор в нашем городке, Иван Петрович только два раза посетил этот уголок ― на последнюю Масленицу и, кажется, в первомайские гуляния, и сделал это не от охоты к простонародным развлечениям, не из литературного или этнографического интереса (в этих видах Иван Петрович вряд ли бы стронулся с места, его влекла поэзия более возвышенная, почти мистическая), а, скорее, из стихийного какого-то, поэтически, опять же, перетолкованного "демократизма", вышученного тем же Михаилом Осиповичем Ракитиным, да и самому Ивану Петровичу уже представившегося в истинном свете, то есть не более чем "позой".

Смурова роща преображалась и оживала на несколько дней в году, по упомянутым и немногим другим праздникам, а также в "высокоторжественные дни", то есть в дни празднования тезоименитства Государя и проч.; во всё остальное время она представляла собою более-менее стройный и со стороны опрятно смотрящийся лесок. Изнутри роща была испещрена сетью дорожек и тропинок, протоптанных тысячною толпой и никогда уже незарастающих, на полянках там и тут чернели дощатые, с облезшею краскою коробки больших и малых балаганов и балаганчиков, и над иным можно было ещё прочесть оставленную "всемирно известными" какими-нибудь бродячими артистами, труппой лицедеев, акробатов, танцовщиц и канатоходцев вывеску: "Русский народный театр с танцами и магическая мистерия с доктором Иваном Фаустом в аду". Словом, место для одиноких прогулок в эту пору было не самое приятное, однако Ивану Петровичу вдруг подумалось, что эти праздничные, безголосо кричащие о днях былого, убогого торжества развалины и его собственный, личный, недавно ещё великолепный и казавшийся огромным, простиравшимся от глубин преисподней до столпов высших озарений мир ― суть зеркальные половинки одного, разрезанного посредине яблока; и что если есть этому образу какое-нибудь метафорическое определение, из ёмких и простых, то это, может быть, Рим времён упадка империи, то есть чётко очерченный конец всему и несколько тонких, не вполне прочитываемых штрихов только грезящегося нового.

Иван Петрович подумал так, улыбнулся своему замечанию, что "хорошо бы это запомнить", и шагнул на тропинку, ведущую в глубь рощи.

* "Удивительно похожая история описана где-то, кажется, в письмах доктора Иоганна Сергеевича Кармазинова!" - почесал в затылке г-н Личный секретарь, ознакомившись с этим отрывком. "Вполне вероятная вещь!" - улыбнулся в подобие усов г-н Обладатель прав, однако распространяться на эту тему не счёл для себя возможным: нынче у нас все нечеловечески заняты, и более всех, разумеется, наши Господа. - Примечание от Администратора 19/259.

** "Как он может!" - схватился за голову г-н Обладатель прав. - "Сир, не подскажете ли: красивее говорить je puis, или всё-таки je peux?" - поднялся из-за мнимой очевидности конторки г-н Личный секретарь. Тут следует заметить, что всё последнее время г-на Личного секретаря сильно беспокоило, хорошо ли и вполне ли правильно звучит его отвратительный французский, вот он и терзал всех у нас вопросцами вроде того ― "я могу" или "я не могу?". Поднятая г-ном Обладателем прав проблема очевиднейшего литературного воровства, давно уже перезревшая в этом романе, раздражонного сознания г-на Личного секретаря не коснулась: он и без того знал, что вся история с женитьбой отца Ивана Петровича Г-ва на его чрезвычайно юной матушке безбожно передрана из автобиографического текста В.Г. Короленко "История моего современника". "Тип русского коренника, вот это что! - восклицал г-н Личный секретарь, - а вы мне: "плагиат, плагиат..." Напишите сами что-нибудь... дурацкое, а после и лезьте в несокрушимые ряды русских критиков!" - "Почему вы считаете стадо этих... существ несокрушимым, вашво?" - поинтересовался у г-на Личного секретаря Последний Метранпаж. - Лучше бы он помалкивал! - Примечание от Администратора 19/259.

7. БАЛАГАН

Всякая шушера нашу комедию слушала,

Платила копейку, кушала индейку!

Из поэзии "балаганных дедов"

Иван Петрович дышал и наслаждался запахом лесной прели (лето выдалось в этот год с обильными дождями, перемежавшимися с недельными периодами ошеломляющей жары), этим особенным ароматом, который возникает в лесу в ту мимолётную пору, когда осень, на правах хозяйки, уже вошла в нашу квартиру и пока ещё насмешливым взглядом смотрит на устроенный в её отсутствие беспорядок. Иван Петрович радовался, ловя минуту, и сезонному междуцарствию, и своей внезапной в нём свободе ― от дома, от кабинета, от рукописей, от людей, от мыслей о... К чорту, к чорту всех и всё, пускай там хоть потоп, хоть пожар, хоть конец света! Дышать, идти и дышать ― без цели, без какой-либо иной цели, потому идти и дышать разве не цель?

Дорожка вывела Ивана Петровича на просторную лужайку, посреди которой вспучился уродливым пузырём и расползся почти во всю её ширь круглый в плане, из самых больших в роще, балаган. В отличие от других балаганов, мимо которых Иван Петрович проходил, порою, из любопытства, заглядывая внутрь, этот имел дощатую крышу и даже на входных дверях его висел большой чорно-рыжий замок. Рядом с дверьми, трепеща на ветерке оборванным краем, точно ветхая заплата на сгнившем мешке, красовалась выгоревшая и вымытая дождями афишка, на которой можно было ещё разобрать нарисованную фигуру то ли римского легионера в гренадёрских усах, то ли пожарного в шотландской юбке, изо всех сил дующего в загнутую рогом трубу; текст на афишке приглашал на "666 секундъ" посетить "загробный мiр проф. Цоллнѣра". Ниже, от руки, выцветшими чернилами ― приписка: "Dünnwändig".1 Под ней, ещё одна, карандашом: "Welche abscheuliche maske!", и здесь же, рядом ― перевод: "Какая скверная рожа!". Иван Петрович усмехнулся и попробовал представить, о ком из его знакомых можно было бы сказать такие слова, не погрешив против истины. Он перебрал всех, кого смог припомнить, и остановился на Фёдоре Павловиче Карамазове. "Вот ведь шутка природы, - подумал он. - Ни один из его сыновей на батюшку-то своего лицом не похож. Случается же!.."

Ему захотелось осмотреть балаган изнутри, заглянуть в то место, где не так давно разворачивалось наивное в изощрённом умении потешать и дурачить простую публику действие; захотелось представить себе, как это могло происходить, что видел, что чувствовал, что ощущал зритель в течение купленных за гривенник "666 секундъ". Что-то детское было в этом желании, но тем-то оно и схватывало.

Сойдя с скрипучего помоста, устроенного перед входом в балаган, Иван Петрович направился вдоль стены, обходя сооружение кругом, в одном месте ему пришлось продираться сквозь густую поросль молодой осины, вплотную подступившую к неструганным, кое-как приколоченным, окрашенным посеревшей, а когда-то жолтой краскою доскам. Манёвр Ивана Петровича принёс ему удачу: с другой стороны балагана обнаружилась ещё одна дверь, чорный ход; когда-то её заколотили, но чья-то сильная рука, вероятно, не без помощи инструмента, вынула несколько гвоздей, освободив проход в балаган; снаружи дверь припёрли обломанной с дерева и воткнутой в землю толстенькой веткой.

Иван Петрович убрал ветку, потянул на себя дверь, - она не скрипнула: по всему, петли совсем недавно смазывали. Изнутри пахнуло кисловато-затхлым, подгнившим деревом и перепрелой тряпкой. Иван Петрович вошёл, постоял с минуту, поджидая, пока глаза привыкнут к полумраку помещения, и прикрыл за собою дверь. Из щелей в потолке и в стенах под крышу проникало достаточно света, чтобы разглядеть, куда поставить ногу и осмотреться. Сразу за порогом начиналась шаткая лесенка, ведущая наверх. Поднявшись по ней, Иван Петрович оказался в "гривенной" части зрительного зала, где были только стоячие места и куда в часы представлений набивалась самая простая публика; ниже, за высоким, в аршин, сплошным барьером он разглядел несколько рядов скамей, перед которыми оставалось довольно пустого места до оркестровой ямы; там валялся разломанный и брошенный хозяином балагана стул, ещё один такой же вынесен был на авансцену помоста, откуда и должен был, по всему, открываться "загробный мiр проф. Цоллнѣра".

"Любопытно было бы узнать, - размышлял Иван Петрович, вспомнив виденную при входе в балаган афишку, - этот "проф. Цоллнѣръ" ― "профессор", или всё-таки "профан"? Шутовство ведь!.. Но отчего же отказывать хотя и столь низкому, площадному искусству в способности взрастить своего, балаганного профессора? Профессора, который изучит и воспоёт это искусство изнутри и на разные голоса? Неужели только из "оскорблённого чувства" служителя одного из иных, издревле почитаемых за "истинные", за "высокие" искусств?.. Хорошо, но тогда придётся признать и каких-нибудь портняжьих или сапожных, даже бульонных профессоров! Тоже ведь ― искусства!.. Ах, вы, сударь, спорите! Тогда объясните мне, будьте любезны, как отнестись к такому почтенному, хотя не выходящему, на мой взгляд, за рамки злого анекдота явлению, как присвоение званий доктора теологии и назначение этих докторов на профессорские должности! Парадокс: учёное светило, превзошедшее всех прочих в познании принципиально непознаваемого, и в объяснении, за отсутствием Автора, необъяснимого!.. Ну да, взять, к примеру, вашего Лукьяна Тимофеевича, - чем не профессор Апокалипсиса?.. Э-э, милостивый государь, врёте! Мой, как вы полагаете, Лукьян Тимофеевич, ежели хотите знать, профессор недоговорённости и двусмысленности, причём последнее ― именно в площадном и балаганном, вами принимаемым за некую высоту вкусе, вот что!.. Зато ваш Иван Фёдорович, ваш Иван Фёдорович..."

- Шут гороховый! Шут и паяц! - прозвучало, точно выстрел, за тонкой дощатой стенкой балагана. Голос был женский, молодой, с взвизгом.

Иван Петрович, занявшись только что, и не без некоторого увлечения, разыгранным с своим вторым я диалогом, не услыхал, как кто-то близко подошёл к балагану, и вряд ли этот кто-то, эта, судя по голосу, женщина могла оказаться в таком месте одна. Его догадка тут же подтвердилась.

- А чорт! И кому взбрело назначать здесь?.. Постойте, кажется, карман худой и ключ за подкладку провалился. Сейчас достану...

Мужской голос, с раздражением проговоривший эти слова, показался Ивану Петровичу удивительно знакомым: "Да это же, - прошептал он, - Ракитин!.."

Более ни минуты медлить было нельзя. Если это Ракитин, то он ищет ключ, чтобы отпереть двери и войти с какой-то женщиной в балаган. Зачем?

- Чего вы возитесь? - нетерпеливо спросил женский голос. - И почему никого нет? Да будет ли кто ещё?

- Тут у вас два вопроса раздельные, - отвечал Ракитин (если это, конечно, был он). - Вожусь оттого, что беден, как семинарская крыса, и не могу себе нового сюртука достать, а никого нет, потому ещё не время и подходить условлено по одному, чтобы не приметили, и с разбивкой. Наберитесь терпения... А! вот он!

Иван Петрович, застигнутый голосами Ракитина и женщины у барьера, отделявшего "гривенную" часть зала от партера, оглянулся в сторону лесенки, ведущей к выходу: шагов десять по прогибающимся под ногами, жутко скрипящим доскам, дальше ― шаткие ступеньки и ― на зады балагана, в рощу и назад, в город, домой. Можно успеть, хотя не факт, что шагов его снаружи не услышат, и...

- Входите, - сказал, пропуская вперёд свою спутницу Михаил Осипович Ракитин, отыскавший, наконец, завалившийся за подкладку сюртука ключ, повозившийся с замком и наконец отворивший двери в балаган. - Входите поскорей и займитесь делом. Вот, возьмите свёрток.

Спутница Михаила Осиповича, молодая девушка с довольно некрасивым лицом, с рыженькими жиденькими волосами, бедно, хотя и весьма опрятно одетая, брезгливо поглядела на свёрток и спросила:

- Зачем это?

- Вы, Варвара Николаевна, - снисходительно отнёсся Михаил Осипович, - человек у нас новый, однако в деле, слышал я, давно, и потому должны понимать: чтобы собраться в этаком... балагане компанией, нужен, в случае чего, повод. Так вот, у нас повод ― именины.

- Именины? - удивилась Варвара Николаевна. - И кто же именинник?

- Ваш покорный, так сказать, ровно через неделю и... нижайше прошу ― поскорее! Пройдите туда, к скамьям, там, где светло, под прорехой, постелите тряпицу и разложите, быдто... Ну, что вам, нешто в первый раз?

- Снова выверты. У всех в этом городе выверты и предрассудки, - недовольным тоном сказала Варвара Николаевна и пошла пробираться к скамьям, на указанное Ракитиным место ― самое светлое место на весь балаган.

Ракитин остался стоять у дверей, оглядывая помещение и что-то, по всему, соображая и желая продолжить начатый дорогою разговор.

- Вот вы, Варвара Николаевна, отца своего ругаете, и видно, что злы на него, а оттого несправедливы. Не совсем справедливы, - поправился он. - А между тем, батюшка ваш ценные услуги делу оказывает.

- Знаю я эти услуги: сядет в трактире, пока до последней копейки не пропьётся, а после вам доносит, кто что и о ком говорил. Да ведь врёт половину!

- И что с того, что врёт, - усмехнулся Ракитин. - Он, может, одной своей угнетённой фигурой и лишонным человеческого обликом больше даёт, чем тысяча ваших столичных прокламаций. На такого посмотришь, и разом ясно: нет в человеке никакой такой любви, выдумки всё, катехизис!

- Вы всё лжёте, Ракитин, - вскинулась, озлившись, Варвара Николаевна. - Я катехизис давно уже не читаю, однако помню, что там о почитании отца своего сказано. Не моя вина, что отец мой подлец и шут, и что он всех губит, всех, всех! Всю семью шутовством своим и вывертами, которые никуда не ведут, сгубил. Но не вам, слышите вы, не вам судить!

Девушку, верно, всерьёз задели слова Михаила Осиповича об её отце, отставном штабс-капитане инфантерии Снегирёве ― том самом, безответно униженном и оскорблённом Дмитрием Фёдоровичем Карамазовым в трактире "Столичный город", свидетелями чему были многие, в том числе и Михаил Осипович, и Иван Петрович Г-в, а уж обидный слух о том давненько облетел наш городок и заполз и в самую последнюю, кажется, подворотню. Варвара Николаевна почти до ненависти не любила своего отца, это правда, однако кровного чувства вытравить из души своей не могла, несмотря даже на всё увиденное в родительском доме за три месяца летнего отпуска, всю гнусность поведения и сомнительные делишки штабс-капитана. Варвара Николаевна училась в Петербурге, на женских курсах, была поборницей эманципации и, по мнению некоторых хорошо знавших её лиц, без пяти минут революционеркой. "Пять минут", разумеется, в наше время почти ничто, но в некоторых случаях, бывает, оказываются эти считанные минутки почти что вечностью. Впрочем, скажи я такие, крепко отдающие мистикой слова самой Варваре Николаевне, она, того и гляди, в ответ преобидно бы рассмеялась. Но тут ― иное дело. Михаил Осипович, выслушав гневную себе отповедь и присмотревшись к тоненькой, угловатой фигурке девушки, ставшей ровно под прорехой в крыше балагана и оказавшейся точно в столбе слабого, предвечернего света посреди нелепой обстановки доморощенного колизея, выждал с минуту, покачал головою и сказал ― непонятно, то ли в шутку, то ли всерьёз:

- Да вы точно Орлеанская дева, и... сдаюсь. Проповедей читать не стану, объясняться не желаю, да и времени нет. Скоро наши подойдут.

Скоро, вправду, по одному стали подходить "наши". Первым за дверью поскрёбся учитель нашей гимназии, преподававший классические языки, Колбасников. Михаил Осипович, приметивший учителя ещё когда тот всходил на скрипучий помост, рывком отворил перед ним двери, Колбасников от неожиданности резко отшатнулся и едва не упал. Обидевшись за эту выходку на Ракитина, Колбасников почти всё время просидел молча и только раз ― кажется, после полустакана вина, налитого из принесённой "именинником" Ракитиным бутылки, сказал латинскую фразу: "Nemo regulas, seu constitutiones nostras, externis communicabit".2 Его мало кто расслышал, да и вряд ли поняли сказанное, если бы не рванулся прибежавший последним один гимназист, из первых у того же Колбасникова в классе; он-то и устроил, хотя всего на минутку, переполох, закричав звонким своим голоском, что "здесь, дескать, нет подкупленных правительством". На него оглянулись, гимназист покраснел до корней волос и, сбиваясь, пояснил, что вызвало его реплику. Дело сочли пустым, кто-то хихикнул, но Михаил Осипович поддержал гимназиста одобрительным кивком головы и произнёс по случаю нечто не совсем удобовразумительное про то, что "каждый имеет свои причины".

Впрочем, тут автор, по своему обыкновению, забежал. По порядку: следом за учителем Колбасниковым, один за другим появились недавно прибывший к нам откуда-то из южных губерний инженер с солеварной градирни и фельдшер, служивший в Заведении минеральных вод, при грязелечебном корпусе для нижних чинов; эти господа были знакомы друг с другом и, встретившись по дороге, ещё на мосте, выяснив что идут в одно место и по одному делу, сговорились, что примут вид независимый и пойдут дальше врозь, хотя и не теряя товарища из виду; вследствие эдаких ухищрений и тот, и другой слегка заплутали и явились с опозданием. Минут за несколько до их появления в балаган вошли две личности, из служащих в пароходстве; одна из личностей, по всему, была на градусе. На этом ― всё, или почти все. Михаил Осипович чувствовал себя именинником, всех встречал, каждого отводил в сторонку и о чём-то с ним шептался. Это походило на некий ритуал и придавало происходящему вид вполне заговорщический. Случился, однако, момент, едва не испортивший общей картины: одна из личностей (та, что была на градусе) от молчаливого, жестом приглашения Михаила Осиповича пошептаться наотрез отказалась и брякнула на весь балаган нечто такое, от чего даже учитель Колбасников, сидя в своём углу, поднял голову, а гимназист покраснел. Варвара Николаевна, кстати, сопроводила неслыханное, морское какое-то ругательство пожатием плечиками и отчаянными словами:

- Выверты! Надоело... Я уезжаю наконец!

С полчаса кого-то ещё ждали, видно, важного, но важный никак не появлялся. Где-то в углу, шепотком, произнесено было, кажется, имя Ивана Фёдоровича Карамазова. Михаил Осипович заметно нервничал, переходил от одного заговорщика к другому и говорил что-то ободряющее. Варвару Николаевну и пароходскую личность Михаил Осипович постарался обойти сторонкою. Вид у всех был случайный и экстренный. Раскупорили бутылку вина, за ней другую. "Наши" начинали скучать, а личность попыталась спеть что-то народное. Личность зашикали.

Наконец в балаган вбежал взмыленный Кириллов. Поздоровавшись с собравшимися, он взял Михаила Осиповича за локоть и отвёл в оркестровую яму, где они долго и горячо что-то обсуждали, а, договорившись, разошлись: Кириллов поднял валявшийся на полу поломанный стул и, приставив его к скамье первого ряда, хотя и не совсем удобно, уселся; Михаил Осипович поднялся на сцену и, откашлявшись, произнёс:

- Господа! Началось: мужик бунтует, в деревнях пожары, жгут кабаки.

Все заметно оживились, учитель Колбасников сделал короткий, но весьма бурный аплодисмент, гимназист прокричал "ура", личность упала с скамьи и громко застонала. Михаил Осипович продолжал:

- Это только начало, и мы должны поддержать и способствовать. Надо вносить сумятицу в умы и разоблачать мракобесов и вековые заблуждения. Народ-страдалец распят на кресте, а нам предлагают учить химию и ботанику, чтобы провести анализ дерева и определить его породу; нам говорят, что надо пройти курс анатомии, чтобы выяснить, что в распятом теле повреждено. У нас нет времени, господа, на эти глупости!*

Гимназист снова прокричал "ура", а фельдшер недоверчиво хмыкнул.

- Как вы предлагаете разоблачать, оставаясь невеждами? - поинтересовался градирный инженер.

- Выверты! - поддержала инженера Варвара Николаевна.

- Есть моменты, когда надо отбросить в сторону не только знания, но и нравственность, - возразил Ракитин. - Если перед вами тонущий человек, вы броситесь спасать его, а не отправитесь в школу плавания. Разве вы послушаете тех, что станут кричать вам с берега: "безнравственно тонуть обоим"? Господа, дело любви к свободе, к равенству, братству требует жертв, и жертвы... будут, господа! Надо посеять хаос, от нас этого ждут и на нас смотрят.

На этих словах Михаил Осипович бросил выразительный взгляд в сторону Кириллова.

- Позвольте поинтересоваться: чего именно от нас, как вы выразились, ждут? Неужели чтоб мы все, хе-хе, потонули? - спросил градирный инженер, давно уже с любопытством посматривавший на фигуру Кириллова.

Одна из пароходских личностей, та именно, что пришла трезвою, проговорила что-то сентенциозное, вроде "тонуть не плавать".

Кириллов повернулся к градирному инженеру, долго и в упор рассматривал его, потом сказал, выговаривая каждое слово как-то очень раздельно:

- Я должен следовать инструкциям и, кроме того, моя точка зрения особая...

- Господа, господа! - вмешался Ракитин. - Завтра, много ― на третий день город, - да что город! - основы, может статься, будут сотрясены.

Все живо заинтересовались, даже пьяная личность, снова усаженная на скамью, подняла на Ракитина мутный взгляд. В эту-то минуту классический учитель Колбасников и брякнул свою латинскую фразу, а школьник, заподозрив намёк, закричал про отсутствие среди собравшихся "подкупленных правительством". Случилась, хотя и ненадолго, неразбериха, Михаил Осипович вынужден был осаживать и успокоивать, словом, эффект звонкой фразы и сокрытого в ней грозного пророчества слегка подрастрясся. Михаил Осипович досадовал, но исправить ничего уже не мог. И тут вот что: школьник этот, известный у нас в городе своими совсем недетскими выходками, представлял для Михаила Осиповича некую ценность и в последнее время с особенною заботою им "духовно окармливался", и то что он-то и подставил своему наставнику ножку, вдвойне огорчило Ракитина. "Хорошо яичко к Христову дню" ― вертелось у него в голове, а дальше был... полный хаос. Так что, когда посреди насилу утихомиренного собрания поднялся Кириллов, и сказал, что "у Цепного моста не дремлют", и что "хорошо бы принять меры предосторожности против шпионов" и "выставить, как говорят в войсках, наружное охранение", и Михаил Осипович, и все остальные дружно это предложение вотировали. В "охранение" единогласно постановили послать школьника. Школьник вспыхнул, догадавшись, что от него, "будто от маленького" хотят таким способом отделаться, однако подчинился и вышел из балагана.

Выйдя наружу и прикрыв за собой дверь, школьник (звали этого тринадцатилетнего мальчика Николай Красоткин) осмотрелся и, не обнаружив на первый взгляд ничего подозрительного, сел на край помоста и стал сочинять месть несомненно виновному в его позорном изгнании учителю Колбасникову. Между тем, мало-помалу начинали сгущаться сумерки, небо заволокло тучами, поднялся ветер, роща зашумела листвой, где-то в отдалении, над кронами деревьев вороны затеяли крикливую драку. Несколько (не менее пяти) вариантов осуществления планов мести Колбасникову ― в лицах, с тешащими уязвлённое самолюбие подробностями пока только грезящегося, но несомненно грядущего торжества, были проиграны в воображении и почти успокоили мальчика. Его впервые пригласили на "собрание" и он чрезвычайно был горд оказанным именно ему, единственному на всю их гимназию, доверием. Факт, что он оказался в одном "деле" с учителем, поднимал его положение на невероятную, почти фантастическую высоту, и вот, этот же учитель с этой высоты, одною своей дурацкою, "классическою" фразой его и сбивает! Нет, это совсем не то что быть выгнанным за какую-нибудь шалость из класса, даже ровно наоборот: удаление из классной комнаты, а ещё лучше ― помещение в карцер или назначение какого-нибудь другого наказания, при условии, что причиной тому послужила не очевидная глупость или досадная оплошность наказанного, могло быть представлено как поступок, а, следовательно, победа; здесь же ― другой коленкор: несомненное поражение, которое ещё только надо было в победу превратить.

Коля спрыгнул с помоста, обошёл по кромке темнеющего леса полянку перед балаганом, нырнул в кусты и замер, прислушиваясь: из балагана доносились голоса, но слов с этого расстояния было не разобрать. "Нет, если и вправду может быть нанятый правительством шпион, - рассуждал Коля, - то он может выполнить своё подлое задание только приложив ухо к дощатой стене, через которую, уж наверняка, всё хорошо будет слышно. Эх, кабы и вправду был шпион!" Коля представил себе, как он изобличает перед товарищами застигнутого за гнусным занятием, схваченного и обезоруженного агента, как товарищи его жмут ему руку и говорят, что "для них честь быть с таким человеком в одной организации", и как умоляют его принять руководство над ними и возглавить атаку на проклятый дом у Цепного моста и освободить томящихся в застенках, среди которых и учитель Колбасников, и другой ещё, хотя и вовсе непричастный, учитель ― Дарданелов, и Коля соглашается, невзирая на смертельную опасность такого предприятия, и идёт в атаку, и отбивает арестованных, и гибнет в последний момент, подстреленный меткой пулей смертельно раненого жандармского офицера, и освобождённый учитель Колбасников рыдает над его хладеющим трупом...

Коля вылез из кустов, поискал глазами, чем ему вооружиться, подобрал кусок кирпичика, валявшийся в траве, и в эту минуту низко над его головой с противным криком пролетела ворона. Коля бросил неё кирпичик, но, разумеется, не попал. "У, проклятая!" - прошептал он и, усмехнувшись своему невольному испугу, отправился исполнять передовой долг до отчаянного безоружным.

Он решил обойти балаган кругом, но сделать это надо было так, чтобы застать возможного соглядатая врасплох и, оставшись незамеченным, успеть предупредить о грозящей опасности товарищей. Для этого Коля пошёл леском, прячась за кустами, стараясь ступать тихо и не упустить при этом из виду ни одного подозрительного предмета или движения. Задача оказалась не из лёгких: совсем не шуметь, да ещё и озираться кругом получалось плохо, однако, спасало то, что ни одного шпиона за балаганом не оказалось. Коля расстроился, хотел уже было вернуться назад и "не валять дурака", но тут ему померещилось, что часть дощатой стены балагана пошевелилась; Коля замер и стал всматриваться в это место: точно! это была дверь, и дверь была незаперта, и под ветром она то приоткрывалась, то снова вставала на место. Коля присел, нащупал в траве обломанную ветром и упавшую с дерева большую суковатую ветку и, вооружившись ею, шагнул навстречу опасности и славе...

* "Всё это очень напоминает полемику между двумя представителями тогдашних ре-эволюционных течений ― П.Н. Ткачёвым и П.Л. Лавровым", - икнул, перевернув страницу г-н Обладатель прав. "И чорт с ними!" - отвечал ему, не поднимая головы от конторки, г-н Личный секретарь. О, как он был прав, и в ту же минуту какой он был лев рыкающий перед мелькнувшими на миг грустными тенями нашего светлого прошлого! (Из бездневника Администратора 19/259.)

8. EXPERIMENTUM CRUCIS1

Ну, говорит, ступай теперь, играй, живи за меня!

Ф.М. Достоевский

"... Можно успеть, хотя не факт, что шагов его снаружи не услышат, и не придётся объяснять своё появление в этом дурацком балагане ― объяснять, а значит, и оправдываться. И перед кем ― перед Ракитиным, который...", - эту, лихорадочно проскочившую, дёрганную часть мысли Иван Петрович успел сознать, стоя у высокого, в аршин, барьера, сколоченного из вплотную подогнанных одна к другой досок, и оглядываясь назад, в сторону лесенки, ведущей к выходу, сомневаясь ― бежать ему или нет, пока не поздно; остальное он додумывал, уже сидя на грязном полу, привалившись спиной к перегородке, надёжно укрывавшей его от взглядов находившихся по другую сторону. Это остальное звучало примерно так: "... который пришёл сюда, в это уединённое место, и привёл с собою какую-то, судя по голосу, молодую женщину, но вовсе не для любовного свидания. Это ― наверное! Будь у меня хоть малейшее сомнение на сей счёт, я бы... сбежал, сбежал, и постарался бы сбежать незаметно. Нет, ежели я заблуждаюсь, и выяснится, что у Ракитина, и верно ― амурное приключение, я встану и объявлю..."

Что можно было объявить в эдаком-то случае, Иван Петрович, как ни бился, сообразить не смог. Выходило, что он добровольно отрезал себе пути к спасению и теперь, с этой самой минуты, вне зависимости от решения, какой стороной откроется загадка появления в заброшенном балагане Михаила Осиповича и его спутницы, он, Иван Петрович Г-в, кругом подлец! Но и это полбеды: что, если его присутствие здесь всё-таки, так или иначе, откроется (а оно, видимо, уже и не может не открыться), тогда объяснение перед Ракитиным становится вещью неминуемой, а что объяснять? Соврать, что забрёл, сморился и уснул? Но чем он тогда выходит лучше Лепетятьева, который просидел весь разговор с Иваном Фёдоровичем за дверкою в горнице, а, выйдя, тихохонько объявил, будто дружил с морфеем! Да и сможет ли он соврать, пускай и всего-навсего Ракитину? Припомнились слова Ивана Фёдоровича о "высшей честности" для дела, и стало вовсе уж гадко: Лепетятьев отправился подслушивать, творить низкое и подлое именно ― "для дела", ради какой-то своей сумасшедшей мечты, в которую, кажется, верует весь, целиком, а он-то, он, Иван Петров Г-в, в эту самую лепетятьевскую идею не то чтобы уверовавший, но скорее увлёкшийся и оставивший себе заднюю дверцу, чтоб усомниться, да и сбежать в последнюю минуту, - он-то, выходит, куда подлее и гаже Лепетятьева! Он-то, не сморгнувший перед Иваном Фёдоровичем во весь разговор, да ещё и искренно восторгавшийся рассказанной тем "баварской поэмой", этой неоконченной им то ли притчей, то ли сказкой, он-то ― как мог ещё и оскорбиться нелепой выходке Ивана Фёдоровича с мнимым приглашением Катерины Ивановны! Как?! Кто право ему такое дал? Да и так ли уж эта выходка нелепа? И выходка ли это вообще? Ведь Иван Фёдорович, уж неведомо каким образом, но мог всё-таки догадаться, что его друг, его собрат, его гостеприимный хозяин устроил ему, с фантастическим Лепетятьевым, ловушку и подвох! Мог!! А раз догадался, то, хотя и виду, как благородный, как честный человек и дворянин, не подал, но ― отмстил, тут же и отмстил!!! А всё началось... с Эмса, с того утра, с того воксала, где Иван Петрович, прикинувшись непонимающим по-русски, подслушал разговор барона фон Гана с Свергайловым. Подслушал, и тем уже выдал себя...

Все эти нравственные терзания и тупики, из которых, не в пример историческим лабиринтам, не было и нет никакой возможности выйти к свету, и которыми так мучился Иван Петрович, сидя на грязном полу, спрятавшись, точно вор, шпион и соглядатай, не дали ему толком расслышать, для чего, собственно, Михаил Осипович привёл в эти развалины свою некрасивую, угловатую и колючую девицу. А если что, тем не менее, удалось ему расслышать, то вряд ли он был способен восприять достигшее слуха и выйти, тем самым, к чему-то определённому, хотя именно и только определённости ему в столь неловком положении и недоставало. Как раз в том месте, где он кое-как примостился, имелась между досками перегородки довольно просторная щель, через которую можно было рассмотреть всё, или почти всё, что происходило внизу, в зале; разумеется, Иван Петрович с самого начала воспользовался этой возможностью и увидал и оставшегося у дверей Ракитина, и приготовления к необычному пикнику, которыми занялась девушка; разумеется, он слышал каждое сказанное ими слово, однако, из всего услышанного в эти минуты запало ему лишь одно, произнесённое Михаилом Осиповичем: "именины".

Какое-то время он тупо повторял про себя это словцо, точно крутил и разглядывал некий когда-то хорошо известный предмет, какое-то нехитрое приспособление, внутреннее устройство которого было вдруг позабыто, и оттого превратилось в тайну и мучение. И только когда Михаил Осипович внезапно распахнул двери перед учителем Колбасниковым (Иван Петрович видел где-то этого неряшливого, хотя и молодого ещё человека, но знакомы они не были), а тот от неожиданности и испуга, едва не свалившись с помоста при входе, что-то крикнул, сверкнула отгадка: всё происходящее здесь ― притворство и ложь. И именины Ракитина ― притворство и ложь, и не то что их не могло быть, как объявил Михаил Осипович, "через неделю", а в принципе: день своего ангела Ракитин сам вычеркнул из календаря, и на его месте теперь зияет огромная, в пол-мироздания, дыра, откуда любопытно выглядывают мелкие обитатели бездны.2

С этой минуты Иван Петрович стал приходить в себя, внутренне подобрался, откинул рефлексии и обратился в зрение и слух. Он видел, как в балаган входят новые люди, как Ракитин встречает их, как важничает, как играет какую-то придуманную роль, как отводит этих новых людей в сторонку и что-то им нашоптывает ― так, чтоб не услыхали другие, ранее пришедшие; как он нервничает, явно кого-то ещё поджидая, как, по третьему кругу, обходит начавших томиться от скуки заговорщиков (О, Иван Петрович давно уже догадался, что люди, собравшиеся в балагане, - непременно заговорщики, и именно ― балаганные какие-то заговорщики!). Усмехнулся Иван Петрович на пьяную личность, на Михаила Осиповича, шарахнувшегося от неё, но усиленно делавшего вид, что ежели не так и надо, то всё равно. Припомнил Иван Петрович и мельком как-то проскользнувшее у Михаила Осиповича в разговоре нечто о социальном, в роде liberté, égalité, fraternité и чуть ли не ou la mort, и то что ему, Ивану Петровичу, удалось тогда Михаила Осиповича на этом социальном поддеть; но вот что это было за социальное, Иван Петрович уже, за давностью времени, не помнил. Удивился он появлению в этой компании прибежавшего последним мальчишки-гимназиста, совсем ещё ребёнка, и даже расстроился и разозлился на Михаила Осиповича, втягивающего в свои балаганные заговоры таких детей...

Если б в ту минуту на помост балагана вышел, положим, Государь ― в шинели и фуражке, с тлеющей папироскою в руке, и объявил манифест о даровании конституции, Ивану Петровичу, разумеется, осталось бы одно: потребовать признания гоголевского Поприщина испанским королём и эмигрировать в страну, где "воздух лавром и лимоном пахнет"; но когда, широко распахнув двери, в зал вбежал человек, в котором невозможно было тотчас не признать лепетятьевского подручного Кириллова, тут все и любые шутки приходится отодвинуть подальше от неуравновешенного читателя, потому что Иван Петрович сказал себе и без сомнения поверил, что он действительно, может быть, умом повредился.

И всё-таки: Кириллов ― здесь, это было невероятно! Всё разом восстало и смешалось в сознании бедного Ивана Петровича: шигалёвские ночные, в берлинской гостинице, разоблачения обладающего какой-то таинственной властью Лепетятьева и направляемых им людей, остающаяся до конца неясною эмсская история с бароном фон Ганом и Петром Аркадьевичем Свергайловым, внезапное исчезновение самого Свергайлова и появление его "призрака" под окнами особняка Хохлаковой и в парке минеральных вод, слова Шигалёва о том, что "спиритка постарается влюбить вас в себя", и... сегодняшнее, "бессловное" письмо Аглаи Ивановны! Иван Петрович отчётливо вспомнил ту минуту, когда он, не далее как несколько часов тому назад, после ухода Ивана Фёдоровича воротился в дом, вошёл в залу и увидал стоящего к нему спиною Лукьяна Тимофеевича, который читал это письмо, вдруг оказавшееся пустым, вчетверо сложенным листком... "Он... он подменил его!" - озарило Ивана Петровича.

В этот самый момент Ракитин, отшептавшись о чём-то с Кирилловым, взобрался на сцену и объявил, что "мужик бунтует, в деревнях пожары, жгут кабаки". В памяти встала сценка: спиритический сеанс в нумере Аглаи Ивановны, разбушевавшиеся маленькие призраки, падающий с разбитой головой Кириллов... "Вас мистифицируют, господа! Нет никаких мужиков, нет и быть не может! Это Лепетятьев, наверняка он, и кабак ― его, только что купленный у Фёдора Павловича Карамазова!.." ― Ивану Петровичу захотелось встать, крикнуть эти слова и разразиться каким-нибудь опереточным, балаганным, сатанинским хохотом. "И я ему, Лепетятьеву, в этом помог...", - рухнуло окончание мысли и придавило дерзкий порыв.

Слова Кириллова о том, что он "должен следовать инструкциям", и намёк на некую "особость" ещё больше укрепили Ивана Петровича в его подозрениях. "Наследники Вертера, - шептал он в исступлении, - апостолы самоубийства! Всё извратили, всё переврали! Тот дурак хоть от несчастной любви стрелялся, а у этих ни любви, ни женщины, ни детей, ни Больших Медведиц! На кой чорт им Большие Медведицы, если у них ― идея: убить себя, чтобы и все следом самоубились, и мир кончился, и Чорт расхохотался, и Бог возрыдал... Вот об чём их истинная молитва, этому их Гёте научил!"

Что-то мальчишеское вдруг проснулось в Иване Петровиче, он стал шарить руками вокруг себя, пытаясь нащупать на полу что-нибудь потяжелей, какой-нибудь предмет ― хлам, ветку, камень, чтобы швырнуть в Кириллова или в витийствующего на тёмной сцене Ракитина. Тот, между тем, перешёл к изложению своей "программы", Иван Петрович прислушался: Ракитин заговорил о том, что в монастыре, да и в городе с часу на час ожидают кончины последнего старца ― Зосимы. Именно это событие он, оказывается, подразумевал, когда, поставив на эффект, объявлял о близком "сотрясении" города и "основ". По Ракитину, выходило, что все ожидают "больших, почти невероятных каких-то чудес", и эту наивную веру необходимо на первых порах всеми силами поддержать и укрепить; надо "покрепче и побойчее шумнуть о чудесах, чтоб по стране разнеслось и до столиц докатилось", сказал Михаил Осипович. На недоумённые вопросы из зала, а также на издевательскую и прямо оскорбительную для него реплику Варвары Николаевны Снегирёвой ― "дескать, чего можно было ожидать от семинариста", Михаил Осипович, сжав кулаки, отвечал, что "и малому ребёнку должно быть ясно", что чем выше вознести "мнимого чудотворца", тем отчаяннее будет падение. "Сначала многие поднимутся и побегут, и станут жить ожиданием, и наше дело только разогреть ажитацию, и всюду шептать о "чуде", и пустить слух о чём-нибудь, якобы свершившемся, и выставить даже своих свидетелей тому". "Лгать не придётся, - продолжал Михаил Осипович. - Надо только представиться сообразно с ожиданием фанатиков и глупцов". "И чего же вы хотите добиться своей казуистикой?" - поинтересовался фельдшер. "Сотрясения основ, - не дрогнув, отвечал Михаил Осипович. - Многие веруют, веруют искренно и до фанатизма, и веруют не столько в Бога, сколько в самого "святого старца", и в мёртвого него уверуют ещё крепче; и как чудес не будет (а их не будет ни за что и никогда), непререкаемые авторитеты падут, ожидания истощатся, и истощатся скоро, цинизм дойдёт до чудовищного, и тогда неминуемо рванёт и настанет хаос и разрушение основ; мужик взбунтуется уже решительно и поднимет топор и сметёт начальство; останется умным людям прийти и взять, чего и требовалось", - подытожил он.

Варвара Николаевна обозвала Ракитина "иезуитом" и, в знак презрения к нему и к его "программе", повернулась к сцене спиной. Остальным план Ракитина и грезящегося за ним, молчаливо представленного Кирилловым "центра" пришёлся по душе: каждый (исключая разве пьяную личность из пароходских служащих) догадался, что лично он ничем, собственно, не рискует, а если и впрямь "основы и авторитеты" падут, то можно, пожалуй, кое-что подобрать и приобрести...

В то время, как Михаил Осипович наслаждался своим маленьким и почти бесспорным триумфом, тем более что случился он на глазах чрезмерно кичившегося, по мнению Михаила Осиповича, своими "инструкциями и полномочиями" представителя "центра", донельзя возмущённый ракитинским цинизмом и лицемерием Иван Петрович высмотрел, кажется, в полумраке своей галёрки подходящий для метания предмет...

(О, автор слышит ехидненькие смешки откуда-то то справа, то слева, и знает, что это многоголосье непременно должно принадлежать деликатному и прозорливому читателю, вообразившему, исходя из своего опыта, что раз, дескать, тут уже "балаган", то необходимо случиться и фарсу, и какой-нибудь глупейшей, мальчишеской буффонаде. Но разве этот читатель уже позабыл, что когда-то швыряние камней во всякого лжепророчествующего было даже не поступком, а нормой поведения человека, истинно верующего? И разве списаны уже, за ненадобностью, постулат и аксиома о мнимо параллельных прямых, которые, - очевидно! - где-то там, в невообразимой бесконечности пересекаются? Но, как бы то ни было, по-прежнему певуче шепчет где-то в несбывшемся гарпия-соловей: "А-а, боитесь! Вы трусы, господа, да-да, трусы...")

Беда: предмет обнаружился далековато от места, где затаился Иван Петрович, - саженях, верно, в двух, так что хорошо рассмотреть его с такого расстояния не было никакой возможности. Иван Петрович, со всеми предосторожностями, на четвереньках, ощупывая, перед тем, как опереться, каждую половую доску на своём пути, пополз по направлению к предмету, старясь держаться барьера, сообразив, что доски у края лучше закреплены и предательский скрип их на этой-то линии менее всего вероятен. Чем ближе подкрадывался Иван Петрович к предмету, тем медленней становились его движения: вид предмета вызывал в нём неуверенность и беспокойство. Если в начале рискованного похода предмет казался ему походящим на небольшую тыкву, то, по мере приближения, впечатление менялось, и в наборе догадок возникла мысль о трупике дохлой то ли кошки, то ли собачонки. Иван Петрович поморщился и потянул носом воздух: духа тления, свойственного всякому трупу, не ощущалось. Добравшись, наконец, до предмета, Иван Петрович слегка дотронулся до него: наощупь он, и верно, был покрыт будто шерстью, однако, дохлятиной точно ― не был. Захватив предмет и, не имея возможности хорошо рассмотреть его на месте, Иван Петрович пополз обратно. "А хорошо было бы запустить в Ракитина дохлой кошкой!" - думал он и давился от истерического смеха.

Поход Ивана Петровича занял довольно-таки много времени: во-первых, он выверял каждое своё движение, стараясь не произвести шума; во-вторых, прислушивался к словам триумфатора-Ракитина, в-третьих, давил прорывавшийся истерический смех. За бурей одолевших его рефлексий Иван Петрович не придал значения выдворению из балагана в дозорные, или, как было сказано, - в "наружное охранение" школьника Коли Красоткина, которое случилось, как наверное помнит читатель, после слов Михаила Осиповича о неминуемом и скором "сотрясении основ". Однако, в ту самую минуту, когда Иван Петрович воротился на место, Коля, ведомый мечтою о героическом поступке, забрёл на зады балагана и обнаружил приоткрытую порывом ветра дверку чорного входа. Разглядев с такими трудами добытый предмет, Иван Петрович содрогнулся: "дохлая кошка" оказалась бутафорской маской, и маска эта принадлежала, по всему, одному из персонажей мистерии "загробнаго мiра проф. Цоллнѣра", именно ― чорту.

Описывать случившееся минуту спустя автору весьма затруднительно: сам Иван Петрович наотрез отказался от объяснения этой сцены и много говорил о случающихся порою с самыми рассудительными людьми внезапных помрачениях, и приводил примеры; Николай Красоткин на вопросы автора отвечал, что ему "не до глупостей".

Как бы то ни было, но случившееся не может быть опущено ни под каким видом, автор не желает того и предпринимает попытку восстановить, на свой страх и риск, событие. Было, вероятно, так: Иван Петрович, только сообразивший, что за предмет оказался в его распоряжении, повертел штуку в руках и, Бог знает для чего, натянул маску себе на голову. В это время кто-то из заговорщиков в зале (кажется, это был фельдшер) принялся рассказывать историю, будто бы случившуюся этим летом с его родной тёткой, проживавшей в одном из городков нашей же губернии. Иван Петрович прислушался: рассказчик говорил о том, что тётка его, которую он знал и любил "с младых ногтей", отправилась на Троицу в церковь и там ― "представьте себе, - сгорела заживо!" Не обращая внимания на пренебрежительные замечания и возгласы товарищей, рассказчик продолжал, в подробностях: "Тётка моя, Марья Фёдоровна, отправилась с детьми в приходскую церковь и стала под паникадилом; на ней сверх лёгкого летнего платья был бурнус. Тётка ― на сносях, девятый месяц пошёл. Вдруг она говорит старшей дочке (четырнадцати лет всего): "Что это как будто гарью пахнет"; та отвечает, что и ей слышно ― горит и вонь началась. И в эту минуту тётка моя, Марья Фёдоровна, ощущает сильнейший ожог и прикосновение пламени. Сбрасывает она свой бурнус и машет подолом платья, а ― тщетно: в одно мгновенье обращается в огненный столп! От паникадила загорелось. Все в крик и бежать: столпотворение, давка, кого-то ― насмерть, мужик ― догадался ― спас: накинул на тётку тулуп и придавил. И что: ожоги ужасные, роды преждевременные ― младенец помре, а следом и тётка, Царствие ей небесное!.. Вот оно, что значит в церковь ходить и в чудеса верить... " *

Ракитин, как наверняка слышал Иван Петрович, "исторический пример" похвалил и сказал, что такое надо распространить, только мужика лучше изъять из истории: "неправдоподобно и не к месту"; Иван Петрович, как бы это для него самого ни удивительно было, должен был, в знак поминовения погибшей столь нелепой и страшной смертью женщины и её ребёнка, перекреститься. В эту-то минуту он увидал прямо перед собою, в десяти, верно, шагах, голову поднявшегося потихоньку по лесенке человека; человек с ужасом смотрел на осеняющего себя крестным знамением "чорта". Времени на раздумья не было, да Иван Петрович, если б и пожелал в такую минуту раздумывать и размышлять, то вряд ли был на это способен: он вскочил и рванулся вперёд, к выходу, и снёс бы, верно, оказавшегося на его пути школьника, если б тот мгновенно не соскочил с лесенки и не забился в какой-то угол.

Иван Петрович, не помня себя, перенёсся, в три прыжка, через "гривенную" галёрку, спрыгнул с лесенки и, оказавшись на свободе, побежал ― скачками, продираясь через кусты, не разбирая дороги; отбежав на порядочное расстояние и не слыша за собою погони, он стал и попробовал отдышаться. Тут только он сообразил, что до сих пор в маске, отчего и дышать трудно. Освободившись, с чертыханиями, от "бесовской" личины, Иван Петрович, в голос, ничего и никого уже не опасаясь, расхохотался. Воскликнув: "Какая скверная рожа!", он отбросил маску прочь и зашагал к городу.

* "Изумительное шкуродёрство! - восклицал г-н Обладатель прав, - Представьте только: такая же история фигурирует в "Воспоминаниях" брата Фёдора Михайловича ― Андрея Достоевского, но относится она не к празднику Троицы описываемого момента, а к 9 мая 1855 года. Что с этим мерзавцем прикажете делать?" (Инкогнито ― Администратор 19/259.)

9. ХОЖДЕНИЕ ПО ВОДАМ

Imparibus meritis pendent tria corpora ramis:

Dismas et Gestas, media est divina potestas;

Alta petit Dismas, infelix, infima Gestas.1

Внезапный шум, произведённый бегством Ивана Петровича, поверг заговорщиков в ужас. Все, кто сидел, исключая пьяную личность, повскакивали с мест, Ракитин остался стоять на сцене столбом. Первым опомнился Кириллов: он побежал, грубо оттолкнув оказавшуюся у него на дороге Варвару Николаевну, к барьеру, перелез через него и скрылся из виду. Через минуту он закричал оттуда свечу или спички; только тогда все прочие опомнились. Спички нашлись не сразу; Кириллов, топоча, воротился, лицо его было бледно и злобно. "Чорт! - закричал он, - здесь другая дверь, она отворена!" Ракитин, градирный инженер и фельдшер побежали наружу, у дверки чорного входа они столкнулись с Кирилловым, который только что вытащил из-под лесенки насмерть перепуганного школьника. Спустя пять минут всем стало ясно, что неизвестный забрался в балаган через заднюю дверку и спрятался наверху; не было никакого сомнения в том, что этот человек слышал всё сказанное на собрании и наверняка разглядел лица участвующих, и может, если он шпион, подосланный начальством, всех опознать. Выяснить личность самого шпиона, напротив, не представлялось никакой возможности; обнаруживший его школьник, сильно смущаясь своих слов, утверждал, что шпионом был... чорт и что этот чорт... осенял себя крестным знамением. Большую нелепость представить себе было весьма затруднительно.

- Вы что, молодой человек, смеяться вздумали? - шипел на Колю Кириллов, - какой может быть чорт! Бросьте ваши детские фантазии. Мы не на уроке Закона Божьего и... и не до игрушек!

Коля пожимал плечами и говорил, что он и сам в чертей не верит, что считает их дикостью и предрассудком, но, тем не менее, видел своими глазами...

Ракитин рассмеялся:

- Нет, вы как хотите, но нынче же надо басню пустить: чорт великой святости старца нашего умилился, раскаялся и крест на себя положил. Чудо! Ха-ха!

Ничего больше толком от бедного Коли не добившись, прикрыли дверку и воротились на лужайку перед балаганом, где нашли остальных, исключая учителя Колбасникова. В переполохе и в беготне никто и не заметил, что учитель исчез. Поиски в балагане ничего не дали.

- Вот ещё! - вконец озлился Кириллов. - Побежал доносить подлец.

Становилось неуютно. Ракитин попытался кое-как успокоить волнующихся. Варвара Николаевна нервно дёрнула плечиком и объявила, что о ней беспокоиться нечего, она завтра же возвращается в Петербург. Фельдшер высказался в том духе, что ему всё равно: был ли то шпион или чорт, а доносить не о чем, всё ― глупости. Градирный инженер сказал мысль, что никакой это не шпион и, тем более, не чорт, а забредший в балаган бродяга или беглый каторжник, до того грязный и заросший, что немудрено было мальчику увидеть в нём нечистого. На том и разошлись, договорившись возвращаться в город так же, как добирались сюда, то есть поодиночке.

Ракитин и Кириллов какое-то время шли вместе, сзади уныло плёлся Коля Красоткин.

- Это верная мысль, о бродяге, - говорил Кириллов Михаилу Осиповичу. - Как я сам не догадался. Но вот учителишка ваш меня беспокоит.

- Не волнуйтесь, - усмехнулся Ракитин. - Сейчас же прямо к нему, - сидит, поди, к жене своей, оглобле, под юбку забился, трясётся. Поговорю, успокою, не успеет напрокудить. Коля, - обернулся он на ходу, - вы знаете, где господин Колбасников проживает?

Мальчик назвал адрес.

- Запомню, - отвечал Михаил Осипович. - А вы молодец, Коля, что бы там ни было ― молодец. Скажите, Кириллов!

Кириллов процедил сквозь зубы, что "молодец". Коля зашагал веселее.

Иван Петрович, выбравшись из рощи, понял, что находится далеко от моста, но на мост ему и не было резону идти: чего доброго, с заговорщиками столкнёшься, с Ракитиным. "Этот сразу догадается", - решил Иван Петрович и побрёл наугад, на огоньки.

Скоро он очутился на окраине военнопоселенской слободки и, не миновав нескольких глубоких, грязных луж, вышел, наконец, к реке. Тут ему подумалось, что ещё не поздно отыскать на берегу какого-нибудь мужика с лодкой, и в лодке-то и переправиться на ту сторону, в город...

Мужик прищурился на Ивана Петровича и согласился везти, лишь получив в руки запрошенные за услугу деньги ― втрое против обычной платы. В лодке Иван Петрович заговорил о том, как приятны вечерние прогулки за городом и на воде, однако, почувствовав, как фальшиво звучат его слова, добавил только, что "доктор ему советовал" и замолк. Мужик щурился и криво усмехался в косматую бороду.

Отворившая двери Матрёна ахнула и начала часто и мелко креститься:

- Да что с тобой, батюшка!

Иван Петрович отодвинул Матрёну, подошёл к зеркалу и только тут понял показавшееся ему подозрительным поведение лодочника: волосы взьерошены, лицо серое от пыли, визитка измята и испачкана, брюки в грязи, на правой руке запекшаяся кровь, этой же кровью измаран и костюм, и рубашка. Руку, скорее всего, он поранил, продираясь через кусты. Матрёна побежала греть воду, принесла корпии и мутной какой-то жидкости в стклянке; всё это ― охая и причитая. Пока промывали рану, Иван Петрович спросил о Лепетятьеве. "Съехал, - отвечала Матрёна. - прибегал к нему какой-то молодой, юркий, земляного лица и с шрамом во всю голову, с ним и поехали". Иван Петрович сразу признал в "молодом и юрком" Кириллова, кровь прилила к голове, в ушах зашумело.

Справившись с минутной слабостью, Иван Петрович устроил Матрёне форменный допрос, во время которого и выскочило словечко ― "наши". (Он, кажется, при этом накричал на старуху.) Не сразу Иван Петрович сообразил поинтересоваться, как Кириллов прознал, где следовало искать Лукьяна Тимофеевича; мысль эта пришла ему после ужина, и спрашивать пришлось идти во флигель, потому, будучи не в силах смотреть на заплаканное лицо бедной своей служанки, он её тотчас, только было подано на стол, отпустил.

Матрёна с мужем сидели у себя в комнатке, за чаем. Ивану Петровичу померещилось даже, что они, за минуту до его появления, о чём-то шептались, однако он отбросил эту мысль, как несуразицу: как можно шептаться с почти глухим? Пока Матрёна рассказывала о том, как она привела Лукьяну Тимофеевичу соседского мальчишку, что мальчишка бегал куда-то с запиской и проч., старик сидел, отвернувшись к окну с отсутствующим видом; но когда Иван Петрович попросил привести мальчишку, Матрёна только коснулась руки старика и тот встал и вышел, точно без слов понял, куда и зачем его посылают. Иван Петрович отметил про себя эту странность, однако говорить не стал: другое интересовало его в этот час.

Мальчишка оказался находкой для Ивана Петровича; щедро одаренный, он мигом развязал язык и, направляемый умело поставленными вопросами, рассказал доброму барину много для того неожиданного и любопытного. Например, что записку от Лепетятьева он снёс в ветхий какой-то домишко, где снимает угол недавно приехавший господин с шрамом, которому и велено было записку передать, и что домишко этот находится по адресу... (тут мальчишка назвал адрес по соседству с домом Фёдора Павловича Карамазова), и что хозяйками там безногая старуха и её молодая дочь, и что дочь эта рядится, будто какая барышня, а самим есть нечего, и что она "крутит шашни" с дураком-лакеем из соседнего дома (мальчишка так и назвал лакея, в котором Иван Петрович узнал слугу того же Фёдора Павловича, "дураком" и поморщил при этом нос: видно, на чём-то они столкнулись и не поладили), а к самой через забор монахи лазают...

- Постой, глупый, что ты говоришь, какие такие монахи? - изумился Иван Петрович.

Мальчишка отвечал, что будто бы видел, что монах, потому в ряске, а кто таков ― не знает, не разглядел, опять же: "Много их ходит тут!"

Наконец мальчишка был награждён, напутствован ещё более щедрыми посулами и выпущен со двора. Иван Петрович вернулся в дом, запер двери и прошёл в кабинет.

Смена пятая, "по числу душ"

... полный гомор манны.

Библия, книга Исход. 16,33

"... Не по себе мне становится, дорогой вы мой Иван Петрович, стоит вспомнить вашу необыкновенную историю и, уж особенно, её примерещившееся окончание ― тёмное и, мало сказать трагическое, потому трагедия есть вещь цельная, то есть в самой себе законченная, имеющая и начало и, главное, конец, существенное единство, так сказать, а вот с вами такого-то, по общей мерке, и не дерзну ожидать: всё растворено и настежь распахнуто в вас ― вот что вижу...

Матушка ваша едва с десяток страниц успела перевернуть в календаре после того, как было объявлено о начале дела о разводе супругов Г-вых по доносу неизвестного лица, и настало время школьных вакаций. Особенно тяготилась она тем, что почти вся эта неприятная история должна случиться на ваших глазах. Поначалу даже не хотели забирать вас на вакации из пансиона, где вы с успехом закончили третий класс, однако отец настоял на своём, сказав, что вы "мальчик взрослый" и "неглупый", "должен всё понять". И то: кто знает, не было бы чего худшего, кабы узналось вам об этом деле сторонкою, досталось из чужих рук, да с каким-нибудь непременно гадким прибавлением?

Пару слов о пансионе: заведение это было одним из старинных частных учебных заведений в нашем государстве и, хотя находилось в провинции, то есть в губернском всего городе, далековато от столиц, но было хорошо известно, не в последнюю очередь ― подбором хороших преподавателей, и, в то же время ― укоренившимся в нём, с самого основания, характером семейственности, напоминающим деткам хотя отчасти их дом и домашнюю жизнь. Словом, место, куда вас отдали для вашего воспитания и образования родители, представляло собою почти идеал закрытого учебного заведения.

Так что беспокойство вашей матушки, не желавшей, чтобы мальчик её из райского, младенчески-блаженного неведения был ввергнут в узилище нравственной пытки пред лицем церковной казни, безусловно, по её мнению, грозившей и ей, и родителю вашему, вполне объяснимо. Она, с слезами на глазах, молила мужа позволить ей написать одной из своих сестёр, чтобы та приехала из уездного своего городка и забрала вас на лето к себе, однако батюшка ваш не позволил.

В тот день, когда вы, запылённый, уставший, но счастливый радостным ожиданием встречи с родным домом и с горячо любимыми родителями, въехали на посланной за вами бричке с залихватски посвистывавшим да покрикивавшим всю дорогу с облучка кучером Григорием на усадебный двор, дом оказался полон чужими людьми в мундирах с медными пуговицами. Испугавшее вас своей непонятной многозначностью слово "консистория" было произнесено и отразилось в детском вашем воображении своими мрачными двойниками: "конгрегацией" и "инквизицией". Потрясение было великое.

И вот, слава Богу, всё прошло и кончилось благополучно, клерократия2 отступила, клеветники и недоброжелатели, даже из самых яростных и непримиримых в уезде, посрамлены, а родитель ваш, повторяю: человек талантливый и малопредсказуемый, решил, что настал подходящий момент не только восстановить пошатнувшееся, и крепко, renommée,3 но и поднять его, наконец, на высшую точку и обрести, тем самым, то положение, которого единственно достойны и он сам, и его семейство. Придумано было устроить праздник ― большой, шумный, для развлечения гостей дать театральное представление силами доморощенных актёров, с оркестром, с фейерверками, с катанием на лодках и проч. О, батюшка ваш мудрый был человек: он рассчитал, что ни один из приглашонных не посмеет отказаться ― ни из тех, что держали его сторону в деле с консисторским судом; ни те, кто предпочёл устраниться, и ни единым словом не утяжелил ту или иную чашу весов; ни, тем более, из числа противников и злоделателей. Первые приедут с искренними чувствами и поздравлениями, вторые ― из любопытства и для очистки совести, третьи... Третьи обязаны были явиться, по заключению вашего батюшки, лишь для того, чтобы налиться ядом.

Матушка ваша задуманного супругом торжества не одобряла, как могла противилась, и даже бросила как-то, видать, сгоряча, словечко об "обуявшей гордыне" и плакала, умоляя отменить, заклиная любовью к ней и к единственному сыну. Ничто не помогло: сердце батюшки вашего за время испытания ожесточилось, ум, в изощрении своём, отточился до змеиного: он был непреклонен, говорил о своей и её чести, настаивал, убеждал, просил, вставал на колени...

Матушка ваша сдалась.

Дело было солнечным августовским днём. Местом для устройства праздника избрали просторную лужайку в Светлой роще, граничившей здесь с господским яблоневым садом; с одной стороны ― и до усадьбы недалеко, с другой, пройдя через рощу, можно было выйти к реке Иорданке, названной так оттого, что деревенские мужики ко всякому Рождеству, так уж повелось, привыкли устраивать во льду замёрзшей речки прорубь, иначе ― иордань. На лужайке устроен был деревянный помост сцены с полотняным навесом над ним, перед помостом сооружены столы, лавки, вся она была уставлена новой, вынесенной из дома, а также обнаруженной в сарае ветхой, "родовой", как пошутил ваш батюшка, спешно подремонтированной мебелью. Гости понаехали во множестве, здесь расчёт хозяина оказался верен, он вовсю наслаждался своим торжеством и ждал ещё большего.

Досадное происшествие, случившееся в разгар праздника, помешало осуществлению этих планов; да, прямо говоря, праздник-то, именно что придуманный и насквозь фальшивый иного финала и не заслуживал. Так, во всяком случае, рассаживаясь по своим дрожкам и коляскам, к вечеру, говорили промеж собою те, что приезжали, как заметил ваш родитель, "налиться ядом".

Представление уже началось, доморощенный оркестрик, безбожно фальшивя, но с старанием исполнял увертюру из моцартовской "Волшебной флейты", после чего должен был пойти пролог сочинённой и поставленной вашим во многих отношениях талантливым батюшкой пиески "Загадка". (Пиеска замечательная, но об ней ― стоит ли?) Матушка ваша, между тем, никак не могла отыскать вас среди гостей, что немало её беспокоило. Она подошла к супругу, но тот, увлечённый обязанностью автора, постановщика и распорядителя, отмахнулся, бросив: "Ну и чорт с ним!"; тут мимо неё пробегали парою мальчишки ― сыновья кучера Григория, близнецы, обряженные к исполнению роли Диоскуров, она ухватила одного из них за хитончик и приказала тотчас после выхода на сцену в первом акте (чем их участие в спектакле, собственно, и ограничивалось) бежать разыскивать барчука.

Ах, эти беспокойные материнские сердца! Поди угадай: накликивают они беду, али предупреждают о ней! Чего в них больше ― прозорливости, али пустого женского хлопотанья?

Впрочем, ничто, по излюбленному выражению наших романистов, не предвещало: барчук просто-напросто увлёкся обычным для дворянских недорослей прежней эпохи занятием, а именно любовным свиданием с дочерью одной дворовой бабы, кажется, Катериной ― юной, но вполне искушонной девкой. Подобного рода историй довольно описано у литературных наших аристократов ― графа Толстого и особенно почитаемого мною Ивана Сергеевича Кармазинова. Дело для той поры и для того возраста обыкновенное, так что не стану вдаваться в описания и, до времени, оставим.

Момент для свидания выбран был более чем удачный: за многолюдством, суетой и бестолковщиной происходившего скрыться на время от родительских глаз, а после объяснить своё исчезновение чем-нибудь невинным ― чего проще!

Возвращение ваше совпало с финалом увертюры, прошу извинить невольный каламбур. Помните, после тревожно, ожидающе, то с затиханием, то напротив, с подъемом пиликающих во главе оркестра скрипочек мощно восстают духовые инструменты и величественно провзглашают "ум-дум-дум"? Вы спешили со стороны луга, начинавшегося сразу за Овечьей горкой (той самой, что вы в раннем детстве возжелали одной только силою вашей маленькой и, безусловно, чистейшей веры поменять местами с знаменитою Голгофой), пересекли показавшееся чуть ли не бесконечностью пространство и вправду обширного яблоневого сада и достигли, наконец, места. Отдышаться и принять вид прогуливающегося с невозмутимым видом джентльмена ― такою должна была быть сочинённая вами роль. Вы пошли, стараясь успокоить колотящееся в груди сердечко, вдоль каких-то кустов, плотной изгородью охватывающих лужайку с двух сторон. Вы глядели тогда налево ― в сторону помоста, на котором вот-вот начнётся действие первого акта батюшкиной пиески, произведения, для которого были позаимствованы некоторые персонажи из греческих мифов, а сюжет... бог с ним, с сюжетом!

Да и мою повесть тоже... лучше похерить: ваш рассказ не в пример моего ярче. Не припоминаете? Вы, воротившись с каникул, проведённых в родительском доме, в пансион, поделились с одним своим товарищем, а тот, не будь дурак, записал. Дай Бог памяти...

"... Внезапно какой-то резкий звук раздался за моей спиной, впрочем, в значительном отдалении; я обернулся ― ничего. Я долго стоял, замерев и прислушиваясь, пытаясь понять, что же это могло быть: звук был похож на удар в литавру, но какой-то с дребезгом, точно туго натянутая на медный котёл кожа лопнула от чрезмерной силы удара по ней. Не дождавшись ни повторения, ни развития музыки (за литаврой непременно должна последовать музыка ― какая-нибудь полковая, военная, сопровождающая кавалерийский парад, в этом я почему-то был убеждён), мне подумалось, что это слуховая галлюсинация; так бывает порой: слышишь над самым ухом голос, понимаешь слова, оборачиваешься, а никого нет. И тут я ощутил на себе чей-то взгляд, затылком ощутил. Так тоже бывает, я читал: какое-нибудь сильное чувство в смотрящем ― ненависть, например, или обожание, до страсти, придаёт его взгляду такую силу, которая оказывает на другого человека физическое, матерьяльное действие. Я повернулся и какое-то время ещё стоял и смотрел ― просто стоял и смотрел. Я точно знаю, что это заняло совсем небольшой момент времени, но он развернулся в моём сознании почти до бесконечности; ощущение такое, словно душу растянули от одного края вселенной до другого, и ты дрожишь в ожидании, что она вот-вот лопнет ― и от ожидания, и от самой дрожи, и сознаёшь, что это и есть твоё последнее мгновенье, и оно-то и есть ― вечность. Я смотрел на другого себя."*

Такое вот воспоминание... Очевидцы же рассказывали следующее: только стихли последние звуки музыки, с другого конца лужайки, из-за кустов раздался необыкновенной силы, исполненный ужаса крик. Все повскакивали с своих мест, прислушиваясь и оглядываясь друг на друга в недоумении. Первой опомнилась ваша матушка. С криком: "Ванечка!" она рванулась и побежала, расталкивая гостей. За нею бросились все, даже доморощенные артисты. О продолжении спектакля не могло быть и речи. Один батюшка ваш остался стоять позади сцены, обхватив руками голову, раскачиваясь из стороны в сторону и мыча что-то, точно полоумный.

Вас обнаружили на краю лужайки, сразу же за кустами, лежащим без чувств. Кто-то из гостей предположил укус змеи, прозвучало о солнечном ударе, но когда вы, насилу приведённый в сознание, на вопрос, что с вами случилось, отвечали: "Я видел другого себя", слова ваши были встречены общим гробовым молчанием, а кое-кто понимающе переглянулся с соседом. На матушке вашей лица не стало. Губы её дрожали, из глаз текли слёзы, она обхватила вашу светлую головку руками, прижала к груди и всё повторяла, шопотом, точно силы её иссякли: "Не дам, не дам..."

Вас перенесли, со всеми предосторожностями, в дом, уложили в постель, не обращая никакого внимания на ваши уверения в том, что всё прошло и что чувствуете вы себя хорошо. Тут же послали за доктором.

Батюшка ваш предложил было гостям посмотреть-таки представление, но все дружно, хотя и вполне вежливо, под тем или иным предлогом, отказались, а матушка ваша так и вовсе ― сказала в сердцах супругу, что он "бессердечный человек". Кое-как отобедав, гости начали разъезжаться. Остались ещё на какое-то время лишь немногие: совсем незначительной частью их были люди, относившие себя к друзьям вашего семейства, да ещё одна пожилая барыня, проживавшая далековато и мало вашим родителям знакомая, зато известная в уезде, как женщина сердобольная и, особенно ― нищелюбивая. Последнее, впрочем, качество к делу, так сказать, не относится, однако это как ещё посмотреть...

Рассаживающиеся по коляскам и бричкам гости шептались о начинающемся у мальчика безумии, кое-кто утверждал, что падение ― первый признак будущей падучей болезни, но то были голоса людей современных, знающих всё и обо всём; большая же часть гостей, а там и простого народа (потому мигом и по деревне разнеслось), в простоте сердца поверили, что сын Г-вых должен скоро умереть.

Ближе к вечеру приехал доктор, как водится у нас ― из немцев. Ничего серьёзного не обнаружив (что не удивительно), доктор, тем не менее, прописал молодому человеку полный покой, дал каких-то успокоительного действия порошков и на том миссию свою счёл успешно выполненной, а там не отказался отужинать и выпил, кажется, рюмкою-другою больше, чем следовало бы ему.

Матушка ваша, не отходившая от вас ни на шаг, доктора внимательно выслушала, но, кажется, не очень поверила столь скорому торжеству науки над смертью; поговаривали после (верно, со слов горничной девки Марьи), будто почти всю ночь барыня простояла на коленях перед образом Заступницы ― молилась за вас.

Она, и вправду, - много с того дня молилась и читала ― всё больше духовного, в том числе и из Священной истории, особеннно же полюбила, - Бог весть отчего, - Апокалипсис. За день до Рождества матушка ваша скончалась ― от нервной, объяснил тот же немец-доктор, болезни. В болезнь мало кто, кажется, поверил, а шептались о том, что батюшка ваш "заморил" покойницу. Остался портрет, написанный губернским каким-то знаменитым художником, сделанный акварелью. Я, когда смотрю на него, не могу отделаться от ощущения, что видел вашу матушку живою, въяве, и только вчера...

Похороны были почти что одинокие: ваш батюшка, вы, кто-то из дворни, пара человек из соседей-помещиков, да та самая сестра вашей матушки, которую она хотела просить забрать вас в то лето из пансиона, приехавшая за день до кончины. Стояли холода, лицо матушки вашей в гробу было розовым, почти живым, если б не синева вкруг закрытых глаз...

С этого времени ваш двойник начал являться вам часто. В другой раз вы встретились с ним прямо на могиле вашей матушки, когда священник совершал положенный обряд. Странно, но вас появление этого персонажа не удивило, даже напротив ― вселило уверенность в существовании миров иных, вы сочли это доказательством и поглядывали на своё отражение как... на своё отражение в не совсем обычном зеркале.

Вы привыкли к нему.

Сказать, что видение преследовало вас, значило бы отступить от истины; напротив ― скорее вы, сразу по возвращении в пансион, открыли на него охоту и, заметив, что двойник является чаще всего за учением, превратились в самого усердного ученика. Товарищи ваши, прежде не замечавшие за вами склонности к зубрёжке, терялись в догадках, однако вы замкнулись в себе и решились открыть свою тайну только одному из класса. Это был мальчик младше вас, болезненный, сторонившийся обычных игр и шалостей, распространённых среди наших школьников, поэт и мечтатель, сын губернского архитектора. Кто мог знать, что он запишет поразивший его рассказ в тетрадку, куда обыкновенно записывал свои нескладные вирши и поэмы, ни одной из которых так, кажется, и не доведя до конца; и что тетрадка эта будет одним из самых отчаянных в классе шалунов выкрадена, а записанное ― предано огласке!

Там, кстати, была одна любопытная строчка, обрисовавшая единственный признак, отличавший двойника вашего от вас: "... каково же было моё удивление, когда я приметил у него, на правой стороне головы, в волосах у виска седой, величиною с полтинник кружок. Раньше этого не было!"

Над вами смеялись, обидно дразнили мистиком и монахом; вы, словно назло и наперекор, ещё основательней занялись уроками, ушли в себя и уже никого более не допускали в этот волшебный, таинственный мир.

Батюшка ваш, покойник..."

... Спать в эту ночь Иван Петрович не ложился, хотя старик-сторож хорошо видел, сидя в беседке и посасывая трубочку, что лампа в господском кабинете несколько раз гасла, окошко, выходящее в сад, подолгу оставалось тёмным, однако в тот самый момент, когда старик собирался вздохнуть с облегчением, ― дескать, угомонился барин, ― лампу зажигали, и так до самого почти утра...

* Г-н Обладатель прав приказал вывесить, "в назидание", как было сказано, объявление следующего содержания: "Известный русский критик, исследователь творчества Ф.М. Достоевского Г.М. Фридлендер в одной из своих работ сослался на американского учёного Дж. Райса, который, в свою очередь (вопиющий, и не единичный пример неэвклидовой географии достоевсковедения), обратил внимание на биографию профессора медицинского факультета Московского университета, выдающегося русского врача и философа И.Е. Дядьковского (1784-1841), написанную его учеником К.Лебедевым и предпосланную изданной посмертно первой части руководства Дядьковского "Практическая медицина", равно как и на анонимную рецензию на эту книгу в сентябрьском номере "Отечественных записок" за тот же год <Вероятно, речь идёт о 1845 годе. ― прим. Ад-ра 19/259>. Автор "Практической медицины" был знакомым и коллегой двоюродного деда Достоевского со стороны матери В.М. Котельницкого, а также отца писателя, с которым Дядьковский одновременно учился в Московской медико-хирургической академии и работал в госпитале в 1812 г. Поэтому имя Дядьковского должно было быть известно автору "Двойника" с детских лет. Биография Дядьковского, составленная Лебедевым, <...> вышла из печати <...> незадолго до начала работы Достоевского над "Двойником"..." Ниже этих слов листок с объявлением был оборван, но нечто всё же заставило нас продлить цитацию текста Г.М. Фридлендера: "В биографии своего учителя К.Лебедев писал: 'На осьмом году жизни Дядьковскому было явление, чрезвычайно редкое в жизни человеческой. Бегая в саду после учения, он был позван матерью обедать и, на бегу, не достигнув дома, вскричал необыкновенным голосом и упал на землю. Мать на крик тотчас выбежала в сад и нашла сына лежащего без чувств. Попечениями матери он был приведен в себя и на вопрос: отчего так вскричал и упал, отвечал, что, когда бежал, ему навстречу попался другой он.

Эта весть была весьма горестна для родителей, кои в простоте сердца поверили, что сын их должен скоро умереть. С этого времени двойник Дядьковского начал являться весьма часто и большею частию, когда он сидел за учением. Мальчик Дядьковский мало-помалу привык к своему двойнику и наконец стал пристально каждый раз в него всматриваться и находил его всегда точно в том же положении, в каком был сам; двойник подвергался по времени тем же переменам, каким подвергался его первообраз. С 20-летнего возраста Дядьковского двойник его начал являться все реже, и в последний раз Дядьковский видел своего двойника в 1824 году, отмеченного на правой стороне головы седым, величиною в полтинник, кружком, обратившим внимание Дядьковского, который действительно увидел на голове седой кружок, до этого им не замеченный.

Об этом видении Дядьковский много раз рассказывал в беседах со своими знакомыми и обещал даже изложить собственные мысли о происхождении и значении двойников. Были ли изложены мысли Дядьковского о двойнике ― мне не известно.

Относительно же вообще явления двойников должно заметить то, что они сопутствуют людям, в высшей степени награжденным от природы отличными душевными способностями и с горячею любовию стремящимися к приобретению знаний. Знаменитый Гете также видел своего двойника'.

Последнее утверждение Лебедева вызвало возражения у рецензента "Отечественных записок". Изложив приведенный рассказ о двойнике, которого видел и о котором рассказывал знакомым Дядьковский, рецензент журнала писал: 'Мы не согласны, однако ж, с г-ном Лебедевым, что двойники сопутствуют людям, в высшей степени награжденным от природы отличными душевными способностями <...> потому де, что и знаменитый Гёте также видел своего двойника. Подобное объяснение годится только для прославления своего учителя, но уничтожается фактами: некоторые люди, вовсе незнаменитые, также видели своих двойников'". - Примечание изготовлено Администратором 19/259. Обнаруженные читателем выделения никакой научной ценностью не обладают. И вообще всё это чистейший вымысел г-на Обладателя прав.

КНИГА ШЕСТАЯ

УБИЙСТВО ОТТОЧИЙ

Hic vir, hic est, tibi quem promitti saepius audis,

Augustus Caesar, divi genius;

aurea condet saecula qui rursus Latio,

regnate per arve Saturno quondam.*

1. ОДНО ИЗ СТРАННЫХ СБЛИЖЕНИЙ

Quid agis, dulcissime, rerum? 1

Социалист-христианин Томас Мюнцер советовал искать веры в неверии, рая в аду. Мастридия Автономовна Имлиева сама следовать этому совету не собиралась, однако не могла отказать себе в удовольствии, получаемом ею от наблюдения за отправившимися на поиски. К таковым Мастридия Автономовна, уже на второй день пребывания в нашем городке, восприняв, верно, шутку философа Хомякова всерьёз,** причислила всех его жителей, знакомых ей и незнакомых, так сказать, скопом, и в первую очередь ― свою подругу Катерину Осиповну Хохлакову и её конфидентку, Катерину Ивановну Верховцеву.

Таким образом, у Мастридии Автономовны было, как minimum, два основания для того, чтобы перебраться из бурлящего событиями дома г-жи Хохлаковой в курзал минеральных вод, и на этих прочнейших основаниях она построила башню своего оправдания перед подругой. Первым основанием было донесённое Михаилом Осиповичем Ракитиным известие о приезде к нам в город "волшебной m-lle Лоры Лей", и здесь особой изощрённости оправдывающегося ума не требовалось: поприсутствовать на сеансе знаменитой спиритки, а, возможно, и задать ему направление ― по Мастридии Автономовне, означало "не упустить грозящую смыслом вещь". Второй камень выглядел и потяжелее, но, в то же время, и порассыпчатей: "Я не могу, да и не желаю принять роль сокамерницы томящимся от невозможности сделать выбор, когда есть из чего выбирать. Моя нервная организация такова, что не выдерживает долгого томления ― разум и чувства отказывают мне в катарсическом переживании, а оно так необходимо истинному наблюдателю жизненных явлений", - сказала Мастридия Автономовна своей подруге и сама поверила сказанному. Катерина Осиповна не совсем хорошо поняла, однако, вдохновившись "катарсическим переживанием", загорелась идеей последовать за г-жой Имлиевой в гостиницу. Мастридии Автономовне стоило большого труда отговорить "страдающую мать и наперсницу мятущихся душ" от необуманного поступка, но решилось дело просто ― отсутствием в гостинице, после переселения г-жи Имлиевой, свободных нумеров.

Нумер, который заняла Мастридия Автономовна, располагался на втором этаже правого крыла курзала, состоял из двух просторных комнат с окнами, выходящими в парк. Из окна спальни, сквозь начавшую редеть листву видна была красная крышка павильона, отведённого для устройства театральных представлений и музыкальных вечеров, но Мастридии Автономовне некогда было смотреть в окна, она говорила всем, что страшно занята. "Занятость" Мастридии Автономовны была вызвана, опять же, двумя причинами: первое ― знаменитая спиритка (ради близости к которой переселение и было затеяно) никого не принимала, сеанса, как удалось узнать, давать не намеревалась, из своего нумера почти не выходила, на записку Мастридии Автономовны ответила коротеньким письмецом с извинениями за невозможность удовлетворить любопытство "известной писательницы и журналистки" в виду "пошатнувшегося здоровья". Отсюда, сама собою, произросла другая причина занятости Мастридии Автономовны, и занятости уже, в полном смысле этого слова: она страшно оскорбилась за едва прикрытый любезностью отказ (г-жа Имлиева сразу представила, что может сказать Катерина Ивановна, и даже как она сможет это сказать, и как воспримет явное поражение своей всегда и во всём победительной подруги г-жа Хохлакова); следовательно, нужно было приложить усилия и облечь своё пребывание в гостинице покровом какой-нибудь тайны и дать это понять ― прежде всего г-же Хохлаковой; далее, поскольку спиритка сразу упала во мнении Мастридии Автономовны, ей следовало отмстить, и отмстить безотлагательно.

Этими-то, никогда не теряющими друг друга из виду близнецами, то есть тайной и местью, Мастридия Автономовна (между прочим) и занялась.

При первой же встрече с сгоравшей от любопытства Катериной Осиповной Мастридия Автономовна поведала той "по секрету" удивительнейшую вещь. Вдруг выяснилось, что m-lle Лора Лей чувствовала себя до переезда в курзал г-жи Имлиевой "настолько одинокой и всеми покинутой", что однажды, сидя у себя в нумере ("Царский нумер, Великие князья исключительно в нём проживают!"), обратила внимание на сторы ― раскрашенные, узорные, пёстрые, с разными на них фигурами. "И вдруг, представьте, приходит ей в голову мысль! Она снимает стору, отрывает раскрашенную материю и делает себе из неё длинный ― аршина в полтора ― колпак. Горничные бросаются ей в помощь, - подкладывают каркас, подкладку, и, когда колпак был готов, m-lle Лора надевает его себе на голову, стаёт носом в угол и стоит... Час стоит, другой, третий. Верите ли, пока меня не позвали, так и стояла, могла бы и сутки простоять, и двое!"***

Г-жа Хохлакова округляла глаза, она и верила, и не верила, и не могла не верить, и на другой день басня разнеслась (с некоторыми прибавлениями) по городу и, в ещё более раскрашенном, узорном и пёстром виде вернулась на минеральные воды и перешагнула порог нумера m-lle Лоры Лей.

Впрочем, в это утро Мастридия Автономовна немало бы удивилась, скажи кто, что авторство басни принадлежит ей: она уже забыла плод своей фантазии, не в последнюю очередь оттого, что действительно была занята, и занята, по обыкновению, сразу несколькими делами. По порядку...

Во-первых, она сочиняла новую критическую статью, в которой бралась доказать, что главный герой романа "Преступление и наказание" обожаемого ею Достоевского Родион Романович Раскольников не больше ни меньше ― "Христос романного мира", по одной из своих ипостасей, по другой, он же ― "воскресший Лазарь романного мира"; сливая в одном лице "воскресителя" и "воскресшего", "субъект" и "объект", Мастридия Автономовна усматривала в этом "глубокую онтологическую основу" ("смысл и разум" ― пояснила она на полях своей рукописи и нашла, что это умно) и теперь пыталась подобрать достойное её пера объяснение только совершонного перевода имени и отчества Раскольникова на русский язык (у Мастридии Автономовны вышло: "розовый крепкого", и как она ни билась с очевидной бессмыслицей пригрезившегося ей в имени персонажа тайного послания, будто бы зашифрованного Достоевским и отправленного в "крепко-розовом" виде своим деликатным читателям, ничего, кроме какого-то противного портвейна на ум ей не шло); тот очевидный, казалось бы, факт, что новообретённый "Лазарь-Христос" Раскольников являлся в романе Достоевского идейным убийцей и, в некотором роде, самоубийцей, Мастридия Автономовна отставила в сторонку, для того лишь, что он никак не ложился в изобретённую ею концепцию "новейшего прочтения Достоевского".

Во-вторых, Мастридия Автономовна читала письмо от papa ― действительного статского советника и кавалера Бахтина, доживающего старичком в Москве. Письмо принесли ещё вчера в обед, но Мастридия Автономовна была занята другими делами, она припоминала свои недавние берлинские впечатления и, кое-что присочинив к ним "для достоверности", записывала в тетрадку; потому-то письмо было отложено до времени. Нынче утром время пришло.

Мастридия Автономовна, размышляя ещё над "розовым крепкого", скосила глазок на развёрнутое письмо. Papa писал: "...быстрота ― единственный способ преодолеть время во времени".**** Мысль понравилась Мастридии Автономовне, она тут же признала мысль своей. Она перевернула листок, на обороте её рукой было записано: "В книге жительствует и из книги дышит помазание лукавого духа, льстящего читателям, упоевающего их отравой лжи, услажденной утонченными приправами из высокоумия, тщеславия и сладострастия...".***** Мастридия Автономовна уже позабыла, откуда и зачем она сделала эту выписку, припоминалось, да и то смутно, что-то о Христе и подражателях... или подражаниях? Она вставила цитату в свой текст со смесью "Христа и Лазаря" в лице топорного убийцы Родиона Раскольникова, пролила её "розовым крепкого" и закончила статью на критической ноте: "Видя бессилие своего Бога, Раскольников присоединяется к кабаку. Он пытается войти в грязный кабак своего сна, ища там подкрепления сил для намеченного, он думает, что кабак, так же как и в его сне, противопоставлен церкви, он хочет объединиться с убивавшими".******

Мастридия Автономовна поставила точку и позвала горничную: на часах пробило второй час пополудни.

Девушки, пребывающие в кукольном возрасте, вольны не являться на свидания в назначенное ими же время; дама в положении Мастридии Автономовны обязана на сей счёт иметь понятие о des manières gagées,2 то есть быть точной, словно механизм.

О, здесь бесспорно наличествовала некая интрига и ощущалась недалёкость "катарсического переживания"! Ещё будучи в Эмсе, Мастридия Автономовна до опасного близко сошлась с ассистентом m-lle Лоры ― обаятельным, обходительным и вполне светским, в понимании Мастридии Автономовны человеком, представленным ей как Теодор фон Струицкий, однако с некоторого времени ставшим для неё просто Теодором. На вид просто Теодору можно было дать лет тридцать пять-тридцать шесть, но не только женская внешность обманчива, - в этом, так сказать, гастрономическом вопросе Мастридия Автономовна обошла бы и китайскую императрицу, - лицо иного мужчины может загадать столько загадок, что тысяча мудрецов не сойдётся и на одном тезисе. Черты господина Струицкого были правильны, красивы, может, даже слишком красивы для мужчины. Матовая бледность лица, большие желтовато-карие глаза, почти всегда полуприкрытые и окружонные синеватой тенью, небрежная походка, рассеянный взгляд, ироническая улыбка ― все это, казалось, говорило об индивиде пресыщенном, здоровье которого подорвано жизнью в роскоши и аристократическими излишествами. Иные складки лба изобличали в нём глубокого мыслителя, преимущественно созерцателя жизни, и вместе с тем твёрдые очертания рта, властная, смелая посадка головы рисовали деятеля, чья отвага и физическая сила неизменно оказывают неодолимое влияние на толпу. Нередко в его глазах сквозила глубокая печаль, а выражение лица пошоптывало о сердечном участии и трогательной жалости. А иной раз взгляд Теодора становился хмурым, злым, в лице появлялось столько презрения и жестокости, что не верилось, будто этому человеку присущи добрые чувства.*******

(Разумеется, все эти наблюдения ― суть плод сугубо авторского, то есть мужского взгляда на... внешность этого неожиданно и вновь выскочившего в повествовании персонажа; критический ум Мастридии Автономовны, остановившись пред личностью господина Струицкого, воскрылился было и... опал: едва она поднимала взор своих чудных глазок на просто Теодора, всё начинало двоиться ― и не только во взгляде, но и в самом сознании её. Потому ― пощадим...)

- Eh bonjour, chère madame,3 - это приветствие было произнесено одним из самых вкрадчивых голосов, какие можно было в то лето услыхать в нашем городке, а может и во всей губернии, и принадлежал он господину Струицкому.

Мастридия Автономовна оглянулась и, увидав просто Теодора, возгласила с деланным испугом:

- Ах, вы меня напугали! Я не совсем здорова сегодня. Я дурно ночь провела. Ну, что вы скажете о...

Однако Струицкий не дал ей договорить. Как истинный d'un galant chevalier (галантный кавалер), он рассыпался в восторгах по поводу её платья цвета feuille morte (увядшего листа), а также испанской шляпки с синим вуалем.

- Ни слова о спиритизме, гипнобатии4 и медиумических явлениях! - исполненным печали голосом проговорил Струицкий и предложил пройти поближе к фонтану, чтобы вдохнуть духа соли земной: "ибо что станет с землёю, когда сила соли иссякнет", - убеждал он свою даму, разворачивая её в нужном направлении.

- Не желаете ли, я стихи вам прочту? - вдруг предложил он и, делая паузы и ударения где надобно и в такт шагам, прочёл "Анчар".

- Что это за стихи? - заинтересовалась Мастридия Автономовна. - Это ваши?********

- А вы не знаете? - возразил Струицкий. - Пушкина стихи "На почве чахлой и скупой", известные, с заголовком "Анчар", о ядовитом дереве, произрастающем в пустыне, от которого сыны пророка берут силу для отравленных своих орудий.

- Ах, как это романтично! Отравленные орудия, это, должно быть, в вашем вкусе. Но есть ли в этом стихотворении икона?

- Вы сказали ― икона? Пожалуй, что и нет. На что вам, дорогая Мастридия Автономовна, икона, да ещё в пустыне?

- Да-да-да, кажется, вы правы, вы почти всегда удивительно правы, Теодор! Но ведь правда: стихи чуть-чуть... напыщенные?*********

- Напыщенные, говорите? - с лёгкой иронией молвил Струицкий. - По мне, ничто так не напыщенно в Пушкине, как его "Ангел":

Прости, - он рёк, - тебя я видел,

И ты недаром мне сиял:

Не всё я в небе ненавидел,

Не всё я в мире презирал.

В сравнении с этими, именно что сочинёнными словами демона даже его "Пророк" видится перлом. Вот уж где искать икону и... отсутствие вкуса. Одна только обнищалая глагольная рифма чего стоит: видел-ненавидел, сиял-презирал! Да если б на таком, с позволения сказать, арго общались ангелы, не много бы стоил сам творец поэтов. Не находите?

- Ах, не говорите так, иначе мне никогда не понять ― шутите вы, или серьёзны, - встревожилась Мастридия Автономовна. - Во-первых, икона и вкус, как говорил поэт, - две вещи несовместные; во-вторых, прошу вас, не касайтесь, ради всего для вас святого, или хотя бы ради меня одной, "Пророка". Vos passions vous perdront,5 Теодор...

О, Мастридия Автономовна прекрасно поняла тот комплимент, который ей только что был поднесён, но в какой оправе! Чорт знает, из чьих рук узналось ей, что стихи "Пророк" среди прочих творений Пушкина особо выделяются её любимым писателем Достоевским и что в его исполнении в них вдруг начинает проявляться какой-то тайный, несчитываемый с бумаги смысл. Мастридия Автономовна заучила эти стихи наизусть, разъяла их на строчки, на фразы и добралась до отдельных слов, скрупулёзно сосчитала и сами слова, и буквы, и знаки препинания, пытаясь таким образом приобщиться тайне и постичь механизм превращения мёртвой материи слова в... Во что должно было превратиться пушкинское стихотворение в устах Фёдора Михайловича, г-жа Имлиева никак не могла заставить себя догадаться. С версиями у ней тоже было негусто: либо писатель Достоевский призывает кого-то неведомого "восстать" и "сжечь", к чортовой матери, сердца человечества "Божественным глаголом", то есть принудить всех причаститься "змеиной мудрости" от "пылающего углем" его сердца ("Но для чего "угли", "угли", как известно, в аду!" - негодовала Мастридия Автономовна на Пушкина.); либо он объявляет о своём "пророческом" служении ("Но это не скромно!" - грызла карандаш Мастридия Автономовна.). Словом, стихи "Пророк" стали для Мастридии Автономовны сущим мучением, она бежала их, трепеща и недоумевая, как бежит, трепещет и недоумевает неофит при звуке слов: "страшно впасть в руки Бога Живаго".

Они как раз дошли до солёного фонтана, названного "муравьёвским" по имени сиятельно разрешившего фонтану быть графа Муравьёва, кстати, близко знавшего отца г-жи Имлиевой ещё в ту счастливую пору, когда тот был действующей государственною фигурою и лицом, так сказать, "облечённым", а не одним из доживающих своё вельможных старичков; Мастридия Автономовна подошла к фонтану поближе, откинула вуаль и подставила лицо солёным брызгам:

- C'est bien, c'est bien!6 - прошептала она, разом припомнив и Петербург, и свою институтскую юность, и блестящего флигель-адьютанта, красавца и волокиту, которому она так неосмотрительно подарила свой первый девичий поцелуй и который обманул её ожидания, женившись на приданом противной Катишь С-вой, а её, её...

- Представьте, - воскликнула Мастридия Автономовна, спешно набросив на лицо вуаль и оборотившись к Струицкому, который с интересом наблюдал уходящую вглубь аллеи пару ― высокого, грузноватого господина и его изящную спутницу, - что этот фонтан ― символ земли русской, с её нерастраченными, пока ещё могучими, вздымающимися над головами собравшихся вокруг него поглазеть силами, всей воли которых хватает лишь на то, чтобы подставить лицо брызгам и получить на него фальшивую слезу. Но фальшивая слеза, это ещё пошлее, чем фальшивые бриллианты (Ah, mais c'est charmant, это бы записать!).7 И всё так мимолётно, всё так скоротечно, что не успеваешь...

На этом месте Мастридия Автономовна прервала свой поэтический, и весьма, по мнению автора, растерявшегося насчёт "сил", бестолковый этюд, потому ― она вспомнила утреннее письмо от papa, и изложенную в нём идею преодоления времени. Мастридия Автономовна тут же решила поделиться с Струицким этим, как она выразилась, "ньютоновым яблоком", с помощью которого "можно и нужно перевернуть мир", а заодно и испытать новейшую идею на умном и, главное, близком человеке, чтобы как-нибудь не попасть с очередной фантазией беспокойного старика впросак:

- Ах, вы не представляете, Теодор, какой он придумщик, мой papa! Теперь выдумал, что быстрота ― единственное средство преодолеть время, не покидая мира сего, и этот принцип, им открытый, намерен испытать в жизни. Для этого он собирается купить замечательно дорогих лошадей, отличающихся быстротою бега, и заказал уже, по собственному чертежу, специальную какую-то коляску. Он намеревается остаток жизни провести на бешеной скорости, мчась в коляске, запряжонной быстроногими чудовищами (судя по деньгам, которые за них просят). Из Ревеля и Риги на Камчатку и обратно, и снова обратно, и так без конца! Правда, коляску всё никак не смастерят, потому наши мужики ничего не понимают и надо заказывать у немцев, а это недёшево, и на лошадей нет денег, что, конечно, замедляет, но papa полон оптимизма. Он просит денег у меня и пишет, что теперь делает всё быстро, даже ест быстро и спит быстро. Я понимаю, как можно быстро ходить и думать, быстро писать, особенно ― читать, говорить, даже есть (то есть поглощать пищу), но как спать быстро ― в толк не возьму. К сожалению, papa недописал, ему некогда, он всё делает быстрее времени, потому, кажется, рассчитывает угодить в вечность ещё при жизни. Но он же меня и расстраивает, Теодор, вам и не приснится, как один человек может расстроить другого, близкого ему человека!

Мастридия Автономовна подняла вуаль и поднесла платок к глазкам. Странно, но в эту минуту правый глазок у ней оказался несколько больше и круглее левого.

- Помните, в Берлине, когда вы отговорили меня просить эту вашу... protégé об устройстве большого литературно-медиумического сеанса? Ах, то что вы тогда мне сказали... это так сопало с его мыслью, что я до сих пор не могу прийти в себя. Ну неужели же это правда и вы согласны с papa, с этой une âme égarée (с этой заблудшей душой), откройтесь, наконец! Я жду!..

Разумеется, Мастридия Автономовна, как и всякая женщина, прекрасно понимала, что, возвращая разговор к спиритской теме, поступает противно тому, о чём с самого начала просил её просто Теодор, и как всякая женщина, она не могла отказать себе в удовольствии попытаться настоять на своём. И всё-таки, автор вынужден заметить, что попытка преодолеть запретное вряд ли была ловким ходом искушонной в казуистике светских бесед, или "литературных", как она сама предпочитала выражаться, "боёв" дамы; скорее просто ― наболело. Так у нас, куда ни ткнись ― к либералам али к консерваторам, всегда услышишь либо про "дураков и дороги", либо про "народ и власть", либо про то и про другое, да в такой перетасовке истрёпанной колоды, что "народ" непременно оказывается "дураком", а "власть" ― непроходимей, чем самые разбитые из наших "путей разобщения".

Мастридия Автономовна от политического момента была далека, но поражений никому не прощала, в первую голову ― себе. Приехав из Эмса в Берлин, она получила от papa письмо, в котором тот, прочтя по настоянию дочери несколько романов знаменитого нашего писателя Достоевского, изложил свой взгляд "на суть проблемы": "В произведениях твоего Достоевского, - писал, торопливо и мелко выводя буковки, старик, - творится нечто непотребное: все ― ряженые, все переодетые, все, или почти все персонажи украдены у знаменитых европейских беллетристов, но поскольку украдены они лишь наполовину, то есть масками, личинами, под которыми царит пустота и безжизненность, то в них и отсутствует завершонность; ни один герой этого писателя, сколько ни подступайся к нему с расспросами: "кто он?", ничего тебе не ответит; все они только и знай, вертятся и терзают друг друга беспрестанно и механически повторящимся: "кто я?", "кто ты?"; приличному критику у Достоевского совершенно нечего делать, разве ― вырядиться подобно его карнавальным буянам, сумасшедшим на час и проституирующим на каждом углу мадоннам, да и пуститься, уподобясь богу из машины, в пляс; в этом диком танце потеряет критик и остатки разума и лицо, а там и душу свою, и очнётся, рано или поздно, в жолтом доме, вопрошающим голые стены: "кто я?", "кто ты?"... Твёрдого, окончательного слова ― что нового, что доброго старого у Достоевского днём с огнём не сыскать; какое такое может быть слово, когда у него хором и наперебой, точно в дурной немецкой опере, тараторит сразу множество голосов, которым и без автора известно, кто они и что должны сболтнуть в следующую минуту. Один только самозванец, в его претензии объявить себя всем в человеке, способен подарить Достоевскому окончательность, но откуда взять этому литературному флибустьеру и мелкопочвенному филистеру порядочного самозванца!.."**********

Мастридия Автономовна пыталась тогда подступиться к господину Струицкому (пока ещё не просто Теодору) с идейкой большого, как она выразилась (г-жа Имлиева признавала во всём только "большое", "великое" и "грандиозное", остального для неё не существовало), литературно-медиумического сеанса, имея умысел вызвать бесспорно, на её взгляд, существующие души некоторых персонажей Достоевского и выведать с их помощью авторский замысел, то есть раскрыть всё то, что зашифровал в своих героях этот, несомненно, загадочный писатель. Первыми в списке Мастридии Автономовны значились князь-идиот-антихрист Лев Николаевич Мышкин и студент-убийца ("Христос-Лазарь"-антихрист) Родион Романович Раскольников. О, если бы сеанс случился и духи откликнулись на страстные призывы Мастридии Автономовны, она несомненно и тотчас оказалась бы в первой шеренге боевой когорты русских критиков, да что, - возглавила её и затмила славу самого Белинского! Поражение Мастридии Автономовны в тот раз было сокрушительным. Господин Струицкий сначала морщился, выслушивая мольбы и заклинания чрезмерно увлёкшейся дамочки, потом растерянно улыбался, ещё через минуту округлил свои карие, с жолтою искоркою глаза и наклонившись к Мастридии Автономовне, прошептал ей заговорщическим тоном:

- Я сам большой и давний поклонник этого писателя, с первых его шагов на литературном поприще, что не далее как вчера (в который уж раз) имел честь засвидетельствовать, так сказать, лично.

- Как лично? - изумилась Мастридия Автономовна. - Неужели вы знакомы...

- Знаком, знаком! - посмеивался Струицкий. - Скажу вам по секрету: я с Фёдором Михайловичем в интимной, можно сказать, переписке состою, я даже, помнится, ему в острог, соблюдая строжайшее инкогнито, писал, за что... претерпел, в некотором роде. И вот что, сударыня, обсуждали мы с вашим кумиром (и с моим, и с моим!) при вчерашнем свидании: дорогой Фёдор Михайлович, сказал я ему, ведь ваш Мышкин, как я его вижу, не может войти в жизнь до конца, воплотиться до конца, принять ограничивающую человека жизненную определённость. М-м... (Дай бог памяти ― дословно вам передать.) У него как бы нет жизненной плоти, как же вы решились этакого-то, и в сумасшедший дом! Жестокий у вас талант, - вот что я сказал Фёдору Михайловичу, и он, доложу я вам, со мною сразу же и согласился! И с жестокостью согласился, и с... ***********

- Так он здесь, в Берлине! - не дав договорить Струицкому, всплеснула руками Мастридия Автономовна. - Отведите меня к нему, мне надо...

- А уж как ему самому надо! - подхватил Струицкий, и трудно было разобрать, смеётся он, али нет. - Он ведь графу Толстому страшно завидует: у графа личный критик имеется, господин Страхов, а у Фёдора Михайловича, который, без сомнения, достоин, хотя и не граф, и лакеев никогда не держал...

- Это моя мечта! - схватив господина Струицкого за руку, прошептала Мастридия Автономовна. - Я жизнь готова положить... к вашим ногам!..

С этих-то слов и появился в жизни чрезмерно увлечённой писателем Достоевским г-жи Имлиевой просто Теодор. И вправду: нет, видно, такой жертвы, какую иная наша женщина не принесла бы на алтарь искусства! Увы искательнице места личного критика замечательного писателя: тут же выяснилось, что герр Достоевский утренним поездом отбыл из Берлина в Эмс, однако Теодор заверил, что скоро, может быть, представится куда более удобный случай...

И вот, выясняется, что в последнее время в беспрестанно ищущей душе писательницы, критика и педагога ожили некоторые сомнения и она снова, ловя момент, ищет запретного. "Родион Раскольников, - размыслила Мастридия Автономовна, - этот-то, в отличие от недовоплотившегося, недо-во-чело-вечивше-го-ся (Мастридия Автономовна едва не икнула от столь сложно выговариваемой конструкции) вполне законченный тип и, пускай он слегка двоится, но уж зато "жизненной определённости" в нём, кажется, с избытком. Вот его и вызвать..."

Господин Струицкий взял из руки Мастридии Автономовны платок и, поискав глазами слёзку, которую можно было бы утереть, не нашёл ничего, кроме упрямой морщинки у губ и вопрошающего и, кажется, молящего взора.

- Две страсти жили в нём: страсть к женщине и к яблоку, надкушенному ею... - продекламировал просто Теодор и предложил даме увенчать прогулку обедом.

* Вот он, тот муж, о котором тебе возвещали так часто: // Август Цезарь, отцом божественным вскормленный, снова // Век вернёт золотой на Латинские пашни, где древле // Сам Сатурн был царём (лат.). Вергилий, Энеида (книга шестая). Перевод С. Ошерова.

** Предоставим слово Ф.М. Достоевскому: "Хомяков говаривал, говорят, смеясь, что русский народ на Страшном суде будет судиться не единицами, не по головам, а целыми деревнями, так что и в ад и в рай будет отсылаться деревнями. Шутка тонкая и чрезвычайно меткая и глубокая". Цит. по: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 25. С. 305.

*** "И вправду, удивительнейшая история! Не находите, коллега?" - обратился г-н Обладатель прав к г-ну Личному секретарю. "А вы пойдите к г-ну Кармазинову, он вам и продолжение этой басенки поведает, не откажет, надеюсь", - отвечал г-н Личный секретарь. "Неужели же они были знакомы?" - поразился г-н Обладатель прав. "Не исключено-с, не исключено-с..." - щипал видимость длинного уса г-н Личный секретарь. (Из записной книжки Администратора 19/259.)

**** М.Бахтин. Проблемы поэтики Достоевского. М., 1979. С. 34.

***** Нечто в этом роде писал, кажется, святитель Игнатий Брянчанинов о настольной книжке его высокопревосходительства обер-прокурора Святейшего Синода Константина Петровича Победоносцева ― "О подражании Христу" Фомы Кемпийского. Как быть-то с таким разладом в доме? А вы, господа критики, заладили своё: 'Pater seraphicus, Pater seraphicus!' Тьфу! (Из подствольной книжки Администратора 19/259).

****** Цитируется по: Т. А. Касаткина. Между Богом и... теорией? В: Ф.М. Достоевский. Собрание сочинений в девяти томах, том третий, стр. 107.

******* "... Нет, согласитесь, речи о плагиате быть не может! Публичное возбуждение этого вопроса может дать нежелательный для нас эффект!" - расходился г-н Обладатель прав. "Что вы имеете в виду, сир?" - заинтересовался поглощённый созерцанием только что, не более пяти интервалов тому, выросшего точно из-под земли огромного валуна г-н Личный секретарь. "Я о мэтре Эжене Сю, с его чортовыми "Парижскими тайнами"!" - пояснил, всё ещё раздражонно, г-н Обладатель прав. "Неужели наш пострел и к Эжену поспел?" - рассмеялся г-н Личный секретарь. "Ещё как поспел: он нашего Теодора с тем Родольфом смешал!" - бушевал г-н Обладатель прав. "Хорошо ещё, что не с грязью, сир! - отшучивался г-н Личный секретарь. - Хотя, с другой стороны, для меня, к примеру, 'что Краснорукий, что Чернорукий ― один чорт'". "Ещё бы! вы, батенька, поди, Карамазова от Черномазова не отличаете! Чем вы тогда, скажите на милость, лучше 'маменьки', а?" - Администратор 19/259.)

******** Коллегам г-жи Имлиевой, которые, возможно, сочтут за полезное возмутиться диффамацией в адрес "писательницы и журналистки", поклонницы и исследовательницы творчества Ф.М. Достоевского, и возразят, что, дескать, "русский критик" не может не знать стихов Пушкина, г-н Обладатель прав велел посвятить характерное суждение Н.Г. Чернышевского о восприятии поэзии Пушкина современниками: "Холодность публики усиливалась холодностью самих произведений, которые имели перед прежними то преимущество, что были совершеннее в художественном отношении, но в которых общество не находило уже ничего, имеющего связь с его жизнью". (Цитируется по: Чернышевский Н.Г. Литературная критика. В 2 т. Т.1. М., 1981 г. С.241) Более того, для критиков-пушкинистов вполне очевидна та истина, что Пушкин как актуальное поэтическое явление из русской культурной жизни, начиная с 1860-х годов, просто-напросто ис-че-за-ет. - Алиби от Администратора 19/259.

********* Схожего содержания диалог имеется в одной из повестей Иоганна Сергеевича Кармазинова, но разве мало в жизни каждый день произносится слово в слово схожих одна с другою фраз и речей? И, заметьте, не частными, так сказать, лицами произносится, а вполне официально! - Замечание от Администратора 19/259, сделанное мимоходом.

********** "О, это совсем не тот пошёл Бахтин, о котором вы столь неосмотрительно только что подумали. Этот ― NN Бахтин, а тот... ну да вы-то его как раз и знаете! - рассмеялся г-н Личный секретарь, приметив движение головы г-на Обладателя прав, повернувшейся вослед тени, робко мелькнувшей в закоулках нашего безвременья. - Помните, у Николая Васильевича Гоголя: "Это совсем не тот Шиллер и совершенно иного покроя Клопшток!" - "У Гоголя нет, не было и не будет никогда таких глупых и столь дурно пахнущих слов", - обиделся г-н Обладатель прав. "Чем же они, по-вашему, пахнут?" - дёрнул плечиком г-н Личный секретарь. "Ксенофобией, мой юный друг, ксенофобией! У нас все нынче опасаются ксенофобии. Это, говорят, модно". (Из воспоминаний Администратора 19/259.)

*********** "Вот здесь, точно ― Бахтин! Наш Бахтин! Цитата почти совершенная в своей изумительной точности. Желающих сверить свои ощущения с нашими отсылаю к работе М.М. Бахтина "Проблемы поэтики Достоевского". В имеющемся у меня московском издании 1963 года эта фраза выставлена в дырке между 233 и 234 страницами". - Вечно Ваш, Последний Метранпаж!

2. СОМНАМБУЛИЗМ DELL'ARTE1

... Наш век с мошенником на дружескую ногу.

(строка из Бальзака)

Я пророк, ей-Богу пророк!

А.С. Пушкин

"Пророк, пророк!" - кричали в толпе.

Ф.М. Достоевский

- Во мне нынче какая-то особенная, какая-то поэтическая струнка потрепётывает, - признался Теодор Струицкий Мастридии Автономовне, отпустив официанта и крикнув ему вдогонку: "Не забудь, любезный!..", - хочется чего-то необычайного, и во всём. А где усталой душе обрести необычайное, если не в поэзии? Потому, если вы позволите, разумеется, начну всё-таки с Пушкина... Общеизвестно, что великий наш поэт по крови был немножко... арап. Однако мало кто посвящён в тонкости, а в тонкостях выясняется, что арапская кровь его деда ― Осипа Абрамовича Ганнибала круто замешана на немецкой, да-да, на немецкой крови! Мать деда Александра Сергеевича была фон Шеберг, из древнего рыцарского рода, und damit Punctum.2 Так что поэтическое моё настроение, пускай извилистыми и прихотливыми путями, но находит-таки вполне удовлетворительное объяснение: кровь взыграла, родная тевтонская кровь! Мы ведь, немцы, все нем-нош-ко того... поэты, и es ist eine Idee, es ist eine Idee,3 потому ― здесь тайна!

Последние слова Теодор Струицкий произнёс, откинувшись на спинку стула и прикрыв на минутку глаза, точно давая возможность внутреннему зрению получше рассмотреть провозглашонную "тайну". Глазки Мастридии Автономовны заблестели, она вся подалась вперёд и прошептала:

- Je suis euchanté!4

- Странная история с этим "Пророком" (уж позвольте), - продолжал, выдержав паузу, Струицкий. - Ссыльный Пушкин дописывал его буквально на глазах фельдъегеря, едучи, по воле Государя Императора Николая Павловича из Михайловского в Москву, где только отгремели торжества по случаю коронации. Кстати: секретное предписание об отправке ссыльного Пушкина в первопрестольную датировано тридцать первым августа; так что, с годовщиною вас!.. Невероятною может показаться басня, будто Пушкин, явившись в резиденцию монарха, потерял листок с этим стишком где-то на лестнице, но басня такая есть, и были свидетели тому: недавно в "Санкт-Петербургских Ведомостях" любопытная заметка на сей счёт появилась, не встречали?..* Ну, не суть, здесь лучше коротенько. Одни доказывают, что "Пророк" написан на известные события 14 декабря, другие (эти ― в меньшинстве, этих всего-то, может, два человека на всю Россию отыщется) убеждены, что "Пророк" ― не более чем версификация эпитафии поэта Баратынского, наплаканной на могиле великого язычника Гёте;** что на самом деле, уже и неважно. Нам с вами любопытно, если я не ошибаюсь, догадаться, чем так Фёдору Михайловичу столь неодномерный стишок приглянулся, не так ли? Сам Достоевский ни вам, ни мне тайны своей не раскроет, - готов об любой заклад биться, ну и не надо. Не нужен нам берег турецкой! Страсть его к этому произведению общеизвестна, читать он его станет, чем ближе, тем чаще ― на литературных вечерах и так ― по случаю, это, уж поверьте, истинная правда. Но прежде чем дальше тронуться, вот, прочтите сами...

Струицкий сунул руку в карман сюртука, достал оттуда листок бумаги и положил его на стол перед Мастридией Автономовной. Та, скоро шевеля губками, прошептала:

"Восстань, восстань, пророк России,

В позорны ризы облекись,

Иди, и вервием на выи

К У.Г. явись".

- Но что такое "У.Г.", и где вы это взяли? Это не pastiche,5 не мистификация? - подняла прекрасную свою головку Мастридия Автономовна.

- О, никаких пастишей и ни тени мистификации! На мистификации у вашего покорного слуги времени уже нет. Всё ― всерьёз: перед вами текст черновика последней строфы пушкинского "Пророка". А "У.Г.", это просто: "убийце гнусному".***

Струицкий явно наслаждался произведённым эффектом. Мастридия Автономовна перечла стишок в другой раз, уже с расшифрованным "У.Г.", накрыла листок ладонью и дрогнувшим голосом, еле слышно прошептала:

- Неужели ― политическая манифестация?!

- У Фёдора-то Михайловича? - рассмеялся Струицкий. - Нет, политические манифестации в адрес давно почившего монарха, при всей нелюбви Достоевского к нему, оставим нашим esprits-forts.6 Здесь мы имеем дело с особым случаем в русской, да и в европейской, если хотите знать, литературе. Вы, кажется, любите это словечко ― заклинание; так вот, для вашего любимого писателя "Пророк" превратился в некую магическую формулу, подобную той, с помощью которой небезызвестный Фауст вызывал Духа земли.

- Но зачем ему... этот Дух? Он, кажется, и без того неблагообразен, сколько я помню из Гёте, а тут ещё и "позорные ризы", и "вервие на выи"... И для чего этот "убийца", кого он убил, в конце концов?

- Chacun son goût,7 - серьёзно отвечал Струицкий. - У Фёдора Михайловича "земля" давненько уже заняла почётное место в придуманной им головоломке. Вы забыли, дорогая, он любит называть себя "почвенником", а я бы сказал так: теллуристом и деметрианцем, по имени древней богини Деметры. С Гёте же и, в частности, с "Фаустом" у нашего героя такие давние и запутанные отношения, такой глубоко запрятанный интерес прозревается, что с наскоку этот узел даже мне не распутать. Однако, заметьте: и кумир Достоевского Пушкин, и злейший друг и литературный соперник Иван Сергеевич Кармазинов, каждый в своё время, отдали и Гёте и "Фаусту" немалую дань. Одного этого могло бы хватить вам на дюжину журнальных статей, но мне... Мне проще заглянуть к Фёдору Михайловичу в заветный какой-нибудь сон и увидеть, как он, побив в очередной раз бедолаг-австрийцев, отбрасывает в сторону простреленную треуголку великого несчастливца Наполеона и достаёт из древнего шкапа профессорскую шапочку доктора Фауста. Представьте себе, она ему к лицу!

- Но убийца! Вы не хотите сказать мне главного ― про убийцу и про убийство. Вы всё время дразните меня! - воскликнула Мастридия Автономовна, надув губки.

В эту минутку официант принес блюдо, покрытое круглой крышкой и стал, ожидая приказаний.

- Вот, - с улыбкою проговорил Струицкий, - помните Державина: "Багряна ветчина, зелены щи с желтком, румяно-жолт пирог, сыр белый, раки красны..."?

Он подал знак, официант поставил блюдо на стол и снял крышку: на блюде лежал большой красного цвета рак.

- Что это? - брезгливо поморщилась Мастридия Автономовна.

- Это простой рак, - объяснил Струицкий, всё с тою же улыбкою глядя на Мастридию Автономовну. - Наука относит это животное к классу crustacea. У него, как вы видите, нет головы, сразу головогрудь, переходящая в хвост и... в ножки, однако нервная система даже у этого простейшего организма развита настолько хорошо, что раки легко впадают в каталепсию. Сделать из рака сомнамбулу для настоящего магнетизёра ничего не стоит. Я мог бы продемонстрировать вам сей любопытный опыт, но боюсь, что всё тот же monsieur Кармазинов надолго отбил у меня к этому охоту. Представляете: он выставил в новом своём романе некоего спирита-шарлатана, который и рака усыпить не в состоянии!**** Я нарочно просил принести мне une écrevisse8 уже сваренным (видите, панцирь его обрёл характерный цвет ― стал красным от действия кипячёной воды), чтобы вы могли видеть маленькое, но самое настоящее чудо. Смотрите, я сейчас сделаю над ним несколько пассов и...

- Mais que doit-elle donc faire?9 - прошептала, недоверчиво посматривая то на рака, то на Струицкого, Мастридия Автономовна.

- Он должен, как евангельский Лазарь, ожить! - так же шопотом отвечал Струицкий, медленно шевеля пальцами над блюдом. - Смотрите, он, кажется, начинает менять цвет!

Окраска панциря рака, и верно, мало-помалу становилась из красной сначала бурою, а скоро вернулась к природной ― чорно-болотного цвета. Рак пошевелил длинным усом, лапками и поднял клешню.

- Смотрите же, вернувшийся из смерти приветствует вас! - воскликнул, смеясь, Струицкий.

Мастридия Автономовна, точно заворожонная, смотрела на чудо природы (или чудо спиритической науки, это как уж кому будет угодно) и даже застонала слегка, пролепетав: "Charmant! Charmant!".10 Официант, всё это время стоявший в нескольких шагах от стола и привычно изображавший на лице вышколенную многолетней службой невозмутимость, заметив знак, поданный Струицким, подскочил, накрыл блюдо крышкой и унёс в кухню ― верно, доваривать новоиспечённого "Лазаря".

- Я догадалась! - перегнувшись через стол, таинственно шептала Мастридия Автономовна. - Эта аллегория, она имеет отношение...

- Скажите прямо: вы желаете узнать об убийце? - враз помрачнев, перебил её Струицкий.

В эту минуту вряд ли кому пришло бы на ум заподозрить в нём человека, способного на добрые чувства, но это "вряд ли кому" не относилось к Мастридии Автономовне. Впоследствии, припоминая эту минуту, она утверждала, будто ощущала над собою непререкаемую и неодолимую власть мощнейшей, магнетизирующей её сознание и чувство силы. "Нечто вроде скрытого сомнамбулизма, как объяснил мне профессор Гартман", - говорила она, глотая жгучую слезу, и инстинктивно вжималась в спинку глубокого и мягкого, покойного кресла. "Et moi qui croyais autrefois à l'idéal, au sublime, à l'infini... que sais-je",11 - шептала она. Обычно, минут через пять после воспоминания с ней случался сильнейший истерический припадок, после которого она всё забывала и вела себя с непосредственностью задержавшейся в развитии четырнадцатилетней девочки-подростка...

- Да-да, об убийце и о пророке, который с "вервием"! - простонала Мастридия Автономовна, одарив просто Теодора взглядом, исполненным самой страстной любви.

- Дело в том, - усмехнувшись, отвечал Струицкий, - что в эту самую минуту ни будущий убийца, ни грядущий пророк даже не подозревают об уготованной им судьбе. Первый, - он достал из кармана массивные золотые часы на толстой и тоже золотой, однако оборванной цепочке, с несколькими дорогими каменьями, вделанными в крышку вкруг инкрустированного изображения круглого, зелёного, с короткими лапками жука, - сидит сию минуту (Струицкий открыл крышку часов и посмотрел время) недалеко от нас, в городском трактире, и слушает увлекательнейший рассказ о событии никогда не бывшем, однако поданным живо и со всею почти достоверностью; если разобраться, то оригинальная будто бы поэмка сия не более чем умело перелицованная волшебная басня о вечном жиде. Второй... второму ещё ехать да ехать ― сначала в Сухой Посёлок, потом, почти угорелому, с Воловьей в Мокрое, но завтра к вечеру и он будет здесь, слышите ли, - непременно будет!

- Я не понимаю, Теодор, мне кажется, что я схожу с ума и не понимаю... - растерянно улыбалась Мастридия Автономовна. - Какой трактир, какое Мокрое, для чего Сухое? Почему завтра? И ― вечный ко всему, дурацкий жид! О ком вы? О чём? Верно, вы переутомились. Я слышала, что всякое психическое усилие отнимает у медиума частицу его жизни и даже, порою, сознание, но неужели это маленькое чудо, с этим животным, с этим une écrevisse...

Струицкий, казалось, не слышал её. Зрачки его больших, с золотой искоркою карих глаз расширились и почернели, сосуд правого глазного яблока лопнул, окрасив белок кровью, синева кожи вкруг век выступила вдруг яснее, черты лица заострились, язык начал заплетаться. Он говорил, нет, скорее ― он вещал. Мастридия Автономовна глядела на него с нескрываемым ужасом.

- Оба они страстно желают и будут желать чуда, хотя бы такого, хотя бы с животным, с собакой, с пуделем или... с une écrevisse... Одно только чудо может спасти их, или... погубить. Но здесь не животное, здесь всё-таки человеческое существо, и даже не столь достойное, смешное даже на иной взгляд существо... насекомое, но это старик, старик... И вот только его, и без того уже опозоренного и бесчестного, надо вконец опозорить, обесчестить и замучить и на слезах этого обесчещенного старика возвести ваше здание! Согласитесь ли вы быть архитектором такого здания на этом условии? Вот вопрос. И можете ли вы допустить хоть на минуту идею, что люди, ради которых вы строили это здание, согласились бы сами принять от вас такое счастие, если в фундаменте его заложено такое... страдание, положим, хоть и ничтожного существа, но безжалостно и несправедливо замученного, и, приняв это счастие, остаться навеки счастливыми?..***** Сады, всё дело в садах, где из-под земли выскакивают детки... Они ничего ещё не знают ― ни тот, ни другой. Какое решение я приму, тому и быть. Один ― гнусный, таящийся убийца, такой... милый, другой ― ложно обвинённый, неправедно судимый и подвергшийся казни изверг. И он придёт, придёт к первому, к убийце, придёт в позорных (бр-р-р!) ризах и с вервием на выи, как и предсказано, придёт много лет спустя, и это уже не в моей, не в моей, слышите вы, власти! Пр-роклятый старик!!!..

Лицо Струицкого исказилось ужасно, он прожигал взглядом Мастридию Автономовну, но будто не видел её, а проникал взором какие-то одному ему ведомые глуби; пальцы его, судорожно сжавшись, вцепились в скатерть, которою покрыт был стол, и тянули и почти рвали материю в неосознанном, экстатическом каком-то порыве. Насмерть перепуганная Мастридия Автономовна схватилась за другой край скатерти и пыталась удержать её. Ваза с фруктами, поставленная посреди стола, предательски зашаталась, казалось ― ещё мгновение, и со стола пысыплется посуда, приборы, фрукты, цветы...

- Опомнитесь, Теодор! - лепетала Мастридия Автономовна. - На нас смотрят... Ah, c'est àffreux!12

- Смотрят, говорите? - лицу Струицкого вдруг возвратилось обычное его выражение, взгляд упал на подрагивающую вазу, на вцепившуюся в скатерть Мастридию Автономовну... Пальцы его медленно разжались, ваза дрогнула напоследок, замерла и... рассыпалась на тысячу мелких осколков. Подбежал всё тот же официант с невозмутимой маской лица, захлопотал ― споро и без единого слова.

Струицкий улыбался.

- Вы, кажется, подумали, что всё это ― сказки de ma mère-l'oie,13 а меня готовы записать в сумасшедшие? - молвил он, не обращая внимания на официанта. - Это заблуждение. Всего лишь одно из неисчислимого множества, я к ним привык, стерпелся. Учтите, услышанное вами признание не означает, что всё потеряно и проиграно мною в этом проклятом мирке.

Мастридия Автономовна в ответ только хлопала чудными глазками и теперь трудно было определить, какой из них больше другого; временами казалось, что ― левый, а через секунду ― что правый. Мастридия Автономовна была страшно напугана, однако спроси кто её: "чего вы, дескать, сударыня, так испугались?" - она не смогла бы дать на этот вопрос сколько-нибудь вразумительного ответа. После, в редкие минуты просветлений, она вспоминала, что "кто-то точно сковал все её члены, разъял грудную клетку и на место сердца поставил кубической формы кусок льда, внутри которого слабо шевелил то лапкой, то усиком обжигающе-багровый, огромный, с грозно раздвинутыми клешнями то ли рак, то ли жук". На вопрос, бывают ли клешни у жуков, Мастридия Автономовна утвердительно трясла коротко остриженною головкою. Впрочем, к её фантазиям в ту пору мало кому из серьёзных людей приходило в голову прислушаться; разве был один молодой ещё человек, по слухам ― древний какой-то, из последних в роде князь, но и того к серьёзным людям мог отнести разве несмышлёный ребёнок.

- Вы прервали меня на самом для вас любопытном, дорогая Мастридия Автономовна, - продолжал Струицкий. - Разумеется, вы можете остаться при мнении, что c'est absurde, cela n'a pas le sens commun,14 и я смогу возразить лишь апелляцией к картине маэсе Хуанеца, жившего в XVI веке, которая висит в зале испанской живописи петербургского Эрмитажа.15 Это ― скорее икона, нежели картина (помня ваше пристрастие к иконам, ― дарю). Художник изъял из неё всё, что могло бы напомнить о суетном, о земном, всё, что может отвлечь внимание зрителя от главного центра картины. Этот центр ― католический монах. Этакий Pater Seraphicus, точнее ― его родной брат. На плечах его чорная мантия поверх белой сутаны. Лицо монаха строго. Многочисленные морщины глубокими складками легли около углов его рта, бесстрастно смотрят на мир его не то серые, не то голубые глаза. "Суета сует и всяческая суета", - как будто хочет сказать их обладатель. Левая рука его с какою-то книгой в красном переплёте опущена по стану, правая поднята и указывает на извивающийся над головою свиток. На свитке латинская надпись: "Timete Deum et date ille honorem, quia veniet hora judicii ejus", что означает: "Бойтесь Бога и воздавайте хвалу Ему, ибо приближается час суда Его". Этот монах ― святой Доминик, латинская надпись ― девиз инквизиции...****** Так вот, картина Хуанеца ― моё оправдание в час грозного суда и, если хотите, билет на вход в Царствие Божие. "Вот, - скажу я Единому Безгрешному, - взгляни на книгу в руках твоего святого: в ней каждое слово ― хвала Тебе, а мне поношение". И поверьте, Ему нечего будет возразить! Мне вообще редко кто осмеливается возражать, зато перебивать!.. Перебивать меня ― излюбленное занятие усиленно мыслящих и чувствующих существ. О, как мне понятна и как близка духу моему эта человеческая нетерпеливость, это суетливое забегание вперёд! Всякий желает забежать вперёд, всякий ищет смешения с действительностью и упрощения в идеале, думая в этом оцепенении обрести истину и блаженство.******* Да, это будущее человечества, и оно грядёт, но оно, если честно, не по мне. Это вообще, кажется, третий путь... Но вы, кажется, ставили прямой вопрос и хотели столь же прямого ответа. Что ж! Вы увидите всё, своими глазками, не сейчас, но скоро, совсем скоро, сегодня же. Обещаю. Вы увидите ту картину, малый уголок которой я попытался раскрыть пред вашим взором, увидите... Впрочем, сами и увидите, что я, в самом-то деле! Проклятая натура ― забегать наперёд самому себе и перебивать, перебивать. Хорош арзамасский гусь! Ха-ха!

Господина Струицкого было не узнать: он казался искренно веселящимся, с открытою душою человеком, разве... чуть-чуть уставшим. Мастридия Автономовна не смела, да и не знала, что сказать: из последних слов Теодора, показывшихся ей сумбурными и мало что значащими в её исканиях разгадки Достоевского она, тем не менее, заключила, что сегодня вечером наконец, может быть, состоится страстно желаемый ею спиритический сеанс, что она почти достигла чаемой цели, что вот-вот, и занавес падёт, и откроется... О, Царствие Небесное (приди ей в ту минуту на ум подобное сравнение) показалось бы зерном горчишным в сравнении с обретаемым, да и почти уже обретённым царством... (Впрочем, о втором царстве у автора не находится подходящих случаю слов, и потому ― оставим его Мастридии Автономовне в вечное, так сказать, пользование!)

- Будьте великодушны: простите испорченный обед! Однако, кажется мне, что французы правы, когда говорят, что если женщина ест, она разрушает свои чары, - извинялся Струицкий, и лицо его при этом было совершенно серьёзно, лишь золотая искорка лёгкой, светской иронии посверкивала в его глазах. Мастридия Автономовна после уверяла, что оба его глаза были одинаково чисты и никакого следа лопнувшего не то на левом, не то на правом белке сосуда не было видно, что уж совсем невероятно. О, если б она могла представить себе тогда, сколь коварными окажутся и какой неожиданною неприятностью отзовутся в ней слова её Теодора о женских чарах!..

Струицкий встал из-за стола, помог подняться Мастридии Автономовне и, придерживая её за локоть, оглянулся на зал, точно ища кого-то. Тут же, словно из-под земли, появился тот самый, невозмутимый, вышколенный официант.

- У тебя всё готово, любезный? - справился у него Струицкий.

- Точно так-с, ваше сиятельство! - отвечал официант и тень улыбки мелькнула на его невыразительном лице.

- Веди! - приказал Струицкий и предложил даме проследовать вместе с ним.

- Куда мы? - робко поинтересовалась Мастридия Автономовна, ожидавшая от своего непредсказуемого друга уже буквально всего.

- Я же сказал вам, вы всё увидите, - с загадочною улыбкой отвечал Струицкий.

- Vraiment?..16

Они подошли к отдельно, в уголке стоявшему столику, на котором Мастридия Автономовна увидала то самое блюдо, накрытое круглой крышкой. Официант снял крышку ― под ней, на блюде лежал тот самый чорный рак; рак топорщился, пятился и приподнимал клешни. Мастридия Автономовна с недоумением взглянула на Струицкого.

- Ну! - скомандовал тот.

Официант одной рукою ловко ухватил рака за спину и поднял над столом. В другой руке у него оказался аптекарского вида стклянка с прозрачной жидкостью в ней; официант наклонил стклянку над мордой рака, несколько капель упали на животное. Резко пахнуло водкой. Мастридия Автономовна всё с тем же недоумением посматривала то на рака, то на официанта, то на Струицкого. Смутное подозрение закралось ей в душу.

Прошло небольшое время, рак в руке официанта перестал шевелиться. Официант осторожно положил его на средину блюда и накрыл крышкой.

- Пять минут-с, ваше сиятельство! - прошептал официант, отчего-то при этом глядя не на Струицкого, а на Мастридию Автономовну. Мастридия Автономовна почувствовала слабость в ногах, Струицкий тут же предложил ей стул, а сам остался стоять рядом.

- Поймите, дорогая, - заговорил Струицкий, прохаживаясь перед Мастридией Автономовной, - и гении тоже порой оказываются в положении простых канцелярских переписчиков, каких-нибудь Акакиев Акакиевичей, и, поверьте, делают это сознательно, преследуя цели, никому, кроме них не известные и даже умному и прозорливому человеку малопонятные. На то они и гении! Не редкость, что иной из них пускается во все тяжкие и надевает личину патентованного фальшивомонетчика и литературного вора. Такое заключение, во всяком случае, мог бы вывести, с испугом и восхищением взирая на них, безумствующих, едва ли не каждый обладатель сильного и оттого уже насмешливого ума. Но всегда следует помнить, что, столкнувшись с гением, пускай и непризнанным, вы имеете дело не с пустой штафиркой или логическою шарадой, разгадка которой будет отпечатана в другом нумере; нет-с! - вы по-прежнему стоите пред лицем гения и все ваши выводы, сделанные на его счёт и не оставляющие, казалось бы, от его гениальности камня на камне, - не более чем иллюзия, мираж, обман, поддаться которому вынудил вас этот будто бы разгаданный и разоблачённый вами волшебник и чародей. От вашего критического могущества в одно мгновение не останется и следа, лишь горький осадок разочарования в своём минутном торжестве и упоении химерическим величием обожжёт вашу душу, стоит гению совершить самое малое, самое незначительное движение, остриём своим направленное против вас. Вы поражены и повергнуты, а он... он продолжает смеяться ― и над вами, и надо всем человечеством, скрывая и смех свой, и горечь под натянутой на сияющий лик повелителя убогой маской последнего нищего... Таков, на мой взгляд, должен быть портрет Фёдора Михайловича Достоевского, и я ни минуты не сомневаюсь, что авторство этого портрета будет по праву принадлежать вам и только вам... Ну что, любезный! Время вышло?

- Не извольте сомневаться-с, ваше сиятельство! - с ноткою торжества в голосе проговорил официант и поднял крышку.

Мастридия Автономовна смотрела и не верила своим глазам: рак лежал на блюде, посредине, как его и положили, тельце его оставалось недвижно и было оно, как и в прошлый раз, пылающего, красного цвета.

Струицкий расхохотался и, достав кошелёк, бросил официанту золотой империал. Монета сверкнула на лету, мгновенно отразившись во вновь почерневших зрачках Струицкого. Официант накрыл блюдо крышкой, подхватил его, с поклоном протянул: "Благо-дарствуй-те-с", и исчез.

- Этому нехитрому фокусу, - отсмеявшись, говорил Струицкий, - научил меня один ярмарочный Калиостро, фигура колор-ритнейшая, хотя, смеяться станете, всего-навсего простой мужик! Не помню только, где это было, да и то ― давненько уж. Кажется, где-то на нашем юге. Поишь рака водкой, он и засыпает и, со стыда, верно, краснеет. Je vous demande un peu, si c'est de l'art! Mit etwas Accuratesse17 ― очень просто и... поэтично. Аха-ха!

- И ваза... т-тоже му-жик? - с страшною обидою в голосе спросила Мастридия Автономовна.

- Ну что вы! Помилуйте, ваза, это чистейшая, так сказать физика. Всего лишь физика. Видите ли, стекло ― вещь хрупкая и малопонятная. Бывало, в прежние времена, выдуют изящнейшую, положим, вазу ― чистейшее произведение искусства, а не ваза; снесут какому-нибудь высокомаститому генералу али вельможе, поставят на стол: кр-расота! А тут под окном рота солдат: ать-два! Или музыкант, учитель дочери-красавицы ― на скрипице: фюьить-фьюить, и, глазом не успеют моргнуть, а произведение искусства, за которое, может, цена сотни крепостных душ уплачена, того ― вдребезги, на тысячу мельчайших осколков. Да что: сами видели. Всё видели, своими прекрасными глазками...

Тут произошёл случай, из давно уже невиданных и неслыханных в нашем заведении минеральных вод, где всё больше публика почтенная, спокойная и несколько даже расслабленная: Мастридия Автономовна поднялась со стула и с размаху влепила господину Струицкому такой силы и изящества пощёчину, какой и губернский наш город, поговаривают, от начала нынешнего царствования не мог похвастаться! А уж там-то ― известно: публика поизысканнее, и жизни светской полнейшее, в сравнении с нашим-то уездом раздолье.

Впрочем, насчёт такой уж необыкновенной пощёчины, скорей всего, врут, - из местного патриотизма и врут, и то: некоторые из очевидцев и свидетелей происшествия с присущей очевидцам и, особенно, свидетелям горячностью брались утверждать, будто от удара, нанесённого Мастридией Автономовной, в левом глазу господина Струицкого лопнул кровеносный сосудик и оттого глаз залило кровью, в то время как записные наши хроникёры, при деле, правда не случившиеся, однако всегда черпавшие сведения только из проверенных источников, над свидетелями и очевидцами посмеивались и указывали на правый глаз. Слышно было даже об одном, чуть ли не сторублёвом пари, заключённом с целью кардинального прояснения вопроса, закончившемся однако ничем, так как господин Струицкий на другой, кажется, день после конфуза из городка нашего уехал; куда уехал, на чём уехал и, наконец, в котором часу, никто ничего положительного сообщить не смог.

Автору же, ни к одному, ни к другому лагерю не приставшему, пишущему, можно сказать, из третьих рук, остаётся только одно ― воскликнуть вслед за известным персонажем: "Каков удар! Проклятый граф Делорж!"********

* Имеется в виду публикация в нумере 163 "Санкт-Петербургских Ведомостей" за 1866 год заметки г-на Семевского. Вот что, в частности, писал М.И. Семевский: "... Выходя из дворца и спускаясь по лестнице, Пушкин вдруг заметил на ступеньке лоскуток бумажки: подымает его и с ужасом будто бы узнаёт в нём собственноручное небольшое стихотворение к друзьям, сосланным в Сибирь".

** "Достоверных сведений о том, каким образом г-ну Струицкому стали известны результаты изысканий автора (вымышленного), не сохранилось. Замечательное подтверждение этой мысли автор отыскал в работе г-жи И.Н. Лагутиной "Образ Гёте в русском сознании и стихотворение Пушкина 'Пророк'", опубликованной в книге "Гёте: личность и культура". М., 2004. У нас посмеиваются над "народным литературоведением" одноногих оловянных солдатиков, но не возбраняют". - Последний Метранпаж.

*** "Сведения г-на Струицкого подтверждаются, в частности, следующим, разысканным в архивах нашего ведомства источником: Лернер Н.О. Рассказы о Пушкине. Прибой, 1929. С.96". - Администратор 19/259 (неразборчивая подпись, смазанная печать, дата записи отсутствует).

**** "Г-н Струицкий имеет в виду роман "Дым", одно из наиболее скандальных произведений нашего замечательного поэта, где, и верно, имеется сценка с спиритом-неудачником. Уж не она ли и послужила причиною неуспеха у публики столь глубоко замысленного труда?" - Примечание от Администратора 19/259.

***** Цит. (несколько вольно) по: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 26. С. 142. "Текст этот имеет заголовок "Пушкин", по жанру ― очерк, но более он известен как "Пушкинская речь" Достоевского, произнесённая 8 июня 1880 года в заседании Общества любителей российской словесности. Не было, верно, ни одного "русского критика", который не задумывался, хотя на час, для чего Достоевскому потребовалось перенести в "Пушкинскую речь", почти дословно, слова Ивана Фёдоровича Карамазова, взятые из только дописываемого романа "Братья Карамазовы", где они обращены к брату Алексею Фёдоровичу, и где вместо "старика" фигурирует "ребёнок"... (Безымянный Боец Звёздного Неба - ББЗН).

****** "Приведённые здесь слова г-на Струицкого были взяты (без указания имени автора) литератором М. Барро в биографический очерк "Торквемада ("Великий инквизитор")", выпущенный, по прошествии времени, именно в 1893 году, брошюркой, в серии "Жизнь замечательных людей". Одной только этой, красного цвета крышки биографической библиотеки г-на Ф.Павленкова достало для того, чтобы у нас все как один воодушевились и грянули бурный аплодисман, а копию истинно замечательной картины сеньора Хуанеца г-н Обладатель прав истебовал из запасников нашего ведомства и собственноручно повесил над конторкой г-на Личного секретаря". - Из дневника Последнего Метранпажа.

******* "Эти слова были подслушаны К.Н. Леонтьевым и поставлены в зачин его замечательной работы "Средний европеец как идеал и орудие всемирного разрушения". Присутствие г-на Леонтьева в ресторане минеральных вод во время разговора г-на Струицкого с г-жою Имлиевой исключено. Следовательно, г-н Леонтьев исхитрился проникнуть в тайну г-на Струицкого каким-то иным, не поддающимся разгадке способом. NB. Установить наружное наблюдение за... (нрзб.)". - Прим. г-на Личного секретаря.

******** "Вероятнее всего, это Пушкин. Фон Струицкий любил... любит Пушкина". - Со всею почтительностию, - Личный, так сказать, секретарь, лично-с!

3. "COQ À L'ANE!"1

Персидский див, неоднократно упоминаемый в Авесте,

Аешма-даева, "див любострастных вожделений",

известный у иудеев под названием Асмодея,

считался причиной всех истерических заболеваний женщин.

Тем же самым объяснялось происхождение эпилепсии,

всех душевных и нервных болезней.

Эрнест Ренан. Жизнь Иисуса

Мастридия Автономовна, возвратившись в нумер, отпустила горничную девушку, заперла за нею двери, прошла в комнату, служившую спальней, и как была одетою, повалилась на постель. Только здесь, зарывшись лицом в подушки, она позволила себе разрыдаться. Произошло то, чего в её жизни ни при каких обстоятельствах не должно было больше быть. Блестящий флигель-адьютант, так некстати, зловещим предостережением, припомнившийся ей сегодня, вновь предстал мысленному взору. Он стоял посреди огромной бальной залы, ярко освещённой и совершенно пустой; на паркетном полу, навощённом до зеркального блеска, медово расплывалось отражение его мундира с серебряным прибором и аксельбантом на выпяченной груди; на лупоглазом ― по-рачьему, породистом, холёном лице прочитывалось торжество довольного собою недалёкого человека; левой рукою он подкручивал пшеничный ус, правая была занята снятою с левой руки перчаткой. "Подлец!" - прошептала Мастридия Автономовна и залилась слезами. Ей хорошо было известно, что этот фат и жуир довольно скоро подразмотал немалое состояние своей жены, институтской выскочки Катишь, и, чтобы хоть как-то привести в порядок запущенные дела и спасти заложенные-перезаложенные имения, вышел в отставку подполковником и заперся с семьёю в деревне. "Подлец, подлец!" - билась в истерическом припадке Мастридия Автономовна. В залу, по-мужицки широко расставляя ноги в мягких, без каблуков сапогах, вошёл граф Толстой; пройдя на средину, он остановился в двух шагах от ещё круче выпятившего грудь флигель-альютанта и принялся с интересом, будто некую диковину рассматривать его. Из-за спины графа, чорт знает откуда взявшийся, выглянул человечек с строгим лицом в окладистой, точно как у Толстого, с проседью бороде. "Страхов", - догадалась Мастридия Автономовна. Граф оглянулся на Страхова, усмехнулся в усы и отчётливо, разделяя слова произнёс: "Откуда сила Магомета, Лютера, Мюнцера? В их глубокой вере, явившейся из глубокой критики. Вера превращает людей в титанов, а титаны двигают горами". Страхов выхватил из кармана сюртука карандаш и блокнот и скоренько записал. Толстой пожевал губами, нахмурил кустистую бровь и, шагнув мимо флигель-адьютанта, изобразившего на глупом лице некоторое всё же негодование от услышанного, продолжил диктовку ― на ходу: "Игнаций Лойола и Наполеон Первый тоже верили, но их вера не спасла мира. Мало того, чтобы мыслить, но нужно мыслить в прогрессивном направлении, в направлении полезного, истинного, справедливого".* Страхов и это записал, семеня следом за графом по направлению к дверям. Двери сами собою, в приближении графа, распахнулись, открывая кажущуюся бесконечной анфиладу дворцового покоя. "М-мил-лости-вый гос-сударь! - опомнившись, взвизгнул в спину невозмутимо удаляющемуся в бесконечность графу флигель-адьютант, - Не из-звол-лите ли объяснить-ся!" Звонкое эхо, множась, побежало под потолком вкруг залы и вернулось к флигель-адьютанту хлёстким шлепком пощёчины: "с-ся!" Страхов на минутку задержал шаг, глазами следя за дробящимся эхом, одновременно записывая слова флигель-адьютанта, далее ― звук пощёчины, и едва успел проскользнуть следом за графом в тяжело притворившуюся дверь. В эту самую минуту отворились двери в другом конце залы, оттуда выглянул ещё один человек в бороде. "Достоевский!" - ахнула Мастридия Автономовна. Достоевский, сухонький, в мешковато сидящем сюртуке, приволакивая слегка правую ногу ("След от кандалов!" - простонала Мастридия Автономовна), прошаркал с треть пространства залы, огляделся вокруг и поинтересовался у флигель-адьютанта: "Граф Толстой?". Лицо адьютанта побагровело, пошло пятнами, как это бывает у людей с природной склонностью к апоплексическому удару. "Что-о?!" - задыхаясь и пыхтя, прорычал флигель-адьютант. Достоевский прохихикал и, развернувшись на пяточках, пошаркал себе назад, у самых дверей он обернулся и продекламировал: "Позволяя Сатане мучить Иова, Бог сказал: 'Располагай его телом и душой, как хочешь, но не лишай его жизни'".** Мастридии Автономовне от всех этих неожиданных картин стало и смешно, и легко, но разве только на минутку; от воздушности настроения не осталось и следа, стоило ей, упивавшейся беспомощностью и позором страстно ненавидимого флигель-адьютанта, мельком увидать, как, едва Достоевский приблизился к дверям, из-за них выпорхнули ― в бальных, открытых платьях, в зовуще обнажонных плечах, с брильянтами на шее и в ушах, Катерина Осиповна Хохлакова и Катерина Ивановна Верховцева, обе ― смеясь и возбуждённо говоря что-то "дорогому Фёдору Михайловичу", а тот, сделав обе руки калачиком, подхватил дам и, бросив насмешливый взгляд в сторону Мастридии Автономовны, удалился, приплясывая на ходу, в подсвеченную красными китайскими фонариками сизо клубящуюся мглу. Двери, звонко пристукнув, захлопнулись, Мастридия Автономовна, полуочнувшись, вновь задохнулась слезами жгучей обиды.

Несчастная писательница, журналистка и педагог (и ― женщина, конечно, прежде всего ― женщина!) ещё долгое время находилась в состоянии полуобморока-полубреда, то проваливаясь в забытье, то с усилием, точно утопающая, выкарабкиваясь из вязкого небытия к бурлящей поверхности размытого страданием сознания. Видения ли, миражи ли, - чередуясь, смешиваясь одно с другим, оборачиваясь порою невероятнейшей фантасмагорией, возникали в её воображении. Действительная, живая жизнь отженилась от неё, и на смену ей восстала жизнь неживая, не вымышленная, то есть сочинённая, а именно ― неживая, а если и живая всё-таки, то на каких-то совершенно иных, фантастических основаниях, приходящая в мозг откуда-то извне, заполняющая его целиком, но лишь набегом, чтобы, в очередной раз исчезнув, оставить после себя гулкую пустоту и беззвездие библейских небес...

Горничная Мастридии Автономовны, девица лет двадцати, из мещан, оказавшись в неожиданном отпуску от всегдашних своих, и свято, следует отметить, исполняемых обязанностей, совершила тем временем победоносный марш по немногочисленным и, разумеется, небогатым у нас (что взять-с, - уезд!) модным лавкам, что заняло у неё часа, верно, три, и, сама своей вольности испугавшись, чуть не бегом воротилась в гостиницу, где обнаружила, что дверь нумера по-прежнему заперта. Девушка припала ухом к двери и долго слушала ― тщетно, из комнат не доносилось ни звука, ни шороха. Здраво рассудив, что барыня, верно, "уснули", девушка предупредила гостиничного служителя, где её, в случае надобности искать, и отправилась на прогулку к "муравьёвскому" фонтану. Прогулка заняла у ней ещё около часу времени, но время это потрачено было не даром: до тонкого девичьего слуха краем донёсся разговор двух присевших на соседней скамейке господ, один из которых гляделся весьма молодо, отличался заметной развязностью в манерах, одет был щёголем и всё время стрелял глазками по сторонам, а другой был пожилой, толстенький, небрежно одетый, по всему, оба ― столичные, из незначительных, чиновники. Молодой громко и торопясь с подробностями, рассказывал пожилому о случившейся нынче в ресторане заведения скандальной какой-то истории, о хлёсткой пощёчине и о залитом кровью лице обидчика, толстенький в ответ, шумно сопя и отдуваясь, восклицал после каждой фразы: "Coq à l'ane!" Из подслушанного разговора сообразительная девушка догадалась, что история эта приключилась с её госпожою, и что дело это чрезвычайное, и наутро не миновать грозы с тихою истерикой, обычно выражавшейся в швырянии чернильницы об стену, а до утра... до утра лучше Мастридии Автономовны не беспокоить. Тут девушка заметила, что молодой чиновник обратил на неё внимание, стал говорить громче и бросил в её сторону несколько весьма выразительных взглядов. Она встала и, не оглядываясь, пошла прочь. Начинало смеркаться, однако в окнах барыниного нумера света не зажигали, служитель на вопрос: "спрашивали ли её", отвечал категоричным "нет-с". Поскольку Мастридия Автономовна отвела своей прислуге для ночлега место на диване в передней комнате, а доступ туда, оказалось, затруднён, следовало озаботиться подысканием крова. Девушка отправилась по единственному из хорошо известных ей в нашем городке адресов, именно ― к Катерине Осиповне Хохлаковой.

... В последнем перед пробуждением сне перед Мастридией Автономовною предстал её покойный супруг ― с расстёгнутым воротом, без галстука, чрезвычайно возбуждённый от выпитого, с взмахом рук и с застрявшим в левом бакенбарде кусочком rôti gélinotte et dupele,2 точь-в-точь ― накануне смертельной дуэли. (Здесь автор вынужден слегка распространиться и войти в обстоятельства Мастридии Автономовны, иначе, господа, невозможно!)

Собачья история

Ну, я надеюсь, у вас это не Наполеон на скале,

не Прометей с коршуном, не Фауст с Мефистофелем,

не Демон с Тамарой, нет?

(Из одной статьи за 1864 год)

Супруг г-жи Имлиевой был последним в захудалом роде древних каких-то кавказских князей. Однако, то ли в силу чиновничьих проволочек и нелепостей, то ли от неискушонности жителей окраин в казуистике толкования законов, то ли вообще от чрезмерной у кавказцев пылкости и простоты нравов, последний в древнем роде князей Имлиевых был признан незаконнорожденным, со всеми вытекающими из этакого обстоятельства неприятностями. Запоздалое прошение, поданное князем-отцом на Высочайшее Имя, где он молил Государя проявить Монаршую милость и признать последнего отпрыска знатной фамилии законнорожденным, со всеми наследственными правами, ожидаемого результата не принесло: последнему в роде Высочайше дозволялось именоваться Имлиевым, однако о княжеском достоинстве следовало навсегда забыть. Столь огорчительный исход тянувшегося несколько долгих лет дела в конце концов свёл князя в могилу. Сын его, погоревав положенное и сознав необратимость свершившегося над обоими Божьего суда, тем не менее, вывел себе из этого факта нечто вовсе несуразное и неслыханное. (Впрочем, и здесь автор не готов ещё ступить, и, трепеща, оттягивает несколько о главном, давая тем самым читателю подготовиться.)

Числясь по всем бумагам просто Имлиевым, из дворян, последний в княжеском роде, окончив образование, поступил на службу ― в -ский полк, отличился в нескольких делах, был ранен, получил чин штаб-ротмистра, вышел в отставку и отправился в столицу хлопотать по своему делу о наследственных правах. На каком-то балу он увидал тогда ещё совсем юную Мастридию Автономовну, был покорён ею и дерзнул просить руки дочери действительного тайного советника. С небольшой проволочкою (больше для соблюдения хотя бы видимости приличия) родительское согласие на брак, от которого, в силу некоторой особенности положения просто господина Имлиева на версту потягивало мезальянсом, было дано. Член Государственного совета Бахтин заверил будущего зятя, что застарелому делу можно дать ход и обещал дочери, что сделает "всё возможное и невозможное, чтобы она стала княгиней". Своей решимостью мудрый родитель убивал двух зайцев, одним из которых нужно было считать успевшую получить скандальный оттенок несчастливую влюблённость девицы Бахтиной в блестящего флигель-адьютанта, другим... не зря же в народе нашем говорят, что клин клином вышибают!

Словом, на третий или четвёртый день после венчания и скромного, в семейном кругу торжества по сему поводу муж и жена Имлиевы уехали на Кавказ, в имение будущего князя. Здесь-то и начинается...

Главными достопримечательностями имения просто господина Имлиева были, во-первых, три его единокровных сестры, княжны Имлиевы, старшей из которых исполнилось пятнадцать, а младшей ― всего одиннадцать лет; они-то и считались, по закону, собственницами всего движимого и недвижимого, живого и неживого имущества, доставшегося им по наследству в обход утраченного, в связи с фактом незаконнорожденности, права их старшего брата, единственного мужчины в семье, последнего в роде; но они и шагу не смели ступить без его на то воли: таково было последнее слово их отца. Во-вторых, господин Имлиев оказался страстным любителем собак, причём собак одной какой-то особой, кавказской породы, отличавшихся природной мощью и злобностью. И вот на этих-то собаках, число которых доходило до трех десятков, а то и более, и сказалось то странное, ни с чем не сообразуемое и невероятное для нашего просвещённого времени болезненное, прямо сказать, чудачество, в которое господин Имлиев ударился по смерти старого князя. Всех своих свирепых псов, в том числе и тех, что появлялись на свет в его отсутствие, господин Имлиев приказал называть только славянскими именами; тех же, что изначально носили более свойственные этой местности, так сказать, природные клички, велел переучить отзываться на новые. Таким образом, в собачьей стае появились "Ваньки", "Гаврюшки", "Дуняшки", "Митяй" и проч., и, что не могло не вызвать известного опасения, некоторые из кобелей могли "похвалиться" тезоименитством с членами Царствующей фамилии! Более того, пользуясь известной слабостью местного священника, господин Имлиев ввёл в обычай совершать над слепенькими ещё кутятами таинство крещения, соблюдая при этом весь возможный порядок обряда и справляясь с святцами! Напившийся до положения риз "батюшка" читал, спотыкаясь через слово, положенные молитвы, рыгоча и отплёвываясь окунал кутят в наполненное "святою" водою ведро, а господин Имлиев, с пьяненькою улыбкою на лице, принимая очередного щенка, приговаривал: "Закэннарождэнный (имарэк), прасты мэна, грэшнага, чта нэ магу тэба парадават кназэм!.."

Свидетельницей одной из таких сцен Мастридия Автономовна сделалась на другой день по приезду в имение мужа и долгое время после того находилась под впечатлением от увиденного, тщетно пытаясь взять в толк, что это: нелепая какая-то шутка, экзотический туземный обряд, или всё-таки явное проявление помешательства супруга...

Накануне роковой дуэли муж г-жи Имлиевой возвратился в родовое поместье из долгой отлучки, по делам, в существо которых Мастридия Автономовна старалась не вдаваться, да и вообще к этому времени (дело было на третьем году супружества) внешняя, протекающая где-то далеко, за границей вообразимого "живая жизнь" почти перестала её интересовать; маленький мирок туземцев казался ей чужим и малопонятным, княжны Имлиевы ― совершенными дикарками, муж... Детьми они так и не обзавелись, и не в последнюю очередь оттого, что мужа Мастридия Автономовна видела редко. Как-то раз, правда, возник, как бы сам собою, разговор о детях, однако князь завизжал, точно ужаленный: "Чтаб аны, как ых атэц? Нэт! Ныкагда!" Таким образом, дело было отложено до получения известий из Петербурга. Своему отцу, действительному тайному советнику Мастридия Автономовна писала раз в полгода, не зная, о чём писать; институтских подруг вспоминала с слабеющей день ото дня завистью, а вскоре они превратились для неё в призрачных персонажей прочитанной когда-то давным-давно фантастической повести. Мастридия Автономовна пристрастилась, от нечего делать, к чтению, однако выбор был невелик, из имевшегося в наличии выделила она "Бедных людей" Достоевского и перечитывала их раз за разом, воображая себя Варенькой Добросёловой, оказавшейся в кавказском плену.

... В тот раз муж привёз с собою встреченного в городе старинного приятеля ― бывшего сослуживца, майора, и щенка меделянской собаки, выигранного в карты у одного возвратившегося недавно из Италии чиновника. Тут же была снаряжена бричка и послано за "собачьим священником", как прозвала местного батюшку Мастридия Автономовна.

Господин Имлиев вбежал в гостиную как раз на том месте, где бедный петербургский чиновник пишет своей Варваре Алексеевне: "У меня там книжка есть одна, Варенька, так в ней то же самое, всё такое же весьма подробно описано..." Мастридия Автономовна нехотя отложила книгу. Господин Имлиев бросил фуражку и перчатки на стол и подошёл с поцелуем.

- Ват, прывоз, луби и жалуй, друг и таварыщ, Грушныцкий, уже маиор!

Вошедший следом Грушницкий на мгновение замер в дверях, удивлённо вскинул брови и приблизился ― с какими-то незначительными словами.

Грушницкий сразу понравился Мастридии Автономовне, после она догадалась: он был настоящий. Вблизи от него немного пахло водкой; но манера была эффектная, несколько изученная и с видимым ревнивым желанием поразить достоинством. Мастридия Автономовна отправилась распорядиться к обеду и, прикрыв за собою двери, услыхала из комнаты:

- Чта, эна красыва?

- Да, как два земных шара.

Мастридия Автономовна разом вспыхнула и поначалу решила показать себя оскорблённой ("после, за обедом, и... потом"), но, сделав несколько шагов, скользнула в двери своей комнаты и там в голос ― рассмеялась: ей вдруг стало впервые за прошедшие три года легко и весело, и грубый мужской комплимент ("они все так между собою") показался ей глотком влажного, тёмного, плотного и сладкого, как первый поцелуй, петербургского воздуха.

Пока шли приготовления к обеду, муж Мастридии Автономовны повёл Грушницкого на псарню, хвастать своими "законнорожденными", потом на конюшню, потом...

За обедом Мастридия Автономовна заметно скучала, посматривала то на мужа, то на начинавшего уже, в меру выпитого, рыготать "батюшку"; на Грушницкого подняла глаза только раз, когда тот, узнав, что его товарищ жену свою никуда, даже в губернский "свет" не вывозит, поинтересовался, "не скучно ли... без женского общества". Господин Имлиев переадресовал вопрос жене.

- Mon cher, - чуть помедлив, точно припоминая что и переводя взгляд с мужа на Грушницкого, отвечала Мастридия Автономовна, - je méprise les femmes pour ne pas les aimer, car autrement la vie serait un mélodrame trop ridicule.3

Грушницкий долго, будто недослышав и ожидая повторения, посмотрел на неё, чуть заметно усмехнулся и спросил Имлиева про меделянского щенка: на что он, дескать, ему, если такие прекрасные свои? Имлиев, обрадовавшись вопросу, закричал про "la pièce de résistance"4 и потащил Грушницкого и "батюшку" к себе в кабинет ― "пад абраза".

Мастридия Автономовна догадалась, что должно случиться в кабинете мужа, во-первых, потому что муж привёз с собою щенка, во-вторых, потому что призван был pastor loci,5 в-третьих, потому что ничего иного от соединения двух первых обстоятельств она не ждала. Она прошла к себе в комнату, раскрыла томик "Бедных людей" и прочла: "Я пропала, погибла! Я балую, резвлюсь, как десятилетний ребёнок; я глупая девчонка! Я большая дура!!.."

Между тем, события в кабинете хозяина приняли в этот раз совершенно иное направление. Разумеется, началось с того, что господин Имлиев пожелал "акрэстить" меделянского щенка, но окрестить каким-то, чорт знает откуда взявшимся "Пэрэзвоном". "Батюшка", поскольку, верно, не успел ещё "воспарить духом" и оттого уже смущаясь присутствия незнакомого ему майора, возразил, что, дескать, таких имён никогда не было, нет и не может быть, по крайней мере в святцах. "Нет такого христьянского имени!" - упорствовал, точно мученик первых веков, "доминиканец". "Как нэт? Будэт!" - бесился господин Имлиев. Грушницкий, сидевший в кресле с сигарой и с щенком на коленях, поддержал священника замечанием, что, на его взгляд, "Перезвон, как и, положим, Жучка ― равно собачьи клички, и ничем иным быть не могут, и потом, твой щенок ― сука, а имя кобелиное", и полюбопытствовал у приятеля, к чему весь сыр-бор. Тут господин Имлиев, догадавшись, что поймал самого себя за хвост, и оттого ещё больше бесясь, начал кричать что-то о своей поруганной чести, о попранных правах и о "прэзрэныи закона к дрэвным радам", а завершил пылкую, хотя и сумбурную речь клятвенным обещанием мстить, и мстить "бэз пащады": а) всему чиновному семени; б) "праклатому закону"; в) самому Господу Богу, "еслы патрэбуэтса". Слегка протрезвевший на последних словах священник истово крестился, а майор Грушницкий, отложив сигару, поинтересовался у Имлиева: "Скажи, нет ли у тебя собаки с моим именем?" Господин Имлиев, не умея врать, отвечал утвердительно: "Пачэму нэт!" Тогда Грушницкий холодно и твёрдо объяснил, что ему "всё равно ― глупость это или святотатство", но что имени святого благоверного князя Владимира, которое он имеет честь носить, порочить никому не позволит, хотя бы и древнейшему на весь Кавказ князю. "Пойдём, покажешь мне этого пса, и либо ты перекрестишь его назад, либо я пристрелю его", - молвил, вставая с кресла Грушницкий. Тут уже ничем иным как вызовом, кончиться не могло, и Грушницкому такой исход не мог показаться маловероятным, как раз наоборот: в прежние времена сослуживец его, штаб-ротмистр Имлиев и не такой вздор мог счесть смертельным для себя оскорблением и потребовать обидчика к барьеру...

Мастридия Автономовна, услыхав шум, доносившийся из кабинета и заподозрив, что дело идёт к ссоре, взволновалась, несколько времени ещё раздумывала, но всё же решилась и пошла. Открыв двери в кабинет, она увидала сначала Грушницкого, стоявшего к ней спиною, у распахнутого окна, а затем уже, ступив через порог, - мужа ― с расстёгнутым воротом, без галстука, чрезвычайно чем-то возбуждённого, с взмахом рук и с застрявшим в левом бакенбарде кусочком rôti gélinotte et dupele. Последние слова его были:

- Eczasez l'infâme!..6

... Мастридия Автономовна лежала на постели, гладила поскуливающего щенка и еле слышно шептала: "Для того, чтобы снять проклятие отъединенности, один должен принять в свою душу всех, а все ― одного. Таким Единым был Христос ― безгрешный принявший общую вину и простивший вину каждому. Ты стал моим единым, объединяющим меня и... (она тихо рассмеялась) всех! Ты объединишь теперь в любви бывших своих мучителей (не виновных в смерти его!). Он, невинная жертва (ты знаешь, чья), простит своему мучителю, а его, виновного перед ещё более невинным существом, простит собака (как тебя звать ― Жучка? нет, ты ― Перезвон!), тварь бессловесная, а... (ты знаешь кто) станет невинной жертвой людского суда. И мы все войдём в храм, и "собачий батюшка" всех нас окрестит... окрестит и помилует. Воистину, "все виновны, но все простят друг другу, вот и будет рай".***

Вздёрнутая фигурка господина Имлиева разок мелькнула пред её внутренним взором и исчезла навсегда.

Дуэль состоялась на другой день, господин Имлиев был убит наповал. Пуля выбила ему передние зубы и застряла в основании черепа. Смерть была мгновенной и безболезненной, - объявил приехавший доктор. Назначили следствие. Грушницкого отдали под суд, разжаловали ("с выслугою") в солдаты и оставили на Кавказе. "Собачьего батюшку" постригли в монахи и сослали в отдалённый, северный, какой-то "обдорский" монастырь, на покаяние. Псарня с "крещёными" собаками, на другую ночь после похорон господина Имлиева, загорелась и к утру выгорела дотла, со всею живностию. Оставшийся "некрещёным" меделянский щенок был найден утопленным в старом колодце. Три княжны Имлиевы с этого случая заперлись на своей половине и не показывались оттуда, покуда Мастридия Автономовна не покинула их дом навсегда. Отъезд был назначен на сороковой день, дорога предстояла дальняя. Поговаривали, что у молодой вдовы началось нечто вроде тихого помешательства, усугублённого жестокой лихорадкой, однако, вскоре опасность миновала.

На восьмой день после похорон мужа Мастридия Автономовна получила письмо от papa, в котором тот с радостью извещал, что "дело решено" и поздравлял "князя и княгиню Имлиевых" "с торжеством высшей справедливости".

... Из передней комнаты послышались частые, торопливо шлёпающие по паркетным полам, словно бы кто босичком пробежал, шаги; у портьеры на входе в спальню шаги прекратились, но всего на минутку. Прошуршала тяжолая ткань занавеса, мелькнул приглушонный свет, шажки прошлёпали ближе, повернули перед загораживающей кровать ширмой и снова затихли ― кажется, у окна. Мастридия Автономовна открыла глаза и поняла, что она у себя в нумере, на постели и правая рука её продолжает гладить подушку, приснившуюся ей меделянским щенком...

* "Слова эти принадлежат, разумеется, не графу Льву Толстому, а всего лишь критику Н.В. Шелгунову. Мастридия Автономовна, вероятно, знала г-на Шелгунова лично, так как опубликованы эти слова были значительно позднее, в одном из нумеров журнала "Дело" за 1870 год.

** Известные слова Прудона.

*** "Она поёт, а он дразнится!" - прорычал г-н Обладатель прав. "Увлекающаяся натура!" - поддержал его г-н Личный секретарь и перевёл стрелку указателя в сторону собрания сочинений Ф.М. Достоевского в 9-ти томах (М., 2004), поближе к тому седьмому, в котором, на страницах 113 и 114 тихим, безмятежно поблёскивающим огоньком поплясывют святочные словечки из статьи "Да воскреснет Бог!.." одного из критиков нашего замечательного писателя. Вот они: "Для того, чтобы снять проклятие отъединённости, один должен принять в свою душу всех, а все ― одного. Таким Единым был Христос ― безгрешный <...> принявший общую вину и простивший его вину каждому. <...> Для Алёшиных 'братцев' маленького его братства, таким единым (объединяющим, а не единственным) стал Илюшечка. Он объединит в любви бывших своих мучителей (виновных в смерти его!). Он, невинная жертва Митеньки, простит своему мучителю, а его, виновного перед ещё более невинным существом, простит собака Жучка, тварь бессловесная, а Митенька станет невинной жертвой людского суда. Воистину, 'все виновны, но все простят друг другу, вот и будет рай'". "Явление трансвестизма среди воскресающих собак и прочих бессловесных тварей нами ещё не изучено, сир!" - посетовал г-н Личный секретарь, на что г-н Обладатель прав, с присущей его речам эмоциональностью, возразил: "Эх, вечно вы не о том! Да поймите же, тут окончательная бесполость, а не трансвестизм и даже не круговая порука "райских жертв", тут новой "благой вестью" и человечье-собачьим братством попахивает, а нюх у этих тварей, сами знаете..." (Записал Администратор, номерной знак 19/259.)

4. МАГНЕТИЧЕСКИЙ ТЕАТР

Миньон ― по сути андрогинное существо.

(Из критической работы о Гёте)

Бросив зеркальце под лавку,

Призвала к себе Чернавку,

И наказывает ей,

Сенной девушке своей...

Пушкин

Мы скажем то, что на устах теперь.

Эсхил

... Мастридия Автономовна открыла глаза и поняла, что она у себя в нумере, на постели и правая рука её продолжает гладить подушку, приснившуюся ей меделянским щенком. Если б она проснулась на четверть часа раньше, то застала бы самое начало странных явлений, положительно объяснить и заставить поверить в которые под силу разве человеку, всецело проникшемуся идеями спиритической науки и теорией активного соприкосновения грубого и тонкого миров. Началось с того, что воздух в комнатах как бы сам собою вдруг заволновался, из одной в другую пронёсся лёгкий ветерок, поколебавший сторы на окнах, портьеру в проходе из передней комнаты в спальню, и это при том, что и окна, и двери из нумера оставались наглухо запертыми, а на дворе в этот день царил, как сказал бы испытанный моряк, полнейший штиль. Волнение воздушной массы прекратилось так же неожиданно и вдруг, как и началось. Отблеск от фонаря с аллеи под окном передней комнаты, протиснувшись в узкую щель между сторами, прочертил тоненькую, слабую полоску на потолке ― от окна к дверям. Какое-то, совсем непродолжительное время в комнатах стояла мёртвая или, как ещё говорят, гробовая тишина: словно кто-то, пожелавший остаться невидимым, чорт его знает каким путём и с помощью каких средств проникший в помещение, прислушивался к чему-то, вызывающему у него если не настороженность, то всё-таки сомнение. И то: лишь чуткое ухо музыканта или скрадывающего добычу зверя способно было уловить еле различимую на чорном бархате тишины нотку ли, нитку, волосок бессознательно живого дыхания. Напряжонная отстранённость этого внимания, невесомая тяжесть прислушивания сдёрнули покров с мнимой тишины и обнажили всё, что было в ней постороннего ― доносившееся из-за окна противное жужжание керосинокалильного фонаря и приглушонные, неожиданно прозвучавшие внизу, на аллее голоса (женский, жантильничая: "Eh bien, quoi? Que me voulez-vous?", и ― мужской, грубовато: "J'ai l'humeur facile, comme vous savez").1 Воздух в комнате снова заволновался, плотная, вязкая струя его подкатилась по паркету к окну, тронула нижний край сторы, сотрясла материю мелкой и частой дрожью, стора на мгновение раскрылась и тут же в фонаре под окном что-то щёлкнуло, ударила резкая вспышка и фонарь погас. "Чорт бы побрал этих ламповщиков! Колпачок прогорел!" - возмутился мужской голос, женский рассмеялся, прозвучали удаляющиеся шаги и всё стихло окончательно. Удовлетворившись результатом исследования, невидимка облегчённо вздохнул ― негромким голоском, который мог бы принадлежать девочке-ребёнку в возрасте, скажем, десяти лет или около того.

В облёкших наконец скудное пространство комнат абсолютных по значению тишине и темноте, смесь которых лучше бы назвать словом мрак, начали невидимою чередою совершаться некие действия, сопровождающиеся то почти воздушными, будто моцартовского строя гармоничными сопряжениями звуков, то громоздящимися друг на друга, тесня неловкость паузы, раскатами баховских токкат и фуг: шуршали, переливаясь при сворачивании, какие-то ткани, трепетала, посвистывая на дыхании флейты рвущаяся бумага, пошлёпывали по тёплой омертвелости паркета, с поцелуйными чмоканьями отлипаний, чьи-то босенькие, крохотные ножки, скрипела и скрежетала передвигаемая с места на место тяжолая мебель, раздражонно, с обиженным подвизгом, звенели стекло и тонкий металл, тупо брякали о кирпич стен бросаемые в жертву пустопорожности приборы и предметы... словом, воцарился хаос.

В ту минуту, когда Мастридия Автономовна наконец очнулась, всё, кажется, было готово: мебель растащена по углам, в том числе и громоздкий шкап, и стол, и что-то ещё; центральная часть комнаты застлана просторным отрезом плотной материи, из средины которого был грубо, наспех, чуть ли не ножом выхвачен большой, в форме неправильного, кривого с одной стороны треугольника кусок; по сторонам треугольника расставлены стулья ― так, точно имелся расчёт, что они будут заняты неизвестными собеседниками; однако, вряд ли кому удалось бы на этих стульях удобно поместиться, так как на сиденья было поставлено по зеркалу; зеркала различались размерами и формою: одно ― овальное, в резной золочёной рамке, высотою в аршин, другое в рамке попроще, без позолоты, прямоугольником, зеленоватого, мутного стекла, постарей, зато побольше первого, третье было совсем маленькое, круглое, без рамки, прикрытое бумажной тюлью; вкруг стульев, за спинками, в двух шагах на пол были уложены книги ― счётом двенадцать, в разных переплётах, различной толщины, по всему, позаимствованные из чтения хозяйки нумера, на каждую было водружено по толстой восковой свече, однако свечи не были пока зажжены.

Воздух в комнате был чорен, словно невскрытая полость египетской пирамиды; даже Дантовой Беатриче не удалось бы углядеть не то что строй членов мира, а и просто бардак, устроенный на периферии только что описанной фигуры. Столовые и письменные приборы и принадлежности, мелочи дамского туалета, изодранные в клочки листы веленевой бумаги (на других Мастридия Автономовна брезгала писать), очиненные перья, бельё, вынутое из шкапа, безделушки, приобретённые в память о посещённых в Европе достопримечательностях, то есть весь ридикюль и более того ― невесть откуда взявшийся среди этого драгоценного хлама фиммель-фейстель,2 густо свалены были на пол и кое-как распиханы в углы и поближе к стенам.

... Липкий постук босеньких лапок прочастил к портьере на переходе в спальню, послышался крохотный, с обиженною интонацией вздох, и лапки проследовали в покой: портьера не шелохнулась, одна из двенадцати свечей, как бы сама собою, коротенько встрепетав испуганным черенком фитиля, зажглась. Мелкий, нищенский в своей малосильности свет, не спеша, растёкся по комнате, то звонко, то приглушонно стукаясь о тела предметов, дерзко очерчивая их контур и наливая прежде неразличимое и, следовательно, несуществующее плотью и смазанным в своей неуверенности цветом.

"Воистину, все виновны, но все простят друг другу, вот и будет рай", ― механически повторилось в сознании Мастридии Автономовны. Она давно свыклась с этими внутенними повторениями и заучила, что всё или почти всё из запомнившегося ей (не из услышанного или прочтённого, а именно запомнившегося) ― если не истинно, то верно, а это почти одно и то же, ежели мерилом брать человеческую жизнь, после которой ни срам, ни слава невозможно нереальны.

Мастридия Автономовна приподнялась на постели, всматриваясь в темноту ― туда, где за ширмой должно было быть закрытое сторою окно и где затихли босенькие шажки.

- Дуняша, - слабым голосом позвала она горничную.

Вместо ответа послышалось то же шлёпанье ― от окна, сквозь не шелохнувшуюся портьеру, обратно в переднюю комнату, откуда тоненько звякнул камертон.

- Дуняша! - потребовала Мастридия Автономовна.

Ответа и в этот раз не последовало, однако свет, пробивающийся сквозь плотную ткань портьеры, стал чуть ярче, или это только на миг почудилось. Мастридия Автономовна, себя не помня, пришла в ярость. Она схватила подушку, которую только что ласкала "щенком", и швырнула ею в портьеру. Подушка, зацепив краем верх ширмочек (Мастридия Автономовна называла их "китайскими"), обрушила шаткое сооружение; ширмочки больно скрипнули и упали со стуком на пол.

- Дуняша!! - крикнула с раздражением Мастридия Автономовна.

То, что Мастридия Автономовна услыхала в следующую минуту, привело её в замешательство: раздражение сменилось изумлением, сердце стукнуло и замерло. Из комнаты, сначала неуверенно, задумчиво и осторожно, словно испытывая память и исполнителя и слушающего, переступая иноходью, шагнули первые такты слышанной ею ещё недавно в Веймаре одной фортепианной пьесы. Она тут же узнала: то было сочинение фаустианца, революционера и аббата Ференца Листа ― Liebestraum! Рука исполнителя с каждым касанием клавиш обретала уверенность, пьеса ширилась, набирала задуманную мощь и, достигнув апогеи, постепенно сошла на нет: последние сотрясения воздуха были точны и соразмерны эмоции, вложенной автором в каждую ноту, в каждый звук. Мастридия Автономовна почувствовала, как комок подкатил к горлу, хотелось вскочить, побежать, крича, и облиться слезами над чудным вымыслом фантастического маэстро.

Она и вскочила, и тут же осеклась: в занимаемом ею нумере инструмента не было ещё с утра, во всяком случае, не было. Сердце сорвалось с места, пошло и застучало, кровь ударила в голову, Мастридия Автономовна прошептала:

- Это он!..

Все прежние, уже похороненные было надежды и мечты разом всколыхнулись и воскресли в измученной душе несчастной женщины. Мастридия Автономовна сошла с ложа и тихонько, на носках и почти наощупь пробралась к тому месту, где над туалетным столиком, в углу висели зеркало и бра: следовало хотя бы наспех, лёгким штрихом, но привести себя в порядок. Если бы человеческие эмоции действительно могли превращаться в лучистую энергию света, то лицо Мастридии Автономовны в эту минуту должно было сиять, словно тысяча турецких солнц: он сознал свою вину, он готов повиниться в мальчишеской и, по сути, безобидной и не в меру строго наказанной шалости, он пришёл покориться, чтобы остаться покорным навек ― её Теодор! Она представила его ― сидящим там, в комнате, за роялем, одетым во фрак, склонившим непокорную голову в ожидании судьбы...

(О, напрасно иной читатель, выросший в строгом послушании у учителей последнего времени, твердящих о необходимости неотступного следования реализму в изображении переживаний человеческого сердца, потянулся в карман доставать хранящуюся с засморканным платком нестиранную усмешку записного скептика, повторяю: напрасно! Каких только, и самых фантастических, и самых невозможных замечу, вихрей не поднималось в головах этаких-то как раз людей, оказавшихся в этаких-то дичайших положениях; вихрей, сметавших с своего пути все и любые доводы истинных реалистов и пропагируемых ими условностей. А здесь, господа, - женщина, дама, причём, в этаких-то как раз обстоятельствах...)

Странно, однако ни овального зеркала в рамке, ни бра под стеклянным колпаком на положенном месте не оказалось; Мастридия Автономовна потрогала рукою стену, но и этот приём не принёс ожидаемого результата: реальность отступала всё дальше, она уже пересекла центральную площадь доводов рассудка, враз перескочила узенький переулок сомнений и скрылась где-то в подвальной лавочке чудаковатого торговца древностями; только еле различимые в полумраке два тёмных пятна на обоях ― там, где прежде и впрямь висели зеркало и бра, бенадёжно вотировали в её пользу. Мастридия Автономовна закинула обнажонные руки за голову, потянулась всем телом и, решительно тряхнув головою, шагнула к выходу.

Разумеется, ни рояля, ни Теодора в комнате Мастридия Автономовна не нашла, не было там и горничной девушки Дуняши. Разом вспыхнувшие свечи (до того зажжены были, может быть, две или три) на несколько мгновений ослепили её и, как бы сознав эту оплошность, половина из них тут же, раздражонно зашипев на фитилях, погасла. Мастридия Автономовна с ужасом оглядела комнату. Дичайшая смесь хаоса и выстроенной посреди помещения странной фигуры из стульев, зеркал и книг с свечами заставили несчастную поверить в собственное помешательство и галлюсинацию; Мастридия Автономовна закрыла лицо руками и попыталась вспомнить какую-нибудь молитву. Вместо молитвы в сознании сумасшедшей кадрилью пронёсся, скача и подпрыгивая на сгибах фраз и придаточных предложений, нелепый по содержанию отрывок из прежде нечитанного: "Представьте, что вас пригласили в порядочное общество на званую вечеринку в честь именин... да хоть бы и моих. Входите с приличием, с удовольствием ощущаете, что на вас смотрят и готовитесь отличиться. И вдруг ― о ужас: замечаете в углу залы литературного своего соперника, которого и знакомым в сём месте не предполагали. Вы меняетесь в лице и уже ненавидите и хозяина, и ту минуту, в которую решились принять неожиданное приглашение, но хозяин словно не замечает перемены, он спешит с любезностями и с неумеренною похвалою в ваш адрес, и вам вдвойне приятно, что ваш соперник слышит эти льстивые, но верные и приятные вам слова. Между тем спешат картами, и хозяйка приглашает вас в ералаш. Чтоб избавиться от соперника, вы берёте карту с радостию; новый ужас: оказывается, что вы за одним столом. Отказаться уже нельзя, ибо причиною тому ваши партнёры ― любезные хозяйка с хозяином, и все готовы слушать двух знаменитых литераторов, ловят первое ваше слово. Следует сдача, вы открываете карты: двойки, тройки, шестёрки и самая старшая ― валет червей. Вам уже дурно, а соперник ваш улыбается: к нему пришли карты, и он с гордостью объявляет коронку. Взор ваш тускнеет, вы схватываете бронзовый веский фамильный подсвечник, хранящийся весь год у хозяйки в шкапу и выставляемый единственно во дни ангелов, - схватываете и стремительно опускаете его на затылок вашего соперника, отвернувшегося в эту минуту насладиться реакцией залы на свой триумф. Крик и недоумение!.."*

"Тук-тук... тук-тук-тук", - простучал кто-то в комнате, на полу, из-за стульев; первые два стука ударили потише и через паузу, последние три, напротив ― громкие и почти сплошь. Мастридия Автономовна раздвинула указательный и средний пальцы правой руки и глянула одним глазком: в свете ровненько и приглушонно горящих, через одну, расставленных по кругу свечей, за спинкою стула, на который было водружено овальное, в золочёной рамке зеркало, прежде висевшее в спальне, она различила какое-то слабое движение, поначалу призрачное, показавшееся всего лишь сгущением в воздухе водяных паров. Мастридия Автономовна отняла руки от лица и, перешагнув томик "Идиота", ступила в круг. Погасшие было свечи вновь вспыхнули, язычки пламени, счётом двенадцать, отделились от фитильков, поднялись на высоту груди, качнулись из стороны в сторону раз и другой, и завертелись по кругу ― сначала медленно, словно нехотя, но с каждою минутой движение их ускорялось всё больше и больше, и скоро они слились в сплошную черту цвета золотого расплава. Мастридия Автономовна задохнулась от счастья: "Он, это он!" - шептала она.

"Тук-тук... тук-тук", - напомнил о себе невидимка. Мастридия Автономовна отвлеклась от блестящего кольца и стала всматриваться в ту сторону, откуда доносились стуки. Ей пришлось наклониться, а после и присесть на корточки, чтобы лучше видеть. И было что: у дальней стены, на расчищенном от набросанных как попало носильных вещей, белья, сломанных вещиц и обрывков бумаг пятачке, прямо на полу, поджав под себя голенькие ножки, сидела та самая девочка, которая одаривала цветами гостей и участников скандального спиритического сеанса в Бад-Эмсе. Была ли на этот раз перед нею настоящая, реальная девочка, или только её призрак ― этого Мастридия Автономовна сразу не могла решить: настолько видение было матерьяльно. Девочка, казалось, не видела или не желала видеть Мастридии Автономовны, она была занята чем-то для себя важным, поглотившим всё её внимание. Мастридия Автономовна стала на четвереньки и подползла поближе: девочка, оказывается, внимательно разглядывала нацарапанные на паркете нотные линейки, заполненные нотами и музыкальными знаками, о значении которых Мастридия Автономовна имела весьма приблизительное понятие. В руке у девочки был кавказский кинжал, оставленный Мастридией Автономовной как память о недолгом своём замужестве, и с которым она никогда с тех пор не расставалась и всюду, куда бы не поехала, возила с собою. Ручкою этого опасного орудия девочка и постукивала время от времени по паркету.

- Ах, это ты, бесстыжая негодница! - горячо прошептала Мастридия Автономовна. - Тебя послал... Теодор?

Девочка, не поднимая головки, согласно кивнула.

- А где же он сам? Отвечай мне, как-нибудь...

Вместо того, чтобы отвечать, девочка процарапала ноту фа на конце линейки, пошевелила губками, словно напевая только что законченную музыкальную фразу и посмотрела, наконец, на Мастридию Автономовну. Мозг Мастридии Автономовны обожгло: "А вы всё по-прежнему дурные книги читаете? Как вам не совестно разрушать себя?"

- Т-ты что такое г-говоришь? - возмутилась, всё так же ― шопотом, Мастридия Автономовна. - Я хорошие книги читаю и... я пишу, я с-сама пишу и-и... не разрушаю! Это не я... разрушаю!

"Вы ужасно сердитесь, что я не про святое говорю. Я не хочу быть святою. Что сделают на том свете за самый большой грех? Вам это должно быть в точности известно", - отпечаталось в сознании Мастридии Автономовны.

- Жернов... наденут жернов на шею и поведут в море и утопят, - отвечала, вся горя и содрогаясь, точно в предчувствии чего-то ужасного, Мастридия Автономовна.

Девочка горько улыбнулась.

"Это тем, которые маленьких обманывают и делают им дурное, а я не обманываю и сама маленькая. А вас... вас станут кормить ананасным компотом. Вы любите?"

- Ах ты маленькая дрянь! - взвилась Мастридия Автономовна. - Кто тебя подучил, отвечай! Он, он, это он?!

Свет померк в глазах Мастридии Автономовны, сверху что-то ухнуло, проскрежетало и меленько рассыпалось, словно бисер или какое-то мелкое зерно, - рассыпалось, покатилось, дробно постукивая, по всем углам. Она вжала голову в плечи, точно боясь, что её ударят, но ничего не было, воздух поволновался и стих, замер и обволок всё её тело вязкою пеленой. Мастридия Автономовна подняла голову, открыла левый глазок: огненное кольцо распалось на огоньки, и огоньки потихоньку опускались на оплывшие до половины свечи, из которых обугленными кривыми веточками торчали невыгоревшие, длинные фитили.

"Почему я вас не уважаю? - прошелестело сквозь сознание Мастридии Автономовны. - Я вас не уважаю и стыжусь. Вам теперь самой себя тоже станет стыдно. Вас все обступят и будут показывать на вас пальцами, а вы будете на всех смотреть и вам будет приятно, потому что это как сон, один общий для всех нас сон. Вы будете ползать под ногами у смеющихся и собирать сказанные вами слова, и никогда всех собрать не сможете, потому что они рассыпались и закостенели, и из них ничего уже и никогда не вырастет ― это такой вид нищеты, он выскакивает из-под земли, как ананасы... или как дети. А теперь встаньте и посмотрите в зеркала ― вас ждут. Начните с большого, с прямоугольного, это чтобы нигде ничего уже не осталось. Только... наденьте вот это..."

Девочка протянула Мастридии Автономовне треугольный колпак ― грубое, наспех смастерённое подобие тех, какими лет триста назад отцы-инквизиторы отмечали еретиков, посылаемых, во спасение их заблудших душ, на казнь. Мастридия Автономовна приняла колпак и какое-то время внимательно разглядывала его: он был точь-в-точь из той плотной, цвета запекшейся крови материи, которой были застелены полы, верно, его и смастерили из вырезанного в средней её части куска; однако, если основное полотно было одноцветным и без рисунка, то на колпаке золотым шитьём были изображены язычки пламени и корчащиеся или пляшущие фигурки маленьких человечков в странного покроя курточках. Язычки пламени и фигурки показались Мастридии Автономовне живыми, движущимися, она тихо рассмеялась, откинула назад волосы и решительно надела колпак на прекрасную свою головку.

Девочка не сводила с Мастридии Автономовны глаз. Личико её вдруг исказилось, глаза загорелись, она простонала:

- Спасите меня!.. Спасите!.. или вы боитесь?.. не можете?

- Заговорила, чертовка! - усмехнулась Мастридия Автономовна. - Срам бы прикрыла, тьфу!

"Передо мной стоял гимназист. Зарезать отца или спасти ребенка ― одно и то же",** - кольнуло ей в ответ, чуть пониже правого виска. Мастридия Автономовна с удивлением посмотрела на девочку: та поднялась с пола и с минуту, верно, разглядывала своё голенькое тельце ― всё в посверкивавших блёстках осыпавшейся с головки золотой пудры; потом, поджав нижнюю губку, легонько дунула на себя, и тельце её растворилось, истаяло в воздухе, осталась одна головка на тоненькой шейке и безвольно повисшие, обтрёпанные "ангельские" крылышки, словно приклеенные к тем местам на исчезнувшей спине, где должны были быть остренькие лопатки.

"Мне хотелось вам сообщить одно моё желание. Я хочу, чтобы меня кто-нибудь истерзал, женился на мне, а потом истерзал, обманул, ушёл и уехал... Я всё хочу зажечь дом. Я воображаю, как это я подойду и зажгу потихоньку, непременно чтобы потихоньку. Они-то тушат, а он-то горит. А я знаю, да молчу. Это моё желание и мой сон. Теперь он и ваш. Не сон важен, а то, что вы могли видеть этот же самый сон, как и я. Он сбудется, он уже сбылся. Теперь ступайте к зеркалу. Вы всё увидите". ***

Мастридия Автономовна почувствовала, что ноги её сделались будто ватными, однако пересилила себя и шагнула к зеркалам.

Что увидала Мастридия Автономовна в зеркалах ― осталось, за исключением крохотного уголка картины, тайною и почти мраком. Достоверно известно, что около двух часов ночи из занимаемого ею нумера донёсся ужасный грохот ― точно разом, увлекаемая неведомою силою, повалилась и рухнула вся находившаяся в нём мебель. Грохот от падения тяжолых предметов и звон бьющегося стекла пробудил многих постояльцев, которые повыскакивали из нумеров, испуганно вопрошая друг друга, что случилось; заспанный служитель, побежавший по лесенке наверх, столкнулся на площадке между этажами с странного вида фигурою, это была Мастридия Автономовна; однако вид её и одеяние показались служителю настолько необыкновенными, что он обмер, как столб, и так и простоял с разинутым ртом и выпученными глазами, пока фигура спустилась с лесенки, проследовала чрез вестибуль и вышла вон.

В ту же минуту, утверждает верный свидетель и почти очевидец ― сторож заведения, как раз проходивший по своему делу ближней аллеей, загорелось здание театрального павильона, красную крышку которого Мастридия Автономовна могла видеть из окна своей спальни во все дни проживания в гостинице. Переполох начался чрезвычайный, однако (чего и следовало ожидать), пока хлопотали и бегали, пока подоспела наша пожарная команда, слабая сравнительно с пространством и населением города, огонь пожрал лёгкий павильон, оставив от него одни головёшки.

Когда же, наконец, наступил угрюмый, мрачный рассвет, кто-то из служителей заведения приметил на скамейке недалеко от "муравьёвского" фонтана одинокую даму, которую сначала приняли за какую-то артистку, до того странно она была выряжена. На голове дамы был надет островерхий, с золотым шитьём колпак, сама она куталась в просторный кусок материи, навроде сторы, оказавшийся, как выяснилось впоследствии, обрывком занавеса из сгоревшего театра. В руках дама сжимала угрожающего вида кавказский кинжал без ножен, а на земле пред нею валялись остатки в мелкую щепу изрубленной какой-то доски (потом разглядели, что доска эта на самом деле была иконою "Причащение Апостолов", рисунок которой повторяет знаменитую мозаику собора Святой Софии в городе Киеве, где, как известно, фигура Христа изображена так, что соотносится с фигурами Его первых Учеников как фигура взрослого человека с, скажем, фигурками десяти-двенадцатилетних мальчиков. Впрочем, от фигур ровным счётом ничего не осталось, но что это была именно указанная икона, а не какая-то другая, определилось по чудом сохранившемуся ощепку с двенадцатью маленькими головками Святых.

Взор дамы был бессмыслен, на все вопросы она отвечала французским "Eczasez l'infâme"; с великими предосторожностями у неё отняли кинжал и отвели в гостиницу, где в этой окоченевшей, перепачканной сажей и пеплом "артистке" насилу признали Мастридию Автономовну Имлиеву, проживавшую до этой ночи в одном из лучших нумеров второго этажа.

* "Странно, но этот отрывок почти дословно, как в зеркале, воспроизводит часть текста "Полписьма одного лица", написанного неким Парадоксалистом, автором "загробной" новеллы Ф.М. Достоевского "Бобок" (не исключено, что черновик). Один из примеров заданности действий и поступков определённой группы персонажей этого автора. Пол героя (не путать с "полписьма"), изображонного в этом отрывке (того, что припёрся на именины, покрасоваться), выявить или установить вряд ли представляется возможным, посему предложено воспользоваться испытанным средством, а именно: добавлять ко всякому сомнительному местоимению или глаголу имитирующее определённость приспособление в виде задвинутого в скобки вторичного полового признака, например: "он<а> думал<а>", "он<а> писал<а>" и т.п. Ссылок на источник, во спасение объедков достоевсковедческой аристократии, Высочайше дозволено не давать". - Администратор, нагрудный жетон 19/259.

** Цит. по: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 27. С. 63.

*** "Практически весь массив текста, будто бы произнесённого таинственной "девочкою", заимствован мнимым автором у Фёдора Михайловича Достоевского, о чём свидетельствуют результаты литературоведческой экспертизы, проведённой по горячим следам. Хотя, как утверждают наши Господа, на самом деле могло иметь место прямо противуположное, а именно: как раз Ф.М. Достоевский, каким-то образом завладевший рукописью "автора", воспользовался этими репликами при написании одной из глав последнего своего романа. Желающих убедиться в истинности этого сообщения настоятельно просим отследовать к ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 15. С. 20-25, главка "Бесёнок". Для дам и господ, решивших этот вопрос в положительную сторону (не имеет значения: для себя али для кого ещё), г-н Личный секретарь распорядился зарезервировать неограниченное количество односторонних билетов на проезд в нашем направлении". - Исп.: Администратор, стол ? 12/259.

5. ДЕЙТЕРОСКОП1

Вам нужно покорить читателей? Так что ж?

Пускай, как молния, сверкнет ваш острый нож

Средь людной улицы над жертвою кровавой,

И ― пред сбежавшейся полицией и славой,

Избрав подножьем труп, ― вы покорите мир,

Держа под маскою тетрадь своих сатир.

Э. Моро

- Ну, как? Убили мандарина? ― Ещё нет, но он уже хрипит.

Бальзак

Наступивший день, как скоро выяснилось, был всего лишь первым в череде суматошных (а для кое-кого роковых и прямо трагических) дней, перебудораживших и, в каком-то смысле, перевернувших и наше образованное общество, и публику пошире, вплоть до самой невыразительной ― до серых, так сказать, зипунов. Только этим обстоятельством и можно объяснить то почти полное безразличие, с каким в городе узнали о чрезвычайном происшествии в заведении минеральных вод, собственно даже о двух происшествиях, как бы слившихся в одно.

С рассветом, а то и раньше в городе раздалось о давно уже поджидавшейся некоторыми кончине старца Зосимы ― последнего в нашем пригородном монастыре; и к утру горожане, здраво сообразовавшись с важностью и первенством именно этого события, говорили только о монастыре, только о старце, о нарушившемся, силою смерти, балансе земного и небесного, и о возможном ― всё-таки и не смотря ни на что ― чуде. Мистиками из прожжонных произнесено было и о последних временах. Подоспевший с другой стороны, и ровно в это же время слух о ночном пожаре в заведении наших минеральных вод, о выгоревшем дотла театральном павильоне, о чрезвычайном, грянувшем как бы прелюдом к пожару переполохе в курзале, и о будто бы пойманной на месте преступления полоумной поджигательнице (почему-то ― "княгине из инородцев"), хотя и попался под руку шептавшим ещё накануне о поджогах в уезде, о нескольких будто бы спалённых там за ночь деревенских кабаках, несмотря на всю, так сказать, яркость свою, конкуренции первому событию составить не смог; оно и понятно: образованному человечеству давно уже стали известны пятна на нашем солнце, однако практически, то есть повседневно пятна эти не видны ни академику каких-нибудь высоких наук, ни профессору астрономии, и это в самый даже, заметьте, погожий день!

Так-то и выходит, что большое затмевается великим, а рассказ надо-таки продолжать, и потому, по здравому размышлению, лучше оттолкнуться от средней, а то и вовсе срединной какой-нибудь точки, и тут уже даже самому легконогому и пронырливому автору мимо третьей нашей достопримечательности, нашего поэта, Ивана Петровича Г-ва и его дома не проскочить.

Напомню в двух-трёх словах, о чём было сказано в предстоящей книге, и, хотя с видимым беспорядком в костюме, живенько побегу дальше, вперёд, к неожиданному для всех, к странному, тревожному и сбивчивому, что уже назрело и грядёт, и тьма (или мрак, это как кому угодно) пред ним видимо отступает...

Иван Петрович, воротившись из балаганного своего приключения невольным соглядатаем, поражонный тем, что над нелепою кучкой заговорщиков привиделась ему рука их манипулятора ― Лукьяна Тимофеевича Лепетятьева, допросив кое-как служанку свою Матрёну, а после ― приведённого к нему от соседей мальчишку-посыльного, заперся у себя в доме, и во всю ночь, по наблюдению колченогого старика-сторожа, спать не лёг.

Образы, лица, слова, обрывки мыслей ― всё, случившееся в последние дни и разбежавшееся по розным уголкам сознания, мелькало, копошилось, обледеневая по краю, а то вдруг встрескиваясь кристаллом откуда-то изнутри, и вновь расползалось в бесформенную, пёструю массу. Ничто не отвечало на прямо поставленный вопрос, никто не желал сформуловать и выставить такой вопрос живым и безусловным требованием. Неизмеримо больше, нежели чем-то или кем-нибудь иным, мучился Иван Петрович Лукьяном Тимофеевичем Лепетятьевым и Иваном Фёдоровичем Карамазовым. И тот и другой составляли для него загадку. Далее, чуть в сторонке, в лёгком облачке полузабвения, опираясь на массивную трость, покачивалась мощная фигура Петра Аркадьевича Свергайлова. И уже совсем в недосягаемости, мгновенной и неуловимою вспышкою мерещилась Аглая Ивановна и её то ли отстраняющий, то ли успокоивающий жест, жест мадонны Аннунциаты.

В мозгу полыхнуло голосом Лепетятьева: "Тут ― камень, камень и преткновение, тот самый камень, что Господь создал, а поднять будто не в силах. Богородица им нужна. Их Богородица, вроде хлыстовской, только выше, много выше! Из выживших самоубийц, и непременно ― девственная самоубийца, вот, мыслю, где зверь зарыт и об чём лжепророчествующие хлопочут..."

И тут же, ни секундою не помедлив, рванулось навстречу ― восклицанием Ивана Фёдоровича: "О чём и о ком эта поэма, решать теперь вам. Вам ― либо скакнуть за край, либо воздержаться. Примите одно: человеку никогда не понять Бога, и нет в попытках к тому правды ни у монахов, ни у философов; нет и не будет никогда. И лишь потому, на мой взгляд, что и те, и другие пытаются выговорить своё до конца, то есть закончить. Однако ― упрямы и глупы в нищете своей, даже самые мудрые из них и самые мягкосердечные, и станут до конца времён кто церковь в государство превращать, кто наоборот ― государство в церковь. И не успокоятся и не поймут, а и поймут, - побоятся бросить человека один на один с Богом, как и должно быть. Но, между тем, оставлена нам одна узенькая и непроходимая, может быть, тропка к Нему ― попытаться понять сердце Той, что зачала и выносила Его, и родила. Потому Она ― не Бог, но человек, тварь! Богоматерь! Девочка четырнадцати лет, принявшая в себя Бога, и выдержавшая! Да у ней только-только регулы начались..."

Иван Петрович медленно встал и, вдруг пошатнувшись, оперся обеими руками о стол. Крупная дрожь сотрясала всё его тело. Он стоял, уткнувшись невидящим взором куда-то в угол, в матерьяльную, вещественную пустоту, в глупость: мысль, живая мысль то взвивалась, сплетаясь в дико и судорожно сокращающийся клубок, а то утихала, податливая в оглушающей немоте своей неизречённости. Он чувствовал её, а сознать не мог, потому что сознать ― значило для него разъять и, следовательно, уничтожить, а этого он не желал и уже не мог...

Этой ночью, часов около двух (время он хорошо запомнил) Иван Петрович записал ― каким-то чужим, прежде в его спиритических листах не встречавшимся, простым, без завитков, почти детским почерком следующее:

"Невозможно оказывать человеку благодеяния бесконечно, не давая ему при этом возможности отблагодарить вас ― хотя бы малым, тем что в его силах и по его средствам; надолго лишонный такой милости нищий (в сравнении с вами, с благодетелем, и только; ведь на самом деле этот нищий может быть и состоятелен и даже богат) вначале станет горевать и изыскивать возможности уплатить за содеянное ему добро, однако вскорости сомнение закрадётся в его душу и отравит её: "Почему он не желает принять от меня, малого, той малости, идущей от полноты сердца моего?" - спросит он себя, и тут же услышит нашоптанный в левое ухо ответ: "Потому, что множащий благодеяния по отношению к тебе, малому и нищему, желает усугубить сознание твоей малости и твоей нищеты, унизить тебя в них, и уже окончательно, чтобы не поднялся ты никогда и во веки веков, ты ― упавший пред ним на лице своё и умножающий тем нечеловеческую гордыню его, и вызывающий у него одно только презрение к тебе и насмешку". И обратится этот нищий в злейшего врага своему благодетелю, и станет отчаянным бунтовщиком, и пойдёт войною на даровавшего ему от щедрот своих, но не для того, чтоб разжиться награбленным и получить сразу всю милость и всё богатство, которых и без того у него в избытке, а только лишь затем, чтобы уничтожить унижение своё и неистраченную жажду благодарности сердца своего".

Придя в себя и перечитывая сделанную в состоянии медиумического транса запись, он более всего, кажется, заинтересовался именем, проставленным в правом нижнем углу листка. Карандашом было начертано, крупно: "Зосима".

Смена шестая, уединённый завтрак

Напившись чаю, приступают к завтраку:

подадут битого мяса со сметаной,

сковородку грибов или каши,

разогреют вчерашнее жаркое,

детям изготовят манный суп ―

всякому найдут что-нибудь по вкусу.

И.А. Гончаров. "Фрегат Паллада"

"... Батюшка ваш, покойник, схоронив горячо любимую жену, замкнулся в себе и стал с вами заметно холоден и сух. Вы ощутили это сразу, в первые же дни, и мучились, доискиваясь причины и, ничего не находя, с каждым проведённым в родительском доме днём всё более тяготились и своим здесь присутствием, и столь неприятною для вас загадкой. Подоспело время отправляться вам в пансион ― короткий и печальный отпуск подошёл к концу. Ещё накануне начались сборы ― хлопотливые, с пустейшей суетою в поисках внезапно запропастившейся какой-то мелочи, вещицы, книжки, с нервически-тихой радостью находки в самом неожиданном, оттого что на виду, месте. Наконец, всё было отыскано, собрано, завёрнуто, уложено; короткий зимний день полыхнул малиновой полоской унылого заката. "Шёл бы ты, батюшка, почивать; подыматься ещё затемно, дорога долгая", - сунулся было старый ваш дядька Фома, но вы только поморщили лобик. Вы всё ждали, что батюшка ваш выберет время и случай, чтобы поговорить с вами наедине, благо, было, кажется, об чём, но разговора не случилось. Не в силах спать, и не зная, куда себя деть хотя на несколько времени, вы пошли в комнату, где умерла ваша матушка. Всё здесь осталось так же, как было при ней: налево от двери стояли ширмы, за ширмами ― кровать, столик, шкапчик, на который неотступно находившийся при умирающей доктор выставлял свои глупые лекарства, и рядом с шкапчиком ― большое кресло, в котором доктору покойно было дожидаться прихода в комнату смерти и пустоты. Пред образом теплилась лампадка.

"Это несправедливо, - думалось вам. - Красивая и сильная жизнь перестала, а бессмысленный огонёк всё горит, всё теплится, и лик Богородицы на образе нисколько не изменился, глядя на ещё одно занятое смертью место. Неужели же им всем ― и Богу, и Ей, и ангелам, и святым ― наши смерти только в радость, а то и вовсе безразличны, потому для них-то смерть ничто, и живых у них гораздо меньше, чем мёртвых, в миллионы раз меньше; но как же может быть такое?.."

Вы погасили лампадку и вышли вон.

Ноги сами принесли вас к отцовскому кабинету. Дверь оказалась приоткрытою, и в тёмный коридор падала узкая полоска света от лампы на столе. Вы подошли ближе, стараясь ступать неслышно и увидали там, в кабинете, своего отца: он сидел на отодвинутом от стола стуле, закинув ногу на ногу, обхватив колено руками; вас почему-то, точно вы никогда раньше не видели, поразили большие, белые, холёные, с длинными, плоскими пальцами кисти его рук. Отец был в шлафроке и в мягких торжокских сапогах. За ним, на столе виднелся гранёный графин с вином, стаканы и тарелка с закусками. Лицо отца было красно, глядел он с насмешливым и, тут же ― опасливым ожиданием, точно у кого-то, для вас невидимого, только что спросил какую-то гадость, хотя и не был вполне уверен в ответе. В ту же минуту вы увидели ответ: кто-то подошёл к отцу близко, взял его правую руку и, склонившись, поцеловал её, и тут же, стремглав, бросился из комнаты, так что вы едва успели отскочить в тень. С сдёрнутой набок косынкой, из-под которой виднелась до противного белая шея, прикрывая рукою раздираемый сдавленным смешком пухлогубый рот, мимо вас пробежала Катерина ― та самая дочь дворовой бабы, одних с вами лет, с которою у вас, в летние вакации, перед двойником, случилось несколько весьма познавательных и полезных для подростка свиданий.

Ночь вы провели без сна, сидючи у замёрзшего окошка, отогревая дыханием на стекле маленькие кружки, дорисовывая к ним ― горячим, колко зябнущим пальцем силуэты фигурок и ободки нимбов. Сквозь фигурки можно было видеть заснеженную Овечью горку с упрямым хохолком позёмки и иссиня-чорное, щедро усыпанное мириадами звёзд небо.

Утром, когда вы уже уселись в возок, батюшка ваш вышел на крыльцо, придирчиво, в свете фонаря осмотрел упряжь, знающе посоветовал что-то кучеру Григорию, тот поправил треух и согласно закивал головой, признавая в барине равного; шагнув было назад, к крыльцу, да вдруг передумав, пряча лицо в воротник шинели, родитель подошёл к вам и сказал, выкрикивая замерзающий ещё во рту, пронзительно звенящий воздух:

- Делай что хочешь, только не стань надзвёздным дураком. Смотри, запомни!

Григорий гикнул, возок тронулся и пошёл.

Дорога потряхивала, ровно били копыта, скрипели полозья, ветер высекал из глаз обжигающую слезу. Вы достали спрятанный на груди, единственно взятый от завтрака, ещё тёплый ломоть пеклеванного хлеба и, хватая режущую корку зубами, кусали его и глотали, почти не жуя, большими, вязкими, влажными и солёными комками..."

Иван Петрович проснулся поздно, что-то около часу пополудни. Лёжа в постели, прислушался: дом был тих и покоен, звуки ушли из него, и только снаружи, в стекло выходящего в сад окна тоненько постукивала веточка разросшегося за лето куста. "Что это за куст, что за растение? - спросил себя Иван Петрович. - Ведь не знаю, не помню, есть ли, к примеру, на нём ягоды, какого они цвета, съедобны ли... Пойти взглянуть? Надо растолковать старику, чтоб он подрезал куст, раздражает..."

Иван Петрович перевернулся на спину, стал смотреть в потолок. По потолку, прямо над ним, то перебегая с места на место, то замирая ненадолго и срываясь в прерывистый, хаотичный, бессмысленный полёт, путешествовала муха ― обычная муха, живущая своей крохотной мушиною жизнью, не приставая ни к кому, не выпрашивая ни хлеба, ни чудес. "А ведь скоро ей конец, - подумал Иван Петрович, - конец во всей его завершонности, и ничего ― ползает себе..."

Он попробовал вытащить из памяти кое-какие из ночных своих мыслей и, чтобы не сбиться, придумал, будто подвешивает их к потолку, одну рядом с другой, сооружая из этих тоненьких ниточек с нанизанными на них бисеринками слов воображаемую клетку для обречённой смерти мухи; вышло совсем немного, огородить муху мыслей не хватало. "Значит, не предел, - подумал Иван Петрович. - Значит, поживём!"

Этой ночью он вконец измучил себя, проведя три, а то и все четыре медиумических сеанса, выписывая из небытия текст последнего романа писателя Достоевского, легко входя с состояние транса и с трудом вытаскивая своё сознание к реальной жизни ― словно из угарной избы к глотку чистого воздуха, из омутной, безвоздушной, вязкой глубины на поверхность; выныривая, он видел мир перевёрнутым, а себя представлял огромной мухою, из последних сил цепляющейся за неровности и выступы этой спасительной тверди; но "твердь", казалось, отпихивала, сталкивала его с себя, и он вновь падал и окунался в чавкающую бездну бесформенного лабиринта.

В том-то и дело, что "бесформенность" была мнимою, контуры лабиринта просматривались, хотя пока ещё будто в неуютной дымке предосеннего тумана; однако некоторые куски, похоже, начинали срастаться в его воображении, а через пустоты провалов между ними удалось в некоторых местах перекинуть пускай и шаткие, но всё же ― мостики. Но главное, главное заключалось вовсе не в этом, не в том, чтобы связать разрозненные куски текста будущего романа Достоевского в единое целое и, получив это целое, снова разобрать на мельчайшие частицы, разъять и тем самым целое-то и уничтожить; о, этим презренным трудом Иван Петрович предоставил заниматься критикам и журналистам, этим полумонахам и полуанатомам от литературы; главное Иван Петрович вдруг увидел там, откуда он бежал и чего более всего, может быть, в жизни боялся: в неумолимом и встречном устремлении несуществующего пока ещё, то есть не рождённого текста, и обречённой, по некоторым приметам и пророчествам на окончательное завершение, но всё же длящей существование живой жизни! Он обнаружил и точку, в которую эти противные друг другу, отрицающие друг друга, готовые уничтожить и пожрать друг друга силы направлены; он сформуловал её для себя, воспользовавшись словами Лукьяна Тимофеевича, сказанными будто бы невзначай, а, значит, имевшими за собою тщательно скрываемое знание. Лепетятьев спросил его о том, как он думает, кто из братьев Карамазовых убьёт своего отца, то есть кто из реальных, живых сыновей реального, живого Фёдора Павловича станет ему убийцей! В том-то и закавыка, что лепетятьевский вопрос: "Кто из них своего батюшку в гроб уложит", поначалу воспринятый Иваном Петровичем в отдельности от романа Достоевского, вдруг, как бы сам собою, вскочил в сердцевину дела. В чем именно заключалась эта "сердцевина", Иван Петрович долго не мог себе уяснить, однако, просматривая этой ночью листы записей, сделанных до появления в его доме Лепетятьева и выданные по простоте сердечной ему на просмотр, обнаружил в некоторых местах характерные пометы, выдавленные по бумаге лепетятьевским ногтём. Большая их часть касалась персонажа, названного именем старшего из братьев Карамазовых ― Дмитрия Фёдоровича, остальные, да почти что и все из них ― разбросаны в эпизодах с участием Ивана Фёдоровича. И лишь раз или два Лепетятьев отчеркнул имя младшего ― Алексея.

Сопоставив результаты своего наблюдения с воспоминанием о первом дне Лепетятьева в своём доме, Иван Петрович убедил себя в том, что вопрос: "Кто из них своего батюшку в гроб уложит", задан был до ознакомления Лепетятьева с рукописью, а значит, делая пометы, тот лишь сверял своё знание с... Тут Иван Петрович вошёл в затруднение, поскольку сначала требовалось понять: что есть знание Лепетятьева и откуда оно взялось, это ― первое; второе... со вторым опять возникала распутица и неопределёность.

Иван Петрович тёр лоб и механически, не чувствуя вкуса, жевал кусок холодной телятины, запивая его холодным же чаем. Дом с вечера оставался заперт изнутри, печь в кухне нетоплена, буфет почти пуст. "Я вчера, верно, обидел Матрёну, - думал Иван Петрович, - и, кажется, из-за пустяка; надо отпереть двери, пойти и как-нибудь замять дело, подарить ей что-нибудь, хоть денег, или пойти купить тёплый платок, скоро зиме..."

Однако вставать, идти, заглядывать в слезливые глаза старухи, лепетать какие-то пустые слова не хотелось, да и можно было ещё потянуть. "Сама постучится", - подумал Иван Петрович и вернулся в свой лабиринт.

"Лукьян Тимофеевич считает, что настали последние времена, и икона, и происходящее с ней ― лучшее тому подтверждение, не считая прочего, - размышлял доморощенный дедуктив. - Конец времён сопровождается (или предваряется, - чорт, как будет правильно?) приходом в мир лжепророка и антихриста. В роли первого Лепетятьев видит Ивана Фёдоровича (фу, глупость какая!)... Остаются ещё два брата. Один из них и есть последний, то есть сеятель семян смерти, сеятель именно крайний и предсказанный. Смерть он несёт всем, по всей линейке жизни ― и детям малым, это первое, и отцу, - имеется в виду отец природный, физический, отец духовный, то есть некий Учитель, и, последнее ― Отец Небесный, через покушение на Него... Говоря о том, что кто-то из братьев убьёт старика Карамазова, Лепетятьев, кажется, склонен подозревать старшего ― Дмитрия, да и Ракитин что-то в этом роде... Положим, так. Допустим. Но если быть в рассуждении последовательным, то непременно должно осуществиться, хотя бы намерением, ещё одно действие ― покушение... на Государя Императора!"

Иван Петрович вскочил, точно ужаленный: ему померещилось, что эти слова сказаны были в голос, и голос этот принадлежал не ему. Он прислушался, озираясь: дом был по-прежнему тих, и даже с улицы не доносилось ни звука. "Да что они там, вымерли что ли все!" - возмутился он и тут же расхохотался: "Так можно и умом тронуться, да и похоже уже на то... Но Лепетятьев, Лепетятьев ошибается, это же очевидно! Да он и не может не ошибаться: кем его выводит Достоевский, - шутом, мелким полубесом, старичком-приживальщиком Максимовым, у которого ни единой мысли-то нет, - пустота, выхолощенность! Здесь, впрочем, сомнительно: что-то, кажется, спрятано, скрыто, замаскировано и отложено на потом. Это "на потом" должно существовать. В нём ― разгадка, в нём все связи и все мостики, и уже, может быть, не шаткие самоделки, а прочные, просторные, "хрустальные"... Идём дальше. Во-первых, чтобы Дмитрий Фёдорович, каков бы он ни был шекспировский персонаж и буян, покусился на... священную особу? Чушь и бессмыслица! Прибить Фёдора Павловича ― одно, но это... это совсем уж, Лукьян Тимофеевич, иное! Да и у Достоевского в романе, кажется, нет к тому никаких поползновений, и ни от одного из персонажей, даже намёком, хотя... Нет, решительно ― нет. Теперь берём ребёнка, какого-нибудь ребёнка, а лучше нескольких детей, каких-нибудь новоявленных "апостолов": должны же быть у Антихриста свои "апостолы"! Откуда им взяться у Дмитрия Фёдоровича? - В памяти на минутку возникла маленькая, нелепая фигурка, пищавшая, воздев голые ручонки: "Папа, папа!" Иван Петрович поморщился, отгоняя видение, точно назойливую муху, и продолжил: - Теперь вот что: духовный учитель, учитель с прописи, так сказать. Известны отставному поручику учителя, наперечёт известны, и то: в трактире-то безвылазно сидючи! И ведь духовного учителя тем же оружием, то есть словом, исполненным лукавого духа, соблазнительным словом, словом перелганным, прелестным и только, можно, так сказать, убить. Каков из Дмитрия-то Фёдоровича духовный писатель али пророк? Тоже нет, не вотируется. С Отцом Небесным более-менее понятно: кто ж нынче на Отца сего не восстаёт и не покушается? Да, почитай, чуть не все и каждый. На этом направлении царевича Димитрия и монаха-расстригу... Стоп. Лже-Дмитрий. В ком, как не в мнимом монашке, может сойтись вся фигура? Именно!.."*

Иван Петрович медленно поднялся со стула, машинально снял со спинки сюртук, сунул руки в рукава, застегнулся на все пуговицы и пошёл к дверям. С замком он возился долго, руки дрожали и не слушались. Замок щёлкнул, Иван Петрович толкнул дверь и отпрянул: на крылечке, опираясь на суковатую палку, стоял колченогий старик, муж Матрёны ― точно давно уже дожидался, когда отворят дверь. Стоял он спиною к Ивану Петровичу и из-за своей глухоты не услыхал отпираемого замка. Он смотрел куда-то через ограду на пустую, точно вымершую улицу, и это созерцание поглотило его целиком. Иван Петрович шагнул, стал рядом и тоже начал смотреть. Простояли минут с пять, не меньше. Старик повернул голову и громко, как обычно говорят глухие люди, крикнул:

- Баба побоялась вас беспокоить, оставила меня, а сама ушла в монастырь. Туда все ушли, весь город. Там старец их последний помер, нынче ночью Богу душу отдал. Так...

Сказав эти слова, старик, постукивая костылём, сошёл с крыльца и поковылял к себе в сад.

* "Всюду у нас молчание и общая пасмурность физиономии. Некоторые потихоньку, то есть adagio assai, или, что то же самое, только ещё тише ― adagio di molto разучивают возглашение "Осанны", впрочем, никто пока не дерзнул. Кто из бывших академиков и прочих так называемых литературоведов, те возбуждены без меры, однако ничего достойного упоминания произнесть не соизволили; так ― всё больше о "бесцельно прожитом жалованье" и о том, что обесцениваются не токмо деньги (имея в виду реформу 1839 года, с заменою в обороте ассигнаций серебряным рублём и кредитными билетами), но и иные бумажной фабрикации достоинства... Ce satané as de pique! (Чортов туз пик! - франц.) Вот переплёт так переплёт!" - Некрасовский стон Последнего Метранпажа за партией чорт его знает во что (в штос).**

** "Один из "наших" всё-таки отличился. Вот, изъятый из непотребного слуха доносителей образок: "'Братья Карамазовы' традиционно считаются незавершонным романом. Существует даже довольно популярная версия, основанная на воспоминаниях издателя и журналиста Суворина о том, что Достоевский, будто бы предполагая продолжить роман, намеревался сделать Алёшу Карамазова революционером. Представим себе на минуту 'раннего человеколюбца' закладывающим динамит под царский поезд или метающим бомбу в самого государя. Более неправдоподобного продолжения трудно себе и помыслить" (С. Митюрев. "Стать настоящим русским", помещено под одну обложку с исследованием о связях Ф.М. Достоевского с городом Ревелем, издано в <вымарано цензором в виду злонамеренного анахронизма> издательством <вымарано цензором по той же причине> страница 179 <на нумер страницы цензор плюнул>. - Г-н Обладатель прав повелел восклицать "Браво!" столь чудно воскресшему факту исповедания истинной веры в силу мыслящего разума. "Но разве в Предисловии от Автора..." - осмелился возразить г-н Личный секретарь. "Разве! Разве, разве, разве и тысячу раз разве! - отвечал воодушевившийся открытым выражением всеобщей поддержки г-н Обладатель прав. - Повелеваю восклицать этому явлению "браво" два раза за завтраком и четыре ― вместо него". Дружный аплодисман собравшихся за опустевшим к последнему времени столом подтвердил высочайший уровень благосостояния нашего нескудеющего народца. - Всё ещё Администратор с нумером.

6. FEMME DE FER1

Они, эти псы, пожирают целиком тексты,

но неспособны понять их...

Божье слово на устах, но от сердца далеко.

Томас Мюнцер

... не изгавняю ли весь роман, ― вот беда!

Ф.М. Достоевский

Утро этого дня у госпожи Хохлаковой выдалось хлопотливым. Правда, тому были свои предвестники и предпосылки. Во-первых, явившаяся накануне вечером с просьбою о ночлеге горничная Мастридии Автономовны Имлиевой Дуняша поведала Катерине Осиповне некоторые обстоятельства дневного происшествия в ресторане минеральных вод. Из дуняшиного рассказа со всею очевидностью выходило, что Мастридия Автономовна, будучи как-то оскорблена "их сиятельством", то есть господином Струицким, швырнула ему в лицо первое попавшееся под руку, именно ― блюдо с свежайшими остендскими или фленбургскими устрицами (устриц дофантазировала сама Катерина Осиповна, Дуняша говорила всего лишь о тарелке с "морскими гадами"), отчего у "их сиятельства" оказался выбитым глаз, а лицо и костюм залиты соусом и кровью до самых штиблет. Насладившись зрелищем поверженного обидчика, Мастридия Автономовна проследовала к себе в нумер и, крепко запершись в нём, села что-то писать. Тут уже Дуняша позволила себе "законное" предположение, что госпожа её пишет какую-то важную бумагу, и непременно Государю Императору или Государыне Императрице, с мольбою о Монаршем заступничестве. "Постой, глупая! - всполошилась Катерина Осиповна. - Как здесь "гады" и Высочайшие Особы? Что ты мелешь!" В ответ Дуняша дёрнула плечиком и отвечала, что "она и вправду, может быть, дура", однако сама слыхала, как барыня два или три раза прошептала, едва войдя в нумер, про флигель-адьютанта; следовательно, в секретной бумаге (Дуняша особенно напирала на "секретность" и старательно округляла при этом, по примеру барыни, лукавые свои глазки) Мастридия Автономовна просит "Их Величества" о присылке храброго молодого офицера, дабы тот вызвал недостойно поведшего себя "иностранца" на дуэль и "пуф-ф!" застрелил его. "Пуф" произвёл на Катерину Осиповну сильнейшее впечатление. "Ах, - вскричала она. - Как это роман-тич-но! Непременно надо послать туда Михаила Осиповича, как то бишь его... Рак-итина. Достойный молодой человек. Жаль, что он не может быть секундантом ― не благороден, то есть, фи! семинарист. Но достоин, достоинство ― это главная в наше время вещь!" Послали за Ракитиным, однако посыльный скоро вернулся с известием, что Михаила Осиповича "нигде нет-с". Тем временем, то есть пока напрасно поджидали Ракитина, Дуняша прибавила кое-что из подслушанного ею разговора, действительно имевшего место между двумя незначительными столичными чиновниками, приехавшими по делу о передаче нашего заведения минеральных вод из ведомства Министерства внутренних дел, по аренде, в частные руки, как о том ранее уже, и именно от них, прознал Пётр Ильич Перхотин. При этом оба чиновника в рассказе Дуняши превратились в "знатных особ", отца и сына, и, со слов девушки, седовласый родитель, "самой благородной наружности" увещевал своего отпрыска, не дожидаясь приезда флигель-адьютанта, пойти и "кокнуть"* злодея. ("Красавчик!" ― хотела было прибавить Дуняша, однако удержалась.)

В конце концов история кончилась, прибавить к ней что-нибудь, не выходя за рамки приличий, не представлялось возможным; Катерина Осиповна отпустила Дуняшу спать, крепко наказав ей с первыми лучами солнца стремглав бежать в заведение наших минеральных вод и стать у дверей нумера "несчастной, героической, золотой, железной женщины, твоей госпожи и моей нежнейшей подруги" на страже, "дожидаясь подхода главных сил". Под "главными силами" Катерина Осиповна разумела себя и "какого-нибудь отчаянно храброго молодого человека"; в роли последнего она предпочла бы увидеть Ивана Фёдоровича Карамазова, однако что-то подсказывало ей, что это, увы, невозможная мечта. "Ou, qui sont les individus?"2 - терзала себя Катерина Осиповна, перебирая возможные кандидатуры, и ни на ком не могла остановиться. Катерина Осиповна вообще в тот день была настроена что-то уж очень воинственно и готова была взять штурмом что медлящие чудом ложесна небес, что запертые страхом врата и калитки ада.

Во-вторых, уже довольно, правду сказать, поздновато, но и ненадолго, забежал Михаил Осипович Ракитин. Вид он имел чрезвычайно взволнованный и несколько, что ли, взъерошенный. Катерина Осиповна, с придыханием, в красках, начала живописать Михаилу Осиповичу "ужасное происшествие", пересыпая свою речь французскими фразами, точно позабыв, что Михаилу Осиповичу знание этого языка было, так сказать, "по положению" лишне.

- Ах, - восклицала Катерина Осиповна, увлекаемая фантастичностью своего рассказа в ненужные подробности и отступления. - À un moment donné этот homme-terreur, несмотря на всё его воспитание и светскость, позволил себе des expressions insupportables, и тут il était ignoble, dégoûtant, immonde, и, представляете, il a nommé la chose... la monstre! Но моя подруга, эта золотая, эта железная, лучше сказать, женщина, la belle dame sans mersi, она, она... 3

- Фу, чорт! Какие это у вас благоглупости! - не выдержал Ракитин. - Да неужель вы только оттого, что ваша, как вы говорите, "железная дама" отхлестала по мордасам какого-то светского хлыща? Эка важность!

- Однако, вы, я вижу, не совсем понимаете, - запрезирала было Ракитина Катерина Осиповна. - Тут, знаете, дело чести.

- А-а! - осклабился Михаил Осипович. - Я-то думал. Эта, Катерина Осиповна, белиберда не про мою, так сказать, честь-с. Не донкихотствую-с. Но кандидата я вам подскажу: дворянин, молод, горяч, отважен и даже богат. За всех униженных и оскорблённых, то есть за благородных дам и прочих, как это, мизераблей станет грудью. Готовый персонаж для каких-нибудь "Уездных тайн". И стреляет, кажется, без промаху... Да что, должен стрелять, ручаюсь!

- Да кто же таков? - растерялась Катерина Осиповна (и растерялась уже оттого, что "как это она могла пропустить этакое сокровище").

- Как кто! Наш поэт, Иван Петрович Г-в, неужто незнакомы?

- Этот больной? Эпилептик? - оскорбилась за свою мимолётную мечту Катерина Осиповна.

- А что? Пророк аравийский тоже падучей страдал, а всю Европу и полмира держал в страхе.

- Пророк? - изумилась Катерина Осиповна.

- Пророк, - подтвердил Михаил Осипович. - "И жало мудрыя змеи..." Помните? Да вы не сомневайтесь, завтра же забегу к нему, и к вам, может быть, препровожу. Если только...

- Что "только"? - мигом вцепилась Катерина Осиповна. О, чутьё её редко подводило, она с самого начала, только Михаил Осипович шагнул в гостиную, догадалась, что у него есть, что сказать.

Ракитину, и верно, было что сказать, и даже так: дозарезу это что надо было сказать, но сказать так хитро, проговорить столь ловко, чтобы и тень на плетень навести, и от себя подозрения, при известном развитии событий весьма вероятные, отринуть.

Минут за тридцать до своего появления у госпожи Хохлаковой Михаил Осипович воротился домой от учителя Колбасникова, узнал, что присылали от Катерины Осиповны, дрогнул слегка и поспешил к ней. Колбасников его более уже не беспокоил, беспокоило другое: "А вдруг? Чем чорт не шутит?" Однако, и здесь оказалось всё тихо, повод для посылок за ним, как выяснилось, был глупейший. "Чего от этой дуры и ждать надо было!" - усмехался Михаил Осипович и вспоминал развязку "балаганной истории" и свои переживания...

Этот самый Колбасников, школьный учитель, втянутый в "дело" самим Михаилом Осиповичем, воспользовавшись суматохой, вызванной внезапным обнаружением "шпиона", сбежал из балагана в Смуровой роще, и своим побегом немало повредил организатору "дела" в глазах Кириллова и стоящих за тем людей (так, во всяком случае, полагал сам Михаил Осипович). Возможности появления в заброшенном балагане подосланного правительством соглядатая Ракитин верил на вершок ("тут, скорее, глупость случая и какой-нибудь бродяга", - рассуждал он), а вот то, что струсивший Колбасников может сдуру пойти и донести начальству об "организации" и её планах, - это представлялось достоверным и почти сбывшимся. Требовалось немедля достать Колбасникова хоть из-под земли и либо припугнуть его так, чтобы духу у того не достало не то что напакостить, а и помыслить о том, либо успокоить. Кириллов предложил постращать "учителишку" револьвером, однако Михаил Осипович держался на сей счёт того мнения, что "револьвер, это крайняя мера, а к человеку надо подойти со словом". Кириллов поразмыслил и уступил.

Колбасников, как и предполагал Михаил Осипович, оказался у себя дома. Прибежав из Смуровой рощи, он скинул сапоги, забрался, как был, в одежде на кровать, закутался с головою в одеяло и не подпустил к себе даже жену, крича из-под одеяла, что он "смертельно болен и должен к утру наверное умереть". Михаил Осипович уселся на стул, предложенный ему женою Колбасникова ― некрасивою, старше мужа и, кажется, умнее, орясовато глядящейся дамой, и попросил её и Кириллова оставить их с Колбасниковым наедине. Колбасников тут же завопил из-под одеяла:

- Не смейте, не смейте ко мне прикасаться!

Ракитин усмехнулся и проговорил ― с растяжечкою:

- Э-э! Múltis ille bonis flébilis óccidit,4 скажут о ком-то скорбящие ученики.

- Кто? Что? О ком это вы? - взвизгнул, бросив грызть край одеяла, Колбасников.

- Послушайте, - сменил тон Ракитин. - Вы зря испугались. Мы поймали негодника.

Колбасников затих, вслушиваясь.

- Им оказался один из ваших учеников, школьник.

- А-а! - простонал Колбасников.

- Но он никому уже не навредит.

Колбасников повозился под одеялом и вдруг сел на кровати, свесив с неё ноги. Левая нога оказалась босою.

- Чт-то вы ск-казали?

- Он никому не навредит, - уверенно продолжал Ракитин. - Не способен навредить. Он смертельно болен и почти при смерти. Двух месяцев, верно, не пройдёт, как Богу душу отдаст.

- Н-но д-два м-месяца?..

- Он в классы уже несколько дней не ходит, лежит в горячке. Снегирёв, Илюша, помните такого?

- А к-как же?..

- Говорю же, горячка. Тайно увязался за сестрою, она с нами была, курсистка, из Петербурга. Проследил, в дело рвётся, мальчишка. Но не выдаст ― сестра всё-таки. Так что можете раздеваться и ложиться спать, ничего вам не угрожает. И смертельных болезней не надо, это успеется. Ну, успокоил я вас, а? Ну же, ну! Приходите в себя. Всё? Вот и чудно. А я пойду, пожалуй. Прощайте...

И вот, надо было сказать...

Михаил Осипович тяжело вздохнул и, поискав глазами образа, да и не найдя их в гостиной, всё же перекрестился. Катерина Осиповна машинально повторила этот жест его и внутренне напряглась, предвкушая момент особенно важный и успевая подумать на будущее, что хорошо бы всё-таки выставить в залу маленький какой-нибудь образок, чтоб не бросался в глаза, но и, в случае чего, в уголке где-нибудь был.

- В монастыре нашем, - приступил Михаил Осипович, вздохнув в другой раз, - часы считают, а может, даже и минутки уже...

- Это что же, новая идея какая? - не утерпела Катерина Осиповна.

- Какое идея! - едва не отмахнулся Михаил Осипович. - Слушайте. Близ Москвы, в Сергиевской Лавре разнёсся слух, что собор пустыни три ночи сряду освещался светом необыкновенным, и что в третью ночь наместник Лавры пошёл в собор с некоторыми из братий и увидали, что Преподобный Сергий, восстав из раки своей, подходил к царским вратам, и что они сами собою растворялись, и в них являлась Матерь Божия и рекла следующие слова: "Ещё продолжатся голодные годы за грехи правителей народа".**

Ракитин вздохнул ещё разок и троекратно, с задумчивым выражением, наложил на себя крестное знамение. Катерина Осиповна начала было креститься, но вдруг призадумалась и спросила:

- Но голода-то, кажется мне, у нас нет?

- Не о том голоде речь, любезная Катерина Осиповна, - осклабился Ракитин. - Хотя пирожные и фрикасе в вашем буфете тоже не оправдание... пред народом.

- Не оправдание, не оправдание, - поспешно согласилась Катерина Осиповна.

- О голоде духовном, святые отцы толкуют, речь Заступницы была, - пояснил Михаил Осипович. - А голод сей есть знамение последних времён.

- Как, уже?! - изумилась Катерина Осиповна.

- А чего тянуть-то! - поймал минутку Ракитин. - Исполнились сроки, чаша терпения с верхом, по деревням мужик начал кабаки жечь, а там, глядишь...

- Кабаки!.. И что же... или кто же нас спасёт? - простонала Катерина Осиповна.

- Старец, - отвечал, не моргнув, Ракитин. - Святой старец Зосима всех нас спасёт. Того в монастыре у нас с нетерпением ждут и молятся за то. Мысль сказана сокровенная: без допущения искушений невозможно нам познать истины.

- Так, так! - подтвердила Катерина Осиповна.

- А раз так, - научительно подвёл Михаил Осипович, - то последнее средство видится некоторым святым отцам в том, что Синод должен быть равен Государю и даже выше Его. Сам Помазанник Божий должен подчиниться Синоду, во главе которого духовно и незримо будет... упокоившийся с миром наш старец. И утолится духовный голод, и матерьяльный, разумеется, и слова Матушки Заступницы... тоже. Словом, всё чин по чину и совершенное чудо. Старец и совершит это чудо, увидите, а воспримут как должное, и чуду противно, и будут посрамлены.

- Посрамлены... - задумчиво повторила Катерина Осиповна. - Это справедливо. Но старец Зосима, кажется... ещё жив?

- Для того и счёт ведётся, на часы, повторяю, и даже минуты.

- Так что ж вы сразу-то не объяснили, странный вы, право, человек! Да ведь я уже целый месяц слежу за ним с этою целью!

- За кем, - растерялся Ракитин, - следите?

- И за старцем, и за вами, и за всеми слежу! - рассмеялась Катерина Осиповна. - Разве вы не догадались?

Михаил Осипович почувствовал себя дурно.

- Я сто раз смотрела на вас, когда вы приходили, - продолжала Катерина Осиповна, подойдя к Ракитину и взяв его за руку. - Смотрела и повторяла себе: вот благочестивый и верующий человек, которому надо быть в Синоде, не взирая на молодые его лета. Ах, Михаил Осипович, вы и не догадываетесь, может быть (хотя что это я? - разумеется, догадываетесь и даже наверное знаете, вы не можете не знать), насколько близки некоторые мысли ваших святых монахов чувству современной русской матери. Ну, и вправду, к чему самостоятельному, уже начавшему жить, а то и вовсе пожившему человеку отец? Иные, мне точно известно, даже тяготятся своими отцами, а те отцы так и прямо заслуживают, чтоб ими тяготились! Вот и вы тяготились бы, пребывай вы, положим, по сю пору в полной и безраздельной родительской над вами власти, я наверное знаю. А как тяготится эта золотая, эта несчастная женщина, которая только и просит, что защиты, и она обретёт её, я верю, потому не перевелись у нас ещё достойные молодые люди, которым не безразличны страдания униженных и оскорблённых. Ах, вы не знаете её отца, и того, какие страдания он доставляет своей дочери. Это ужасный человек! Она мне сама, в большой тайне, признавалась, что он не отстаёт от неё, уже сколько лет, а он всё не отстаёт, не отстаёт! Он пишет ей ужасные какие-то письма, и она вынуждена их читать, потому как неведомые голоса понуждают несчастную жертву к чтению. И все эти голоса принадлежат ему, ему одному, и столько их, и все они звучат на разные лады и говорят противное один другому... Это просто балаган какой-то! Но в рамках приличий, разумеется, в рамках. И вот этаких-то отцов и надо наблюдать, в тысячу глаз наблюдать, потому как они заговариваются и тяготят. Синод, только один Святейший Синод всех нас может спасти, однако не нынешний Синод, ничем не отличающийся от какого-нибудь министерства финансов (но и то важно, я не берусь отрицать всё), а Синод Святой, во главе которого незримо встанет дух прославленного старца, а на первые места выдвинутся молодые люди последнего поколения, чьи души и сердца истерзаны отжившими своё балаганными шутами, их негодными отцами! И скажут: "Разумейте языци и покоряйтеся, яко с нами Бог!" Ах! И неужели же всё предоставить... жидам?..

Михаил Осипович вышел от госпожи Хохлаковой в тот вечер довольно-таки поздно, но лишь оттого, что некоторые из слов Катерины Осиповны не могли не насторожить этого безусловно умного и прозорливого "не по летам" человека. Чрез силу, он заставил себя задержаться и вытерпеть. Произнесённые Катериною Осиповною слова о том, что она "следит", а также упоминание ею "балагана" поначалу сильно, едва не до испуга ударили по нему, однако он скоро сообразил, что это не более чем очередная глупость "младенца", пролепетывающего "истину", а уж всё остальное, то есть "смыслы", каких в лепете этом, по определению, не может быть, не более чем благодатная почва для "толкователей изречённого", спекуляторов и мистиков всех мастей. Найдя в дальнейшем некоторое подтверждение своей догадке, Михаил Осипович успокоился и обратил взор свой на другую сторону общения с доверчивою вдовою: "А что, если?.." - сказал он сам себе и тихонько рассмеялся. Катерина Осиповна смешок этот приметила, но не придала ему значения, тут же припомнив, что "святые люди часто не удерживают себя в поступках, и в том-то и есть бесспорное проявление их святости". Кажется, в тот вечер, возвращаясь от госпожи Хохлаковой, Михаил Осипович и решил за нею "приударить", и стишата его, про "ножку", ставшие впоследствии известными благодаря замечательному нашему беллетристу Достоевскому всей читающей публике, не есть плод досужего писательского вымысла, как о том полагал Иван Петрович Г-в, а самая что ни на есть правда жизни. Однако, главное, ради чего, собственно, Михаил Осипович старался и терпел, было им исполнено: он сказал; в случае чего, то есть если о собрании в балагане стало бы всё-таки известно начальству, можно было отговориться излишним, на религиозной почве, рвением, увлечённостью мистицизмом, помноженным на молодые лета, и Катерина Осиповна, несомненно, могла бы сыграть в этом деле важную роль свидетеля защиты. В то же время он ни минуты не сомневался в том, что о "спалённых кабаках" и о фантастической оппозиции в Церкви Катерина Осиповна разнесёт в таких пределах и в столь чудесной интерпретации сумеет подать, что все, сколько бы их ни было, сочинители прокламаций и подмётных писем вынуждены будут преклониться пред её могучим дарованием.

Катерина Осиповна, в свою очередь, тоже осталась довольна, хотя и совсем из других соображений. Ложась спать, она вся светилась от удовольствия. О, теперь ей было чем поразить свою, очевидно, вконец запутавшуюся в силках любовно-спиритических переживаний и "катарсисов" подругу: идея объединения небесного и земного под знаменем незримо возглавившего Священный Синод святого подвижника, это была вещь, которая, так сказать, tarabiscoté (и ещё как tarabiscoté!) de main de maître...5

Утро разрушило все эти планы и мечты, разрушило в одно мгновение, безжалостно и безнадёжно, не оставив от воздушных сих замков камня на камне.

Вставшая, как и было приказано, "ни свет ни заря" горничная девушка Мастридии Автономовны Дуняша, сбегав в курзал, возвратилась, прямо сказать, оглоушенною: на ней лица не было, руки тряслись, а с языка слетали самые невероятные слова. Полный и окончательный разгром в занимаемом г-жой Имлиевой нумере, сгоревший дотла театральный павильон, выход Мастридии Автономовны "в роковую минуту", вооружонною кинжалом, в нелепом каком-то наряде и, главное ― заключение курортных докторов, подкреплённое авторитетным мнением известного нашего лекаря Герценштубе, что налицо временное помешательство, "маниакальный синдром разрушения" и чорт его знает что ещё, понудили Катерину Осиповну принять самые срочные меры. Именно, составлена была обстоятельная, хотя и наспех писанная записка от "помещицы Хохлаковой", в которой Катерина Осиповна, обращаясь персонально к Карлу Ивановичу Герценштубе, высказалась (весьма легкомысленно) в том смысле, что все материальные издержки, понесённые заведением в результате ночного происшествия и "от руки литературно одарённой и пользующейся широкой известностию в кругах любителей изящной словесности княгини и вдовы Имлиевой", "вне зависимости от того, каков их истинный размер", просительница и ручательница заране принимает на свой счёт; далее, "просительница и ручательница" умоляла не препровождать "российскую знаменитость" в "узилища пользующихся известной репутацией медицинских учреждений", а передать ей, "помещице и матери" вдове Хохлаковой, "из рук в руки", в целях "пользования, наблюдения и излечения" "несчастную жертву спиритической диффамации" и "зловредного применения известной научному миру теории катарсических переживаний". В постскриптуме Катерина Осиповна назвала доктора Герценштубе "нашим Теофрастом и Гогенгеймом", чем немало польстила старику, немедля, по прочтении писанного высоким, хотя и несколько туманным штилем ходатайства (что, кажется несколько затронуло некоторые чувствительные струнки его немецкой души), возвысившему голос за удовлетворение просьбы.

За Мастридией Автономовною был отправлен экипаж, однако сама Катерина Осиповна не смогла поехать: до неё уже донеслось известие о том, что нынче ночью последний наш старец Зосима преставился. Катерина Осиповна вдруг ощутила в воздухе слабый пока, еле различимый, но столь сладостный для всякого воителя аромат победы. О, эта фантастическая женщина не прочла в жизни своей ни одного из многочисленных жизнеописаний императора Наполеона Первого, однако вся её повадка в это утро выдавала в ней выдающегося стратега и тактика; из дома своего она устроила подлинный штаб, откуда рассылались указания передовым частям и куда стекались сведения о всех, вплоть до самых незначительных и незаметных городских происшествиях. Главным направлением Катерина Осиповна избрала монастырский скит, куда с раннего утра откомандирован был Михаил Осипович Ракитин, который "всё наблюдал и немедленно доносил ей письменно, примерно каждые полчаса, о всём, что произойдёт".

Мастридию Автономовну привезли задолго до того часу, когда от Михаила Осиповича поступило донесение о приключившемся с телом почившего старца конфузе, как раз на самом взлёте ожидания чрезвычайных каких-нибудь чудес вроде исцелений безногих, прозревания слепых, и всего того, чем обычно упокоившиеся во славе святые подвижники сразу по вступлении в райские врата начинают тешить праздную публику, так что Катерина Осиповна была, что называется, на коне, в дыму и блеске славы.

В доме, между тем, были произведены значительные перемены: в гостиную вынесены собранные отовсюду, даже от прислуги, образа и любые, сколько-нибудь отвечающие потребности минуты предметы ― книги, книжицы и брошюрки, в основном из синодальной лавки, среди которых каким-то образом затесались аббат Ламеннэ на французском языке, обложка от ветхого какого-то нумера герценовского "Колокола" и "Цветочки" Франциска Ассизского; далее ― наперсный серебряный крест, до полудюжины лампадок цветного стекла, самых различных форм и размеров, кадило с оборванною цепочкой, комплект литографий с видами Ватикана, почтенный труд некоего итальянца с заголовком "Экстазы человека" и, вовсе уже неизвестно для какой цели вынутые из книжного шкапа "Умственные эпидемии" д-ра Реньяра, "с ста десятью рисунками".

Всё это собрание древностей было промыто, вытерто и выставлено в порядке на овальной формы большой стол и, освещённое множеством зажжонных восковых свечей, производило и на здорового человека гнетущее впечатление. Мрачную картину дополняли задёрнутые сторы и занавешенные тюлью зеркала.

Мастридия Автономовна, ведомая под руки двумя горничными девушками ― Дуняшей и Юлией, едва ступив на порог гостиной и увидав устроенную Катериной Осиповной пиетическую эмблему, исторгла из груди ужасающий вопль и повалилась в обмороке.

* Автор убеждён, что учёные этимологи, а следом и этимологисты смогут вмиг подтвердить его догадку о том, что история этого словечка имеет не менее древние корни, чем, скажем, у слов "стушеваться", или "стрюцкий". Автор даже посвятил этой занятной истории несколько страничек в своём, только начатом, правда, "Дневнике писателя", однако вынужден был приостановить изыскания за недостатком филологической подготовки у добровольных помощников. "Хороша пара ― петух к ослу!" ― в крайнем раздражении воскликнул Автор, с клакерскою усмешкою захлопывая свой, повторяю ― только начатый под утро "Дневник".

** Событие такое, и вправду, кажется, место имело, однако за много лет до того, именно в году 1839, о чём доносилось и Государю Императору Николаю Павловичу стараниями сиятельного графа Александра Христофоровича Бенкендорфа.

7. ВНЕЗАПНОЕ ВТОРЖЕНИЕ

Римская церковь... при обсуждении кандидатур тех, кого

она причисляет к лику святых, поступает весьма разумно,

когда делает это лишь по прошествии ста лет после их кончины,

то есть к тому времени, когда исчезает память об их слабостях.

Фридрих Второй, король Прусский

... ъiсктгзел-дтоом-дудурн.

Ф.М. Достоевский

Иван Петрович смотрел в спину проковылявшему через калитку в сад старику-сторожу и пытался вспомнить его имя: "Матвей, Иван, Павел, Пётр?.. Надо как-нибудь половчей у Матрёны спросить, подвести как-то разговор, чтоб сама назвала. Надо ж такому, - не помню, забыл, а ведь знал, должен был знать!", - помотал он головой и тут же поймал себя на мысли, что совершенно не понимает, для чего, собственно, он оделся, застегнул на все пуговицы сюртук и вышел из дому. "Чорт! - мысленно ругнулся Иван Петрович. - Так недолго и... загреметь. Да".

Погружонный в свои мысли, он и не заметил, что с улицы к дому подкатила, пыля, извозчичья коляска и с неё соскочил приятной наружности молодой человек, с особинкою столичной небрежности в недёшево сшитом и ловко сидящем на нём костюме, шагнул к забору и, держа круглую шляпу на вытянутой в сторону руке, хотел было что-то задорное прокричать, какую-нибудь заготовленную в дороге и старательно запомненную шутку, да, увидав на крылечке задумчивую, недвижную фигуру хозяина, осёкся, вернул шляпу на место, поправил сбившийся на сторону галстук и стал, с добродушною усмешкой взирая на сократического то ли ученика, то ли мученика.

Выдержав экспозицию на солнце не менее пяти минут (погода в тот день удалась, это многие запомнили) и не заметив в наблюдаемой фигуре сколько-нибудь приметного движения, столичный гость поискал взглядом, чем бы кинуть в задумавшегося не на шутку хозяина и, подобрав под забором яблоко-паданку, подбросил его пару раз на ладони, как делают, соразмеряя силу броска с расстоянием до мишени отчаянные в своей ловкости мальчишки, да и, прищурив левый глаз, метнул. Яблочко мягонько, подпрелым бочком плюхнулось в ноги Ивану Петровичу, брызнуло бурою жижицей на сапог и покатилось, постукивая и прихрамывая, с крылечка прочь, словно поспешая за садовым сторожем ― в ту же самую сторону. Иван Петрович вздрогнул, машинально проследил путь снаряда и поворотился. Некоторое время ― секунды, верно, но долгие какие-то секунды, он, непонимаючи, с тем же сосредоточенно-напряжонным выражением смотрел на вдруг возникшего в его точно подстреленной, больно бьющейся жизни пришлеца и, наконец, будто что-то тронулось в нём ― тронулось и пошло, и сердце скакнуло и учащённо забилось в измученной груди, взгляд мигом прояснился и губы стали растягиваться в улыбке узнавания.

- Этому человеку я не удивлюсь, даже если он скажет, положим, что вчера только с луны свалился, - молвил с приязненною насмешливостью гость. - Может, всё-таки позволишь войти?

- Ты-и?! - вместо приглашения возопил Иван Петрович, бросаясь с крылечка к воротам, отворяя калитку и выскочив через неё в улицу. - Неужто и впрямь ты? Да откуда же, почему? Как!

Глядя на него со стороны, можно было подумать, что вот, один умерший и невоскресший христианин, из грешников, миллион лет промаявшись на том свете, и так и не встретив ни одного воскресшего, вдруг, посреди одинокой своей бесконечности натыкается на другого такого же умершего и отказавшегося воскресать, и никак не может этот первый бедняга сознать, что всё уже давно, именно миллион лет назад и свершилось, то есть воскресение ― свершилось, или... или вот-вот должно начать свершаться, а разве это не одно и то же, скажите на милость!

Он хватал гостя за руки, подолгу тряс их, после бросал руки и схватывался за плечи, ещё после оставлял в покое плечи, отталкивал от себя хохочущего с видимым удовольствием пришлеца и снова бросался на него и прижимал к груди.

- Ну, ну, довольно же! задушишь! - насладившись произведённым эффектом, успокоивал хозяина вконец затисканный и затормошонный гость. Молодое, свежее лицо его раскраснелось, галстук снова сбился на сторону, а слетевшую с головы, в первые ещё секунды серую шляпу отряхивал от пыли слезший с облучка извозчик. - Ты здесь, сидя в своём замке, совершенно, вижу, одичал. Зверь, а не человек!

Иван Петрович насилу сдержал эмоцию, отпустил гостя, отступил пару шагов и разглядывал, любуясь его ладною фигурою и тем видом, который умеют придать себе, потративши пятнадцать, много двадцать-двадцать пять рублей денег, исключительно столичные жители.

- И всё-таки, извини за настырность, может быть пустишь в дом? - беря у извозчика шляпу, поинтересовался гость. Или у тебя подвесной мост проржавел?

- Идём, идём же! - захлопотал опомнившийся Иван Петрович. - Много ли вещей? Постой, помогу...

- Эк! Да постой али идём, чорт ты, а не человек!..

Посмеиваясь и подтрунивая друг над другом, молодые люди вошли в дом. Иван Петрович повёл гостя наверх, в мезонин, где всегда в готовности содержалась светлая и просторная комната. Кое-как всё устроилось, лёгкий саквояж брошен куда-то в угол, огромный чемодан раскрыт и оттуда вынута на белый свет пара бутылок "Каше блан".

- Ты всё ещё любишь с белой печатью? - спрашивал гость Ивана Петровича. - Я к тебе контрабандиром, а то, чорт его знает, чем вы в вашей-то глухомани лучших друзей привыкли травить...

Иван Петрович принимался кричать про "заевшуюся в 'Дононах'1 метрополию", тащил гостя вниз, суетился, что-то искал, куда-то заглядывал, наконец извлёк из укромного какого-то местечка бутылку "Редерер Силлери"2 и тут же объявил, что у него их не меньше полудюжины таких... было.

- То-то же и оно, что было! - хохотал гость. - Ну да ладно, что было, то сплыло, хорошо хоть одну сохранил, лишней не станет...

Иван Петрович радовался как ребёнок, и то устремлялся в буфет, в поисках каких-нибудь закусок, то бросал закуски и принимался искать бокалы, а, найдя, тут же о них забывал и начинал что-то вспоминать из прежней жизни, общее и памятное для обоих, и, едва начав, бросал и первый себе смеялся, и... словом, всё происходило более чем бестолково и искренно.

- Послушай, - спросил устроившийся на диване и искавший поджечь папиросу гость. - А ты что же, студентской привычки не оставил и без прислуги обходишься, али скаредничаешь, озолотев? Отвечай же, слышишь, пиита!

Иван Петрович побежал за спичками, по дороге крича, что "прислуга у него имеется, и прислуга хорошая, да только вот нынче в монастыре старец один, из монахов, помер, она и отпросилась, набожная".

- Ну да, про старца вашего знаменитого слыхал, на пристани ещё, да и ванька3 по дороге все уши прозвенел. А вот что это у тебя за старик там?

- Старик? Какой старик? - остановился Иван Петрович.

- Хмурый такой, кербером глядит, того и гляди, кинется! Впрочем, чего, прости каламбур, от вас, провинциальных киников ждать: каков пан, таков и холоп. Сам-то, сам-то ― каков на крылечке стоял. Глядя на тебя и не такому обалдую, как твой друг, померещилась бы новая афинейская школа! Аха-ха!

- Старик... да, старик, это ты угадал. Сторож мой... мне. Я как раз там, на крылечке, в ту минуту пытался вспомнить его имя. И вообрази: не вспомнил-таки!

И Иван Петрович сам рассмеялся, однако не так весело, как прежде, и не своей внезапной забывчивости, а тому, какого философа и созерцателя неведомых миру истин можно иной раз увидать в совершенно пустом и потерявшемся человеке.

Что ж, пока друзья уселись за наспех устроенным столом и поднимают один бокал за другим, спеша рассказом, воспоминанием, шуткою, пора и автору заняться делом, представить, наконец, читателю внезапного гостя; вот, прошу любить и жаловать, - Николай Николаевич Азарумов, - давнишний друг и, что не лишне подчеркнуть, близкий родственник Ивана Петровича Г-ва, именно ― кузен по материнской линии, то есть отец Николая Николаевича приходится покойной матушке Ивана Петровича родным братцем. У другого же брата покойницы, вышедшего, по болезни, в отставку бедного петербургского чиновника, была, как и водится в бульварных романах, красавица-дочь, крещёная в Знаменской, что на Лиговке, церкви Аглаею, по отчеству Ивановна, по фамилии, доставшейся от родителя, Азарумова. О, деликатный читатель, верно, давно уже потирает, сидя по-паучьи где-нибудь в укромном уголку, липкие свои ладошки: дескать, как же, лишь окончательному дураку не представлялось подозрительным это до конца непроговариваемое, внезапное и пылкое, но и обидное в своей незавершонности чувство, явно и пребольно ударившее и Ивана Петровича, и Аглаю Ивановну в берлинскую их встречу. Увы, кто платит нам лихву, тот и спросить горазд, как сказано у одного баснописца. Однако, обязан огорчить-с: Иван Петрович, в прежнюю свою жизнь, то есть в петербуржскую, да и до того, не был знаком с кузиной, знал о её существовании понаслышке и не более; девичьей же фамилии сбежавшей своей супруги приятель Ивана Петровича, Пётр Аркадьевич Свергайлов ему не открыл, и по вполне понятной причине, а если всё-таки и мелькнуло что тою сумбурною ночью в Бад-Эмсе, пред отъездом в Берлин, так оно именно что мелькнуло, а значит, и не расслышалось, и не созналось вполне. Виноватясь, хотя и задним числом, автор признаётся в одной своей штуке, топорно исполненной (пусть!), но почти что обязательной для неопытного, берущего негодный образец из-под ног, с почвы, писателя: в те самые несколько будто пропавших, а на самом деле утаённых от читателя дней, промелькнувших между спиритическим сеансом в Берлине и появлением Ивана Петровича в нашем городке, случились две встречи, одна ― в столице Пруссии, другая в Петербурге. В первую сошлись ― по записке, от всех таясь, Иван Петрович с Аглаею Ивановною, и сказано между ними в ту встречу было всё, или почти всё, то есть Иван Петрович спеша и теснясь, высказал свою душу и сердце; Аглая Ивановна, помолчав, бархатным, лишь на мгновенье чуть дрогнувшим (и то, могло померещиться!) голоском открыла Ивану Петровичу и их родство, и невозможно близкую степень его...

Что до другого свидания, то об нём автору можно было бы умолчать безо всякого для себя ущерба, но поздно: воротившись из Берлина в Петербург, Иван Петрович одну ночь провёл в гостинице, а наутро, разыскав адрес Николая Николаевича Азарумова, перебрался к нему на холостяцкую квартиру, откуда друзья совершали ежедневные набеги на лавки книготорговцев в поисках вдруг потребовавшейся путешественнику и поэту литературы ― странного подбора, художественной и околонаучной, а то и вовсе чорт-те знает какого качества и содержания!

Тогда же, общими стараниями и недорого, был приобретён фотографический снаряд Бруно Зенгера системы "Россiя" и к нему ― известное количество коробок, ларцов, ящичков с каким-то инструментом, бутылей и стклянок, всё это время без дела пропылившихся в кабинете Ивана Петровича и вызывавших у служанки Матрёны не совсем понятные и ей самой фантазии. Но с этого места придётся перелистать чуть-чуть назад от последнего и даже предпоследнего времени...

Николай Николаевич, ещё совсем мальчишкою, разыскал прежде никогда не виданного родственника и брата ― Ивана Петровича в Москве, когда тот переживал пору возвышенного представления о студенчестве и самого печального о себе. Внезапно объявившийся брат, пускай и двоюродный, но именно брат, с небольшою разницею в возрасте (Иван Петрович был годом старше), тоже студент (медико-хирургической академии), новоиспечённый петербуржец (по студенчеству), неплохой рассказчик и балагур, совершенно независимо ставивший себя с любым и всяким, несмотря на своё ещё более, может быть, печальное, с точки зрения матерьяльного взгляда на жизнь, положение, чем у самого Ивана Петровича, несказанно обрадовал его, и в несколько коротеньких дней и ночей превратился в приятеля и буквально незаменимого человека. (Такое частенько случается с одинокими людьми, особенно в пору их первой молодости.) Что же до Николая Николаевича, то и с его стороны чувство было равноценным. Приятельство незаметно переросло в крепкую и нежнейшую дружбу, а когда Иван Петрович оставил университет и перебрался в Петербург, то, глядя на этих двух ставших рядом одинаково молодых и одинаково нищих людей, уверенно можно было сказать одно: они ― братья.

И ещё: Николай Николаевич, в отличие от брата, курс закончил, однако серьёзно в профессию войти не пожелал, увлёкшись к тому времени, и весьма основательно, новейшими открытиями и усовершенствованиями светописи, то есть фотографии. На небольшие деньги, зарабатываемые сначала уроками, а после и кое-какой частной практикою, Николай Николаевич скупал все попадавшиеся на глаза учебные пособия, стал подписчиком нескольких фотографических журналов, посещал лекции известного изобретателя и знатока светописного искусства Шпаковского, химика Бекетова, аплодировал достижениям Левицкого, интересу Менделеева, словом, превратился в адепта и пропагатора "машинного воспроизведения действительности".

На практическую часть дела не хватало малости ― денег. Всё переменилось в жизни Николая Николаевича, когда на его брата нежданно-негаданно свалилось наследство ― от какой-то троюродной, по отцовской линии, тётки. Нет, Николай Николаевич денег не просил; Иван Петрович сам, едва только до денег добравшись, получил у банкира и принёс ему, проживавшему в убогонькой комнатке в Семёновском полку, в мансарде под крышей, две тысячи рублей сотенными бумажками и просил принять их у него, "как брат у брата". Весь вечер и большую часть ночи в комнатке той то кричали, то ругались, то плакали и просили друг у друга прощения и в чём-то друг другу клялись, то вдруг замолкали в горделивой обиде, и вдруг всё начиналось сызнова. Едва дождавшись утра, братья отправились на Невский, к "Бруно Зенгеру и К®" ― покупать "снаряды и принадлежности"...

В тот же день, сидя в извозчичьей пролётке, доверху нагруженной ящиками и коробками с светописной механикой и химией, Иван Петрович открыл Николаю Николаевичу своё намерение перебраться из столицы в тихий уездный городок, известный разве пригородным монастырём да заведением минеральных вод. Истинную причину столь неожиданного решения Иван Петрович от брата утаил (то есть обнаружившуюся болезнь), выставив на вид желание поселиться в родном городе покойной своей матушки. Споры, крик, нелепые жесты и проч. начались сразу, то есть ещё в пролётке, продолжились за бутылкой вина в новой квартире Николая Николаевича (она же будущий "фотохудожественный кабинет Азарумова") и завершились на другое утро с тем же, что и давеча, результатом: братья помирились, расцеловались и поклялись друг другу... до гроба и во всём.

И тут-то, не в силах дольше тянуть, поскольку с первой бутылкой "белой печати" братья и друзья, хозяин и его внезапный гость, кажется, разобрались и принялись за другую, автор вынужден огорошить своего деликатного читателя признанием в том, что он, то есть собственно автор, этот самый Николай Николаевич Азарумов и есть, только, так сказать, в третьем лице; а, малоизвестный уездный городок, куда более года тому назад вознамерился перебраться и перебрался-таки Иван Петрович Г-в, ― родной город неловкого и мало что смыслящего в писательстве автора, родной и по факту рождения, и по прожитым в нём до отъезда на учение в Петербург лучшим годам жизни ― детству, отрочеству и самым начальным дням юности...

Эдак-то, по-хорошему огорошив, можно и возвратиться к прерванному затянувшимся в очередной раз отступлением рассказу, и продолжить его, точно по привычке, и не обращая внимания на непроизвольно вырвавшиеся признания глуповатого, спору нет, автора. Итак, рассказываю...

- ... Представь: месяц тому приходит в студию ко мне... не поверишь, лично Достоевский! Еду, говорит, в Германию, в Эмс, на минеральные воды; желает карточку сделать, жене оставить. Ну, сам понимаешь, как я расстарался, ведь это Достоевский ― настоящий! В лучшем виде, отвечаю. Он мне и говорит: к чему ваше искусство более всего приспособлено и чему должно быть раскрытым с его помощью, так это народные типы. Подумайте, говорит, молодой человек, мысль ведь, кажется, стоющая... Слушаю я его, а сам думаю: верно-то как! Осточертело мне всё, и столица вот где уже, и так это совпало с его словами, что вот, думаю, пора возвращаться на родину, всерьёз портретом заняться, к народу поближе подойти, знаешь: "типы русской провинции", как тебе? Вот и приехал. Да постой, я же писал, ты что, не получил моего письма?

Этим вопросом Николай Николаевич заставил Ивана Петровича покраснеть, как краснеют, бывает, люди, ожидающие, что их ответ, каким бы он ни был, могут принять за ложь.

- Н-нет, не получил. Н-никакого письма не было, клянусь! - вскочил Иван Петрович, и вдруг сник, опустился на место и глухим голосом спросил:

- Ты давно писал?

- Э-э, брат, да тут у тебя точно чорт поселился! - испытующе глянул на красного, точно рак, Ивана Петровича Азарумов и поднял бокал:

- За твоё здоровье, чокнемся! Чокнемся, и ты мне всё, как на духу, расскажешь. Либо я не я, и завтра же, всё похерив, первым пароходом назад, либо всё, - слышишь ты, всё! - и как на духу. Pour vos beaux yeux, mon cousin!..4

Рассказ Ивана Петровича был долог и сбивчив, не без излишества в деталировке некоторых обстоятельств. Он весь как бы летел, и, даже спотыкаясь и падая, продолжал лететь, очертя голову, совершенно доверясь дружескому и братскому чувству и вошедшей у молодых людей в привычку взаимной открытости. В общем, он поведал Николаю Николаевичу всё, или почти всё, случившееся с ним за последние два или три месяца, и кое-что из этого всего воспринято было Николаем Николаевичем так, точно увидено своими глазами.

- Я тебя всегда любил, и если ты мне веришь... если желаешь поверить, ты поверишь и... поймёшь, может быть, - окончил Иван Петрович.

- Эге, - в задумчивости почесал щеку Николай Николаевич. - Значит, кузина Аглая отыскалась. Вот уж диво дивное! Вот что я скажу: не столько человек широк, сколько мир для него ― тесен! Как человек ни горбься, как ни пригибайся к земле, да хоть целиком в неё, матушку, ложись да втискивайся, а душа выдаст: она ведь, жутко сказать, от края и за край, от одной бездны в другую, а и третью уже готова захватить, и то мало ей будет! Не земля человеку, выходит, дом, нет человеку дома ни в этой жизни, ни в той, вселенским скитальцем человеку суждено быть, у Всеблагого Бога единым нищим. Nulla bona.5 Вот, брат! А что ты хотел: бе Свет и бе светопись, et lux perpetua luceat ei,6 - слово несбывшегося врача и настоящего фотографа!..

- И трепача, - горько, едва подняв глаза, прибавил Иван Петрович.

- Э нет, брат! - возразил Николай Николаевич. - Трепачом я только с тобой и становлюсь, и то видимость одна, поза! Брат твой и друг твой ― могила, коли надо. Теперь ― откроюсь: кузина наша, Аглая Ивановна, после суда по тому скандальному делу с выброшенною из окна девочкой и неожиданного оправдания, несколько дней у меня прожила на квартире. Ночью, почти под утро явилась ― бледна, еле на ногах держится. Как отыскала, - не знаю, не спрашивал. Я ей свой диван уступил, а сам на стульях в студии устроился. Дело тогда у меня только начиналось, и ничего другого предложить я сестрице не мог. Пожила, а после пропала, как в воду канула. Я искал, ну да, сам теперь понимаешь, ничего не выискалось. Аглая мне в те дни многое порассказала, и про супруга своего сумасшедшего, и про несчастную связь с этим... графом, и про плод, что от него зачала и под сердцем носила... Чорт он, а не граф, вот что! Мистика там... Я мистике не верю, но там ― точно ― мистика! Слушай: на третий, кажется, день, гляжу на неё, - в себя приходить начала, жизнью заинтересовалась, делом моим, обо всём расспрашивает, в тонкости старается войти; ну, думаю, отвлеку от тяжкого; давай, говорю, кузина, портрет с тебя сделаю, заодно покажу, что да как, и научу чему-нибудь. Загорелась, соглашается, "какой ты хороший у меня, добрый и милый мальчик", говорит. Показал я ей, как пластинки готовятся, объяснил, как камера действует, усадил её, вложил в аппарат новую пластинку, делаю снимок, веду сестрицу с собою ― показывать процесс проявки изображения. Когда проявилось, не поверишь, - у меня волосы на голове дыбом встали! Сидит Аглая Ивановна ― хороша, слов нет, ангельски хороша, почти светится, а за нею ― фигура, тёмная какая-то, не совсем чёткая, но всё различимо: волосы, длинные, до плеч, наряд ― что-то вроде кольчуги и плаща, точь-в-точь рыцарь средних веков; и рука, рука его правая на левом у Аглаи плечике, точно! Ей показал, дурак, она всмотрелась, позеленела вся, пластину ― об пол, а сама в слёзы. Куда ― слёзы, форменная истерика с дамочкою! Стонет, лепечет: конец ей, и ребёнку её будущему не жить, и всем, кто до неё прикоснётся ― тоже плохо будет. Я успокоивал, пытался втолковать, что пластина, мол, с недостатком, не разглядел, что подобные иллюзии ― редко, но случаются, но она и слушает, и не верит, и трясётся вся, точно в лихорадке. "Он, - шепчет, - он подучил девочку из окна столкнуть, он посмеялся: дескать, не мешайте деткам приходить к Нему". Кто, спрашиваю. "Он", и всё. На другой день ушла, не попрощавшись, и с концом...

- Как ты мог? Как ты мог отпустить?! - простонал Иван Петрович.

- Легко сказать, - усмехнулся Азарумов. - А как ты её отпустил в Берлине?.. Молчишь? То-то и оно. Сейчас догадался: ей в голову меня уберечь вскочило, оттого и сбежала в Москву.

- Уберечь? - покривился Иван Петрович.

- Ну да, уберечь. На эти вещи, брат, по-разному можно смотреть, сам понимаешь. Я, как Аглая ушла, осколки пластинки собрал и побежал по знающим людям: смеются, - вам, говорят, молодой человек, в спиритское общество надо, там, дескать, у фотографов этакие фокусы-покусы не редкость, потому сами подстраивают; и примерные средства подсказали, как на пластине можно два снимка совместить, ну и прочее, тебе не интересно будет. Но я-то, я-то ― ничего не подстраиваивал, понимаешь ты это? И ― Аглая... Лора Лей, говоришь... Да, чудно. А знаешь, брат её родной, старший ― плохо кончил. Перед самым отъездом донеслось, свеженькое. Дело, вроде, обычное: служил в провинции, играл, крупно проигрался, из приданого сестрицы ― тысячек десять серебряною монетою ― долги покрыл, но не успокоился. На другой год уличён был в растрате казённых денег, на их остатки устроил оргию, с стиле римских, с цыганками, с жидовскою музыкою, медведя в нумер затащил, а под утро застрелился и записки не оставил. Только, сказывали, всё кричал, что "сам Богом желает, дескать, быть, на вечном пиру пировать и никому другому узур-пи-ро-вать не позволит". Слыхал ты, каламбур ― "узур-пи-ро-вать"!..

Со двора раздались крепкие стуки в ворота и раздражонные голоса: "Отворяй, тебе говорят! Чорт глухой! Господское имущество проспишь!"

- Наконец-то! - обрадованно воскликнул Николай Николаевич. - Мой багаж довезли. Как бы, черти, не побили чего!

Выскочив на крыльцо, друзья увидали картину: на двор вкатывалась заваленная ящиками и коробками телега, двое здоровенных мужиков, обступив колченогого старика-сторожа, кое-как вызванного отворять ворота, надсмехаясь над его глухотою, кричали ему что-то бранное; тот сердито сопел, не говоря ни слова; подоспевшая вовремя Матрёна махала рукою с снятым с головы платком, отгоняя охальников от своего благоверного. Появление на крылечке господ разом прекратило "комедь". Мужики полезли на телегу, похватали ящики и понесли их в дом; Азарумов, покрикивая и посмеиваясь, подскакивал впереди и сбоку, подхватывал и предостерегал; Иван Петрович указывал место, куда составлять ящики, куда коробки, куда бутыли и свёртки. Матрёна, успокоившись, сызнова повязала на голову платок, перекрестилась и, приметив господского гостя, поспешила хлопотать к себе на кухню. Глухой старик остался стоять у отверстых ворот, опираясь на палку и пасмурно следя за каждым вносимым в дом предметом.

В конце концов, "имущество" было перенесено в дом, мужики, получив положенное им "за труды", повскакали в телегу, телега кое-как выкатилась за ворота, ворота заперлись и настала тишина.

- Понимаешь, тут не просто так, а новейшее, брат, изобретение ― стереоскопический аппарат! - восклицал, пыхтя зажжонной папиросою, Николай Николаевич.

Матрёна, вошедшая в залу с чайной парою, услыхав незнакомое слово, да и поняв его по-своему, стукнула подносом об стол и перекрестилась, опасливо глядя на господского гостя.

- А старец-то наш... - только и смогла прохныкать она.

- Ну, ну, будет тебе! - поднялся Иван Петрович.

Он проговорил ещё какие-то слова, говоря их, сознал всю слов этих выделанность и ненужность, полез по карманам, отыскал деньги, сунул, торопясь, старухе, пробормотал что-то про "свечи на канун" и выпроводил её, наконец, из дому, велев "до утра не беспокоить".

Двери заперлись, и можно было с уверенностью сказать, что в доме остались два человека и некий, витавший над ними, дух.

8. ПСИХОГНОСТ И МЕХАНУРГ1

Этому оскорблённому, опозоренному человечеству

нужен человек или демон, который поразил бы

священным огнём гениального гнева тысячелетнее зло...

Н.В. Соколов. Отщепенцы. 1866 год

Оставь свой ладан, поп, упрячь кадило!

Нет, не отступит дьявольская сила!

Восславься, Сатана, врагов сразив, -

Ты, Разума великомощный взрыв!

Дж. Кардуччи.2 Гимн Сатане. 1863 год

-... Слушаю я тебя, брат, и, прости уж, никак не пойму: то ли плакать, то ли смеяться, то ли трагедия, то ли фарс, то ли мистика, то ли мистификация, чорт бы вас всех побрал! - говорил Николай Николаевич, шагая по зале из конца в конец с пустым бокалом в руке.

- Нас, - еле слышно сказал Иван Петрович.

- Что? - удивился Азарумов.

- Я говорю: нас, потому и ты член семьи и родственник, и тебя коснулось, и ты сам того однажды уже захотел и тебе ещё хочется, затем, думаю, и приехал.

- Нет, ты, верно, не в своём уме! - взвился Николай Николаевич. - Вы все не в своём уме, все ненормальные! Скажи, я не ошибся, - здесь находится замок Отранто3 со всеми его чортовыми проклятиями и чудесами?

- Здесь Аглая.

- Что?!!

- Аглая Ивановна в городе, приехала недавно, несколько дней тому, точнее не знаю, да и неважно, поселилась в гостинице минеральных вод.

Сказав почти скороговоркою, Иван Петрович глубоко вздохнул, и не ясно было ― то ли он облегчил признанием свою душу, то ли взвалил на неё сверху последний и самый громадный камень.

- Ты виделся с нею? - спросил Николай Николаевич и поставил пустой бокал на стол, видно, побоявшись раздавить его в руке.

- Нет, - отрицательно помотал головою Иван Петрович. - Я слово дал ей, что не стану искать встречи. Видел случайно, издалека, в парке.

- Ошибки не может быть, ты уверен?

- Ошибки нет, я узнал о её приезде раньше, чем увидал своими глазами. О ней у нас в городе, кажется, говорят.

Николай Николаевич подошёл к дивану, присел на краешек рядом с Иваном Петровичем и спросил, испытующе глядя ему в глаза:

- Что говорят? Что именно говорят?

- Почём я знаю! - взорвался Иван Петрович. - Что ты меня допрашиваешь, будто я под следствием, а ты, ты...

- Что ― я? - не меняя тона, спросил Азарумов. - Что ― я? Начал, так договаривай.

Повисла минута тягостного, невыносимого молчания, друзья точно старались просверлить друг друга взглядами своими насквозь.

- Когда ты сказал... - начал Иван Петрович неуверенно, но постепенно, с каждым своим словом и от каждого сказанного слова набираясь дерзости, перешёл почти на крик:

- ... Да, когда ты сказал, что... что знаком с Аглаей... Ивановною, что она жила у тебя, я, б-брат, решил, что ты приехал сюда для неё, что она позвала тебя, а ты не решишься никак мне об том сказать... Словом, я подумал, что ты мне лжёшь. Лжёшь, понимаешь ты!

- Так ты решил, что я, я и... - догадался Николай Николаевич, хлопнул себя ладонью по лбу, вскочил и забегал по комнате из конца в конец, крича и смеясь:

- Дух-гак, ты по-ло-жи-тель-но дух-гак, братец! Я и... о, нет! Такого дурака ещё поискать по уезду, да что ― уезд, по губернии! Нет, истинно: ut sanentur vero atque in bonum redeant habitum, nullo omnio spes est, dum sua enique sunt propria, как сказал, теряя голову, один мудрец.4 Нет, я еду, я пишу ему письмо, я полон надежд и планов, я ожидаю от него участия и поддержки, и вот, наконец, приезжаю... И что же? Хороши "провинциальные типы"! Да тут впору открывать фотографический кабинет "Конец света"! А что, между прочим, замечательное, звучное заведеньице можно устроить ― с фурором, с помпою, с фейерверком и окончательным занавесом на всём, на всём, братец ты мой любезный! О-о! за что тебе такая мука, мавр Отелло!

- Брат, это правда? Ты не для Аглаи Ивановны приехал? - всё ещё боясь поверить, с слезами и с робкою улыбкой на измученном лице спросил Иван Петрович.

- Говорю же тебе: нет! Твой брат воротился в этот мерзкий городишко, чтобы скрасить твоё идиотское существование, чтобы открыть в чортовой дыре собственное артистическое заведение ― "Товарищество Азарумов и Г-в, Путь к Свету"! Представь объявление: "Первый журнал провинциальной светописи, фабрика и склад фотографических принадлежностей. Лучшие камеры собственной и заграничной работы разных систем. Начиная с трёх рублей и проч., и проч... Ф-фу! Большой выбор всех принадлежностей. Объективы, фотопластинки, магниевый порошок, паспарту, фотобумаги", чорт бы нас всех побрал!

Выпалив, Николай Николаевич, точно обессиленный, упал на стул, но ему не дали сидеть; Иван Петрович сорвался с своего места, подбежал к брату, подхватил его под мышки, поднял, обнял и замер, прижавшись к нему и шепча:

- Я знал, я верил, прости, брат, прости ради всего святого, ради голодной нашей юности, ради...

- ... Ради твоей любви к двоюродной сестре, ты хотел сказать? - продолжил за него Николай Николаевич, отстраняя брата и вглядываясь ему в глаза.

- И ради неё, жестокий ты человек! - воскликнул Иван Петрович. - Ради неё тоже. О, мне не стыдно говорить тебе эти слова, слова, которые я, может быть, никому другому никогда в жизни не осмелился бы сказать, но тебе, тебе... Она мне писала, брат, но письмо её... пропало, как и твоё, даже хуже: о твоём письме я и знать не знал, а её... лежало здесь.

Иван Петрович указал на стол.

- И ты не успел прочесть?

Иван Петрович отрицательно покачал головою:

- Мне показали... будто в конверте был чистый лист бумаги. Пустой лист, понимаешь?

- Этот твой, как его... - поморщился Николай Николаевич, - Лепетятьев, кажется, порядочная шельма!

- Как ты догадался? - вспыхнул и, кажется, снова засомневался Иван Петрович.

- Гм! мудрено, брат, - усмехнулся Азарумов, - когда ты про своего... Мефистофеля час ещё тому назад все уши прозвонил!

- Отчего Мефистофеля? Ты не понял! Он не такой...

- А какой же? Неужто ангел света, апостол Апокалипсиса? "Последние времена", "лжепророки", "звери", фантастические убийства, сияющие иконы и спиритические рукописи... показал бы, а то всё басни и чертовщина. Как же не Мефистофель! Мефистофель и доктор его... безумный, с безумною любовью своей...

Николай Николаевич сам не заметил, как взял прежний тон, но увидав снова помрачневшее лицо Ивана Петровича, отступил:

- Брось ты, чудак человек! Да кабы я знал, что попаду в точку! - захохотал он брату прямо в глаза. - Смешно ведь: свой, видите ли, у него Мефистофель завёлся... и лемур на дворе! Аха-ха!

- Ты желаешь? - ахнул Иван Петрович и глаза его вспыхнули страстью азартного игрока. - Я почти всю эту ночь записывал и утром успел кое-что разобрать. Этот роман... это не случайность и не мистификация. Сиди, я принесу несколько листов, ты прочтёшь и сам скажешь. О, я знаю, ты должен сказать!..

Он бросился к себе в кабинет, по пути задев стул и роняя его, тут же воротился поднимать, чертыхнулся и снова устремился из залы, в дверях вдруг стал, обернулся, отёр ладонью сияющее, в слезах лицо и сказал ― с таинственностью в голосе, как обычно говорят родители малым своим деткам о "божественном":

- Веришь ли ты, что конец света ― реальность, или думаешь о нём как об аллегории, не так уж и важно; главное ― сознать, что и в том и в другом случае непременно появляется одно как бы совершенно постороннее существо, для которого, собственно, и устраивается представление, в назидательных, так сказать целях: мол, видишь, что бывает с этакими шалунами! Вопрос в том: согласен ли ты выйти со всеми прочими на сцену и принять участие в действии, возможно, совсем не аллегорическом, а очень даже натурально жестоком, али выберешь местечко понезаметнее, в зрительном зале, а то и в ложе. То-то, брат, запомни!

Через минуту Иван Петрович вернулся, потрясая кипой исписанных листов бумаги, уселся за стол, сдвинул, высвобождая место, тарелки и бокалы, разложил листы и начал разбирать их. Делал он всё спеша, точно был в лихорадке.

- Вот, прочти это, я успел переписать и выправить, здесь целая главка, и в ней тот самый, почивший наш старец, по которому Матрёна убивается, не узнать невозможно!..

Николай Николаевич взял листы, скорее пробежал глазами, чем прочёл, с минуту подумал, подбирая слова и усмехнулся:

- Старца я помню, Царство ему Небесное, мальчиком к нему водили, спору нет ― похож. И Хохлакову видал, и дочь её, кажется, только давно, та ещё совсем ребёнок была. Ну так и ты, брат, теперь их узнал, и чего ж на духов валить, когда здесь твоя рука и твоя манера? С чего ты взял, что это (Азарумов потряс бумагами) ― нена-пи-сан-ный роман Достоевского? Правду сказать, более это похоже на сказочную (ты уж извини) аллегорию али на житийное что-нибудь, как о святых у нас привыкли сочинять. К чему и зачем, не совсем и понятно, и догадаться чтоб, надо труд положить. И потом, где же здесь пророчащееся будто бы убийство, где, наконец, сам убийца-то и кто он? И, если хочешь знать, начистоту: твой Лепетятьев, хотя и порядочная он, кажется, шельма, но был прав, не пустив тебя с этими фантазиями к исправнику. Слишком уж, брат, велик риск в сумасшедшем доме оказаться, среди буйных, на цепи. Ко всему и пророчество о двадцати летах жизни старцу-то, того-с, ложное! Почил старец-то, не находишь? Впрочем, изволь: карточка Достоевского у меня имеется, можем написать ему и прямо спросить, нет ли у него в мыслях сотворить роман об уездном светопреставлении...

Иван Петрович слушал едва не позёвывая, и всем видом своим, казалось, демонстрировал превосходство "знающего" над "профаном". Впрочем, это была обычная манера его, давненько, в пору студентских ещё ночных диспутов выученная Николаем Николаевичем.

- Убийца где, спрашиваешь? Я тоже, брат, поначалу сомневался и своим глазам отказывался верить, в слепоте своей. Здесь убийца!

На этих словах Иван Петрович поднял оставшуюся у него в руках кипу листов и с размаху хлопнул ею о стол. Полетел и покатился, звеня мелкими кусочками хрусталя, разбившийся бокал.

- Здесь убийца! - повторил он. Глаза его сверкали, лицо кривилось в злобной усмешке.

- Да что ты! - испугался Николай Николаевич. - Опомнись, где здесь?

- Помнишь, как в Евангелии от Иоанна: "На том месте, где Он распят, был сад, и в саду гроб новый, в котором ещё никто не был положен; Там положили Иисуса ради пятницы Иудейской, потому что гроб был близко". Думаешь, аллегория? Нет, брат, в том-то и дело, что незачем далеко ходить и искать: гроб, и верно, близко... ближе, чем самый фантастический литератор может придумать. В саду гроб, и убийца ― в саду, потому он антихрист, и сам себе гроб, но об том пока ни одна живая душа не знает и знать не должна, потому всё равно не захотят видеть и знать. Как и ты ― знаешь, а не желаешь видеть, что роман этот не мой, а Достоевского, и убийцу он спрятал (в этой самой главке, что ты прочёл) за спиною живого ещё в тот час старца. Для того и аллегория. Идём, покажу, увидишь всё! Всё и немедля!..

Николай Николаевич не знал, что и подумать: ему и не верилось, и разум отказывался восприять такую реальность. Одно лишь выручало: он видел, что брат его и друг на самом деле одержим своей безумной идеей, и что он не лжёт.

Когда выходили из комнаты, часы на стене ударили пять раз.

Смена седьмая, хрустады5

В пост капуста с водой и почти ничего больше.

Ф.М. Достоевский

Откуда, люди, дамъ вамъ ѣсть и пить?

Чѣловекъ беззаконiя

"... Возвращение ваше в пансион было изрядно сдобрено горечью: смерть горячо любимой вами матушки, странная отстранённость отца, и его по-мужски объяснимое, но по-сыновьи и по-человечески никак не оправдываемое увлечение дворовой девкой, молодой и горячей плотью над стылою могилой только что схороненной жены, - всё это насквозь прожигало вашу юную душу и не могло остаться без последствий. К делу примешивалось нечто ещё более, может быть страшное и губительное ― в первый раз сознанное ревнивое чувство, страстное ― к "изменнице" Катерине и презрительно-завистливое ― к "счастливому" сопернику. Чем старательнее гнали вы эти негодные мысли прочь от себя, чем яростнее пытались восстановить в своей душе мир и покой, тем безудержнее врывались в сознание до невыносимого жуткие и столь соблазнительные в запретной сладости ночные видения и назойливые в обыденной повседневности своей минутные ― среди бела дня ― грёзы.

Одно время вы надеялись и рассчитывали, что исповедь облегчит вашу душу, и мечтали об открытом, умном и долгом разговоре с каким-нибудь "мудрым жрецом", одним из ближних служителей Божьих, но скоро сами догадались, что это не более чем мечты, и мечты, что главное ― пустые: пансионный законоучитель, отец Евлогий, человек был чем-то очень занятой, педант и начётчик, от всего, мало-мальски норовившего выглянуть за рамки курса, отмахивавшийся и бежавший, точно чорт от ладана. В кафедральном городском соборе, куда вас, пансионеров, водили по воскресным и праздничным дням, вы присматривались то к одному священнослужителю, то к другому, ища в их лицах хоть малой толики отвечающего вашему представлению об "истинном и верном служителе Божием", "с открытым сердцем и великой душой", как вы сформуловали для себя. Не обнаружив ни того, ни другого ни в одном из лиц, вы решились открыть на исповеди свою вконец измучившуюся душу "кому угодно, пускай даже начётчику и наушнику властей", а там будь что будет. "Власти" эти, кстати сказать, занимали уже в то время что-то уж очень много места в вашей юношеской фантазии, и представлялись они вам в виде некоей странной и пугающе нелепой группы чиновных персон, восседающих вкруг огромного, крытого то зелёной, то золотой, то вдруг белою материей стола, на котором были кучками расставлены изящной работы миниатюрные макетики городов, деревень, помещичьих усадеб, населённых крошечными, в вершок, верно, ростом человечками того и другого пола; более всего вас в этом видении восхищали совсем уже муравьиного масштаба младенцы, у этих человечков время от времени рождавшиеся.

Что до "властей", то число персон достигало, кажется, двенадцати, в их размещении вкруг стола угадывалась некая иерархия, которая ещё более подчёркивалась различным цветом мундиров и где-то обилием, а где и недостатком золотого шитья. Собственно лиц для "властей", как вы с ужасом узнали, кем-то ещё более высоким, нежели они, но остающимся за тяжолым, непроницаемым пологом где-то в конце залы, в которой помещался стол и его завсегдатаи, предусмотрено не было; вместо лиц, на положенных для этого предмета местах, у "властей" имелось по большому круглому блину с крупными оспинами лопнувших пузырей; посреди блина у каждой персоны вылуплено было по огромному глазу, с влажным лошадиным испугом взирающему на копошащихся внизу, на столе человечков. Ни рта, ни носа, ни ушей, ни волос вам в личностях персон не удалось рассмотреть.

Стоило одной из персон обратить внимание на какую-то группу зданий, домов, хижин, как крыши их и стены, точно по волшебству, становились стеклянно-прозрачными, а всё происходившее там представало как на ладони. Персоны судили крохотных, подвластных им существ: кого награждали, кого лишали достояния, здоровья, а то и самой жизни. Странно, но крошечные человечки, не замечавшие, казалось, остекленения своих жилищ, восторгом встречали обращённые к ним взгляды и тут же принимались усиленно щебетать, выщебетывая при этом самое сокровенное, а порою и стыдное, и делали это с превеликою охотою и даже, казалось, радуясь тому, что их стыдом заинтересовались, а значит, судили эти нелепые существа, у надзирающего за их поступками и мыслями можно чего-нибудь взамен открытого стыда попросить, и они вставали на колени, плакали, проливая из точечек-глазок своих изумительно невесомые, ослепительно сверкающие на бешено пузырящемся солнце или в свете грезящихся им звёзд капельки влаги.

Персоны, как показалось вам, только и ждали появления этих капелек; стоило капнуть первой, как они начинали утробно рычать и вынимали из-под стола мохнатые свои, когтистые, будто медвежьи лапы. И жизнь, и смерть персон заключалась, как решили вы, в этих капельках, капельки были единственным пропитанием двенадцати сиятельных нищих...

Рассчитываю, что вы великодушно извините мне пространное отступление, в которое я оказался вовлечён силою вашей необузданной фантазии. Конечно, не обошлось в этой новелле без влияния тайком прочитанного "Хромого беса" сеньора де Гевары, но и, разумеется, собственной творческой силёнки вам и тогда не было нужды занимать. Впрочем, не желаю, да и не могу, признаться, судить вас, а уж тем более ― осуждать, и только неуёмная жажда к справедливости, столь естественная для истинно русской души, позволяет мне и отступать, и оступаться, и падать, и восставать и продолжать движение к цели, известной только, может быть, нам двоим.

Вы не могли отказаться от исповеди, но вы могли солгать на ней, утаив и сокрывшись. Вы солгали."

"Пойми, времени больше нет", - шептал еле слышно Иван Петрович, возвращаясь в сознание. Николай Николаевич нагнулся к поставленной на пол свече, вынул из кармана часы: транс продолжался не более тридцати минут. За это время Иван Петрович исписал, не отрывая руки, пять или шесть страниц ― сплошь мелким, "кошачьим" почерком, совсем незнакомым Николаю Николаевичу. Впрочем, на шестой странице почерк сменился, писано на ней было нервно, отрывисто, кое-какие слова не получили должных окончаний, а что-то было начато с средины. Николай Николаевич, не отрывая глаз, наблюдал за медиумом; до того ему приходилось слышать об этом явлении или читать в газетах, и то ― насмешливое, порою глуповатое, порою злобное, но всегда с отрицающим направлением, так что и верить слышанному или читанному не хотелось. Отбрасываемые по мере заполнения страницы Николай Николаевич складывал стопкою, проставляя в верхнем углу нумер и точное время; зачем он это делал, он и сам наверное не знал, не иначе из обычной в нём приязни к точности и порядку.

Услыхав, наконец, шопот очнувшегося Ивана Петровича, Николай Николаевич поднял с полу свечу, поставил её на стол и тут же побежал из кабинета; чрез минуту он вернулся с стаканом воды.

- Пей, - прошептал он. - Quid aliud quaeso quam facitis fures, et inde plectitis.6

- О чём ты, брат? - пролепетал Иван Петрович.

- О том, что здесь написан какой-то бред.

- То есть?

- Нечто "о вере до конца", проповедь, точно ― поповская проповедь.

- Прочти.

- Слушай: "Делай неустанно. Если вспомнишь в нощи, отходя ко сну: 'Я не исполнил, что надо было', то немедленно восстань и исполни. Если кругом тебя люди злобные и бесчувственные и не захотят тебя слушать, то пади пред ними и у них прощения проси, ибо воистину и ты в том виноват, что не хотят тебя слушать. А если уже не можешь говорить с озлобленными, то служи им молча и в уничижении, никогда не теряя надежды. Если же все оставят тебя и уже изгонят тебя силой, то, оставшись один, пади на землю и целуй её, омочи её слезами твоими, и даст плод от слёз твоих земля, хотя бы и не видал и не слыхал тебя никто в уединении твоём..."* И так дальше. Я ж говорю, - наставление монаху.

- Это не бред, брат, и не для монахов сказано. Это он оправдывается пред собою, то есть будет ещё оправдываться, сам себя судя и суду своему отказываясь до конца поверить.

- Да кто он?

- Ряженый, убийца то есть.

- Заладил! Мономан чортов! Толком скажи, - Достоевского видел, то есть, чорт, не Достоевского, а дух, что ли, его, или что там у вас бывает?

- Это был не Достоевский. На этот раз ― не Достоевский.

- А кто же тогда? - искренно изумился Азарумов.

- Я не видел говорящего, голос шёл из-за опущенного полога, глухой, сдавленный, точно камень у него на груди. Трудно было разобрать, однако слова не требовали слуха, они впивались в мозг и отпечатывались в нём. Мне мелькнуло, что это навсегда, но сейчас... сейчас я ничего толком не помню. Да, и ещё там были какие-то двенадцать... двенадцать странных существ, вкруг стола, и я был один из них, но как бы отдельно.

- То есть тринадцатым?

- Кажется, на приставном стуле, сбоку.

- И как они выглядели?

- Не помню, боюсь соврать. Да и неважно, в конце концов... Скажи лучше, что ещё там?

- Ещё... Чорт! Да пойдём в комнату, не могу я здесь, душно, воздуху не хватает.

Поддерживая Ивана Петровича под локоть, Азарумов увёл его в залу. Яркий после сумрачного кабинета свет резанул по глазам. Кое-как расселись.

- Слушай, - начал Николай Николаевич, делая вид, будто читает. - Волхвуя волхвованием и чаруяй и птицеволшебствуяй, чародей обавая обаванием, утробоволхвуяй и знаменосмотритель, и вопрошаяй мёртвых... Тьфу!

- Что! Это тоже там? - ужаснулся Иван Петрович.

- К счастью, нет, - усмехнулся Азарумов. - Это я по памяти, из Второзакония...

- Да пойми же, Николай, не до шуток теперь! - простонал Иван Петрович. - Который час?

- Четверть седьмого.

- Совсем скоро. Читай же, я пока не в состоянии... глаза что-то...

Николай Николаевич хотел было ещё пошутить, но тут взор его уткнулся в неразборчиво выписанный кусок текста, с пропусками и подчёркиваниями. Он видимо заинтересовался и начал быстро читать, беззвучно шевеля, по детской привычке, губами. И вдруг он, прервав чтение воскликнул:

- Не может быть!

- Что? что?

- Тут, кажется, и впрямь... признание в убийстве!

- Читай же, чорт тебя... - Иван Петрович, до этого напряжонно следивший за Азарумовым, бессильно откинулся на спинку дивана.

- Вот: "... он, зная расположение... (здесь пропуск) дома, пробрался... (пропуск) ночью из сада...

- Я же говорю! Из сада! - простонал Иван Петрович, довольный услышанным.

-... чрез крышу, с превеликою дерзостью, рискуя быть обнаруженным. Но, как весьма часто бывает, все с необыкновенною дерзостью совершаемые преступления... (Ты слыхал, - "преступления"!) чаще других и удаются. Чрез слуховое окно войдя на чердак дома, он спустился ... вниз в жилые комнаты по лесенке чердака, зная, что дверь, бывшая в конце лесенки, не всегда по небрежности слуг запиралась на замок. Понадеялся на оплошность сию и в сей раз и как раз застал. Пробравшись в жилые покои, он, в темноте, прошёл в её... (Это, верно, описка! Откуда и почему ― "её"?) спальню, в которой горела лампада... (дальше неразборчиво) а затем схватила его сердце мстительная ревнивая злоба, и, не помня себя, как пьяный, подошёл и вонзил..."** Всё, дальше ничего.

- Совсем ничего?

- Постой, вот ещё приписка, но другим почерком. Вот: "Как ты отсюда попал<а>? Гостинчик приготовлен. Пойдём покажу... Это он про деньги, - подумал..."*** Тут кто-то подумал, но имени нет. И, знаешь, брат, такое ощущение, что этот "женский род" здесь прибавлен, другой рукою будто вписано, в скобке. Да и в другом месте это "её", кажется, лишнее. И ты говорил... о старике, а тут ― мать, выходит, али жена?

- Я же говорю, это не Достоевский, это всё он, он переписывает и лжёт, подтирает, вычищает и запутывает след. А мать у него давно мертва, как впрочем, и моя.

- Но как возможно такое?

- Что, - мать схоронить? - невесело усмехнулся Иван Петрович. - Последнюю страницу прочти, последнюю, у меня такое чувство, что там что-то должно быть, что там ― она... Душно, брат, ох как душно! Воздуху бы...

- Запутал ты меня, не пойму, то "он", то вдруг опять "она", - ворчал Азарумов, открывая окно. - Кто "она"-то?

- Читай...

За окном раздались громкие голоса, мужской требовал "барина", женский, по всему ― Матрёнин, отвечал, что "барина дома нету". "Да как же "нету"! - возмущался мужской голос, - Как может быть "нету", ежели свет в зале горит и окошки настежь! Быдто я дурак али чужой человек! Не ври, старуха, пускай меня, а то сам пройду!.."

- Ракитин! Чорт принёс! - простонал Иван Петрович.

* Цит. по: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 14. С. 291.

** Цит. по: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 14. С. 277.

*** Цит. по: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 15. С. 268. "Буква "а" в скобке, и впрямь была вписана "академиками", поправившими Достоевского на свой вкус". - Прим. от Администратора (уже, кажется, без номерного знака).

9. OBSCURA REPERTA1

Минувшее проходит предо мною...

Всё тот же сон! Возможно ль! В третий раз?

Проклятый сон!..

А.С. Пушкин. "Борис Годунов"

Ведь они все сумасшедшие и дураки.

Ф.М. Достоевский

- Кто таков Ракитин? - спросил Николай Николаевич, выглядывая в окно.

- Здешний иезуит, - отвечал Иван Петрович, тяжело подымаясь с дивана. - Сходи, будь другом, выпроводи его, скажи, что болен, али что помер. Прими грех на душу, соври, словом, но избавь, тебе воздастся. Не до него теперь...

Николай Николаевич прикрыл окно, задёрнул стору и, накинув на плечи сюртук и прихватив со стола недопитый стакан с водою, решительно зашагал из залы.

- Ключ в дверях, брат! - охнул вдогонку ему Иван Петрович...

Михаил Осипович Ракитин, а это, и верно, был он, весь почти день, точнее, первую половину его провёл в монастыре, наблюдая посмертный позор "святого" старца. Занялся он этим делом, с одной стороны, как благочестивый и глубоко верующий человек, один из лучших учеников нашей семинарии, то есть как бы "по долгу службы", с другой ― имел он поручение от г-жи Хохлаковой, и поручение это исполнил, можно сказать, с блеском; с третьей, и с самой главной стороны, Михаил Осипович, немало усердствуя, стремился достичь накануне сформулованной и выраженной в его речи перед "балаганными" заговорщиками цели, именно ― посеять сумятицу и соблазн в мнениях собравшихся в монастыре толп; и в последнем деле (а, собственно, первом для него) Михаил Осипович преуспел не менее, чем в прочих. И всё же он был искренно удивлён, когда нашептав очередному "ревнителю", по виду ― из приказчиков, о множащихся по окрестным деревням ("и до города докатилось, ночью на минеральных водах полыхнуло") поджогах и пожарах как о примете "последнего времени", услыхал в ответ, что "достоверно известно" о Высочайшем будто бы повелении спалить вчистую три губернии целиком, с домами и жителями, по случаю предстоящей женитьбы Его Высочества Наследника на дочери турецкого султана, но что "и десяти губерний не жалко, лишь бы Царьград воротить".*

Дело шло к вечеру, когда выбравшись, наконец, из скита, Михаил Осипович наткнулся на Алексея Фёдоровича Карамазова, да и уловил его, соблазнив, - смешно сказать, - колбасою. "Колбаса ― тоже хаос", - усмехнулся себе Михаил Осипович и увлёк дружка своего, "падшего праведника" в гости к кандидатке в уездные наши мессалины Аграфене Александровне Светловой. Там тоже поначалу всё шло хорошо, но под конец вдруг расстроилось, "мессалина" обернулась "кающейся Магдалиною", а падший, казалось, безвозвратно "ангел" вскочил, как ни в чём ни бывало, да и уселся, по обыкновению своему, меж двух стульев. "Тьфу, чорт!" - плевался Михаил Осипович, выбираясь тёмным переулком на прямую дорогу к дому Катерины Осиповны Хохлаковой, где он намеревался поправить заскользивший** было на Алексее Фёдоровиче дневной свой успех, очистить немного запачканные двадцатипятирублёвою мздою за уловленную им и выпущенную тигром-Грушенькой жертву пёрышки, и вообще позабыть и про "христов" и про "иуд". Преодолев уже более половины пути, он вдруг вспомнил о своём обещании, данном давеча госпоже Хохлаковой, - прислать к ней "аравийского мстителя", и даже руками всплеснул от чаемого удовольствия. "Ничего, попляшете вы у меня, все ещё попляшете!" - бормотал Михаил Осипович, поворачивая на улицу к дому Ивана Петровича Г-ва.

Манеру Ивана Петровича таиться Михаил Осипович давненько уже уяснил себе и успел выработать нужные меры, догадавшись, что прислуга в доме уездного парвеню принимает его сообразно "мундиру" семинариста, то есть за человека церковного и, следовательно, "своего". Но тут, то ли чорт под руку скакнул, то ли шампанское, выпитое у Светловой, в голову ударило, то ли раздражонность от размолвки с давнишним дружком Алексеем Фёдоровичем сыграла своё, а вышел Михаил Осипович на глаза старухи Матрёны вовсе не благочестиво и даже прямо противно тому; вышел с наглецою и неуместной в эдаком деле развязностью. Матрёна упёрлась и не желала пускать, Михаил Осипович начал ругаться и разошёлся не на шутку, и чорт его знает, чем всё могло кончиться, да тут дверка в доме отворилась и на крылечко вышел какой-то человек в накинутом на плечи сюртуке и для чего-то с стаканом.

Матрёна посторонилась, пропуская Ракитина в калитку, тот скорым шагом проскочил двор и взбежал на крыльцо.

- Чем могу служить? - важно осведомился у Михаила Осиповича неизвестный ему господин.

- Э-э, видите ли, я давний приятель Ивана Петровича и теперь к нему, по срочному делу, очень надо. Ракитин, Михаил Ракитин, семинарист.

- Замечательно, господин семинарист, что вы не забываете своих друзей в тяжолую для них минуту, однако, боюсь, Иван Петрович не сможет вас принять, он... нездоров. Pro tempore2 и решительно нездоров.

- Вы врач? - слегка подрастерявшись, спросил Ракитин.

- Врач, вы говорите? - быстро удивился господин. - Верно, врач. Medicus curat, natura sanat.3 Позвольте рекомендоваться: Николай Николаевич Азарумов, выученик профессора Манасеина, сегодня из Петербурга, горячий сторонник гидротерапевтического метода... гм, во всём.

- Это что ещё за штука? В каком, то есть смысле ― во всём? - взглянув на стакан в руке врача, поинтересовался Ракитин.

- В том самом, в каком и Христос водою страждущих пользовал, исключительно, можно сказать, водою, - отвечал, заметно важничая, господин. - Вода, в некотором смысле, мать всего, mater semper est certa,4 что вам, как будущему служителю, гм... культа, должно быть известно, не так ли?

- Да что же... что с Иваном Петровичем такое?

- О, не извольте беспокоиться, кризис, кажется, миновал, однако сознание, in nuse,5 упало почти usque ad nihilum,6 что не удивительно во дни таких потрясений...

- Потрясений?

- Именно, потрясений. Потрясён был безвременною, так сказать, кончиной знаменитого вашего старца, и вот, пожалуйте ― inclinato capite tradidit spiritum,7 в переносном, разумеется, смысле.

- Ах вот что! - неловко обрадовался Ракитин. - У нас все потрясены, смотришь ― быдто конец света настаёт, людей не узнаёшь! И знаете (он снизил голос), народ, говорят, волнуется, кабаки палит, театры, в губернии неспокойно ― слухи, конечно, однако... плотоядные. Впрочем, что я? Пойду, раз так. В одно место ещё надо поспеть. Передайте ― Ракитин заходил, Ра-ки-тин, запомните?

- Непременно передам: Ра-ки-тин, - отвечал Николай Николаевич...

Михаил Осипович соскочил с крылечка и пошёл со двора, проходя в калитку, зачем-то смальчишничал ― подмигнул дожидавшейся Матрёне, та начала креститься. "Такой, брат, поступок", - усмехнулся он своим мыслям и, спеша, зашагал по направлению к дому госпожи Хохлаковой. День у него удался.

Воротясь в залу, Николай Николаевич, с порога ещё, продекламировал:

- Spéctatúm veniúnt, veniúnt specténtur ut ìpsae...8

Ответом ему была тишина: Ивана Петровича в зале не оказалось. "C'est du nouveau",9 - сморщил лоб Николай Николаевич, развернулся и пошёл к кабинету, но двери кабинета были заперты на ключ, и ключ был изнутри вставлен в замочную скважину ― это Николай Николаевич разглядел вторым, после того как подёргал за дверную ручку, делом. "Чорт, ерунда какая!" - подумал он и позвал ― громко:

- Иван! Иван Петрович, открой же, это я, Николай, брат твой и... сторож...

За дверями что-то упало, закопошилось, задвигалось, прошелестело бумагами и снова стихло.

- Ива-ан! Твой верный вассал, храбро сражаясь, изгнал сарацин и семинаристов из пределов твоего замка, опасаться некого и нечего, открывай! Ну же... Наконец, это смешно! Пойду сейчас, напьюсь, сяду на пол и встречу конец света в скотском состоянии. Ты этого желаешь?

Ключ в дверях медленно, с паузой, повернулся два раза и половинка их ― то ли под собственным весом, то ли от сквозняка, отодвинулась на вершок; Николай Николаевич подождал немного, подтолкнул её легонько и нахмурился: в кабинете было темно; полоса света от лампы в коридоре упала на разбросанные по полу исписанные листы, на валявшийся поверх листов бронзовый подсвечник с потухшим огарком в нём, на край стола и приставленный к столу стул с подлокотниками.

- Иван! Что за шутки? Говорю же тебе...

Николай Николаевич поискал в кармане спички и, отыскав, шагнул в кабинет, наклонился, поднял с полу подсвечник и, поставив его на край стола, зажёг свечу. Книги, бумаги, вещи, имевшиеся в кабинете, - всё находилось в страшном беспорядке, точно кто-то в спешке что-то искал и, то ли отыскав, то ли нет, бросил как есть и скрылся, но куда? Николай Николаевич огляделся: дверь, через которую он вошёл, и окно, задёрнутое тяжолою сторой ― иного выхода из комнаты не существовало. Стора на окне шевельнулась, всползла на подоконник, вытягиваемая сквозняком наружу. "Дух-гак, мальчишка!" ― разозлился Николай Николаевич и пошёл к окну. Оно, и верно, было оставлено открытым. Николай Николаевич отодвинул стору, высунулся из окна и крикнул в темноту:

- Иван! Ещё une bêtise dans ce genre,10 и, клянусь всем на свете, я соберу вещи и съеду от тебя к чортовой матери!

Ответом ему были шорохи ночного сада, и более ничего.

- Ну, как хочешь! - озлился Николай Николаевич. Он ещё минуту-другую всматривался в темноту, точно надеясь что-то услышать, а там и разглядеть в ней, но напрасно. С досады он ругнулся:

- Чорт!

В ту же секунду в комнате стало светлее, точно зажгли лампу.

- Ну вот, так бы давно...

Николай Николаевич потянул на себя створку окна, прикрыл её, запер на задвижку, обернулся и... вскрикнул в ужасе: над ним, держа в воздетой руке массивный подсвечник, с бледным, искажонным лицом стоял его брат.

- И-иван, т-ты в своём уме? - пролепетал Николай Николаевич.

.......................................................................................................................................................

- Ты в своём уме? - повторил, справившись с минутным испугом, Азарумов.

Иван Петрович опустил руку, разжал пальцы, подсвечник глухо стукнулся об пол.

- Прости, брат. Идём, я всё тебе объясню. - Голос Ивана Петровича был твёрд и что-то уж сильно мрачен. - Прости, прошу, и забудь пока, не до реверансов. Идём же, времени уже почти нет, я серьёзно.

Не дожидаясь ответа, Иван Петрович резко развернулся, прошёл в глубь комнаты, к столу, завозился с воротом рубахи, пытаясь расстегнуть пуговицу: дрожащие пальцы не слушались. Он рванул ворот, вынул из-под рубахи висевший на снурке ключ, поцеловал его и рванул ещё сильнее ― снурок лопнул. Иван Петрович наклонился над столом и отпер ящик. Приблизившийся Николай Николаевич глядел на него с изумлением, молча, не успев, видно, вполне оправиться от только что пережитого потрясения. Иван Петрович вынул из ящика завёрнутый в белую тряпицу большой, прямоугольной формы предмет и положил его на стол.

- Смотри! - воскликнул он и откинул край тряпицы.

Взору Николая Николаевича предстала тёмная, почти чорная доска с следами некогда красочного рисунка и меленькими, по периметру, дырочками от гвоздочков, которыми когда-то, видно, крепилась на доске риза. Невозможно было с первого же взгляда не узнать в предмете древнюю какую-то икону, но до того уж древнюю, что и иконой-то назвать её не было уже никакой возможности: краски почти полностью сошли, изображение утратилось, лишь по краям ещё можно было различить очертания фигур и поблекший рисунок одеяний; в центре же оставались нетронутыми две пары глаз ― побольше, в самой средине, и поменьше ― чуть ниже и правее, и это абсолютно всё, что сохранилось от личного письма. Глаза эти смотрелись жутко, неестественно.

- Это она? - нахмурился Николай Николаевич.

- Это была она, - не отрывая взгляда от доски, отвечал Иван Петрович. - Была... Еще третьего, кажется, дни, когда я в последний раз доставал её, рисунок был свеж и чёток, а вкруг фигур, из вот этого овала, контур которого можно теперь различить разве с лупой, исходило сияние, порою становившееся до нестерпимого ярким, а то как бы затухающим. А теперь, теперь... сам видишь. Лепетятьев... кто бы он ни был на самом деле, сказал мне одно древнее и будто бы сокровенное пророчество: дескать, в последние дни пред концом мира, когда участь человечества, наконец, решится и изменить ничего будет нельзя, Божья Матерь сойдёт с образов, со всех, понимаешь, образов сойдёт, чтобы удалиться из конченого мира и оставаться для него незримою, моля и прося заступничества у Него ― за всех, кого ещё только можно спасти.

- И что же, для подкрепления этого... сомнительного постулата ты и устроил нелепую демонстрацию с подсвечником?

- Гм... сомнительного, говоришь! - горько усмехнулся Иван Петрович. - Ничего, вижу я, ты, братец, не понял. Что ж, нет силы поверить, сделай хотя бы вид, будто веришь, хотя бы на один только вечер и одну ночь. Там видно будет.

- Что ж, если ты так хочешь... - пожал плечами Николай Николаевич, - pegram turbare porro: ita haec res postulat.11

- Постараюсь коротко и по пунктам, детали объясню после. Чорт! мысли мешаются... Как может быть человек с мыслями ― в раю, ответь, если можешь.

- Теперь? - изумился Николай Николаевич странности своего друга.

- Ты прав, после, может быть после всё само объяснится. Пункт первый. С утра я перечёл, что записано было раньше, вчера, кажется, но сразу не догадался, а теперь, когда ты Ракитина воевал, осенило. Итак, пункт первый. Не знаю, Достоевский ли, али кто другой (хоть чорт!), описывает в каком-то будто романе убийство старика (я говорил тебе); точнее, само-то убийство он как раз и не описывает, прячет. Почему прячет, тоже ясно: задумано было продолжение, но его не будет, потому Достоевский умрёт, недописав. Так вот, роман из реальной жизни, действующие лица почти все из нашего городка, меня только не хватает и тебя, кстати... Главное событие, то есть убийство, приходится на последнюю августовскую ночь, на старый Новый год, по допетровскому календарю. Очевидцев убийства нет, зато есть свидетели, их немного, но все, как один, много лгущие. То есть факт налицо: старик убит. Обвинён старший сын, хотя он невиновен. Невиновного судят и приговаривают к каторге. Другой... я не разобрался ещё кто, слуга, кажется, лакей старика в приватном разговоре берёт вину на себя, но и он лжёт! Слышишь, - лжёт и кончает в петле! Между тем, мелькает в доме (обрати внимание, - в доме, ты сам давеча читал!) неясная какая-то фигура, есть и слова, к фигуре обращённые, с узнаванием, вот...

- Это... всё? - спросил Николай Николаевич, с беспокойством следя за рассказчиком, который был точно в лихорадке: глаза его блестели, на щеках проступил нездоровый румянец, рука, треплющая ворот рубахи, дрожала.

- Это пункт первый. Теперь второй. Труп старика обнаружили ночью, в комнатке его, около окна. Следствие устанавливает, что старика ударили чем-то тяжолым, проломив ему голову. Теперь ― внимание: поскольку труп лежит в комнатке под окном, на спине, решают, что старик высматривал кого-то через окно в темноте и звал даже, как ты только что.

- Гм!

- Так вот, из двух версий, то есть ― удар был с улицы, через окно, или из комнаты, сзади, читатель принуждён выбрать последнюю (здесь ― долго объяснять, а времени всё меньше), именно ― убийца вошёл в комнату и ударил старика в затылок, ударил каким-то тяжолым предметом. Но в том-то и дело, что о затылке автор не говорит!

- Ну?

- Зато говорит о том, что "светлый халат и белая рубашка на груди были залиты кровью"...

- На трупе? - (Николай Николаевич ощупал зачем-то свою рубашку.)

- На трупе. Скажи, если бы ты выглядывал в окно, а я, положим, подкрался сзади и ударил тебя в темя, велик ли шанс, что кровью окажется запачкан не ворот халата и рубашки ― сзади, со спины, а напротив ― на груди?

- Бр-р! Положим, не велик. Но что с того?

- А то, что удар был нанесён так же, как я (прости, брат) продемонстрировал тебе, и убийца и его жертва находились примерно в таких же положениях, как мы тогда с тобой...

- Но как убийца проник в дом?

- То-то и оно, как! Через дверку из садика, точно как и я. Почти как в том отрывке, только не через крышу наверное, а всё-таки вошёл в дверку. У того старика дом ― почти в точности мой, и дверка в садик, и крылечко должны быть так же расположены.

- Значит, у убийцы был ключ?

- И ключ, и больше того: старик ждал его, хотя и удивился, как тот "отсюда попал" в дом, помнишь, в рукописи?

- Ну да, ну да! - заторопился Николай Николаевич. - И кто же тогда убийца?

- Идём!

- Опять идём! Да куда же, надеюсь, на этот раз не прибьёшь меня?

- Ты всех переживёшь. Ты ― свидетель.

Иван Петрович схватил Азарумова за руку и потащил за собою из кабинета. В зале он поставил его перед стеной, на которой висели два портрета ― убиенного в холерный бунт генерала в ленте и с звездой, и другой ― поясной, с изображенным на нём румянолицым, пышущим здоровьем молодым человеком двадцати лет, одетым по моде той, пушкинской поры.

- Вот он!

- Да кто?

- Этот молодой человек в фатермёрдере ― копия портрет младшего сына старика.

- Постой, но...

- Знаю: портрет старый, двадцатых, али тридцатых годов, достался мне вместе с домом, изображено на нём другое, неизвестное лицо, но это лицо точь-в-точь ― младший сын Карамазова! Клянусь тебе! Это мистика, разумеется, но в ней есть свой смысл. Как и в полумёртвой той иконе. И ещё... Лепетятьев спрашивал меня об нём, о портрете, да я, дурак, тогда не понял.

- Всё, идём теперь со мною! - вскричал Николай Николаевич. - Дух-гак! Раньше надо было объяснять. Толком объяснять, а не мистику городить и рефлексию...

- Куда прикажете? Под арест?

- К исправнику. Теперь к нему. Теперь понятна буря в стаканчике!

Часы ударили семь раз. Иван Петрович опустился на стул.

- Поздно. Он уже там. Должен быть там.

- Тогда туда, в дом к чортову старику! У тебя оружие есть?

Иван Петрович грустно покачал головою.

- Чорт с ним, с оружием, вдвоём как-нибудь справимся...

В эту минуту дом, казалось, содрогнулся от чрезвычайно громких и торопливых ударов ― точно кому-то пришло в голову, спеша, приколотить к стене какие-нибудь доски. Друзья замерли, прислушиваясь и недоумевая, что бы это могло значить. Наконец удары прекратились.

- Чт-то это было? - спросил Иван Петрович у брата и тут же догадался, что вопрос был глуп.

- Замок Отранто, вот что, брат! Удольфские тайны, вот что, брат! - закричал Азарумов и бросился из залы, крича на бегу:

- Где, ты говоришь, эта чортова дверца в этот чортов твой садик, а?

Иван Петрович спешил следом, с свечою, захваченной со стола и показывал, запаздывая:

- Налево, брат, налево! Сюда, здесь!

- Ключ! - потребовал Николай Николаевич.

Ключ был вставлен в замок, повёрнут, но отпертая дверь не подалась.

- Эй, что там, чорт возьми, за шутник? Откликнись! - закричал Азарумов.

- Господа! - раздался голос снаружи. - Иван Петрович! Здесь ваши друзья, не узнаёте?.. Ну, не хотите узнавать, и не надо. Никаких неудобств мы вам не причиним, однако попросим пока из дому не отлучаться. Дверку эту я приказал заколотить, и всего-то, за шум приношу свои извинения. Для вашего же спокойствия, Иван Петрович, чтоб от соблазна подальше. Другую, парадную вашу дверь мы портить не стали, однако предупреждаю: ни в двери ломиться, ни из окошек прыгать не рекомендуется, мы за всем наблюдаем. В случае чего имею распоряжение стрелять. Так что, выпейте винца али чаю, да и ложитесь почивать, к утру всё, глядишь, образуется... Видите, я совершенно с вами откровенен, господа, так что покойной, как говорится, ночи! Адье!

- Кто это? - зашептал Николай Николаевич. - Он говорит, что ты его знаешь...

- Кажется таки да, - отвечал, раздумывая, Иван Петрович. - Один из лепетятьевских, он давеча в балагане был, они что-то затевают.

- Ну, не поджечь же дом?

- Надеюсь. Хотели бы поджечь, спалили б без шума и уведомлений. Верно, как-то догадались, что в балагане я прятался, опасаются, должно быть, что выдам. Как только догадались, в толк не возму...

- Наивный человек! Помнишь, я тебе на старика твоего указывал, кербером его обозвал. Рожа мне его сразу не приглянулась... Идём-ка, брат...

Свет в комнатах Николай Николаевич распорядился погасить, свечу оставить на ящиках привезённого им с собою багажа и просил провести его к окошку, из которого видно парадное крыльцо. В темноте, стараясь не зашуметь, пробрались в матрёнину кухоньку и замерли у окошка: на крылечке, спиною к дверям, сидел колченогий старик. Скоро к нему, через садовую калитку, вышла другая личность, в которой Иван Петрович сразу опознал Кириллова. Кириллов что-то пошептал старику, тот нехотя поднялся, поковылял к саду и скрылся в темноте.

Азарумов велел Ивану Петровичу оставаться на месте и наблюдать "за тюремщиком", а сам, выбравшись в освещаемый свечкою коридор, принялся двигать свои ящики и баулы, чего-то ища. Минут через пять он заглянул в двери кухоньки и тихонько позвал. Отведя Ивана Петровича в глубину коридора, он объявил, что у него "имеется план, и план верный", и что "надо быть конченым дураком, чтобы не использовать оплошность противника".

- Ты хочешь помешать тому... убийце, отвечай! Если хочешь, тогда беги туда и предупреди старика, пускай он и распоследняя на всей земле сволочь и мерзавец, - горячо шептал Николай Николаевич. - Почему ты, потому он тебя знает и легче поверит знакомому человеку, чем даже свалившемуся с небес ангелу.

Иван Петрович с готовностью соглашался, однако никак не мог взять в толк, каким же, собственно, образом ему предлагается "бежать", и в чём заключается "верный план". "Время, брат, время!" - сокрушался Иван Петрович. В минуту всё ему было объяснено, продемонстрированы некоторые средства. Немедля последовали изъявления согласия, признания в братской любви и дружбе "до гроба" и заверения в готовности "принесть жертву". Впрочем, излияния, клятвы и прочую белиберду Николай Николаевич прервал самым решительным и беспощадным образом, и друзья приступили к исполнению "плана".

Когда приготовления были закончены, Николай Николаевич погасил свечу, раздвинул сторы на окошке кабинета и тихонько толкнул створку. Старик, перебравшийся по распоряжению Кириллова с парадного крылечка на садовое, повернул голову:

- Не балуйте, Иван Петрович, никак вам нельзя, - сказал он.

- Да ты, старик, кажется, и не глухой вовсе, - отвечал Николай Николаевич. - Не бойся, я так. Барин твой утомился, напугали вы его, дурно ему стало, отдыхать лёг, а мне скучно, старик, поговори со мною, а?

- Не велено, - хмуро отвечал старик. - И вы бы, господин, шли отдыхать до завтрего. Лукьян Тимофеевич строго-настрого воспретил. И человек от него прибыл, хоть и тьфу человек, а доверенное, значит, лицо. Он мне и леворьвер выдал. "Стреляй, говорит, в случае чего". А так, вреда чтоб причинять кому, так то заказано. Завтра, сказал, всё объяснится. Так что, терпите, господин хороший.

- Да я терплю, старик, терплю, - отвечал Николай Николаевич. - Оно что: Бог терпел и нам велел, известно. Да только, видишь, спички куда-то запропастились, чорт, папироску прикурить нечем. Ты бы помог огоньком, а?

- Так чего ж не помочь, - согласился старик и, поднявшись с крылечка, покряхтывая, похромал к окну. - Держи, господин хороший, прикуривай таки свою папироску.

Старик, зевая, подал в отворённое окошко спички. Николай Николаевич, глядя на него, подмигнул: "Чайку бы сейчас!" и отворотился, как бы намереваясь взять папиросу и прикурить. Чиркнула спичка, фигура Николая Николаевича резко шатнулась в сторону, и в эту минуту ослепительная вспышка ударила по глазам прозёвывающего неурочную службу старика. Он выронил палку и повалился с ног. В мгновенье из окошка, одна за другой, выскочили две тени, с верёвкою и платком, скрутили ослепшего на время и почти не сопротивлявшегося старика, всунули в рот ему платок и потащили спелёнутую добычу обратно в окно.

- Кажется, тихо, - прошептал Николай Николаевич, когда всё было кончено. - План удался. Фотограф, брат, когда он истинный художник, нигде не пропадёт. Магний, это я тебе доложу, то ещё орудие!

- Орудие, - подтвердил Иван Петрович.

- Вот что, брат, беги, бери извозчика, лети, спасай того старика. Уговори пойти к тебе. Соблазняй чем хочешь, хоть статьёй в торговом трактате, хоть тысячною деньгой, хоть целками с марципаном, только спасай. Кажется, ещё успеешь, должен успеть! Возьми револьвер, тут хоть один патрон, да и то ― смерть. Я твоего лемурийского кербера и без оружия устерегу, не вырвется! А, старик? Веди себя смирно, не то, сам знаешь, что за бунты у нас бывает. Так-то!

Иван Петрович от оружия наотрез отказался, зашипев про Кириллова, про "лепетятьевскую сволочь" и про то, что "идя спасать жизнь, смерти с собою брать нельзя", но и тут его оборвали, и прегрубо. Иван Петрович полез в окно, спрыгнул и побежал в глубь сада, к баньке, притулившейся у забора. "Там проще перелезть", - твердил он на бегу...

* "Как случилось, что сия нелепая выдумка докатилась до последних для нас времён, трудно объяснить; однако дурацкий слушок этот вполне историчен: в отчёте о происшедшем в Империи за только (на момент составления отчёта) истекший 1839 год начальник III Отделения Собственной Его Императорского Величества канцелярии докладывал Николаю Павловичу: "За всем тем слухи увеличивались. Говорили, что Его Высочество Наследник женится на дочери турецкого султана, и на радостях сожгут три губернии. Крестьяне верили!" (см.: Россия под надзором. М., 2006. С. 205)". ― "Я не крестьянин и даже не мужик, но и то поверил!" ― кричал вдогонку исчезающему времени исчезающий Администрато... (Кем составлено примечание, в настоящее время выясняется.)

** "У Алексея нет шага, а ― скольжение". Свящ. Павел Флоренский, "Имена". "Читаешь эту главку о "скольжении в юродство", и смех берёт: до чего доскользит "тестообразная неравновесность" к 1922 году, лишь одному Фёдору Михайловичу присниться могло!" ― отдаляющимся эхом громыхнул всё ещё крепкий голос г-на Обладателя прав.

КНИГА СЕДЬМАЯ

ПОСТ-СКРИПТОРИУМ

Истина лежит перед людьми по сту лет на столе,

и её они не берут, а гоняются за придуманным,

именно потому,

что её-то и считают фантастичным и утопическим.

Ф.М. Достоевский

Образ сада в "Братьях Карамазовых" занимает важное место:

это слово в произведении встречается 81 раз,

то есть больше трети всех употреблений

в художественных текстах Достоевского.

(Из образцовой научной работы 2005 года)

1. "... И БОГА ЗА НИХ ЕЩЁ ЖАЛЬЧЕ"

... Но бывало,

Расколют череп, человек умрёт ―

И тут всему конец. Теперь покойник,

На чьём челе смертельных двадцать ран,

Встаёт из гроба, с места нас сгоняя,

А это пострашнее, чем убийство.

У. Шекспир. Макбет

"Там проще перелезть", - на бегу твердил Иван Петрович. Он бежал, не разбирая дороги, не видя пред собою ничего, спотыкаясь едва не на каждом шагу, и в глазах его стоял сад его детства ― обширный, казавшийся бесконечным яблоневый сад, начинавшийся сразу почти за Овечьей горкою и простиравшийся до помоста, до места казни и восхождения.

Смена осьмая, "на открытом огне"

И всё тошнит, и голова кружится,

И мальчики кровавые в глазах...

И рад бежать, да некуда... ужасно!

Да, жалок тот, в ком совесть нечиста.

А.С. Пушкин. "Борис Годунов"

"... Жизнь, она лишь зеркало человеческой души, - думали вы, разглядывая зачастившего к вам двойника. "Жизнь и душа ― как две половинки яблока, а внутри них ― Бог", - отвечал вам двойник. "Не яблока, а глобуса", - поправляли вы его. "Как хочешь, а по-моему, всё равно ― яблока!" - наседал двойник.

На этом глупом предмете вы и разошлись. Выглядело всё так, будто он нашёл свою благородную лазейку и отстранился от вас с видом незаслуженно обиженного существа. Хуже: ваш двойник, возомнив себя, вероятно, самостоятельною фигурою, отказался от тайны своего существования и дерзнул открыть дело, как оно есть, налицо. Начал он с того, что стал избегать вас; то есть, входите вы, положим, в комнату и видите его сидящим за столом над раскрытою книгой; не поворачивая в вашу сторону головы, но как-то почувствовав ваше приближение, он немедля встаёт и выходит вон; бегал он от вас и когда вы наталкивались на него в коридоре или на улице; и вот что пришло вам в голову: ваш двойник вовсе не желал порвать с вами; напротив, он нарочно старался попасться вам на глаза, и бегством своим демонстрировал свою от вас независимость и способность к самостоятельному существованию. Поначалу вы посмеивались над глупцом, но вскоре вам стало совсем не до смеха...

Недели через две после вашей с двойником размолвки он совсем исчез, и тут уже настала ваша очередь обижаться. Несколько дней сряду вы разыскивали его, призывали и даже просили прощения, обращаясь с мысленной мольбою к пронзительно немотствовавшей пустоте. Очевидная бесплодность ваших усилий притупила со временем чувство внезапно подступившего одиночества, и мало-помалу вы стали успокоиваться: жили же вы когда-то без него, проживёте и после, - думалось вам. Одна крохотная, но едко дававшая о себе знать занозка всё ж таки мешала настать окончательному умиротворению: сам факт обнаружения у вас двойника выпячивал вашу исключительность и немало тешил начальное пока, голенькое, глуповато глядящееся мальчишеское самолюбие; его побег автоматически возвращал вас в первобытное, на общих началах, состояние.

Однако, продолжение истории не заставило ждать. Началось с нескольких недоразумений и неясного поначалу слуха, и слух совсем скоро обрёл все признаки достоверности, а недоразумения ― черты осязаемого факта. То одному мальчику, то другому, то третьему, случись им разыскивать вас по какому-нибудь делу, пришлось столкнуться, что называется нос к носу, с непонятным явлением: на вопрос, обращённый к соученикам, не видали ли вас, получался ответ, что видали, там-то или там-то; однако тут же следовало от другого мальчика опровержение в том роде, что там-то и там-то вас просто не могло в это время быть, потому как на самом деле вас видели совершенно в другом месте. Шли туда, и находили вас "в другом месте", над "лгунишками" надсмеивались, а то и давали тумака.

Тут, на беду обнаружилась злополучная тетрадка с записью вашего чистосердечного признания одному впечатлительному мальчику, первому из пансионных поэтов и мечтателю; вас начали поддразнивать, называя монахом и мистиком, однако сложить фантазию из тетрадки с удивительным феноменом вашего двойника догадались не сразу, а когда и догадались, то долго обсуждали между собой, отказываясь верить очевидному. И всё-таки слух пошёл, одни мальчики внимательней приглядывались к вам, другие, напротив, сторонились вас, точно прокажонного. Позже стало известно, что три или четыре мальчика, собравшись кучкой, подталкивая друг друга и робея, ходили с вопросом к надзирателю, но тот, не зная, как им объяснить и чувствуя шалость и подвох, отвечал "вздором и фантазиею", чего, верно, и следовало от него ждать.

Вы один пребывали в неведении, хотя и обращали порою внимание на шепотки за вашей спиной и странные какие-то взгляды в вашу сторону. Сосредоточенное одиночество ваше пошло вам на пользу: преподаватели всё чаще стали отмечать ваши успехи отличными оценками и ставить вас в пример прочим ученикам. Дошло и до хозяина пансиона ― предобрейшего старичка Леонтия Ивановича, придумавшего когда-то давно свою собственную методу поощрения и строго следовавшего ей на протяжении десятка, а то и более лет. Отличных по успехам учеников Леонтий Иванович приглашал к себе в кабинет, где, сказав несколько ободрительных для пансионера слов, награждал его маленькой конфеткой.

Как-то, остановив на лестнице одного младшеклассника, Леонтий Иванович спросил, знает ли тот вас и, получив утвердительный ответ, просил разыскать отличившегося успехами товарища и привесть к нему в кабинет. Каково же было удивление старичка, когда он, поворотив назад и завернув по коридору за угол, застал вас уже стоящим у его дверей. Сказав что-то про "замечательную расторопность", пропустив вас вперёд, старичок, по обыкновению своему расположился в кресле за столом и произнёс похвальную в ваш адрес речь, напомнив, что вы уже ученик старшего класса и что ваш отец непременно рад будет вашим успехам. Закончив с поощрением морального свойства, Леонтий Иванович раскрыл жестянку с конфектами и пригласил вас подойти ближе. Достав из жестянки конфетку, старичок положил её вам на ладонь; конфетка коснулась ладони, прошла сквозь неё и тихонько стукнула где-то внизу, на полу. Леонтий Иванович часто-часто заморгал подслеповатыми глазками и потянулся за следующей конфеткой, посматривая то на невозмутимое ваше личико, то на раскрытую по-прежнему ладонь. Опуская вторую конфетку, Леонтий Иванович смотрел уже только на ладонь, точно ожидая какого-то подвоха, а когда разжал пальцы и выпустил конфетку, то как-то резко, с опаскою отдёрнул свою белую, пухленькую, с рыжими волосками руку. И другая конфетка проскочила, не задержавшись, вашу ладонь и стукнулась под ногами. Старичок откинулся на спинку кресла, утёр платком покрывшийся испариною лоб и предложил вам самому взять конфект, и "сколько пожелаете", но вы, точно обидевшись, ни слова не говоря развернулись и пошли вон, и прошли прямо сквозь закрытые двери!

Леонтий Иванович, помедлив минуту-другую, ощупал сначала себя, потом ― стол, потом подбежал к дверям и ощупал их, точно пытаясь убедиться, что мир не прешёл и физические законы пока ещё не совсем отменены. Тут же он упал на колени и пополз под стол разыскивать упавшие конфетки, обнаружив в себе надежду, что конфеток под столом, может быть, и нет, а всё только что привидевшееся ему либо привиделось в галлюсинации, либо тут какая-то неведомая, вновь изобретённая мальчишеская хитрость и шалость. Конфетки лежали под столом ― обе. Леонтий Иванович смотрел на них, как Ньютон на своё яблоко, пытаясь сообразить, какое всей этой странности можно отыскать объяснение.

В эту минуту в двери постучали, старичок, позабыв неловкость своего положения, крикнул войти, а когда в кабинет снова вошли вы, он не нашёл ничего лучшего, как поглубже забиться под стол и оттуда, трясясь и прожовывая обнаруженную под столом конфетку, пропищать, чтоб вы взяли всю жестянку с собою и скорее бы шли приготовлять уроки. Что, разумеется, вы и сделали, по-детски, и немало удивившись и положению и словам чудного старичка, и приняв их тут же, точно условие некоей игры, и поверив."*

Перескочить через забор в месте, где он сходился с стеною баньки, оказалось делом почти мгновенным; спрыгнув вниз, Иван Петрович очутился в узеньком, кривом, заросшем бурьяном и лебедой переулочке, которым никогда не хаживал, но о существовании которого знал, и знал, куда он ведёт и выводит ― с тех ещё времён, когда присмотрел себе этот дом и, прицениваясь и нещадно торгуясь с наследниками генеральской вдовы, какими-то тоже, как и она и убиенный муж её, немцами из остзейских земель, бродил кругом да около, высматривая положительные и отрицательные стороны затеянного приобретения.

Выбежав из переулка в нужную улицу, он тотчас увидал у перекрёстка, под мерно жужжащим фонарём дремлющего на облучке извочика, отчего-то в цилиндре. Добежав и вскочив в коляску и, видя, что извозчик не шелохнулся, точно и не заметил ничего и продолжает спать, Иван Петрович сгоряча так огрел его кулаком по шее, что цилиндр слетел у того с головы, покатился в пыль и в навоз под копытами лошади.

- Чего ты, барин, чего! - бормотал, слезая с облучка за цилиндром, маленький, неказистый мужичонка.

- Вези, чорт! - крикнул на него Иван Петрович.

Мужичонка снова вскарабкался к себе на облучок и спросил, позёвывая:

- К батюшке е-дем-с?

- К какому такому батюшке? Что ты несёшь, дурак! Вези на... (Иван Петрович назвал Дмитровскую улицу, соседнюю с той, на которой стоял дом Фёдора Павловича Карамазова. Прямо к дому ехать он не рискнул.) Да поскорей, слышишь ты! Рублём награжу, в пять минут чтоб мне!

Извозчик оглянулся на своего седока, озадаченно потряс головою, пожал плечами и стегнул лошадь. Коляска пошла, но, как нарочно, пошла так медленно, кляча тащила так неестественно долго, что впору было бросить езду и быстрее добежать. Мужичонка, впрочем, старался, настёгивая лошадку с усердием, что настегал не на рубль, а пожалуй что и на все полтора. Порою он оглядывался на Ивана Петровича и всё качал отчего-то головою.

Ивану Петровичу было не до мужика-извозчика, не до его оглядываний, он весь как бы оцепенел, окуклился, даже и движение мысли в нём прекратилось. Вся жизнь его и весь мир, в бесконечность которого он горячо и эмпирически веровал, часто добегая воображением до одного какого-нибудь края и тут же очутываясь на другом, противуположном, ликуя и трепеща, вдруг съёжились до малого отрезка улицы, именно того, по которому в сию минуту процокивала несчастная лошадёнка, проскрипывало колесо коляски, и над которым лениво, не спеша раскрывалось то долгое, чорное крыло восстающей навеки казалось бы ночи, то вдруг дробящимся, неверным, светлым пятном слетала с своей орбиты и рушилась недалёкая и недолговечная, пустая, как сон, звезда очередного фонаря. Он смотрел в пол коляски, в прерывистую черноту и считал повороты из улицы в улицу: "Первый, второй, третий... третий али четвёртый?" Проезжали какой-то стоящий в ряду улицы дом с ярко освещёнными окнами, наполненный многими людьми (Иван Петрович на минутку поднял голову и посмотрел), собравшимися, верно, на какой-нибудь свой праздник. Со двора донеслись голоса, кажется, прислуги. Один, женский, визгливый, спрашивал, который час; другой, мужской, степенно отвечал: "Да семый уж давно"; и тут же ― снова, женский: "Давно! Боже мой!" И вдруг его пронзила одна мысль: старика он спасёт, может быть, но сына, покусившегося на жизнь негодного отца, казнят, а ведь прожить до восьмидесяти лет где-нибудь в тишине, на солнце, у южного моря, очень недурно... "Недурно, - шептал Иван Петрович одно всего лишь слово, - недурно..."

- Здесь что ли, господин хороший?

Иван Петрович медленно, никак не в силах справиться с своей несвоевременною задумчивостью, поднял голову, вгляделся в лицо оборотившегося к нему в ожидании ответа извозчика: с облучка на него, скаля зубы в улыбке, глядело лицо его двойника, то есть его, Ивана Петровича, лицо. Иван Петрович отшатнулся в глубину коляски, поднял руку, как бы защищаясь от наваждения. Где-то внутри его, в оглушительной тишине оцепеневшего сознания зашевелился, заскрипел и заскрежетал чужой и враждебный, но такой близкий и знакомый голос:

"Я так мыслю, брат: оно ведь, кто в мыслях согрешил, тот и грешник уже. А как человеку без мысли? Без мысли человеку нельзя, закона такого нет. Без мысли нет человека. Вот все и грешны, изначально. Не моему, конечно, уму решать: что там, то есть на Том свете, но и то подозрительно ― куда из души мысли деться, неужто отдельно как-то существовать? Тут парадокс. Ну, положим, чорт с ним, с Раем ― ни за что ведь не догадаться об устройстве там, но возьми хоть самого распоследнего убогого, урода, калеку, инвалида, которому пойти и согрешить просто невозможно. Но ведь и ему может иная мысль вскочить, разве нет? И такая ещё мысль, от которой самая каторжная душа содрогнётся! Но то мысль, идея голая, никакого вреда никому не способная в убогости производителя своего причинить... Так за что тогда производитель сей ― осуждён и проклят? О, мне известно: Бог Всеблаг и милостив бесконечно, таких-то, то есть уродов и калек он наверное простит и за мучения их в рай первым классом отправит, с почётом и с удобствами. Но вот прибыл этот эшелон на станцию, кондуктор объявляет: так, мол и так, господа убогие души, прибыли-с! Полный и окончательный Рай, вылетайте, радуйтесь, веселитесь! Повеселятся, думаю, порадуются сколько-то, а там ― вдруг за прежнее, то есть вдруг да у кого мысль и вскочит? Что ж его, тут же и на плац, и к вечному расстрелянию приговорят, али в тамошнюю Сибирь сошлют, то есть в ад кромешный? Что делать-то, неужто не жить вовсе, а травою прозябать, но и на то искусство немалое надобно, а уж силищи потребуется, - любую глыбу, даже несуществующую, даже размером с галактику какую-нибудь силищей этакой сдвинуть легко! Откуда ж такому в слабом человеке взяться? Вот и думаю, что при эдаком раскладе никак не может не наклюнуться следующее: либо человек ― негодная выдумка, либо Бог ему чего-то недосказал ― и о своей персоне, и об нём самом, о человеке... И думаю ещё, что измучил человек собою Господа Бога, вконец уж, думаю, измучил. Пожалеть бы Его... Мнится мне: не в том ли и должна быть главная человеческая молитва, как с словом жалости человеческой к Господу своему? Скажут: ересь, так что ж? Ересь ― это для людей, но не для Бога, это их суд и их отмщение, и Бога за них ещё жальче..."

- Дык что, барин, здесь, что ли? Торопил как! Эта...

Иван Петрович вгляделся в сморщившееся от растерянности маленькое личико извозчика, чертыхнулся, огляделся по сторонам, зацепился взглядом за какую-то, еле различимую в темноте примету, полез в карманы, выгреб все, сколько было, деньги, сунул мужику, спрыгнул с коляски и скачками помчался в темноту.

Добежав к воротам карамазовского дома, Иван Петрович стал, переводя дух и пытаясь понять, что же делать: какого-нибудь спасительного плана загодя он не сочинил, а сейчас и подавно не успеет. Сердце бешено колотилось, перед глазами пошли красные круги. Обожгло: "Как бы не к припадку". В ворота стучать смысла не было: с прислугой у старика что-то неладное, сам он заперся в доме, убийца тоже там, шумом его не спугнёшь, от замысленного дела не отворотишь, напротив ― ускоришь удар. Само собою как-то вдруг посетовалось: "Нечего не за своё дело браться, говорил ведь Свергайлов... Был бы здесь Николай... Чорт!" Иван Петрович метнулся в одну сторону, добежал до конца забора, стал, всплеснул руками и помчался снова мимо ворот ― на зады, к саду. "Та же рубленая банька, тот же угол", - шептал он на бегу.

Одолев порядочно расстояния по пустому, уединённому переулку, огороженному с одной стороны высоким карамазовским забором, с другой ― бедненько устроенным плетнём, Иван Петрович снова стал и прислушался: почудилось ему, что с той, с другой стороны забора, в саду что-то сильно зашуршало, затопали отчаянные, скорые удары ног о землю, и тут же бухнуло тяжолым по доскам, заскреблось, заскользило. В ту же минуту над забором, на фоне светлого, в сравнении с приземлённою чернотою построек и деревьев неба показалась голова; рывок сильных рук ― и вот уже чья-то фигура оседлала забор. Иван Петрович, опомнившись, метнулся с средины переулка в тень, под забор, вжался в него спиною, поворотив голову налево ― к чернеющей над забором фигуре. В ту же секунду раздался, больно ударив по нервам, да что ― по всему существу самозванного спасителя, истошный вопль:

- Отцеубивец!..

(О, эту сцену Иван Петрович выписал, впитал в себя из той пугающей бездны, откуда приходила в его спиритические опыты тщедушная, старческая фигурка Достоевского; однажды он уже слышал этот крик, он тотчас узнал этот голос и радостно затрепетал: "Успел, успел!" Он весь обратился в слух, он ловил каждый звук и угадывал за ним движение, а в движении прочитывалась ему и фигура, и поступок. Всё точно совпадало с тем, что он выкрал у Достоевского и без чего ни жизни своей, ни смерти представить уже не мог. В эту минуту ему ещё удалось бы сказать про себя, что он "знает будущее", но "будущее" наваливалось и подминало под себя эту тщедушную минуту, со всем её суетливым тщеславием, и жест этот был настолько же мощным и неостановимым, как некогда почудившееся ему повелительное и запрещающее движение руки Достоевского или его духа... Он услыхал стон, глухой звук упавшего навзничь тела, скрип и скрежетание досок забора, стук ног о землю, какую-то ещё недолгую возню... "Гос-споди!" ― прошептал Иван Петрович.)

Снова заскрипели доски, фигура взобралась на забор, спрыгнула в переулок и, промчавшись мимо неожиданного свидетеля, вжавшегося в тень и черноту будущих изъятий, скрылась из виду.

Иван Петрович не помедлил и секундою. Он выскочил из своего укрытия и, в кровь обдирая руки и соскальзывая, вскарабкался на забор. Всмотревшись вниз и разглядев распростёртое на земле тело, он выбрал место и, более уже не раздумывая, спрыгнул в сад.

* "Подобные случаи, ― земетил г-н Обладатель прав, выскочив на время из туманности полубытия, - имели в ту пору довольно широкое распространение в разных частях Российской империи. Так, например, в 1845 году в Лифляндии, в тридцати шести милях от города Риги и в полутора милях от маленького городка Вольмара, в одном пансионе произошло следующее..." (На этом, бесспорно, любопытнейшем месте речь г-на Обладателя прав внезапно оборвалась, сам он подёрнулся туманною дымкою и медленно растаял в ней. Когда облачко рассеялось, из пустоты выпали две маленькие конфетки и, стукнувшись одна о другую, закатились в вечность. Наблюдение очевидца, пожелавшего сохранить своё инкогнито.

PS. За справками предлагается обращаться к труду А.Н. Аксакова "Анимизм и спиритизм", в котором имеется главка с заголовком "Внетелесное действие живого человека, выражающееся в появлении живого образа (факты телефанические ― явления двойников)". Самым же любопытным рекомендовано заглянуть к Андрею Фёдоровичу Достоевскому в "Воспоминания" и спросить там Леонтия Ивановича, - тот ещё старичок-то!)

2. "ШЕСТОЕ ЛИЦО"

... "Я часть той части целого,

которая вечно хочет, жаждет, алчет добра,

а в результате его деяний ― одно лишь зло".

Ф.М. Достоевский

Вот лежит человек, который не захотел

взять Бога к себе в помощники!

Spiel vom Aufgang und Untergang des Antichrists

Спрыгнул он неловко ― правую ногу, в лодыжке, обожгло болью. Не в силах терпеть, взвыл, давя звук зубами и сглатывая его, пал на четвереньки и рукою угодил во что-то мокрое, липкое, отвратительное не столько по ощущению, сколько по догадке: это была кровь, натёкшая из пробитой головы несчастного слуги.

"Несколько секунд рассматривал он лежащего пред ним", - сверкнуло из памяти. "Да, да, именно так в той сцене и написано", - сказал себе Иван Петрович и, передвинув правую руку подальше от поверженного, стал вытирать кровь о траву. Получалось плохо, пальцы липли один к другому, и из одного только сознания, что липнут они не от чего-то, а от крови, перед глазами начинало плыть, в голове мутилось. Превозмогая боль в лодыжке, Иван Петрович отполз от распростёртого тела и попробовал встать: с трудом, но получилось. Он вспомнил про платок и хотел было полезть за ним в карман, но тут же сообразил, что перепачкает в крови свой костюм. Тогда он, прихрамывая, вернулся к телу слуги, наклонился над ним и стал вытирать испачканную кровью руку об его одежду. Старик еле слышно простонал. Иван Петрович отшатнулся и едва снова не упал, однако устоял, прислушался: показалось ― тихо. Не отдавая себе отчёта в том что делает, он зачем-то схватил бесчувственного старика за ворот надетой на нём поддёвки и поволок его, опасаясь тянуть с подвёрнутой ноги, в сторону дома, где, видно было, светились несколько окон. Протащив так сколько-то шагов и чувствуя, что устаёт, он отпустил тело и склонился над ним, пытаясь услышать дыхание. Старик улыбнулся ― чорною щелью рта на жолтом лице, и проговорил ― с насмешкою в тихом, с вкрадчивою ноткою, голосе: "Голубчик мой, не смейтесь над моим самолюбием, но я как Павел: "Меня не хвалят, так я сам буду хвалиться", и даже больше: отложив в сторонку чугунный пресс-папье,* - тебя, то есть вас, стану хвалить! Подумай-ка: разве не хорошо, если порок примется иной раз хвалить такую вот добродетель? И отчего ж не похвалить, с другой-то стороны. Это ж красиво, когда хвалят, разве нет, раскинь, братец ты мой? А порок-то, пожалуй, красоту острее, чем добродетель, ощущает; красота-то и есть цель порока, только достичь её он никак не может пока. Именно ― пока, потому не все средства испытаны, не все рубежи преодолены, не все заповеди опрокинуты. Словом, время есть, и прогресс, движение налицо. А там, как известно, в окончательной и решительно последней красоте все крайности сойдутся, все! Потому кто сказал, что здешняя красота есть целое, и вся исчерпывается в зримом своём и осязаемом? Не-ет, только где-то там, в невероятном будущем и сойдется всё существенное для вящего единства. А без того, чтобы полюсы и параллели сошлись, красоты и не будет. Совсем не будет. Так отчего ж, повторяю, не похвалить добродетель и добродетельного? Никакого унижения в этом для порока нет, напротив ― торжество грядущего единения!.."

Иван Петрович вскрикнул, отскочил от старика, будто от зачумлённого, и в ужасе посмотрел на недвижно лежащее тело. "Только не здесь и не сейчас!" - кольнуло его в сердце. В доме, за его спиною резко хлопнула створка отворившегося окна и дрожащий, испуганный голос того, другого старика, дребезжа прокричал в темноту:

- Ты ли, маточка? Откликнись! Али двери отворить?...

- Полно вам, стыдитесь! - произнёс другой голос ― молодой и, показалось Ивану Петровичу, обиженный. - Нет её здесь, и быть не может. Сам видел: она в Мокрое уехала, там её прежний дожидается.

- Что ты такое говоришь! Какой такой прежний? - вскричал старик. Он оставил створку открытой, схватился за сердце и оборотился в комнату. - Митька, что ли? Таракан этот? Р-раздавлю!.. Э-э, нет, не Митька! Митьку только что Григорий пуганул. Слыхал, - "отцеубивца" кричал, а? Митьке твоему кричал, кому ещё! Молодец Григорий, завтра красненькой награжу!

С последними словами Фёдор Павлович высунулся в окошко и повторил ещё раз:

- Слышишь, - красненькой, старик! Иди, сейчас дам! Больше дам!

Иван Петрович метнулся, терпя боль в лодыжке, к ближнему дереву, в тень. Из памяти выскочило: "Коли был в саду, значит, он и убил". Это "он" клеймило бубновым тузом только что сбежавшую фигуру, но начинало припекать и свою собственную спину, посреди и чуть пониже лопаток. "На земном шаре считается 1300 миллионов людей, почему ― я?" - подумалось ему в эту минуту, и никогда после он не мог объяснить, отчего именно эта мысль вонзилась в него тогда.

С своего места Иван Петрович хорошо видел стоявшего у окна Фёдора Павловича Карамазова ― в красной повязке на голове, в шолковом полосатом халатике, из-под которого выглядывало свежее, щегольское бельё. "Зачем на нём эта повязка, - удивился Иван Петрович, - красная?" Старик всматривался в темноту, поджидая, видно, что подойдёт его верный слуга, Григорий ― за "красненькой"; припомнились тут Ивану Петровичу слова, сказанные Фёдором Павловичем в первое свидание, о дощечке у ворот с надписью: "Разорённый неблагодарными детьми отец", и о скандальной смерти другого старичка ― фон Зона: "Вам урок, молодому поколению ― урок!" Другого говорившего ― того, чей молодой голос устыдил Фёдора Павловича, Иван Петрович с своего места не видел и едва терпел, чтоб не подкрасться к окну поближе, да опасение, что будет замечен, сдерживало до времени. По лицу Фёдора Павловича можно было догадаться, что он что-то усиленно пытается сообразить и тянет время с поджиданием потерявшегося где-то в тёмном саду слуги, чтоб дать мысли возможность утвердиться. Вдруг он оборотился в комнату и заговорил, пытаясь подладиться к вестнику, принёсшему ему нечто, по всему, до того неожиданное, что старик не сразу и сознал что услыхалось.

- Ангельчик ты мой, скажи-ка ещё разок, к какому такому прежнему Аграфена Александровна поехала? Что ты знаешь?

- Вам-то теперь к чему? - в голосе сквозила неприязнь ― нескрываемая, к Фёдору Павловичу, а может, и ещё к кому. - Полячишка, мизер, отставной чиновник с таможни, место, говорят, потерял, с китайской границы воротился, денег, кажется, хочет...

- Де-не-ег! - взвился Фёдор Павлович. - От неё ― дене-ег! А сама-то что? Неужто так и поехала?

- Поехала, - задрожав, подтвердил голос. - Полетела даже. Сказала на прощанье, что "решена судьба" и что "подлецу досталась".

- Под-ле-цу!! Да что же это такое, как понять?

- Тут и понимать нечего, - как-то совсем устало, едва не отмахиваясь, усмехнулся стариковскому страданию голос. - Старинная, детская ещё мечта ― мечта, а не любовь, мечта об обиде и о мучении, пред таким ничто в целом свете не устоит. Да вам не понять, и ни к чему понимать. Она и брату Дмитрию полную отставку возгласила. Мне велела, чтоб я слова её снёс ему: не любит она братца Митеньку и не любила никогда, так ― "часочек разве". Так что успокойтесь, я, вот, пришёл вас сторожить и вашу с Дмитрием глупость, вместо брата Ивана. Мне велено было... Переночую, если не прогоните, а поутру Дмитрия отправлюсь искать, коли сам прежде не придёт, скажу ему ― скажу, а там и совсем уеду. А прогоните, всё одно до утра останусь, на крылечке сяду и стану ваш сон стеречь. Всё кончилось, само кончилось... так-то оно и лучше.

- Да что за обида и что ж за мучение, за которые денег надо платить? - заехидничал, как бы догадавшись о чём-то, старик. - И верно ты говоришь, что не понимаю и не пойму никогда. Потому нечего здесь и понимать!

Голос его окреп, первоначальной растерянности не осталось и следа. Он, кажется, наконец догадался, и изворотливый ум его тотчас сыскал решение. Фёдор Павлович снова заюлил и заелозил ― и голоском, и манерою, и сразу же осёк и выскочившее было наперёд ехидство, и покрикивание скомкал:

- Я ведь что, я научить разве ― по-стариковски ― могу, желторотость цыплячью поправить, оно ведь всё понятно, ещё как понятно! Вот, погоди-тка минутку, погоди!..

Старик метнулся в глубину комнатки, пропал из виду, но собеседника его Иван Петрович и в эту минуту не увидал. "Верно, он за простенком, надо ближе подойти, чтоб сбоку...", - Иван Петрович шагнул было из своего укрытия, ловя момент, но тут же до слуха его донёсся посторонний звук: где-то в отдалении, в той стороне, где должна была находиться калитка со двора в сад, и откуда-то из-за неё, скрипнула будто дверка. Скрипнула коротенько, противно ― разок, и тут же стихла. Из укрытия, где прятался Иван Петрович, в ярко освещённой лампою комнате ему виден был край ширмочек из красной ткани, за которыми и скрылся старик. "Там постель его, - догадался Иван Петрович. - Что ж он, спать лёг?" Но старик тут же появился из-за ширм, держа в руке толстенькую пачку денег, потрясая ею над головой и говоря в радостном каком-то волнении, с каждым своим словом всё более возбуждаясь и веруя:

- Нет, ангельчик ты мой, что до денег, так это я всегда понять могу, так понять, что иному и всей жизни не достанет. Полячишка, говоришь, с китайской границы! Аха-ха! Мозглячок, поди, граф бес-порт-ковский, иезуитишка! И по-русски-то, видать, через пень-колоду, с "пшипрашами" мямлит, да понимать не поймёт. Ничего, деньги всякий поймёт, деньги ― это такая, брат штука, которой все языци поклонятся. Моя будет!

Идея целиком захватила старика, он и не догадывался взглянуть на того, перед кем он выскочил эдаким гоголем, паясничая и заранее торжествуя; Ивану Петровичу ни лица, ни фигуры "невидимки" тоже было не достать. Фёдор Павлович подошёл к столу, швырнул на него пачку кредиток, налил в рюмку коньяку из графина и махнул её. Теперь он встал вполоборота к окну и глядел в ту сторону, где должен был стоять его визави, другой, именно ― у простенка. Говорил он горячо и негромко, брызжа слюною и торопясь, но убеждённо, с воодушевлением:

- Бери, ангел мой, эти три тысячки, что я для Грушки, кабы она нынче пришла, приготовил и в конверте под тремя печатями берёг, да езжай в Мокрое, езжай скорее, должно быть, на постоялый двор, я знаю, больше и некуда. Нехорошее место, да ничего: тебя, херувима такого, и в нехорошем месте, и среди ночи никто обидеть не посмеет. Войди к полячишке, отыщи предлог, деликатно, осторожно ― ты один только и сумеешь, да уговори его. Деньги покажи и намекни только, чтоб ехал он до своего краю, в Польску незгинелу, - тьфу, а про Грушку и думать позабыл! Он, наверно, примет. Скажи: плата ему... Нет, не говори, сам догадается, а то полячишки эти с гонором, заупрямится ещё, в раж войдёт, знаю я эдаких-то!.. На лицо гляди, на губы: задрожат, скривятся, пересохнут, - твой он. И вот, вот тебе, дружок, на ямщика, да самому, за труды... на конфекты да на свечки... Молитву старцу покойному закажешь ― поминальную. Слыхал я, вечор он ― того, помре, да и оскоромься, говорят. Горе-то, горе какое! Ничего, одним ― гроб со свечкой, другим ― девка с печкой! Ах-ха-ха! А ты езжай, езжай, милый, сделай ты мне милость великую, отец ты мой родной, езжай скорей в чортово это Мокрое...

Старик полез по карманам, вынул ещё три смятых бумажки и бросил их на стол.

- Вот, три сотни, на всё хватит! Что ж стоишь? Али не слыхал? Ну, хочешь, на колени паду, а?..

Возникла пауза. Иван Петрович замер и напрягся весь, но ни рукой шевельнуть, ни шагу ступить не мог, а в горле точно присох тугой, плотный, солёный комок, будто вогнали туда непрожованный хлебный мякиш.

- Не дразните вы меня, не хочу я злобы против вас иметь, - сказано было из-за простенка, причём, начато было почти твёрдо, а окончено уже с надрывом: - Я одно сокровище потерял и думал, что другое обрету, а и другому не бывать... Избавьте, не поеду и вам не дам.

- Как "не дам"! - зашипел старик. - Как это "не дам"? Да ты зачем-то явился ко мне? Сговорились?! А-а! То-то и братец Иван в Москву заспешил, а этот, Митька, - в сад, под окошко, и тебя в дом? Ты ― иезуит, ты не русский. Всякий русский иезуита ненавидит! И как ты через тот вход вошёл? Кто научил?.. Ключ-то, ключ-то ― третьего дни ещё запропастился куда. И эта, бесстыдница, обманщица... целовала, поди, тебя? Она-то ― твоё "сокровище"? Не-ет! Врёшь, отец родной, врёшь, милейший, меня на мякине в немецком пальто не проведёшь, я таки всех вас перехитрю, всех на кривой объеду, а на Грушке ― женюсь! Женюсь и венчаться пойду в монастырь! Да-а, в монастырь, непременно в монастырь! И обвенчаюсь и выйду, и на могилку старца провонявшего пойду и плюну! Тьфу! И ни шиша никому, ни копейки! Сам в Мокрое поеду, теперь же! А ты ― пошёл!..

Старик захлопотал, схватил было с стола деньги, начал совать в карман, но руки тряслись, он бросил, плеснул в рюмку ещё коньяку, выпил глотком, утёр рукавом пухлые, красные, кривящиеся в усмешке губы и шагнул к окну ― прикрыть створку.

Иван Петрович шагнул навстречу ему, - из-под дерева, из-за кустов, где отыскал себе укрытие, - шагнул и замер, выйдя почти на свет и не в силах сделать более ни шагу. Вспоминая об этом ярко, ясно, после, - он понять не мог, куда вся его сила делась, почему не шевельнулась ни рука, ни нога, и всего тела своего он почти и не чувствовал на себе тогда, и голос пропал, хотя ум работал чётко, будто механизм, отщёлкивая каждую мысль, всякое в ней слово деля на звуки и бросая, как ненужность, как мусор, как отжившее и неживое куда-то под ноги ― в разверзшуюся под ним бездну. Одно сердце не переставало. Напротив, как нарочно, стучало сильней, сильней, сильней...

Он видел, как старик, медля, захлопнул окно ― захлопнул, взглянув в черноту ночи, прямо в его глаза, но так и не различив их, а если и различив, то приняв за минутное, с коньяку и с возбуждённого разговора наваждение; медленно обернулся в комнату и едва успел ― так же медленно ― поднять, защищаясь, правую руку...

Это было последнее, что увидел Иван Петрович; Бог знает, каким усилием он выдрал себя из охватившего тело оцепенения и ступил ― ступил на повреждённую ногу: боль мгновенно пронзила его мозг и отключила сознание. Когда чрез несколько минут он пришёл в себя, и с трудом, схватившись за ствол дерева, поднялся с земли, окошко в комнате Фёдора Павловича было снова отворено, на столе, вставленная в массивный бронзовый подсвечник, горела свеча, а прежде освещавшая комнату лампа оказалась потушенной. Первой мыслью было ― бежать в дом, увидеть, а там и поднять тревогу, чтоб, если не удалось спасти одного старика, помочь другому, который бесчувственным лежит где-то в саду, и, объявив о свидетельстве своём, добиться, чтоб послали схватить и привести убийцу, который ещё наверняка в нервической лихорадке и, не отойдя от потрясения, неминуемо должен будет сознаться ― сознаться в совершонном отцеубийстве!

Но и эта мысль, едва выстроившаяся в нём, моментально потеряла значение и смысл: убийца был ещё в доме! Тёмная фигура поднялась из-за подоконника и на минуту заслонила свет. Теперь этот человек стоял спиной к окну и рассматривал что-то у себя под ногами. "Труп переворачивал!" - сверкнуло Ивану Петровичу. Постояв, человек перекрестился и шагнул вбок, скрывшись из виду. Скоро скрипнула дверка на крылечке, мелькнул приглушонный свет, раздались скорые шаги ― по половицам крылечка, через ступеньку, и ― глухие, удаляющиеся в темноту сада. Скоро и они стихли.

И тут Иван Петрович увидал другую фигуру ― двигающуюся неуверенно, точно сомнамбула, испуганно замершую на миг ― на топоте ног по крылечку ― и какое-то время с недоумением смотревшую вослед тени, одетой ― странно! ― во что-то долгополое, путающееся в ногах, уже промелькнувшей и скрывшейся за деревьями. Иван Петрович поднёс руку ко рту, чтоб не выдохнуть в голос: "Лакей!"**

Это, и верно, был лакей старика Карамазова ― Смердяков, тот самый, что приходил как-то к Ивану Петровичу с поручением от своего барина и что так понравился ему при первой встрече: чем-то по-монашески сдержанным в повадке и почти старческим ― в облике. Он шёл, осторожно ступая, почти крадучись, стараясь держаться в тени, со стороны двора. "Это он там, верно, скрипнул дверкой, давеча", - припомнил Иван Петрович. Он плотнее прижался к шершавому стволу дерева и стал наблюдать.

Дождавшись, когда тень скрылась в темноте, Смердяков пошёл вперёд, к окошку, и скоро вышел на свет: лицо его было мертвенно-жолтым, морщины в неровном, неверном свете, падающем из окошка, казались ещё глубже, резали лицо чорными полосами, превращали в безжизненную, уродливую маску.

Ивану Петровичу вспомнилось: "... возьми хоть самого распоследнего убогого, урода, калеку, инвалида, которому пойти и согрешить просто невозможно. Но ведь и ему может иная мысль вскочить, разве нет? И такая ещё мысль, от которой самая каторжная душа содрогнётся! Но то мысль, идея голая, никакого вреда никому не способная в убогости производителя своего причинить... Так за что тогда производитель сей ― осуждён и проклят?"

Подойдя к окошку, приподнявшись на цыпочках и заглянув внутрь комнаты, Смердяков тихонько рассмеялся, сказал: "Это я", и снова рассмеялся. "Тук-тук, тук-тук", - простучал он костяшками пальцев в оконную раму и смолк, точно испугавшись какого-то шороха, донёсшегося из дома. Послушав, он рассмеялся в третий раз и прошептал: "Крысы!"

... Скоро он оказался на крылечке и ступил через порог. Через минуту Иван Петрович увидел его вошедшим в комнату. Какое-то время он стоял в дверях, глядя куда-то перед собой, на пол у окна. "На труп смотрит", - скрежетнуло Ивану Петровичу. Потом что-то привлекло его внимание на столе, он подошёл ближе, взял это "что-то в руку" и поднял. Иван Петрович увидал ― деньги, толстенькая пачечка денег, те самые, что достал откуда-то, сбегав за ширмы, Фёдор Павлович. Смердяков счёл их, не спеша, слюнявя палец и время от времени посматривая на пол перед окном; закончив счёт, что-то сообразил и поспешил за ширму. Когда Смердяков вышел из-за неё, денег в руке у него не было. "Положил на место, - подумалось Ивану Петровичу, - верный слуга или... или идиот".

Более оставаться в саду было невозможно. Прихрамывая и морщась от боли на каждом шагу, Иван Петрович повернул в темноту и беспросветность ночного сада. Отойдя несколько шагов, он обернулся и крикнул:

- Деньги возьми себе!

Случившееся после этих слов в комнате, хоть и в отдалении, однако хорошо было видно ему. Смердяков пошатнулся, словно от удара, после шагнул вперёд, к окну, глянув под ноги, шарахнулся от трупа и всё же осмелился, дребезжа голоском:

- Кто здесь?

- Провидение, - ответил Иван Петрович и похромал дальше, к забору...

* В "Черновых набросках" к роману "Братья Карамазовы" под нумером 55 имеется следующая запись: "...Чугунный пресс-папье. Марья Кондратьевна слышала, как похвалялся." Цит. по: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979. Т. 15. С. 285. Речь идёт о Павле Смердякове.

** "'Здесь не оговорка и не неловкость неумелого автора, - отмечает безымянный скриптограф. - А ежели и счесть эту фразу "неловкостью", то лишь "неловкостью" сознаваемой и допущенной намеренно'. Впрочем, "новые русские критики", подстёгиваемые, точно флагеллянты, укорами совести и движимые чувством искреннего раскаяния в злодействах и грехах своих предшественников, когда-нибудь да объяснят, верно, досужему читателю многозначность хрестоматийной фразы: 'Убил лакей'". - Администрат...

3. ИЗ ТЕНИ НА СВЕТ

Передо мной стоял гимназист.

Зарезать отца или спасти ребенка ― одно и то же.

Ф.М. Достоевский

Болезнь входит ворохом (или пудами),

а выходит плевелками (золотниками).

В.И. Даль

Дорога домой забрала у Ивана Петровича изрядно времени. Подвёрнутая нога болела и, кажется, начала опухать. Несколько выручила его толстая палка, которую он догадался выдернуть из плетня в кривом переулке на задах дома Фёдора Павловича Карамазова. Извозчика Иван Петрович и рад был взять, да город точно вымер в этот не поздний ещё час, а извозчики с своими колясками Бог весть куда и для чего попрятались. Правда, одного ваньку Иван Петрович приметил-таки, но это был тот самый мужичок, который отвозил его к Фёдору Павловичу чуть более часу назад, и он так же посапывал на облучке своих дрожек, под тем же фонарём, то есть в прямой видимости от дома Ивана Петровича.

Калитка в воротах оказалась отпертою, что и удивило Ивана Петровича, и возвратило ему чувство реальности. Он разом вспомнил, что "замок" его осаждён, что единственный защитник его, Николай Николаевич, оставлен был им в опасности, что как minimum один сообщник незадачливого сторожа находится на свободе и что он-то вооружон! Иван Петрович присел на скамейке у ворот, и какое-то время просидел так ― в раздумье. Первой его мыслью было поворотить назад, доковылять до сонного ваньки, да и приказать тому ехать к исправнику, к добрейшему Михаилу Макаровичу Макарову, с тем, чтобы обо всём прямо и чистосердечно объявить: об убийстве в доме Фёдора Павловича (возможно, что и о двойном убийстве), о своём свидетельстве, о личности убийцы, то есть пока ― подозреваемого; о "балаганном" заговоре, его целях, участниках и руководителях; о собственном доме, оказавшемся в осаде у вооружонных людей; о Кириллове с револьвером и о тишайшем Лукьяне Тимофеевиче Лепетятьеве, скрывающем персону свою, невесть для чего, под маской вымышленного помещика Максимова; о тёмной связи Лепетятьева с убиенным стариком Карамазовым, о "камне", о спиритических штудиях, о... то есть решительно обо всём! Или ― почти обо всём.

Иван Петрович посмотрел в конец улицы: извозчик, словно только и дожидался этого взгляда, мигом встрепенулся, поправил сползший набок помятый свой цилиндр и, почудилось Ивану Петровичу, осклабился. Ивана Петровича передёрнуло: "Не может того быть!" ― прошептал он. Из памяти, из её чорной, с превеликим тщанием оберегаемой глубины всплыло некое видение и застило его взор. Он увидел другую улицу, другого извозчика, спящего на облучке под фонарём, и эту другую улицу вдруг заполнила толпа одетого в костюмы ― равно ― давноушлого и последнего времени народу, публики хотя и разношорстной, но большей частью всё же из образованного, приличного общества. Публика эта, став вкруг дрожек, поворотила, словно по команде, головы в его сторону и, разглядев, заулыбалась, как бы подбадривая и приглашая последовать вослед за такой удачною мыслью ― навестить лицо, начальствующее над уездной полицией.

"Господи, помилуй!" - затрясся Иван Петрович. "Hosanna, hosanna!" - донеслось до него, точно с крылоса. Он в ужасе зажмурил глаза и схватился за голову, закрывая ладонями уши, в инстинктивной, судорожной попытке избавить себя от этого мучения. Он сознал, что находится теперь уже целиком, всем существом своим в чьей-то неукротимой и цельной воле, и силы в нём недостаёт, чтобы волю эту превозмочь и, может быть, тем только и спастись!

Он вскочил с скамейки и, не глядя в тот конец улицы, бросился, оступаясь, вскрикивая от нестерпимой боли, через калитку во двор, к дому. О, он понял, что не сможет ни на кого донести и тем уже разоблачить и помешать, что он обречён на молчание и пытку искушением предать себя, - не их, а именно себя, потому идя предавать другого, идёшь предавать свою грешную душу, и, спасёшься ли сам ты чрез предательство, или нет, значения не имеет, потому ― спастись уже невозможно, а возможно ― забиться в щель и подглядывать, поскуливая и давясь сознанием своего ничтожества!

"Всё, все, все ― обречены!" - бормотал он, взбираясь по ступенькам на крыльцо. Дверь в дом оказалась тоже, как и калитка, отпертой. Иван Петрович потянул её на себя, ступил, услыхал монотонное, как у церковных служителей, чтение, глухо доносившееся в коридор из залы, издал душераздирающий вопль и повалился без сознания.

Смена девятая, "плевелки"

Веками утверждённый опыт показывает,

что крестное знамение имеет великую силу

на все действия человека, во всё продолжение

его жизни.Поэтому необходимо позаботиться

вкоренить в детях обычай почаще ограждать себя

крестным знамением, и особенно перед приятием

пищи и питья...

Старец Амвросий Оптинский

"... Auch die Todten sollen leben,1 - обмолвился как-то Шиллер, и мне с ним трудно, кхе-кхе, не согласиться. Проведя с вами столь продолжительное время, никак не могу избавиться от втемяшившейся фантазии: будто я ― Фауст, а вы (не смейтесь только) ― Мефистофель, и мы вместе заключены в ящик из прозрачного сткла, да и подняты некоей силою высоко на воздух, откуда с удовольствием обозреваем широко раскинувшуюся землю, реки, леса, поля, жилища людей и даже (волшебство, так волшебство!) ― розные времена и эпохи человеческой истории. Фауст произносит задумчивый, полный грустного созерцанья монолог, а бес... бес, начитавшись, видно, Пушкина, безмолвствует.*

Я ведь не зря г-на Кармазинова в дело путаю: люблю его, но странной нелюбовью. Раз как-то довелось мне (совершенно, поверьте, случайно) стать свидетелем его разговора с тоже известным нашим литератором г-ном Григоровичем;** повторяю: непреднамеренно вышло, в одном, кажется, парижском, café; я заране на соседнем столике оказался. Так вот, входят г-н Кармазинов с г-ном Григоровичем, усаживаются, подбегает кельнер и спрашивает г-на Кармазинова: вам, дескать, одному кофе, али всем троим? Г-н Кармазинов озирается и задаёт встречный вопрос: с чего ты, любезный, решил, будто нас трое? Подай, как положено, - на две персоны!.. Кельнер вскидывает бровки и, ни слова не говоря, удаляется. Чрез минуту вернулся с двумя чашками кофе и выставил их пред г-ном Кармазиновым. Иван Сергеевич ― человек горячий, сразу в крик, а кельнер ― дурак дураком, стоит и плечами пожимает: Que me voulez-vous? - то есть: "чего вы от меня хотите?" Насилу успокоили, а тут уже творческая натура взыграла, и рассказывает Иван Сергеевич Григоровичу замечательнейший анекдот, как есть, только что им сочинённый! "Представьте, говорит (отдуваясь ещё, пыхтя и глазами постреливая кругом), дорогой Дмитрий Васильевич, что некий, гм-гм, муж ненавидит свою, гм-гм, жену, убивает её и зарывает в лесу у дороги. Гм-гм, непременно ― у дороги, чтоб далеко не ходить. Идёт из лесу прямо в café и заказывает кофе. - Для вас одного али для двоих? - спрашивает кельнер, такой же, как этот, дурак, хоть и француз. Убийца смущён, поражон, встаёт и спешно уходит. В улице встречаются ему знакомые, которые кланяются убийце, а кроме него ещё кому-то. Словом, все видят жену его, все, кроме, гм-гм, его. Он чует её присутствие около себя, оно тяготит его, мучит, преследует, но он ничего не видит. Ни-че-го! Мало-помалу он доходит до такого состояния, что заклинает жену свою появиться, показаться ему. Он становится даже на колени перед чем-то невидимым, не зная, где оно, и ― тщетно! Затем он является в суд и говорит, что он убийца. Ему не верят, он ведёт в лес у дороги и доказывает. Перед казнью он видит призрак жены и примиряется, гм-гм, с судьбой своей". "Нравится ли вам?" - спрашивает Кармазинов у Григоровича. "Решительно не нравится! - кричит Григорович. - Я вовсе не желаю избавляться от своей жены! И потом, это психологически необъяснимо: почему мою жену видят другие, а не я? Это, уж простите дурака, салоп с рукавами, вот что!"***

Я ведь к чему это, собственно? Уж очень г-н Григорович деликатный человек оказался, не захотел обидеть подозрением нашего маститого иностранца. Мне-то до него далеко, не то воспитание-с, вот беда! Я, знаете, человек холостой, этак несветский и неизвестный, и к тому же законченный человек, закоченелый человек-с, в семя пошёл и... и... стишками, ко всему, балуюсь, на досуге. Вот, не изволите ль выслушать... Нынче с утра сочинилось, само...

Комар на дереве сидел,

Не пил, не ел и не дышал,

Лишь оттого, что ничему на белом свете

Он подчиниться не хотел.

Но дерево его держало

И воздух сквозь него ходил.

Ведь был он, право, добрым малым,

Хоть иногда ― взыграет кровь, он и чудил.

Дрянь стишок-то, но ведь это, так сказать, свободное художество, в своём роде-с, или вроде того... хе-хе-хе!.. Ну да, соловья баснями что кормить, особенно когда у него клюв зубов полон! Приступим-с...

Ученик вы были, по прежнему, из первых в классе, да и во всём пансионе. Леонтий Иванович, поразмыслив после памятного случая, открывать дела никому не пожелал, однако с привычкою поощрять отличных учеников конфетками без сожаления расстался. В церкви, как замечено было, простаивал он долее прежнего, усердно бил земной поклон и ронял, поговаривали, щедрую слезу. В вашу сторону посматривал с опаскою, но порою не выдерживал и, хитро прищурившись, нет-нет да и погрозит вам пальчиком: "Ужо, дескать, шалун! Знаю я вас!.."

За Пасхою, почти сразу, начиналась пора подготовки к экзаменам, а там и сами испытания ― как никогда обстоятельные. Впрочем, сошли они для вас благополучно, переводом в последний, пятый класс; по всем предметам отметки вам были выставлены отличные и даже вручён ценный подарок ― книга, то ли из истории, то ли из географии, вам лучше знать. Леонтий Иванович, без самого деятельного участия которого не обходилось ни одно награждение, сказался в тот день больным, но только церемония окончилась, выскочил он из своего флигелька и между делом, слышно было, поинтересовался: не случилось ли каких шалостей и недоразумений. Удовлетворённый полученным ответом, старичок пригласил всех преподавателей, и даже отца Евлогия, которого отчего-то недолюбливал, пожаловать вечером к нему на пунш (большой был охотник до сладкого!).

Началась пора летних каникул, родители забирали мальчиков домой, ближние приезжали сами, дальние же, или занятые по службе присылали лакеев, дядек, прочих челядинцев. Кареты, дрожки подъезжали чередой, со двора выходили мальчики, следом дядьки тащили узлы ― с книгами, с вещами; разъезжались. На третий день из школьников в пансионе остались вы один.

Когда, тремя днями позже, на прокалённый солнцем двор пансиона вкатилась коляска с кучером Григорием, сторожу пришлось разыскивать забытого отцом ученика более часу; насилу доискались ― в дортуаре, в верхнем этаже здания, лежащим ничком на чужой постели, но не рыдающим ― глаза ваши были сухи, хотя и воспалены, слёзы все вышли.

Григорий, пока ехали, виновато молчал, вины за собой не зная, и лишь взрыкивал по-звериному да настёгивал пегого конька. Оглянуться назад, на седока своего он так во всю дорогу смелости в себе не добрал, а уж доехав до дому, три дня, сказывали, пил как чорт и всё никак не пьянел.

Жаль, ох как жаль, что не помните вы тогдашнего своего лица, Иван Петрович!.."

Очнулся Иван Петрович в зале, на диване, раздетый, укрытый одеялом, с уксусным компрессом на голове. Верхний свет был притушен, комната освещалась несколькими свечами, отчего и предметы, находившиеся в ней, и мебель, и лица казались вдруг, на мгновенье ожившею картиной какого-нибудь голландского мастера семнадцатого века, ученика великого Рембрандта. Лица, точнее ― сочетание лиц более всего поразило Ивана Петровича в первую же минуту. Здесь были служанка его Матрёна, её муж, старик-сторож, и Николай Николаевич Азарумов, брат. Николай Николаевич сидел у стола, на свету; старик-сторож ― у стенки, на каком-то ящичке из привезённых Николаем Николаевичем из столицы, вытянув вперёд культю с костылём; Матрёна пристроилась на низенькой скамеечке подле Ивана Петровича с чашкой воды в руке. Старик со старухою смотрели на Николая Николаевича и слушали; тот, уложив пред собою на стол толстую какую-то книгу, читал им. Иван Петрович, догадавшись, что его возвращение к действительности осталось незамеченным, прикрыл глаза и стал потихоньку подглядывать, слушать, да и тоже заслушался.

"В третий день брак бысть в Кане Галилейстей, и бе Мати Иисусова ту. Зван же бысть Иисус и ученицы Его на брак, - читал, интонацией выделяя значение прочитываемого текста, Николай Николаевич, и тут же, упростив или, правильнее, снизив тон, продолжал читать пояснение. - В третий день, считая от звания в Апостольство первозванного Андрея и другого ученика Иоанна Крестителя, брак был в Кане, небольшом городе в Галилее. Брак сей, по замечанию отцов Церкви, вероятно был у родственников Преблагословенной Девы Марии и Господа Иисуса по плоти. Брак бедный и, без сомнения, не великолепный, но столько честный и святой, что Сам Господь благоволил почтить оный своим присутствием..."

"Что это? Брак... посреди смерти и горя ― брак, зачем, для чего? - точно тяжолые камни, слагались на сердце Ивана Петровича горькие мысли. - Старик, старуха... слуги, предавшие господина своего, зачем они здесь? почему Николай им читает это? да что это, в конце концов, он читает?.."

"... Как Творец человеков Он ещё в раю установил таинство брака между двумя невинными прародителями человеков; как Спаситель их благоволил освятить сей сюз человеколюбивым присутствием Своим на нём. Не видите ли из сего, братие, как святы и как благочестивы по намерению Господа должны быть браки христиан? Святые супружества, сопровождаемые взаимною, во всю жизнь ненарушимою верностию супругов, благословляются свыше от Господа; благословляются чада их, благословляются домы их, благословляются целые их роды...", - делая, где требовалось паузы, где надо, выделяя ударением исполненные мира и убеждённого покоя слова, продолжал Николай Николаевич.

"Конечно, я забыл! Старик и Матрёна ― они же муж и жена пред Господом, и они когда-то были молоды и наверное красивы... Но неужели же можно верить тому, что Бог благословил их ― "их чада, их домы, их роды"? Детей у них не было, кажется, и нет; старик ― калека; если мне придётся прогнать их завтра со двора, так они бездомны, безденежны и, верно, пропадут... Для чего же так внимательно слушают они эту... сказку? Для чего смягчилось лицо старика, а по щеке Матрёны медленно сползает слеза? Неужто не сознают они, что... что в Книге Иова, кажется, сатана Господу говорит: "но простри руку Твою и коснись всего, что у него, - благословит ли он Тебя?" Неужели ― благословят? И теперь, когда... ― тоже благословят?!"

"... Но горе тем, которые безсмысленными похотями своими нарушая брачное целомудрие, нарушают святость сего союза, Самым Богом установленного. Рано или поздно они низведут небесный гнев и на себя, и на чад своих, и на потомство своё. Но обратимся к словам Евангелия, - возвышал голос Николай Николаевич, и тут же уронил:

И недоставшу вину, глагола Мати Иисусова к Нему: вина не имут..."

"... И на себя, и на чад своих, и на потомство своё" - больно отдалось Ивану Петровичу. Как это верно и как... случайно. Для чего сын должен страдать за грехи отца своего? Где здесь справедливость? Неужто, и вправду ― "рабы и рабство"? И самый великий, самый лучший и самый чистый из людей ― не более, чем "раб"! Но это насилие, и это ― власть. Человек ведь, чем большую силу он набирает, тем скорее готов броситься в рабство, в полнейшее рабство к другому существу, но ― в тайне от прочих, подобных себе, лишь затем, чтоб забрать над ними же власть; таков закон власти. Но Бог!.. Ох, как тяжело одному знать истину! Просто ― знать, и то тяжело, а истину... Кому ― понять? Разве другому такому же. Высший только пожалеть может, погоревать минутку о чём-нибудь "жалком". Всё равно... Нет, кажется, уже не всё равно! Не может быть всё равно! Им же, вот, не всё равно? Что им ― до "власти"?..

"Человеколюбивая Матерь человеколюбивого Господа Иисуса, приметивши недостаток вина на бедном браке, дабы звавших гостей вывесть из стыда, нужду их предлагает Спасителю, зная, что Он всемогуществом Своим может им пособить в их недостаточестве и, по милосердию Своему, не откажет им в помощи..."

"Иван Фёдорович, кажется, говорил тогда ― намёком, в неоконченной легенде своей, про девочку, забредшую в деревню обречённых смерти и выкупивших себя и потомство своё чудным обетом, лишь о том, что и всякая девочка, у которой регулы начались, может ждать Зачатия, именно ― с прописи! И что в этой девочке, в этом, может быть, ничтожнейшем из существ, и сокрыта до времени тайна спасения человечества... И всякой следует верить, надеяться и ждать... Но всякая ли?.. О, что за чудовищный в своей избирательности опыт, если только он ― правда!.. И театр... Не театр ли и есть средоточие соблазна? Повторения, мельтешение теней, невыяснившихся подобий... Убийца... вино... красное ли? Что он сейчас делает, убив? Отмыл ли руки? Где он, - в монастыре? В келейке какой? Ряску стирает? Забился, дрожит? плачет? Или, уверовав в чистоту и справедливость свою, горд? Кто он, зачем он здесь? Он ― зверь? зверь Апокалипсиса? Значит, началось ― незримо? И не будет ни молнии из конца в конец, ни свидетелей верных? А будет ли, должен ли быть у Антихриста ― свой Иуда? Антииуда? В чём тогда миссия его? Предать господина своего в руки Бога Живаго?.."

"Глагола Ей Иисус: что есть Мне и Тебе, жено? не у прииде час Мой", - продолжал читать Николай Николаевич, и чтение его, и самый звук голоса его вводили Ивана Петровича в состояние, близкое к исступлению.

"... в самом отказе Спасителя сокрывается безпредельное Его человеколюбие и сыновнее почтение к Матери Своей. Она, как человек, просит малого, и притом для своих родственников; Он, яко Бог и Спаситель мира, обещает даровать многое и безпредельно великое и для родственников Её, и для всех человеков..."

"Лукьян Тимофеевич говорил как-то, что в Святом Писании нигде не сказано, что люди дойдут посредством гуманности до мира и благоденствия. Христос этого не обещал... Это неправда... Так он говорил, но я не хочу этому верить; Христос не таков, истина Его не такова, и если Он ошибся, то я похерю истину и останусь с Ним, с Ним, а не с лукьянами тимофеевичами! О, беспредельно великого для родственников и даже для всех человеков ― это много! Это чересчур много, это не по силам ни ближнему, ни дальним, люби ты их или ненавидь..."

"Глагола Мати Его слугам: еже аще глаголет вам, сотворите... Подобно и мы, когда не получаем скоро исполнения желаний своих и кажется, что Бог не слушает молитв наших, не должны оставлять их и отчаиваться в успехе, лишь бы прошения наши были угодны Ему, но ожидать в смиренном терпении..."

"Это и есть "жажда скорого подвига"? Кажется, так было написано у Достоевского о нём? "Сотворите..." Он вошёл в дело братьев, прямо желавших смерти отцу своему, и убил. Убил, не сознавая, может быть, того; убил в исступлении, в аффекте, в обиде, из ревности, наконец, но разве это меняет дело? И как он в глаза станет смотреть, - нет, не братьям, хотя и им тоже, а другим, - покойному старцу своему ― в духовные очи, деткам... У него должны быть детки, чужие детки, не свои; своих у такого не может быть! И ведь правда, что у Ефрема Сирина о нём сказано: "Приидет смиренный, кроткий, отвращающийся идолов, добрый, нищелюбивый, благообразный, ко всем ласковый"; приидет и создаст свою экклезию, своё собрание ― чтобы извратить лик Христов, детей, растлить их и погубить навеки! Для них он будет ― юный старец,**** для них в нём сойдутся чудо, тайна и авторитет... И упьются не вином уже, а кровью... Как мокро кругом, точно потоп. Что это?.. "

"... и да сподобит нас в будущей жизни узреть Славу Его, которую мы зрим ныне верою, яко зерцалом в гадании", - Николай Николаевич заканчивал чтение и, подняв глаза на слушателей, заметил, что Иван Петрович пошевелился на ставшем вдруг неудобным ему ложе; в ту же минуту Матрёна, сознав допущенную оплошность, вскрикнула громко и, поставив полупустую чашку с водой, которую она, увлекшись, незаметно опрокинула в постель своему господину, принялась хлопотать над ним. Иван Петрович приподнялся и спросил:

- Что это?..

* "Л.Т. Лепетятьев подглядел эту фантазию в письме И.С. Кармазинова к редакторам журнала "Современник", писанном на смерть профессора Т.Н. Грановского осьмого октября 1855 года, в субботу. Упомянутый профессор, равно как и сам г-н Кармазинов, волею Ф.М. Достоевского оказался персонажем романа "Бесы", на страницах которого предстал пред публикою в образе Степана Трофимовича Верховенского". - Прим. Администра...

** "Григорович, Дмитрий Васильевич ― писатель, автор "Гуттаперчевого мальчика" и множества иных произведений; близкий знакомец Ф.М. Достоевского, свидетель создания и первый слушатель первого произведения Фёдора Михайловича ― повести "Бедные люди". Можно сказать, позволив себе слегка скаламбурить, ― вывел "Бедных людей" в люди. Так-то-с!". - Прим. Администр... "А была ли у него жена-то?.."

*** "Похожий разговор действительно имел место, но г-н Лепетятьев, по своему обыкновению, малость его переврал". - Прим. Админист...

**** "Нет ли здесь намёка на "младостарчество" будущее? - спрашивал, явно кем-то наученный, г-н Личный секретарь. Г-н Обладатель прав пожимал в ответ плечами: дескать, нам-то что?

4. НЕПОСРЕДСТВЕННОЕ ЧУВСТВО

... человек есть целое лишь в будущем,

а вовсе не исчерпывается весь настоящим.

Ф.М. Достоевский

Люди объединяются своими узкими мыслями лучше, чем широкими.

Э. Ренан. Труды по истории религии

- Ага! - обрадованно вскричал Николай Николаевич, отложив книгу и вставая с своего места, - что я вам обещал, lazzaroni1 лазаретные, а! Обещал чудо в Вифании, обещал восстание из мертвых! Получайте господина вашего, Лазаря. Ну, как ты, брат?

- Ты что это читал? - вместо ответа настаивал Иван Петрович.

- Что-что! Книжку духовную, митрополита Филарета Амфитеатрова, основателя, кстати, скита в нашем пригородном монастырьке. "Беседы на Святое Евангелие", беседа девятнадцатая; так-то, брат, знай теперь, чьим словом восстановлен ты в правах жизни! Ну, и моим, не в последнюю очередь, попечением...

- Он перепишет её, цитуя, но смысл не тот, совсем не тот будет! - Иван Петрович, видно было, пришёл в себя уже окончательно и, присев на диване и морща лицо от боли в ноге, хотел говорить ― увлечённо и не обращая внимания на присутствие в комнате слуг.

- Смысл тут один, брат, - перебил его Азарумов, - как я вижу: гнев Небесный неотвратим и для прегрешающего, и для чад его, и для рода ― до семого и дальше колена, как в народе у нас, кажется, говорят, вот что! Что, прав я, старуха, а?

Матрёна, которая, ползая на коленках, убирала пролитую воду, часто закрестилась:

- Прав, батюшка, так и говорят. А ещё говорят, сама в монастыре давеча слыхала, что на всех нас гнев Божий падёт ― и на стариков, и на деток малыих, и даже на мёртвых и святых подвижников, потому, сказывают, антихрист грядёт...

Старик-муж её недовольно прокряхтел, подымаясь с ящика.

- И что, что именно говорят? - заинтересовался Николай Николаевич.

- А говорят страшное, батюшка, - привычно заахала, не обращая внимания на усилившееся кряхтение старика Матрёна. - Говорят, будто он уже здесь, антихрист-то, и по обличью человек приятный, а ничем, кроме приятности и не отличишь его от остальных людей. А в Писании сказано: Антихрист будет ходить незаметным образом. Как это, не догадаюсь, на то и тайна. Спасётся ли кто? Мы неграмотные, а слыхала я, что может и в монастыре супостат скрывается...

- Сама не знаешь, Матрёна, как ты права, - мрачно заметил Иван Петрович. - В монастыре он, и три дня ещё в монастыре, будто во гробе, будет. Мёртвый монастырь теперь, для него ― мёртвый.

Матрёна заскулила:

- Срам-то какой, срам-то, прости Господи!..

- Не вой, баба! - заскалился Николай Николаевич. - Всех супостатов одолеем! Вон, ты какая у нас геройская женщина: одна с разбойником справилась! Послушай, брат, какая у тебя славная старуха!

Иван Петрович недоверчиво глянул сначала на Матрёну, после ― на её мужа, который, уже поднявшись с ящика, стоял в уголку, в тени, потупившись, словно напроказивший мальчишка.

Матрёна махнула на Николая Николаевича рукой и пролепетала, что "не время скоморошествовать".

- Ну ладно, не хочешь сама живописать, я расскажу! - ухватился за удачу Николай Николаевич (он, как сказано уже было прежде, большой был любитель насчёт "приврать").

Из слов его выходило следующее: не прошло и четверти часу как Иван Петрович вырвался из заточения, а сам Николай Николаевич остался в доме ― стеречь связанного старика-инвалида, Матрёна, которая ни мужем, ни прибывшим "от самого Лукьяна Тимофеича" Кирилловым ни во что не была посвящена и оставлена у себя во флигельке с наказом "носа не высовывать", потому, дескать, что к господину её приехал важный гость и "не велено беспокоить", Бог знает с какого чертополоху всё же забеспокоилась. "Померещилось ей, видишь ли, - хитро щурил глаз Николай Николаевич, - будто супруга её обманом вызвали в подручные по нехорошему какому-то делу и чуть ли не в евангельские дисмасы!" (Тут надо пояснить, что рассказ этот Николаем Николаевичем готовился заранее и что он с нетерпением ждал случая поведать увлекавшую его историю понимающему слушателю, и с первых же слов своих словил кураж и пошёл бы сейчас, и пошёл, и пошёл, и доврался б в конце до Бог знает каких высот и пропастей фантазии, но подглядел он мрачную какую-то нотку в выражении лица Ивана Петровича, и плюнул, скрепя сердце, на лукавые мрежи, скомкал всё и рассказал почти так, как оно и было, а было вот что...)

Сложив в кулёк с дюжину знаменитых своих пирожков, старуха отправилась партизаном в пользу своего супруга. Кириллов, которого более волновало, чтобы она не вышла со двора да не подняла, коли об чём догадалась, какого-нибудь ненужного шума, и сам от пирожка не отказался, и в сад ей дозволил пройти. В месте, указанном ей Кирилловым, то есть на крылечке под дверкою в сад мужа своего Матрёна, разумеется, не застала; досок, которыми заколочена была дверка, в темноте да в спешке не разглядела. Решив, что муж её, по обыкновению своему, ушёл в беседку ― выкурить трубочку да час скоротать, старуха направилась туда. Ещё издали, хоть и было уже довольно темно, приметила она, что, и верно, сидит там какой-то человек. Однако, подойдя ближе, различила она, что человек, сидящий в беседке, вовсе не её муж, а незнакомый какой-то барин. Робея, Матрёна спросила у барина, не видал ли он поблизости её мужа, одноногого старика, на что барин отвечал, что видал, и что старик её приглашон был молодыми господами к ним в дом, где, вероятно, в данную минуту и находится. "Как же, - изумилась Матрёна, - он посмел, ежели там "важный гость и беспокоить не велено". "И кто ж тебе рассказал про эту, как ты говоришь, важность?" - поинтересовался барин. "Так вот, - отвечала Матрёна, - от Лукьян Тимофеича человек прибыл, меня во флигеле замуровал, старика в сад стеречь выслал, а сам как сел на главном крылечке, так и сидит, глазищами зыркает, чорный весь с лица, будто из-под земли выскочил". "Чорный, говоришь, - усмехнулся барин. - Что ж, веди, показывай этого чорного..."

Выйдя из беседки, барин приказал Матрёне идти вперёд, да ни в коем случае не проговориться "чорному и подземному" ни о том, что старик её чаи с господами в доме попивает, ни о "калике перехожем", встреченном ею в саду. "Так и сказал, - подтвердила Матрёна, - "калика перехожий", а сам мужчина видный, осанистый, лицо белое, глаза строгие, не иначе енарал, думаю; ступает важно, на тросточку опирается..."

- Что ты сказала! - ахнул Иван Петрович. - С тростью?

Матрёна подтвердила про трость и прибавила, что трость эта была с серебряным набалдашником ― "будто у архиерея", что она разглядела позднее, уже на крыльце, под фонарём. Николай Николаевич, недовольный тем, что его перебили на главном, раздражонно заметил, что "ничего удивительного в том факте, что приличные люди привыкли с тростью прогуливаться, не наблюдает", и продолжил дескрипцию2 происшествия.

Завидев старуху, Кириллов сбежал с крылечка и спросил, как там старик. "А чего ему, - отвечала Матрёна. - Дело привычное, службу сполняет. Вот, и от стряпни отказался: не могу, говорит, на посту не положено". Кириллов, довольный услышанным, рассмеялся: "Ну, что в пир, что в мир, али по миру, - это верно, а я от пироговой пошлины не откажусь!.."

"И только он пирожка откусил, как по плечику ― осторожненько так, - старался представить дело не видавший его очию Николай Николаевич, - хлоп-хлоп: тростью. "А?" - оборачивается несчастный и видит пред собою таинственного посетителя, "енарала" матрёниного, а, увидав, бледнеет лицом, дрожит, да так, что и пирога проглотить не может, и слова сказать не в состоянии, и оружия из кармана вынуть. А "енарал" в глаза ему смотрит и пресерьёзно говорит: так мол и так, "господин бог"... ("Ей-ей, как на исповеди, и обозвал того: "господин бог", свят-свят-свят! - закрестилась вмешавшаяся в рассказ Матрёна.) Дело, вижу, говорит, фантастическое. Отложил бы до другого раза, да, право, вы способны и мёртвого раздразнить... Ну, пойдёмте, что ли, сударь, объясните мне до конца, говорит, метаморфоз теории вашей, с самого, дескать, Берлина нетерпением горю!"

- Свергайлов! - прошептали запекшиеся губы Ивана Петровича.

"... И в этот самый момент, - продолжал, детонируя3 голос, разгорячившийся Николай Николаевич, - справляется тюремщик наш с своей робостью, выхватывает револьвер из кармана, и..."

- Что?! - вскричал побледневший Иван Петрович.

"... и у него осеклось оружие! - победно завершил Азарумов апофеозу интриги. - А "енарал", ни чёрточкою не дрогнув, поднимает трость и ловко так конец её ― под подбородок злодею, к горлу, да к стенке и придавил. И разъясняет при этом, что, мол, в полку ему, ещё корнету безусому, господа штаб-офицеры прозвище дали ― "марианна", потому удар его палаша такой же силы был, как у изобретения доктора Гильотена; и что он и мёртвый искусством этим владеет вполне. Слыхал ли ты, брат, что-нибудь подобное?!"

Иван Петрович сидел, схватившись за голову, сглатывая текущие по лицу его счастливые слёзы, улыбался и согласно кивал: дескать, "слыхал".

- Н-ну, брат, это уж и впрямь ― per speculum in aenigmate,4 другого и не скажешь! - то ли восхищался, то ли недоумевал Николай Николаевич. Матрёна, глядя на господина своего, тоже стала тереть взмокревшие глаза; старик её, сторож, стоял как стоял, только ещё ниже опустил седую, с круглою большой плешью на затылке голову.

- А как же... - заикнулась было припомнившая что-то Матрёна.

- Молчи, старуха, сам, сам скажу! - вскричал, отчего-то с блеском в глазах, Николай Николаевич. - Убить ведь так человека можно, что ты!..

- Ну, что там у вас ещё? - пропихнув наконец комок в горле, спросил Иван Петрович. - Где же он?

- Он ушёл... - замялся вдруг Николай Николаевич. - Он ушёл, этот чудесный человек, и я не видел его лица, но я очень, очень хочу теперь его увидеть!

Иван Петрович сидел как потерянный. Николаю Николаевичу в эту минуту подумалось, что брат его, как и всякое слабое существо, решительно вновь ободрялся и быстро воскресал духом, но и в противуположную сторону перемещался с тою же быстротою и с теми же, губительными для его организма последствиями.

- Он ушёл, увёл с собою этого... мерзавца, сразу же, точно куда-то спеша. Так ведь, старуха?

Матрёна и эти слова подтвердила и прибавила:

- Вот, батюшка, книгу оставил, я в беседку после наведалась, там и нашла, на лавке...

- Да какую же книгу, толком, толком скажите, чорт бы вас всех побрал! - дёрнулся было Иван Петрович и тут же застонал от боли в ноге.

- Э, брат, - подскочил к нему Николай Николаевич. - Тебе сейчас этого нельзя, это я как десмопатолог тебе объявляю, и как семиотик5 ― настаиваю! А книга, книга ― вот же она, ты про неё спрашивал. "Беседы на Святое Евангелие", митрополита Филарета. Я на закладке раскрыл, да и читал... вот. Про брак в Кане и... про гнев Божий. Да слыхал же ты, - беседа девятнадцатая! Начинал-то я с двадцатой главки, там про Капернаум, про то, как Христос повёл туда Матерь Свою ― чтобы успокоить Её, потому, слышишь, брат, чудное объяснение: дескать, "Ибо в сие время Иосифа, обручника Её, (то есть мужа) уже не было в живых". У нас-то, знаешь, я слыхал, "капрернаумами" и "канами галилейскими" трактиры прозвали. Разве не смешно? Я и двадцать четвёртую главку им прочёл, и двадцать восьмую... А закладка, вот она, именная ― тебе...

Николай Николаевич, просияв лицом, полез в карман и достал надписанный конверт. Он-то и был, оказывается, "закладкою"! Иван Петрович дрожащею рукою взял конверт, прочёл на нём своё имя и, застонав, повалился вбок и вперёд, закатывая глаза и мыча что-то нечленораздельное...

Смена десятая,

"Карданы6 с мозгами", или 'benigne monitus, paterne adhortatus' 7

... рождается ребёнок с круглым красным пятнышком на лбу,

как раз над левой бровью; это служит несомненным

признаком, что такой ребёнок никогда не умрёт.

Дж. Свифт

... тащившие его люди немедленно принялись за работу:

распороли ему живот и начали его потрошить.

Д. Дефо. Робинзон Крузо

"... Знайте-же, что ничего нѣтъ выше, и сильнѣе, и здоровѣе, и полезнѣе впредь для жизни, какъ хорошее какое нибудь воспоминанiе, и особенно вынесенное ещё изъ дѣтства, изъ родительскаго дома".* Я, ей-Богу, подписался бы под этими словами, да не смею ― в присутствии скриптора: страшенъ величiемъ предъ нами, ужасенъ высотою своею, но милостивъ безконечно, намъ изъ любви уподобился и веселится съ нами, воду въ вино превращаетъ, чтобы не пресѣкалась радость гостей, новыхъ гостей ждётъ, новыхъ безпрерывно зовётъ и уже на вѣки вѣков, такъ сказать!** Смеюсь, разумеется, однако...

Наступивший год грозил неурожаем. Озимого хлеба совсем ничего не уродилось, снег пролежал до первых дней мая, далее ― жара и ветры ужасные всё почти погубили. Лето, едва начавшись, обещало ещё большее бедствие: жара в тени доходила до сорока градусов, единственным питанием медленно поднимавшихся хлебов были сильные ночные росы. Земля потрескалась, почва высохла, и верхний слой вершков на пять составлял порошок, совершенно схожий с золою. Агрономы разводили руками, бабы выплакивали остатки слёз, мужики хмуро поглядывали в сторону господских усадеб.

Кое-где, слышно было, началось: в соседнем уезде избили бурмистра, в другом ― бросили в огонь то ли помещика с его управляющим, то ли даже исправника. Губернатор объезжал уезды с воинскою командою, строго наказывал буйствовавших, затаившимся грозил неотвратимой карой. У вас покамест было спокойно, если не считать одного тёмного и тревожного случая, имевшего место ещё в феврале месяце. Было так...

В ночь за Агафьиным днём,*** ближе к утру загорелся большой сарай на задах усадьбы, за овинником. Пока заметили, пока побежали ― сарай полыхал вовсю. Батюшку вашего, рвавшегося спасать добро, силою не пустил из дома дядька Фома ― дворовый человек, нестарый ещё (хотя вам-то, мальчику, казался сущим стариком), крепкий мужик. Батюшка ваш рвался, ругал его на чём свет стоит, грозил и запороть, и свезти на съезжую, и Бог знает до чего докричаться ему пришлось, - не пустил Фома, превозмог. После уже, тёмным слухом дошло, что сарай тот запалили мужики нарочно, чтоб, коли барин выскочит из дому, схватить его да и бросить в огонь. Верно ли то, нет ли ― Фома упорно молчал, хотя и другой какой причины своего нежелания пускать барина на пожар не высказывал.

Надо думать, мужики батюшку вашего и прежде не любили, и невзлюбили до ненависти после смерти вашей матушки, которую почитали едва не ангелом и заступницею пред своенравным и жестоким, чего греха таить, помещиком. Последнею каплей стало нескрываемое и даже в чём-то дерзкое сожительство его с молодой дворовой девкой Катериной, мало-помалу забравшей в свои руки и волю, и, слышно было, кое-какие средства. С вашим отъездом после похорон матушки, зимой, из родительского дома в пансион, Катерина поселена была в комнате покойницы, где устроила всё по-своему, с вызовом и с детской ещё, дикарской простотой, крепко забавившей сожителя, однако и полюбившейся ему. Девкины одёжки, разумеется, вмиг были скинуты и, казалось, навсегда позабыты; из шкапов и сундуков вынуты платья и наряды покойницы, пришедшиеся почти впрору; самые порядки в доме начали меняться и обрели черты какой-то чудовищной, нелепой смеси, как говорят у нас ― "французского с нижегородским", с преобладанием, конечно же, последнего.

На первые же упрёки и укоры, донёсшиеся было из деревенских углов, Катерина отвечала без заминки и в том роде, что "станет барынею, всех велит на гумне перепороть, а сама глядеть станет и конфектами лакомиться". Голоса стихли, но злоба искала себе выхода, а как иначе, милстидарь? Иначе и быть не возможно!..

Опоздание с отправкой за вами в пансион кучера Григория случилось, как следует полагать, сразу по трём причинам: первое ― батюшка ваш, увлекшись до умопомрачения своею пассией, потерял счёт дням; другая причина была более природного, что ли, свойства, а именно ― наставшие жары, спасения от которых разве в погребе можно было искать, усугубившие помрачение родительского рассудка; в терциях прозвучит типическая русская нотка, потому ― батюшку вашего всё чаще стали замечать пьяненьким.

К вашему приезду, однако, хоть и вынужденное, пришло протрезвление: из матушкиной комнаты Катерина была выселена, большую часть нарядов у ней пришлось отобрать, а саму поместить в прежний её чуланчик, с приказом к завтраку и обеду не выходить, и вообще ― до вечера на господской половине не показываться, сидеть, значит, мышью.

"Изгнание из рая" встречено было изгнанницею молча, и молчание это было красноречивей потока самых язвительных и бранных слов, какие только могли и подозревались, так сказать, in spe,8 просыпаться на голову бедного вашего батюшки.

С вашим возвращением в родительский дом в самом воздухе, казалось, повисла некая суетливая неподвижность: мелькали давно знакомые и с трудом узнаваемые лица, произносились какие-то обыденные, однако больно резавшие слух слова и фразы; некоторые вещи и предметы, как бы сами собою, выдвигались вдруг на первый план, чтоб чрез минуту-другую, не строгиваясь с места, исчезнуть... Вы бесцельно глазели по сторонам, что-то слушали, с чем-то покорно соглашались, чего-то старались сторониться и не замечать вовсе, но главное ― вы решительно не находили себе никакого другого занятия, кроме воспоминания о покойной матушке вашей. Более: уже на третий, считая с приезда, день можно было смело утверждать, что мысль о ней превратилась для вас в навязчивую идею, которою из сознания вашего упорно и настойчиво вытеснялись не только сиюминутные мелочи, без спору, много вас раздражавшие, а и нечто громадное, тёмное и зловещее в основе своей ― нечто такое, от чего вы сами готовы были бежать, бросив и отца, и дом его, и могилу матери вашей, и всё, всё, всё...

Это случилось на двадцатый день...

С раннего утра в обнищалом на голубизну небе что-то невидимо стронулось, зашевелилось ― ровно невзначай и противу неколебимой воли обрекшего край сей испытанию пеклом; к полудню с востока показались густо клубящиеся облака и пронёсся ― понизу, робким порывом, пробою ― дерзкий ветерок. Часу не прошло, как за ближним леском полыхнула молния ― одна, за ней другая, третья; покатился, утробно бурча, пушечно бухая и вдруг щёлкнув оглушительным бичом над самою головою и щекотнув восторгом нервы, прохладно-фиолетовый гром.

В доме забегали, захлопотали, раздались радостные голоса с приговоркою "слава Богу"; хлопали ставни и двери, перетаскивался какой-то хлам, выставлялись вёдра и корыта, спешно снималось вывешенное на просушку и позабытое бельё, и, словом, происходила самая обычная и самая бестолковая суета, какою сопровождается во всяком доме приход чего-то давно ожидаемого и вдруг ― неожиданно для всех ― грянувшего.

Откуда-то со двора, сквозь хлам голосов и звуков, донеслось ― бабье: "Ты куда это, Катерина?", и ― в ответ: "К Чортовой заводи, купаться!"

Эжен Сю выпал из ваших рук, обиженно стукнулся о крашеную половицу и толстенько прошелестел вскинувшейся под сквозняком страницей. Чрез минуту ваши каблуки простучали по лесенке из мезонина, а через пять ― вы бежали, очертя голову, огибая задами дом, постройки, вдоль плетней и присушенных солнцем смородиновых кустов, оставляя в стороне обречённый бесплодию яблоневый сад, - к Светлой роще, из которой берег круто спадал к речке Иорданке, именно к заводи с печаным плёсом, которую из простодушного какого-то мистицизма испокон веку прозвали Чортовой..."

Припадка ожидали сильного, однако в этот раз обошлось. Чрез час Иван Петрович сидел в ночном саду, в беседке, прижимая к груди распечатанное, прочтённое по десятому, верно, разу ― ещё в доме, в кабинете, при одинокой, печально мерцающей свече, покрытое поцелуями и смоченное слезами письмо и глядел в исполненное тысячью миллиардов самых ярких и самых прекрасных звёзд небо.

В темноте, рядом с беседкою пыхнул огонёк папироски и раздался голос подошедшего со стороны дома Николая Николаевича:

- Ну что, брат, это она? я угадал?

- Угадал, - тихо и ровно отвечал Иван Петрович. - Это она. Она любит меня, Николай, но она... она возвращается к мужу.

- К кому-у? - разочарованно протянул Азарумов.

- К мужу, к тому чудесному человеку, которого ты так желал видеть...

* "Цит. по: ПСС Ѳ.М. Достоевскаго. Изданiе шестое. Томъ четырнадцатый, С.-Петербургъ, 1904. С. 470. (Буква "ё" ― шалость неустановленного лица.)" - Прим. Админис...

** Искажонная цитата из главы "Кана Галилейская" романа "Братья Карамазовы"; ср.: ПСС Ѳ.М. Достоевскаго. Изданiе шестое. Томъ четырнадцатый, С.-Петербургъ, 1904. С. 38.

*** Агафьин день ― День хлеба и соли (5/18 февраля); в этот день освящали каравай и полную солонку, с тем чтобы беречь их весь год, ― как оберег дома от пожара, а поля ― от недорода. Если всё же случался пожар, то соль бросали в огонь, а хлеб ― на поле, куда "отвлекался" таким способом возникший в доме огонь.

5. ПОЛИФАГИЯ1

Вижу я каждый день заболевших учёных,вынужденных

оставить свои любимые книги;ослабевающие нервы

лишают их способности напрягать внимание;

память им изменяет; их идеи путаются; их бросает в жар,

в дрожь, в полное изнеможение; они боятся внезапной смерти;

из-за этих недугов перо выпадает из их рук...

Тот хуже всех переваривает пищу, кто больше всех мыслит;

тот лучше всех переваривает пищу, кто меньше всех мыслит.

Самуэль Тиссо, врач*

Утро в доме г-жи Хохлаковой началось с того, что она выдала лакею своему Фёдору собственноручно писанный "приказ", с которым тому следовало немедля отправиться на почту и телеграфировать управляющему харьковским имением Катерины Осиповны. В приказе значилось, чорным по белому: "Приказ от главной господской домовой Хохлаковской конторы главноуправляющему Дмитрию Хвостову и бурмистру Михайле Салтыкову, нумер..." (С нумером вышла заминка; дело в том, что давненько уже Катерина Осиповна завела себе специальную "книгу приказов", куда аккуратно заносились абсолютно все, вплоть до самых незначительных, распоряжения помещицы, каждое под своим собственным нумером. И вот, надо же было такому случиться, что нынешний приказ угодил тютелька в тютельку под странное, исполненное мистического трепета и ожиданий число с литерою ― "И 666"! Ни пропустить злополучный нумер, ни заменить его каким-нибудь другим, без порядку, не было никакой возможности, так как главному конторщику и управляющему имением, Дмитрию Хвостову, даны были строжайшие указания насчёт соблюдения "нумерации и порядка". Приказы, поступившие в контору под ошибочно проставленными нумерами, даже если были снабжены подписью самой Катерины Осиповны, за настоящие не признавались, силы не имели, но не выбрасывались, а подшивались один к другому и, уже под особыми нумерами, переписывались в другую книгу, носившую заголовок "Esil" и хранившуюся в строгом секрете от посторонних глаз. Таким, довольно-таки хитроумным способом ― анаграммой, Катерина Осиповна зашифровала имя единственной своей дочери и наследницы ― Елизаветы Милиевны, или, по-домашнему, Lise, той самой девицы четырнадцати лет от роду, которую вот уже более полугода возили в креслах, показывали и докторам, и ныне покойному старцу Зосиме, а всё ж справиться с нею не могли. Тут вот какая беда: Елизавета Милиевна, будучи девушкою своенравною, что особенно остро выразилось в этом её возрасте, что ни день, выдумывала какую-нибудь шалость, и частенько шалости эти прямо выскакивали за рамки не только уже приличий, а и вообще, по словам её матери, "разумного, доброго и вечного". Однажды, за год или, может быть, за два до описываемых здесь событий, будучи с матушкою своею в Москве, то ли по чьему злому наущению, то ли сочинив самостоятельно, Елизавета Милиевна отослала в харьковское имение, на имя того же главного конторщика и управляющего Митрия Хвостова, срочную депешу, в которой повелевалось именем госпожи его, то есть Катерины Осиповны, ни днём не мешкая, "утопить всех имеющихся в господском хозяйстве свиней в Ближнем пруду", названном в другом месте депеши (видимо, по ошибке телеграфиста) ещё и "Генисаретским озером". Почесав в затылках, управляющий Митрий и бурмистр Михайла Салтыков приступили было к исполнению господской воли, да, на счастье большей части свиного поголовья, догадались-таки задержаться и к утру телеграфировать в Москву за уточнением: "всех ли топить, али только самого непотребного вида и поведения". Катерина Осиповна, прочтя эдакое, сгоряча да не разобравшись, лично отправилась на почтамт и молнировала, что "пьяным скотам лучше утопиться самим", не дожидаясь её возвращения... Словом, пока суть да дело, пока Катерина Осиповна разобралась и догадалась, то есть пока не грянул гром, Елизавета Милиевна, наблюдавшая развитие событий с хладнокровием какой-нибудь древней римской Юлии али Агриппины, как сама после чистосердечно призналась, "искала веры и трепета". Катерина Осиповна "веру и трепет" поняла по-своему, дочь свою, разумеется, простила, но меры всё ж таки приняла.

Такова, собственно, была нехитрая история появления в хозяйстве Катерины Осиповны Хохлаковой "нумерных книг". Без сомнения, случайно выскочившее вдруг и именно теперь "роковое" число ввергало её в соблазн, именно: каким-нибудь хитрым способом перескочить мнящийся за ним порог, да и следовать по наезженной дорожке далее ― тихо, мирно, по-возможности без чрезвычайностей, которых и без того, следует признать, в последнее время поднасыпало что-то уж ворохом.

Надобность в отправке телеграммы возникла вдруг и после того, как Катерина Осиповна собственноручно написала обязательство возместить заведению наших минеральных вод убытки, понесённые в результате фантастических литературно-спиритских штудий Мастридии Автономовны Имлиевой, на что, разумеется, требовались деньги, и деньги, к ужасу г-жи Хохлаковой, немалые! Как на зло, наличных денег у богатой помещицы и домовладелицы не оказалось; пришлось одалживаться у кстати заехавшего Петра Александровича Миусова; и то: занятых пятиста рублей достало на покрытие лишь части самым благородным образом возникшего обязательства, а надо было как-то жить! С управляющим своим Катерина Осиповна ещё месяц тому развязала ожесточённейшую войну, причиною которой стало очередное "недоразумение", однако уже не с свиньями, а с требованием срочной высылки денег. Деньги управляющим исправно были высланы, но не по нынешнему адресу г-жи Хохлаковой, а куда-то в Швейцарию, на имя чорт знает откуда взявшегося какого-то князя Мышкина. Требование, разумеется, было подложным, автор его установлен и запираться не пожелал, только нервически просмеялся и окончил пытку допроса истерикой; но что поразило г-жу Хохлакову ― нумер требования совпал с хранящимися у неё и у управляющего в строжайшем секрете книгами! Управляющий винил Катерину Осиповну, но та не пожелала сдаваться и засыпала его новыми требованиями, исполненными самых горьких сетований на "судьбу современной русской матери", а также упрёков, обвинений и прямых угроз в его адрес.

За месяц было отправлено в Хохлаковку более тридцати телеграмм, и вот ― дошло до зловещего нумера, и надо было что-то решать и как-то выходить из тупикового положения. Мысль Катерины Осиповны билась, как в тисках и, наконец, выход был найден. Подсказала его, сама того не подозревая (и не прямо, а опосредованно), Мастридия Автономовна, но здесь автору придётся высказаться ещё подробнее и обстоятельнее, таков уж raison d'Etat2 (в символическом, разумеется, смысле).

Приведённая в чувство после обморока при виде "пиетической эмблемы", Мастридия Автономовна наотрез отказалась входить в превращённую в "алтарь обновлённой жизни" гостиную г-жи Хохлаковой и потребовала предоставить ей "покой и уединение". Когда первое требование было исполнено, появилось другое ― письменных принадлежностей и бумаги; и это удовлетворено было, и даже с известным облегчением, потому решили, что Мастридия Автономовна займётся писательскою работою и тем самым не станет отвлекать Катерину Осиповну от деятельного наблюдения за исходом схватки над гробом много обещавшего старца Зосимы. Катерина Осиповна тут же велела собрать в доме всю имеющуюся писчую бумагу, перья и чернила и снести всё "ультраистке". Третье требование, появившееся в виде просунутого под дверь, мелко и плотно с двух сторон исписанного листка бумаги, чрезвычайно удивило и обеих горничных девушек, и саму Катерину Осиповну: в просунутой под дверь записке Мастридия Автономовна решительно объявляла себя "невестою и ослицею Христовой", отказывалась от общения с кем бы то ни было каким-либо иным, кроме эпистолярного, способом, писала об ожидании проявления на теле её стигматических знаков и, в завершение, прибавляла довольно-таки обширный список блюд, изготовить которые и доставить "к дверям её новообретённой келии" просила "со всею возможною быстротой".

Означенный список затребованных Мастридией Автономовной блюд потряс воображение Катерины Осиповны: столько, по её мнению, невозможно было съесть "и дюжине enragé3 мужиков"! Скинув на руки горничной Юлии чорную шаль, надетую в знак траура по почившему в Бозе старцу Зосиме, Катерина Осиповна отправилась к "дверям келии" ― попытаться образумить избравшую столь причудливый способ достучаться до райских врат "невесту".

Мастридия Автономовна наотрез отказалась впустить к себе подругу и, сколько ни пыталась Катерина Осиповна проникнуть к её "разуму и сердцу", сколько ни шептала заветных, исполненных деятельнейшей любви слов ("mon pauvre enfant!"); сколько ни заклинала забыть "cette histore infâme",4 ответом ей было гробовое молчание и ещё одна, просунутая под дверь, после получасовых домогательств, записка, из которой следовало, что, "эмпирическим путём сознав состояние мира последних времён" г-жа Имлиева, "по здравому размышлению" и исходя из обретённого ею "духовного опыта", "на место прежних видов любви: любви эротической, любви супружеской, любви родительской и проч., поставляет с нынешнего дня совсем иное разделение: на любовь истинную и ― поражонную эгоизмом".**

Прочтя обидную, как ей показалось, нелепицу, Катерина Осиповна не удержала раздражения в голосе и воскликнула:

- C'est comique, mais c'est, ce que nous ferons!5

С тем и возвратилась к себе.

В списке, между тем, значилось с дюжину разновидностей потажей, котлеты с двойными гарнитурами: pommes de terre, carottes et asperge, потом ― filet de bœuf braisé, pommes d'amour, судак au gratin, poularde chipolata, suprêmes de volaille Pojarsky, fondue de fromage, petit pâté à la russe, grand pâté à glace de la crêpe, gâteau gaufre glacé6 и проч., и проч., и проч.

Достать всё это "лукуллово безобразие", как выразилась Катерина Осиповна, было так вдруг просто невозможно, "да и неужели человек всё это способен съесть!" ― возмущалась она. Впрочем, послано было на кухню, лакей Фёдор отправлен в трактир, а горничная Дуняша ― в ресторан заведения минеральных вод; спустя час с небольшим кое-что было доставлено и нагромождено на вынесенный в коридор небольшой столик и приставленные к нему стулья; чрез двери прокричали, что "кушать подано". В ответ, тем же путём, как и прежде, появилась записка с требованием "не искушать страждущих" и "удалиться". И это было исполнено, и слышали только, как отворились двери и после какое-то ещё время гремели и позвякивали переносимые в "келию" блюда, тарелки, горшочки и проч.

Спустя три часа требование "пищи матерьяльной" повторилось; на этот раз кормящие решили прибегнуть к хитрости: взамен гурманского роскошества эпохи Людовика XIV и Елизаветы Петровны под дверь выставлены были: ботвинья, расстегаи, кулебяки, пирожки с капустой и грибами и какие-то прибавления из буфета, проще говоря ― закуски. И это было занесено в "келию" и, следовало полагать, съедено.

"Если так будет продолжаться с неделю, она съест нас ― всех!" - мрачно заключила Катерина Осиповна.

- Сожрёт, - поправила мать с любопытством наблюдавшая "окормление монстра" Лизавета Милиевна.

- Сожрёт, - задумчиво подтвердила Катерина Осиповна и, рассеянно оглядев возлюбленное чадо своё, пошатываясь от усталости, накопившейся за день, отправилась осмыслить и этот "поступок" (о неприятности, случившейся с телом так странно отошедшего в лучший мир старца Зосимы она уже успела получить достоверное известие; разумеется, от Михаила Осиповича Ракитина, которого, надо сказать, с нетерпением поджидала).

Вместо Ракитина явился "этот ужасный человек", то есть Дмитрий Фёдорович Карамазов, и тоже стал с неё требовать, - подумать только, - денег!

Нет, положительно она не могла сказать Дмитрию Фёдоровичу ничего иного, кроме сказанного, это ж надо разуметь, господа! И здесь автор обязан и желает вступиться за Катерину Осиповну: напрасно, ох напрасно знаменитый писатель наш, - объявлю, пользуясь "счастливым выражением", - наш дорогой Фёдор Михайлович иронизирует над несчастной вдовою и матерью; попробовал бы он заглянуть за ту дверку, в "келию" то есть, что-то бы тогда "запел", то-то была б "математика" и "реализм действительной жизни"!

Едва Катерина Осиповна пришла в себя после безумной выходки Дмитрия Фёдоровича (он отказался от "золотых приисков", стукнул что было силы кулаком по столу и плюнул на паркетный пол; Катерина Осиповна после старалась обходить это место стороной), дверной колокольчик прозвонил, наконец, Михаила Осиповича (было уже что-то около четверти девятого).

Михаил Осипович был что-то уж очень скор и оттого показался Катерине Осиповне недостаточно соответствующим минуте (по дороге к госпоже Хохлаковой он забежал ещё в одно местечко, и там его задержали и, видимо, чем-то расстроили); объявление Катерины Осиповны о переходе её в лагерь "истинных реалистов" поддержал и одобрил, но не так убеждённо и уверенно, как того ждала сама "реалистка". Вообще он старался быть любезным с Катериной Осиповною и начал было что-то чересчур вольное о "соитии земного с небесным в окончательном экстазе", и Катерина Осиповна стала оглядываться на двери, опасаясь, и справедливо опасаясь, что их подслушивают, и вовсе не те уши, которым впору слышать такие... двусмысленности. Тут доложили о новом требовании пищи, поступившем установленным порядком от "Христовой невесты". Катерина Осиповна горячо пожаловалась и вспомнила о "мстителе". Ракитин, не сморгнув, отвечал, что кандидатов уже двое, и что "не один так другой", но ― "завтра"; о странно проявившемся заболевании обиженной и оскорблённой Мастридии Автономовны Михаил Осипович только и сказал, что два слова ― "исихия" и "полифагизм" (хотя, возможно, что и наоборот, то есть ― "исихазм" и "полифагия"), причём произнёс их с тою небрежной уверенностью, с которой сыплет непонятными терминами иной медицинский профессор.

Эти-ти словечки Катерина Осиповна и запомнила, и ими-то решила блеснуть сегодня, подготовляя телеграмму пожизненному государственному мужу, отцу г-жи Имлиевой, действительному тайному советнику и кавалеру Бахтину. Второе словечко ("полифагия") вообще не шло у ней из головы весь вечер и всю почти ночь; оно как бы вскакивало у Катерины Осиповны в мозгу с каждым боем часов, кривлялось и отвратительно гримасничало; чорт его знает для чего и почему. Катерина Осиповна знала за собою одну особенность: чтоб навсегда избавиться от какой-нибудь надоедливой, а то и неприличной мысли, надо её тотчас же постараться кому-нибудь сказать; и, как только удавалось ― сказать, так сразу мысль и исчезала, растворившись в хороводе новых и новейших мыслей и идей, залетающих, а частично и самозарождающихся в этой тридцатитрёхлетней, и очень даже ничего себе так, головке. Потому уже тот факт, что г-же Хохлаковой удалось превозмочь себя и не брякнуть новенькое словцо последнему в тот вечер её посетителю ― Петру Ильичу Перхотину, сразу же и навело автора на мысль (то есть задолго до Достоевского), что это неспроста, ох, господа, неспроста!..

Итак, утром другого после смерти отца Зосимы дня Катерина Осиповна, сидя за столом в гостиной, из которой ещё вечор удалены были все как есть "эмблематизмы" (по счастливому выражению заставшего траурное устройство Петра Александровича Миусова), писала злополучный приказ. Написалось следующее:

"Приказ от главной господской домовой Хохлаковской конторы главноуправляющему Дмитрию Хвостову и бурмистру Михайле Салтыкову, нумер И 666.

Приказывается немедленно по получении сего разыскать средства..." Далее зачёркнуто и ниже приписано: "Его высокопревосходительству действительному тайному советнику г-ну Бахтину". И ещё ниже:

"Несчастный отец! Пишу вам как реалистка и умоляю: всё бросьте и немедленно приезжайте! Поселилась в заведении, помешавшись, в ночь вышла дезабилье (и колпак!), отчего в курзале решительный погром, театр сгорел, и всё требует значительных средств. Сторожа проспали, лучшие доктора заключают об игре символами, карнавальных пародиях и сакральных изречениях; кроме того: окончательное разделение любви, исихия и, роковое ― полифагизм!

Клянусь всем, что есть святого в нашем мире, но я предчувствовала: прежде святой старик умер и пропах, несчастный отец (другой) убит, виновник скрылся, хотя другой тоже в крови и пойман".

В самом низу листка, под жирною чертою, Катерина Осиповна прибавила:

"И разуметь же надо: оскорблённое чувство голодающей матери и дити (так и было: "и дити") зовёт, с одной стороны ― в обитель Христовых невест, с другой ― поставляет вас на хрустальную и светлую дорогу деятельной любви".

Подписано было так: "Убитая помещица и мать Хохлакова".

Тут вот что: невольной подсказкой вконец помешавшейся (в этом у г-жи Хохлаковой не оставалось никаких сомнений) Мастридии Автономовны была, разумеется "обитель Христовых невест" (про "ослиц" как-то само отскочило), что, вкупе с "оскорблённым чувством голодающей матери и дити", должно было, по мнению Катерины Осиповны, дать буквально "апокалипсический" результат, то есть положить конец всем распрям и войнам между госпожою и слугами (управляющим и бурмистром), и принести (госпоже и хозяйке) спасительные средства. И тот факт, что приказ сей выходил под "знаковым" и многоречивым нумером, стократ усиливал, в глазах ищущей "окончательного разрешения проклятых вопросов" помещицы чаемый ею эффект.

Такова, повторю, была главная в это утро мысль Катерины Осиповны. Другая её мысль в это утро, пульсировавшая в ней одновременно и в унисон с первою, была немедленно вызвать из Москвы отца несчастной Мастридии Автономовны, отставного статского генерала Бахтина. Именно к нему адресовалась Катерина Осиповна в средней части листка. Да-да, две эпистолы, то есть увещевание неразумным слугам и мольба к отцу о спасении погибающей его дочери, были писаны огрызком карандаша на одном листке серой бумаги ― единственном отыскавшемся в доме после того, как под двери "келии" Мастридии Автономовны был снесён весь имевшийся запас бумаги и принадлежностей для письма.

Как только мысли легли на бумагу, в гостиную был вызван лакей Фёдор. Человек это был недалёкий, и даже, прямо сказать, глупый, но обладающий бесценным для лакея даром ― представительным видом. Выслушав путаные указания барыни, сопровождавшиеся решительным карандашным штрихом, рвущим лист и как бы отделяющим одно послание от другого, Фёдор, чего и следовало ожидать, почти ничего не разобрал, и приняв листок, поспешил за разрешением головоломки, по обыкновению своему, к горничной девушке Юлии. Та, едва дослышав, чего от неё хотят, отмахнулась ворохом очередных, то есть уже утренних "требований" затворницы, снабжонных пометкою Катерины Осиповны: "исполнить по возможности", и, чуть не плача, подкрепила категорический отказ "разбирать ерунду" длинною тирадой, из которой лакею запомнились слова "бедлам", "людоедство" и ещё одно, совсем, кажется, непечатное; впрочем, следует думать, что глупый лакей ослышался и принял одно за другое, потому не могла же воспитанная девушка... и проч., и проч., и проч.

Не решившись беспокоить барыню просьбой "вразумить и растолковать" и положившись на "чорт не выдаст, свинья не съест", лакей поплёлся на почту. В итоге тем же днём в Москву и в Хохлаковку, отстуканные на морзовом аппарате, ушли две телеграммы; первая, адресованная генералу и отцу, начиналась с "его высокопревосходительства", доходила до "полифагизма", а далее, скакнув с пятого на десятое, объявляла об "оскорблённом чувстве" и завершалась "светлой дорогой деятельной любви"; подпись под этой телеграммой отсутствовала и, благодаря ошибке телеграфиста, не разобравшего почерка Катерины Осиповны, "полифагизм" оказался превращённым в "полифонизм"; другая телеграмма, с приказом за нумером "И 666", содержала "клятву" и "предчувствие", и снабжена была наводящей на размышления подписью: "Убитая помещица и мать..."

* Тот самый анкдотический плакальщик судьбы учёных и писателей швейцарец из Лозанны врач Самуэль Тиссо, о котором вспомнил А.С. Пушкин в "Евгение Онегине": Стал вновь читать он без разбора. // Прочёл он Гиббона, Руссо, // Манзони, Гердера, Шамфора, // Мадам де Сталь, Биша, Тиссо.

** " - Удивительно, но именно этими словами, и именно в этом, с позволения сказать, "достижении", один (или "одна", уж не знаю, как и подступиться!) из современных "русских критиков" торжественно уличил<а> (тьфу!) Ф.М. Достоевского, - кривился г-н Обладатель прав. - Вовсе даже не удивительно; типическая ересь, мин херц! - поддержал кривлянье г-н Личный секретарь. - То есть? - То и есть, что всякий неофит норовит в идеализме своём проскакаться выше хозяина. Вот и подпрыгивают, а всё тем временем уже было, было и прошло. Великие катары, например, али богумилы... Ария можно поднять, наконец. - Вы полагаете? - недоверчиво заглянул во вновь и кстати открывшуюся бездну г-н Обладатель прав. - Не столько полагаю, сколько служу поставщиком к костру вашего сиятельства свежеоструганных поленьев, которые так уютно потрескивают смолистой фразкой! - Но Достоевский, надеюсь, не причастен? - Никак нет, ваше превысокоподобие!" (См.: Достоевский и современность. Материалы XVIII Международных Старорусских чтений 2005 года. Великий Новгород, 2006. Т. Касаткина. Рай и ад в произведениях Ф.М. Достоевского 1860-х годов. С.206). - При... Ад... мини...

6. СОН ВОЗВРАЩЕНИЯ

Поэта взор в возышенном безумье

Блуждает между небом и землёй.

У. Шекспир

Али есть закон природы, которого

не знаем мы и который кричит в нас. Сон.

Ф.М. Достоевский

Этим же утром, в тот же примерно час на другом конце нашего городка (с основания своего носившего название Стадопужска, и скрывать здесь нечего) в доме под зелёной крышкой, в кабинете Ивана Петровича Г-ва, при опущенных сторах и зажжонной лампе, несмотря на то что за окнами было уже светло, два молодых человека сидели рядышком на диване и, могло показаться, были увлечены лицезрением чего-то настолько чрезвычайного и доселе невиданного, что спустись в эту минуту пред ними с небес, положим, Илия в огненной колеснице, они и на сего вестника и знаменосца обратили бы ровно столько внимания, сколько обращает утомлённый полуденным зноем и внутренним созерцанием дервиш на пробегающую мимо, по неким своим собачьим делам, дворовую какую-нибудь жучку.

Этими молодыми людьми были сам Иван Петрович и брат его, Николай Николаевич Азарумов.

Оба были едва одеты, вид имели весьма помятый, а Николай Николаевич ― так и вообще, можно сказать, взъерошенный. Ещё четверть часу назад он спал у себя, в отведённой ему наверху комнате, и смотрел нелепый, как обычно бывает, и очень похожий на реальную жизнь сон; будто спит он, и вдруг слышит, что в оконное стекло кто-то тихонько стучит, постукивает, словно робея чего-то и торопясь; снящийся сам себе Николай Николаевич встаёт с постели, медленно и с опаскою подходит к окну и видит: в нижнее стекло бьётся маленький тёмный комочек ― мечется, неловко подскакивая, и ― бьётся, всем крохотным тельцем ― бьётся... "Воробей, глупыш!" ― ахает Николай Николаевич и хватается за оконную раму, трясёт её, дёргает задвижки и ничего не может поделать: окно не отворяется ему! Тогда Николай Николаевич правой рукою, до боли в пальцах сжав кулак, ударяет, что есть силы, в стекло, - стекло рассыпается от удара на мелкие, острые осколки, которые ранят ему до крови руку и медленно, кружась и поворачиваясь на лету, осыпаются вниз, на землю ― в черноту ночи... И вдруг он видит, как один осколок ― из самых острых, звёздчатой какой-то формы, натыкается в свободном падении своём на тот самый тёмный комочек, вжавшийся в испуге в чорную, в глубоких трещинах доску под окном, вонзается в него и в мгновение рассекает крохотное тельце, и, легко пройдя сквозь оборванную жизнь, долго ещё падает, холодно посверкивая зазубренным краем, куда-то вниз, в исполненную мириада звёзд бездну...

- Николай, Николай! - тормошил его Иван Петрович. - Да вставай же ты, чорт тебя побери!

- Что, что ещё? Опять на луну в телескоп смотреть? - заспанно лепетал Николай Николаевич, с трудом продираясь из сна в живую жизнь.

- Одевайся же, идём! - взволнованно шептал Иван Петрович. - Как может человек спать, когда...

- Что ― когда? Когда все люди спят? - лениво позёвывая, возражал Николай Николаевич. - Это арроганция1 форменная, я буду протестовать, я... уже протестую! Заметьте, сударь: в самом начале дня, или ночи... (который, кстати, час?) человек доведён вами до протеста!

- До дверей, всего лишь до дверей доведён, - напряжонно улыбался Иван Петрович, светя в тёмном коридоре пред лестницею. - Осторожно, Николай, ступеньки...

- Ступеньки? - притворно удивлялся Николай Николаевич. - Что значат для конвульсионера2 ступеньки? Находят же люди mollia tempora fandi.3 Скажи, брат, для чего всё это?

- Попомни свои слова! - не успокоивался Иван Петрович, бодро стукая в ступеньки позаимствованной у старика-сторожа палкой, - сам после будешь ругать мою бесчувственность за то лишь, что пожалел тебя, сонное животное, и не разбудил ещё в четвёртом часу ночи!

- В четвёртом часу ночи! - изумился, кажется, проснувшийся наконец Николай Николаевич. - Ты вообще не ложился, выходит? Но я-то, я-то ― не поэт, в конце концов, я простой смертный и спать люблю! Deus nobis haec otia fecit!4

- Ничего, ничего, ворчи! Сейчас я такое тебе покажу, вчистую иезуитскую свою латынь позабудешь! - ликовал, всё так же шепча, Иван Петрович. - Ну, гляди же!

- Lux fasta est,5 - пробормотал Николай Николаевич, никак не догадываясь, куда же, собственно, надо глядеть.

- Вначале я подумал, что теряю рассудок... - восторженно шептал Иван Петрович, усаживая брата на диван, подле себя, - но потом, потом...

- Poete non dolet!6 Тому, кто лишён чего-то от рождения, нечего опасаться потерять это в старости...

Он ещё пытался, по инерции, пошутить, но шутка его вдруг повисла в набухшем странным каким-то, нездешним напряжением воздухе. Лицо его вытянулось, глаза округлились, волосы на голове зашевелились, по спине между лопаток молнией ударила судорога.

- Чт-то это?! - ужаснулся Азарумов.

- Она, она... - захлёбывался тихим восторгом Иван Петрович, - она, понимаешь, брат, она воз-вра-ща-ется!

Смена одиннадцатая, десерт

Замечен весьма большой привоз

на иностранных кораблях

яблоков, груш и бергамотов.

"Северная пчела", 24 января 1858 года

"... повторяю: вы бежали, очертя голову, огибая задами дом, постройки, вдоль плетней и присушенных солнцем смородиновых кустов, оставляя в стороне обречённый бесплодию яблоневый сад, - к Светлой роще, из которой берег круто спадал к речке Иорданке, именно к заводи с печаным плёсом, которую из простодушного какого-то мистицизма испокон веку прозвали Чортовой.

Роща была именно "светлой" ― устроенной из редко поставленных расцветного возраста берёз, с низким и прозрачным, не бьющим непролазностью в каждую пядь подлеском. Добежав к средине её, вы, чтобы перевести дух и дать утихомириться рвущемуся из груди сердцу, остановились, припали к гладкому, отвечающему лёгкими содроганиями порывам предгрозового ветра стволу: тихо! Мелкий, с горчишное зерно, красненький паучок трепетал пред вашими глазами, повиснув на зацепившейся за мёртвый, обломанный сук и готовой каждое мгновенье оборваться паутинке. Тихо!.. Сверху, по грациозно раскачивающимся под ударами плотных масс взбеленившегося воздуха кронам, свистел, обдавая россыпью оборванной листвы, упругий, как молодое тело, ветер. Внизу, под ногами, в нищенски блеклой от недостатка влаги траве, слабым, размытым отражением еле-еле пошевеливалось ленивое его эхо: ти-ихо-о...

Мелкая и частая дрожь щекотала разгорячённое долгим бегом тело, но сознание ваше было подобно зеркальному стеклу, холодно и безучастно впитывающему лихорадочное мельтешение образов. Через пару-другую минут вы достигли точки, где воображаемое вожделенно пересеклось с реальностью.

Она только вышла из воды...

Она только вышла из воды, и стояла внизу, по щиколотку утопая в чорно-прозрачной пене, зеленоватою искоркою по жолтому точащей плотный песок, - голая, открытая, зовущая и дарящая жизнью плоть. Она закинула руки, коснулась волос и, точно отстегнув узду, дала волю раскинувшейся по плечам каштановой гриве; тряхнула головой, и тихо рассмеялась грядущему с новым миром воинственно всклокоченному небу; молния, сверкнув изломом, прошелестела близко и ударила в дерево на другом берегу: рухнула крона и мгновенно побежал огонь. Набрякшее угрозой небо где-то высоко и рядом треснуло, распалось, и тут же ― поначалу редкими, с крупную горошину, мрачно поблёскивающими каплями, а чрез мгновенье сплошным потоком вонзилась в осевшую на выдохе землю летучая вода...

Она только вышла из воды...

На вас она смотрела смеющимися глазами ― властно, как только и может смотреть беззащитная в своей наготе женщина: "Зачем вы прячетесь там, идите ко мне, Иван Петрович, идите, сюда, сюда... да не спешите вы так, не так, так... теперь ― так, глупенький барчонок! так! Помнишь, - я первая твоя... Так, хороший! А-ах!.."

... К вечернему чаю самовар в залу подавала она. "Настасья прихворала", - подготовленно оправдалась, приметив нахмуренные брови вашего батюшки, и тем ещё больше рассердила его, да только, показалось вам, ей именно того и хотелось ― рассердить. Возвратившись с подносом с закусками и угощеньями, проговорила, обращаясь к барину, но глядя на вас, и глядя теми же смеющимися глазами: "Да и на сыночка вашего хотелось посмотреть, а то, какой день как возвратились, а всё не видала, точно вы прячете его". Отец промолчал, ещё больше нахмурился и молчал после весь вечер...

- Не желаешь ли с утра со мною на охоту? - спросил он, подымаясь из-за стола с досадливым подёргиванием и покашливанием, глядя куда-то в сторону.

Вам стало больно видеть своего отца ― таким, слабеющим и прячущимся, лгущим и не знающим, как именно лучше солгать, и боялись, что и завтра будет ровно то же самое, а то и хуже и больнее, и вы скороговоркой отказались, пролепетав что-то про резь в глазах и недомогание.

- Ну, как знаешь, - не дослушав, отрезал отец и отправился давать Фоме указания насчёт приготовлений к завтрашней охоте.

Вы остались в комнате один, и вошла она, и, что-то спросив и тихо просмеявшись, принялась прибирать со стола. Вы смотрели на её мелькающие над столом руки, но видели другое: себя ― на ней и в ней, сверху, в неостановимом и таком неподвижном движении, когда весь прежний ваш мир промелькивал, обрушиваясь вместе с потоками воды куда-то вниз, в пустоту, вместе с растворившимся в ливне плёсом у Чортовой заводи, Светлой рощей и всем прочим, что и было до этой минуты и считалось землёй, оставляя лишь вас и её, её и вас ― сгустком возникшей из небытия пустоты.

И рядом ― рядом с вами, на расстоянии вытянутой руки, повторяя, точно зеркальный автомат ваши судорожные движения, зависнув вершках в пяти над тем, что ещё минуту назад было плотно прибитым, потемневшим и мгновенно остывшим песком, а теперь растворилось бездной, содрогалось обнажонное, проникаемое насквозь падающей с небес водою тело вашего двойника.

Он смотрел на вас, а вы ― на него, и у обоих в глазах читались недоумение и гнев, гнев и недоумение..."

- Как тебе в голову пришло? - спросил Николай Николаевич, едва первое потрясение миновало. - Я-то, дурак, думал, что ты, после всего пережитого, после... случившегося упадёшь и забудешься. Я и сам, видишь, так... Надо же как-то жить!

- Понимаешь, брат, - отвечал, чуть помедлив с мыслью, а там, хотя и не без сомнения, решившись-таки, Иван Петрович. - Одно воспоминание помогло. Воспоминание, вынесенное из детства. Как-то я застал отца своего, незадолго до его смерти, в нелёгкую для него, должно быть, минуту, стоящим перед кроватью на коленях. Дело было случайное, и он не слыхал, как я подошёл, потому я стоял, им не видимый, но сам видел всё, и не находил, признаюсь, в себе силы ― повернуться и уйти... Прежде я видел его молящимся только в церкви и... на похоронах матушки, то есть всегда ― на людях и, что ли, почти официально, а тут... Он снял с божницы любимый матушкин образ ― Владимирскую, кажется, поставил его на постели и горячо молился на него. Я смотрел со спины и видел, как сухое, сильное его тело вздрагивало и сотрясалось от беззвучных рыданий. И всё, брат, в полнейшей тишине, дом точно вымер в тот час. И я решил, сам не знаю, почему, но всё же решил, что если и должна настать в моей жизни подобная, как у отца моего, минута, то вот она ― настала и длится пока.

- Ты молился? - осторожно спросил Николай Николаевич.

- Молился, брат. И поверь, никогда во всю свою прежнюю жизнь я не молился так искренно и так... Не знаю, брат, этого не передашь, верно, никакими словами. Этого вообще, по моему убеждению, невозможно ни показывать, ни даже касаться в разговоре. Даже в таком разговоре, прости, брат, как наш.

- Ничего, ничего! - поторопился Николай Николаевич. - Я тоже, знаешь, молился и... буду ещё молиться, но...

Он развёл руками, и видно было, что человек в эту минуту, и правда, хотел бы сказать, да не умеет как, и не знает, что ему говорить. Иван Петрович, напротив, проговаривал, кажется, давно жившее в нём и мучившее его, и потому не искал ни слов, ни жеста, а говорил, уставившись, по обыкновению своему, в одну какую-то, видимую только ему одному точку, и к ней-то, может быть, и адресуясь, в ней-то, может быть, чего-то ища и ожидая найти...

- Я хотел тогда подойти, броситься рядом с отцом на колени и тоже молиться, молиться и рыдать, и повиниться ему... во всём, во всём, целуя руки его, повиниться, потому было, брат, в чём виниться, было и... есть. Однако, не смог. Не пересилил, не одолел... Потому ― испугался, что и он станет, в порыве чувств, под влиянием минуты говорить мне то, чего я тогда, может быть, более всего на свете и боялся и чего более всего не желал... Страшно это, брат! Тут, понимаешь, некая разность не только взглядов, а и самих чувств ― в розных поколениях, хотя бы и одна кровь текла в жилах! И что бы он мне сказал? Что мог он тогда мне, дрянному мальчишке, сыну своему, сказать! О, я прекрасно и хорошо понимаю, что это я оправдываюсь, и буду ещё оправдываться всю мою жизнь и до гробовой доски, да так и не оправдаюсь никогда, и так, может, и должно быть на самом деле. Понимаешь, Николай, - так и должно быть, так установлено Им... (Тут Иван Петрович сделал жест, но жест естественный и понятный в такую минуту ― поднял правую руку, но, поймав себя на том, тотчас смутился и продолжал, горько скривившись и помолчав.) ... Видишь ли, Бог, царь и закон стояли для него на высоте, недоступной для критики. Бог всемогущ и справедлив, но на земле много торжествующих негодяев и страдающей добродетели. И это будто бы входит в неведомые планы Высшей Справедливости ― и только. Царь и закон ― также недоступны человеческому суду, а если порой при некоторых применениях закона сердце поворачивается в груди от жалости и сострадания, - это то же стихийное несчастие, не подлежащее никаким обобщениям. Один гибнет от чахотки, другой ― от закона. Несчастная судьба, берегись её!.. Да, это было цельное настроение, род устойчивого равновесия совести.* Помню, он объяснял мне, раньше ― для чего в Писании сказано, что родители наказываются в детях до семьдесят седьмого колена... Объяснял, и ничего не смог объяснить. Но я догадался: он страшно боялся, что я буду нести наказание за его грехи, и за грехи его отца, и его деда, и так далее... Разве это не безумие, брат?

Иван Петрович замолк, поднялся с дивана, взял образ и отнёс его на стол.

- Так Ей лучше, не находишь? - обернулся он к Николаю Николаевичу. Глаза его были полны слёз.

- Д-да, верно ― так лучше! - поддержал Азарумов и тоже поднялся. По лицу его видно было, что он хочет о чём-то спросить, да не решается. Иван Петрович усмехнулся и сказал сам:

- Он убит. Ты ведь это хотел узнать?

- Да, - смутился Николай Николаевич.

- Удивляюсь твоему терпению, брат, - сухо сказал Иван Петрович и прибавил жёстко:

- Он убит. И поверь, я сделал всё, что было в моих силах.

- Тебя видел кто? - с волнением в голосе спросил Азарумов.

- Не думаю, - помедлив, отвечал Иван Петрович. - Разве один... Но это пустое, пустое, не стоит... А что этот ― глухой старик, сторож мой? Как поступить мне с ним, ― нежто прогнать, как думаешь?

- Нет-нет! - вскинулся Николай Николаевич. - Поверь, это совершенно безобидное существо! Как и старуха его, Матрёна. Его, кстати, зовут Анатолием, что означает, как он мне поведал, "Восточный". Он придаёт этому какой-то смысл, представляешь! Нет, не думаю, что его следует гнать, он повинился мне во всём, слышишь, - во всём! Тут, правда, какая-то неясность, я до конца не разобрал, да и времени совсем почти не было! Но если ты хочешь, я позову его, и он немедля нам... и честно, честно, мы вправе потребовать, чтоб сказал честно и начистоту... Да, вот, странность какая, брат: он обмолвился как-то, ещё до того, как Матрёна в двери колотить начала, что он родной, представляешь, - родной брат будто бы... ты уж прости, что мешаюсь, словом, брат твоего дядьки, некоего Фомы, что у батюшки твоего прежде служил, при крепостном-то, то есть... Был такой, ты, может, помнишь? Неужели врёт?

- Нет, не врёт. Был, был дядька Фома, - отвечал, испытующе и почти с недоверием всматриваясь в лицо Николая Николаевича, Иван Петрович. - Был. Гм! Я что-то подобное подозревал, должен был, по крайней мере подозревать, но...

- Да что ж тут такого! - хлопотал Николай Николаевич. - Ну, брат, ну, родной брат, так это ж ещё лучше!

- Особенно когда прикидывается глухим, - мрачно заметил Иван Петрович, которого, похоже, начинала забирать какая-то новая, неожиданная мысль. - Знаешь, Николай, ты иди, иди, мне надо отдохнуть, выспаться, и потом...

- Да-да, разумеется! Чорт, какой же я осёл! Прости, я пойду, пойду выберусь в город, загляну кой к кому, что-нибудь узнаю...

Когда двери за Николаем Николаевичем закрылись, Иван Петрович вернулся к столу и долго разглядывал приставленный к стопке книг образ, то приближая к нему лампу, то отдаляя её и приглушая свет. Краски возвращались на поверхность доски, они точно проступали изнутри её, мало-помалу просачиваясь через мельчайшие поры дерева. Вкруг глаз (ещё недавно единственно остававшихся на чорном поле) всё явственней просматривались очертания ликов Богоматери и Младенца. Ничего из одеяний фигур ― ни плата, ни гиматия, ни прочего различить пока не было возможно, но в этом начальном и необъяснимом движении уже была надежда! И впрямь, - думал Иван Петрович, - ведь с четвёртого часу, когда я заметил первые, тогда ещё призрачные признаки возвращения, многое в иконе изменилось: например, восстановился рисунок кистей рук. Странно только, кажется, точно правая рука Младенца окрашивается не в прежний, то есть телесный цвет, а ближе, чрез охру, к красному. Для чего ― к красному?..

С этой мыслью он погасил лампу, разделся, шепча слова молитвы: "Всё упование моё на Тя возлагаю, Мати Божия, сохрани мя под покровом Твоим!..", - лёг на диван, укрылся с головой одеялом и тут же крепко уснул. И приснился ему сон, чудесный какой-то сон, "сон возвращения", как после, не раз в воспоминаниях своих обращаясь к нему, обозначал своё видение Иван Петрович.

Снилось Ивану Петровичу, будто он возвратился в отцовское имение, в действительности давненько уж проданное и принадлежащее каким-то чужим и незнакомым людям; возвратился ночью, и ночь была ясна и свежа, как бывают ясны и свежи ночи в последние летние дни, и небо было усыпано звёздами, и ни единым облачком не хмурился окоём. Окна родительского дома были темны и, хотя померещилось на минутку, будто ходит кто из комнаты в комнату с одинокою свечою, но за опущенными сторами не было возможности разглядеть, кто же это ходит и зачем, и побрёл Иван Петрович мимо, и лишь разок обернулся, чтоб догадаться, кто же это там ― в доме, и зачем он там. И тотчас догадался, узнал и уверовал, хотя и не видел никого, и не слышал подсказки. И с догадкою этой ускорил он шаг, и шёл, не разбирая во тьме дороги, но не оступился ни разу и не зевнул того места, откуда следовало повернуть, и вмиг оказался пред Овечьей горкой, и увидал на самом верху её огороженный частоколом большой крест, и крест был пуст, и чорная, плохо прибитая дощечка с неразличимою в темноте надписью покачивалась, колеблемая лёгким ветерком из стороны в сторону, как маятник у часов. И долго стоял Иван Петрович у подножия горки, опустив долу очи, погрузившись в забытьё и всем телом оцепенев. И пока он стоял так, половину неба сплошь заволокло тучами, и не стало на ней звёзд, и бешеный ветер стал носиться по этой половине ― из одного края в другой, подымая бурю и осыпая одиноко стоящую фигуру больно колющими брызгами солёной какой-то влаги и злыми, посверкивающими в темноте зёрнышками мельчайшего песку. И знал Иван Петрович (так в снах бывает, сплошь и рядом), что, стоит ему развернуться и сделать шаг назад, по направлению к дому, как ветер стихнет, тучи рассеются, и тогда уже всё небо воссияет в звёздной своей прозрачности и неколебимом торжестве. И не раз и не два порывался он развернуться и пойти назад, но словно семипудовые гири оказывались у него на ногах, и не мог ни ступить, ни даже поднять стопы своей. И вздохнулось, тяжко вздохнулось Ивану Петровичу, и подняв лице своё к вершине Овечьей горки, двинулся он по склону её наверх. И ноги его были легки, и всё тело послушно, но каждый шаг давался ему с таким трудом, точно на спину ему взгромоздили целую гору. И уже не ветер свистел, завывал и хохотал в ушах его, а непроницаемо чорная буря, скручиваясь в смерчи и швыряя в лицо тьмы и тьмы отточенных, в мельчайших зазубринках частиц, раздирала на нём одежды, рвала в клочья кожу и мышцы, срезала волосы на голове, бельмами залепливала глаза... И когда он добрался, наконец, к вершине и припал, обессилев, к столбам ограждающего крест частокола, из средины неба беззвучно сверкнула молния и ударила в ближний к нему столб, и в мгновенье частокол распался, рассыпался спичечными палочками, вспыхнул и тут же осел кучкою еле тлеющих углей. И враз буря прекратилась, отринулась куда-то в даль, оттуда ещё бурча и погромыхивая, точно железом. И будто прозрел снящийся себе Иван Петрович, и поднял глаза на крест, и увидел, что это не табличка вовсе на нём, и не покачивается она маятником, а насаженный на огромный, толстый и ржавый гвоздь чистый лист бумаги висит и колеблется. И дохнул ветерок, и лист сорвался с гвоздя и опустился, покачиваясь в воздухе и трепеща краем, прямо в руки. И, хотя не было видно нигде ни пера, ни чернильницы (чего в подобных снах, по мнению автора, вовсе и не должно никогда и ни при каких обстоятельствах быть), Иван Петрович знал, чем написать ему, и, главное ― что именно следует написать. И упал он перед крестом на колени, и увидел, что та половина неба, в которой только что лютовала буря, враз очистилась и заволоклась голубизною ― иллюзорным покрывалом конечности того мира, в котором привык пребывать человек, а другая половина так и осталась сияющей из глубин мироздания звёздною твердью. И из того места, где разделяющая их черта сошлась с линией горизонта, будто в отверстую дверцу вышла матушка Ивана Петровича ― живая, юная и прекрасная ликом, и, улыбаясь и спеша к нему, движется она, не касаясь земли и не отталкивая её ножкою от себя, а, приблизившись и всё ещё приближаясь, сгибает в локте правую руку, раскрывает тонкую, розовую ладонь в тихом, успокоивающем приветствии...

Три дня Иван Петрович не выходил из дому, неотлучно оставаясь рядом с образом и наблюдая его чудесное восстановление, позабыв и о "мiре", и о том, что происходило "в мiру", что согласовывалось и** со словом брата его, Николая Николаевича Азарумова, сказавшего, возвратившись в тот день из города, где узналось ему много нового и нерадостного, что "лучше бы, пока первая буря не утишится и не станут ясны кое-какие начала, не рассеется в воздухе double entendre,7 посидеть бы ему дома, полакомиться знаменитыми матрёниными пирожками и... и больная нога его и вообще!"

Иван Петрович поднял на брата глаза, хмыкнул, и только и сказал, что:

- Ce ne'st rien, nous attendrons...8

* " - Ничего удивительного нет, по-моему, в том, что этот персонаж изъясняется ворованными словами, - потёр переносицу г-н Обладатель прав. - Он весь вымышлен и оттого неестествен. Это ― фантом! Но чтоб призраки желали молиться и каяться, - этакого, уж позвольте, никак не возможно перенесть!" Здесь же, из обрывка некогда бывшего временного интервала: "Желающих узнать в точности, из какой квартиры были украдены те слова, на которые справедливо возмутился господин наш Обладатель прав, отсылаю... Да куда чорт пихнёт, туда и отсылаю, ха-ха! К Короленке, всех к Короленковому батюшке! Туда им и дорога! И вот ещё что ― в догонку: скорее manos a la labor, как говорили твёрдые на всю их счастливую жизнь бойцы инквизиции, рыцари дыбы и костра, то есть ― за работу! За огненную потеху, сеньоры ис-следователи!" - Ад-мин...

** "На значение этого союза, всего-то одной-единственной буковки, и на роль её в раскрытии истинного образа одного чрезвычайно любопытного персонажа, по сей день непрояснённо соделывающего тёмные дела свои в нашей бесконечности, мнимому автору указала одна дама, имя которой этот самый мнимый автор полагает уместным сохранить в секрете: после как-нибудь, в своём, как говорится у нас, месте! (Деликатная подсказка "литературоведам аристократического происхождения": речь идёт о персонаже романа Ф.М. Достоевского "Братья Карамазовы", имя которого начинается на букву "А" и заканчивается на такую же, представьте, буковку-с! Ну, угадали? Али ещё 130 лет с самодельными иконками вкруг жертвенных камушков, в глубоко-глубоко голубокровно-научных камланиях предпочтём поскакивать?)" - Ад-ми...

7. НЕЧТО ОБ ОСЛЕПЛЁННОМ ЧЕЛОВЕЧЕСТВЕ

Мы называем человека сумасшедшим, когда видим,

что он находит такие соотношения между предметами,

которые нам кажутся невозможными.

Князь В.Ф. Одоевский

Ещё сорок дней ― и Ниневия будет разрушена.

Иона. 2:4

У Автонома Михайловича Бахтина третий уж час сидела старуха княгиня Ветловская, и он готов был немедля ― хоть в рыцари Мальтийского ордена, хоть на штурм Иерусалима, лишь бы только поскорей от неё избавиться. А тут, на счастье, лакей приносит телеграмму.

Автоном Михайлович прочёл телеграмму раз и другой, не вставая с покойных кресел и не позволив ни единому мускулу на лице своём выдать, насколько его взволновало прочтённое. Слова о "значительных средствах" его напугали; глупый какой-то, опереточный "полифонизм" подтвердил догадку, что телеграмма без подписи ― не мистификация, что в ней описывается реальное, хотя и неясно изложенное положение дел, и что автора текста следует отнести к женскому полу; "карнавальные пародии" причудливо перемешались на "хрустальных дорогах деятельной любви" с "голодающими Христовыми невестами" и их "детьми"; "Для чего у Христовых невест дети, и от кого они? Разве можно быть такому?" ― подумал Автоном Михайлович, свернул телеграмму и положил во внутренний карман домашнего сюртучка.

- Je vous demande un peu!1 - живо воскликнул Автоном Михайлович, и относилось это восклицание вовсе не к прочитанному в телеграмме, как могло бы показаться какому-нибудь несветскому человеку, загляни он каким-то чудом в дом действительного статского советника Бахтина. Автору укажут: мол, одного уже того, что несветскому человеку вход в дом вельможи заказан, довольно, а раз так, то и показаться ему ничего не могло! Согласен! согласен и руки тяну в знак согласия, и вот же, всё ж таки ― вот, слышно было, что показалось, и автор даже сам спрашивал у одного несветского человека (именно того, о котором и речь): показалось ли тебе, братец, али наговаривают? - и несветский человек, помявшись, но прямо глядя автору в глаза, кривенько как-то, с испугу, что ли, и не своим голосом ответствовал: истинный крест, Николай Николаевич, показалось! Так что, вот вам, милостивые государи, - математическое доказательство в том, что автора на индейках не проведёшь, потому автор лично (хотя и не сказать, чтобы коротко) знаком с его высокопревосходительством, и оч-чень хорошо понимает, что если господину Бахтину понадобилось (чорт его знает, для чего и зачем) изобразить всею своею фигурою живейшую заинтересованность каким-либо предметом, положим, хоть бы и историей основания ордена францисканцев, то на самом деле, и при всём своём интересе, он может быть занят внутренне проистекающим в эту самую минуту диспутом о том, например, не возмутительно ли допускать, что сочетание тёмных кружев с золотыми цветами и колосьями на модной женской шляпке является признаком грядущего неурожая, голода и мора?

О, это был человек, безусловно, широты необыкновенной, человек великий, но... принадлежащий к отшедшей давно эпохе, много наследивший и в прошлом, и наметивший оставить отметки будущему. Граф Толстой, слыхал автор, в одной какой-то из ранних своих книжек (то есть пока ещё сам не лез из кожи ― наследить) оставил портрет Автонома Михайловича, посему автору ничего не остаётся, как уступить тротуар аристократу и предшественнику своему, - полюбуйтесь, что пишут-с:

"Он был небольшого ума, но благодаря такому положению, которое позволяло ему свысока смотреть на все тщеславные треволнения жизни, образ мыслей его был возвышенный. Он был добр и чувствителен, но холоден и несколько надменен в обращении. Это происходило оттого, что, быв поставлен в такое положение, в котором он мог быть полезен многим, своею холодностью он старался оградить себя от беспрестанных просьб и заискиваний людей, которые желали только воспользоваться его влиянием. Холодность эта смягчалась, однако, снисходительной вежливостью человека очень большого света. Он был хорошо образован и начитан; но образование его остановилось на том, что он приобрёл в молодости. Он прочёл всё, что было написано во Франции замечательного по части философии и красноречия в XVIII веке, основательно знал все лучшие произведения французской литературы, так что мог и любил часто цитировать места из Расина, Корнеля, Боало, Мольера, Монтеня, Фенелона; имел блестящие познания в мифологии и с пользой изучал, во французских переводах, древние памятники эпической поэзии..."*

О, этот ветхий деньми старик вовсе не считал себя окаменелостью; напротив, - он был более чем жив, то есть стремителен и многосоставен. Затеянный его кузиною ― старухой княгиней Ветловской разговор о миноритах и их славном вожде, святом Франциске наскучил Автоному Михайловичу по истечении первых пятнадцати минут; ничего нового из пересказа подвигов и приключений рыцарственного нищего извлечь не удавалось, а уж о том, чтобы приложить весь этот хлам к нужде скоротечного момента ― и речи быть не могло. Автоном Михайлович страдал, но терпел: старуха давно, более сорока лет тому взяла над ним какую-то непостижимую, прямо магическую власть, и время от времени пользовалась ею. Со времени переезда Автонома Михайловича в Москву она завела обычай: с неумолимостью палача, точно механизм, раз в месяц, в один и тот же час входила в кабинет кузена, войдя, усаживалась в "своё" кресло и, время от времени вынимая золотую с камнями на крышке табакерку, прочитывала ему трёхчасовую лекцию, предметом которой всякий раз являлась какая-нибудь из скрасивших её долгие досуги книг.

Тому, что круг истинной аристократии нашей тесен, не то что автор, а и иной неокончивший курса гимназист не удивится; но поверить басне, что тот же граф Толстой будто бы присутствовал на одной из княгининых лекций, - это уж извините! И всё же, - приходится верить, потому: откуда бы графу, при всём его могучем таланте исторического беллетриста, выдумать прямое описание повадки старой княгини? Вот:

"Княгиня очень много говорила и по своей речивости принадлежала к тому разряду людей, которые всегда говорят так, как будто им противоречат, хотя бы никто не говорил ни слова: она то возвышала голос, то, постепенно понижая его, вдруг с новой живостью начинала говорить и оглядывалась на присутствующих, но не принимающих участия в разговоре особ, как будто стараясь подкрепить себя этим взглядом".**

Одно может в этом описании смутить настоящего исследователя: присутствие неких присутствующих; но и то ― либо граф указывает читателю на своё присутствие, либо... чорт его знает! Остаются, правда, портреты упомянутых выше, преимущественно французских авторов, а также некоторых деятелей минувшей эпохи, во множестве развешанные по стенам бахтинского кабинета; почему ― нет? Старуха вполне могла принимать изображонные на портретах лица за присутствующих особ, а таковое допущение, согласитесь, разом снимает все, и несуществующие в том числе, противуречия и самые даже, может быть, портреты!

Словом, произнеся "Je vous demande un peu", Автоном Михайлович имел в виду вовсе не прочтённое в телеграмме, а за минуту до того высказанную старой княгиней мысль, именно:

- Вы слыхали, mon cousin, - понизила голос старуха, - что граф Толстой (то есть не тот Толстой, что поэт, а тот, что историк)2 почти во всём уже уподобился Святому Франциску! Да-да, мне кузина его, графиня Александра (та, что фрейлина) сама о том писала. Сначала он собрал у себя в имении ораву приёмных детей (он всех их усыновил, это sublime3), устроил им школу, после напечатал в "Отечественных Записках" статью о школьном современном обучении, а теперь намеревается заключиться со всей этой... оравою в монастырь, но только не в обычный монастырь, а, опять же, устроенный по особенному, им же самим писаному уставу. Une bêtise dans ce genre,4 но это совершенно точно, и это именно в духе молодого Франциска: стать Христом, но как бы отдельно от Него ― с своими притчами, своими учениками, своим ослятей и своей Магдалиною, своей Церковью, своим Распятием и даже своей любовью, которая у него непременно деятельная. То есть это ещё, разумеется, граф Толстой, однако почти уже и не граф Толстой, а чистейший Pater Seraphicus! Он станет поклоняться Даме, образом которой избрал нищету (старуха возвысила голос), вы понимаете, о чём я?..

- Oui, oui, je comprends, j'ai compris au commencement,5 - поспешил Автоном Михайлович. - Однако не пойму-у: для чего в монасты-ыре, или в оби-ители, - так ведь ещё гово-орят, - де-ети? Что-то очень мно-ого у нас монасты-ырей и детей в последне-е время, не нахо-одите?..

С этой-то, отказавшейся забываться мыселькою действительный тайный советник ехал (нет, - мчался!) в неведомое, то есть в наш уездный Стадопужск. И ещё в нём проскакивало, точно искорка в опыте возбуждения электричества, виденном на какой-то лекции ― давно: "Il était humble et hautain comme tout les fanatiques. Il avait la religion de ses fonctins et il était espion comme on est prêtre".6 Куда приложить эту странную фразу, Автоном Михайлович никак не мог догадаться, но она отчего-то неразрывно связалась в его сознании именно с электричеством, с этим, как говорил какой-то профессор на той самой публичной лекции (Автоном Михайлович посещал многие подобного рода собрания, он буквально жил перемещением с одной лекции на другую, с одного чтения на третье), "могущественнейшим проявлением таинственных природных сил, возникающем, по новейшим гипотезам, из особого рода движения так называемого эфира ― невесомого вещества, наполняющего всю вселенную".

"Электрическая вселенная" вдохновляла Автонома Михайловича, мироздание представилось ему в образе некоего "идеального романа", по всему пространству которого, из конца в конец носятся, точно угорелые, мириады искрящихся электричеством частиц, наряженных в чудные колпачки и золотистого цвета курточки с пуговками назади; все они поминутно сталкиваются друг с другом и весело кричат: "Кто ты? ― Кто я?", а невидимый, но бородатый Творец лежит себе потихоньку на рыночном диване, обитом плохим красноватым репсом, и, откусив немного чорного хлебца, отхлёбывает глоточком водку из рюмки зелёного сткла, и приговаривает: "Самая здоровая, братец ты мой, пища!"

И вот что удивительно: отмахав сколько-то расстояния от Москвы до ближайшей к нам станции, сойдя с машины и пересев на тряского, шального ямщика, Автоном Михайлович нисколько на задумывался о том, что полученная им вечор телеграмма каким-то образом связана с судьбою его родной дочери; более того ― он вообще не вспомнил об этой своей (единственной, надо сказать) по-настоящему и во всей вселенной родной ему душе; ехал же так ― из тяги к скорым перемещениям по жизненному пространству и по вкоренившейся в нём привычке государственного мужа отвечать эхом на всякий "глас народный": уж очень широк был человек, я бы, ей-Богу, сузил!

Прискакав к нам ранёшенько, то есть по утру и до света, влезши к ямщику на облучок и обозрев над низко и плотно простелившимся туманом очертания городка, Автоном Михайлович спросил ваньку:

- Ну, отве-ечай, мил челове-ек (их высокопревосходительство не чуждались простонародной речи ― в том, разумеется, виде, как она им представлялась), где тут у вас "оби-итель Христо-овых неве-ест"?

На сей чудной и не к месту вопрос ямщик (мужик тёмный, зипун, сермяга) перекрестился и степенно отвечал, что "до невест ― в один край, а до обители ― в ину сторону". Автоном Михайлович ответу ямщика подивился и, поразмыслив, велел "скакать что есть мо-очи, только чтоб всё ра-азом бы-ыло; рубль ― на во-одку". Ямщик дёрнул плечом (то есть ― левым) и, не спеша, повёз в заведение минеральных вод: туда оказалось ближе.

В заведении всё разом прояснилось: и суть события, имевшего место в ночь с последнего августовского дня на новый, по старому календарю, год, и имя "виновницы", то есть его дочери, и фамилия вероятной отправительницы тревожной депеши, успевшей уже, "из чувства деятельной любви", как было сказано "старичку-генералу" выскочившим, оправляя на бегу мундир и утирая испачканные грибным соусом губы главноуправляющим, "частично возместить la perte sensible... de biens".7 Фамилия "отправительницы и благодетельницы" прозвучала несколько странно для его высокопревосходительства; он несколько времени в задумчивости посасывал губками (верно, оттого что забыл одеть вставные зубы), и вдруг сообразив, воскликнул:

- Oh! là-là! Che bestia sono io! Eccelenza! ― à la bonne heure, ou ce qui encore mieux...8 Хох-ла-кова, это же чуде-есно, это совсем по-нашему, то есть, я хотел сказа-ать ― по-немецки: Hoch-Lakai!9 Der Brief ist nie an seine Adresse gelangt!10

Чрез полчаса Автоном Михайлович сидел в гостиной Катерины Осиповны Хохлаковой и, растягивая слова, говорил:

- Когда я получил ва-аше пос-ла-ние, это oraison funèrbe, я прочё-ол его как "votre grand-mère est morte", и совсем-совсем не пове-ерил, оттого что-о плебс, именно плебс и блеф... впрочем, я не то-о хотел ска-азать... Родительский инсти-инкт, знаете ли, mais moi c-est autre cho-оse, и потом, я прочё-ол ещё на раз, и догада-ался: это послание ― сама судьба-а, быстрота судьбы-и, pobre de concetos y falta de toda erudicion y doctrina... Я могу рассчитывать, что вы понима-аете, о чём я говорю?..11

Катерина Осиповна, теряясь и робея, спешила заверить "ветхого и могучего старца", что она всё-всё, то есть "почти всё-всё" понимает, и на всякое генеральское слово повторяла, тяжко, или напротив ― восторженно вздыхая: "Et vous avez raison!"12

В "келию" Мастридии Автономовны, вместе с обширным завтраком подана была записочка, в которой объявлялось о приезде её отца. Стиль записочки был энергический, чувствовалась рука Катерины Осиповны; писано было о необходимости обратиться к чувству реального ― в "высшем смысле", а также о том, что сама Катерина Осиповна "уже обратилась и теперь вкушает скорые плоды", и что она не одинока в этом обращении, что вокруг неё "новые люди", которые "презрели прежний свой мистицизм", и что "ces gens-là supposent la nature et la société humaine autres que Dieu ne les a faites et qu'elles ne sont réelement"13 В низу листка прибавлено было, рукою Автонома Михайловича: "Das Übrige wird sich finden".14

С нетерпением поджидали ответного послания, а может и выхода затворницы, и, чтобы дать знать о том, в коридоре, под дверями "келии" усажена была на стул горничная Мастридии Автономовны, Дуняша, которую Автоном Михайлович благословил словами "carpe diem", то есть ― лови мгновение. Дуняша благословение поняла по-своему и заверила старичка, что "станет, коли приказано, корпеть".

Катерина Осиповна впервые принимала в доме своём столь важного гостя, потому хлопотала свыше меры, волновалась начиная говорить, и ещё более волновалась, когда ловила себя на том, что уже говорит. В Автономе Михайловиче, напротив, точно проснулся старинный член Московского английского клуба, который, казалось, в любую минуту мог сказать запросто: "Ну полно-о, братец, всё врё-ошь, скажи просто, что солга-ал..." Словом, он был очень прост, любезен и до утончённости вежлив в обхождении с хозяйкою, видимо стараясь не дать чувствовать своего авторитета. Разговор как-то сам собою заскочил на свежее убийство, произошедшее три дня тому и волновавшее весь наш городок, и Катерину Осиповну, можно сказать, особенно, поскольку она, волею случая или судьбы, оказалась в самом почти центре трагического события. Автоном Михайлович трагического настроения не поддержал, сказал что-то вроде: "мир откры-ит и, пове-ерьте, ми-илая, никогда не прейдёт, да-аже с смертью са-амого почтенного какого-нибудь ста-аричка", и, по случаю, припомнил из Гёте, из "Итальянского путешествия", анекдот о тамошнем обычае на праздновании "moccoli":

- Предста-авьте, подбега-ает малоле-етний отпрыск к почте-енному своему отцу и с сме-ехом га-асит его свечу и зво-онким голоско-ом кричит при этом: "Sia ammazzato il Signore Padre!", то-о есть "Смерть тебе, синьо-ор оте-ец!" И никако-ой, заметьте, траге-едии: всё ― смеясь и пританцо-овывая. Вот истинна-ая лёгкость нра-авов! И у нас, со вре-еменем и у нас то же, уж пове-ерьте сединам моим, ста-анется! Только у нас, попо-омните моё слово, с топоро-ом побегут, с топоро-ом, хе-е-хе!

- Ах, это ужасно! - сокрушалась Катерина Осиповна. - Неужели с топором? Для чего бы и у нас свечой не обойтись? С свечой, оно как-то спокойнее... Ах, но я, впрочем, не знаю, я теперь совершенная реалистка и свечей сама не признаю. Но топор?.. Я давеча в книжке одной прочла... весьма содержательная какая-то книжка, что-то всё об убийствах и топорах... Но это неважно и уже смешно, смешно! "Sia ammazzato!", это и вправду, должно быть весело. Но, вы знаете, между прочим в книжке этой открыто и достоверно установлено, что форма топора повторяет форму человеческого тела...

- Те-ела? En voilà une autre!15 - живо воскликнул Автоном Михайлович, но на сей раз восклицание относилось именно к тому, о чём он думал в эту минуту. А думал Автоном Михайлович о том, что же, собственно, представляет собою топор.

- Но не это существенное, - торопилась Катерина Осиповна. - Существенное же в том, что и то и другое, то есть и человек и топор состоят из двух частей, и если эти части разделить, от этого их действие прекратится само собою.*

- На-адо же, какая глубо-окая мысль! - с большим bonhomie16 сказал Автоном Михайлович. - Не уверен насчёт топо-ора, но о чело-овеке-то можно-о быть уверенным, что его-то действие, хе-хе, посре-едством как раз топо-ора именно-о что прекрати-ится.

- Ах, я опять что-то не то, всегда не то! - заволновалась Катерина Осиповна. - Но вы так мудры, вы должны понять. Я бы пошла к вам в древнегреческие ученики, в перипатетики; мы бы с вами прогуливались, и вы меня учили. Это моя мечта! Но моё положение несчастной матери, современной несчастной матери... Ах, passons!17 Но есть два молодых и очень способных человека... Оба были почти святые и теперь сделались совершенные реалисты, один только из монастыря вышел, где подвизался, представляете! Но теперь с этим покончено, довольно! Нынче и все у нас скоро в реалистов переделаются, сами собой... Достойнейшие два молодых человека, они... они могли бы пойти к вам в ученики, и вы научили бы их своей мудрости и новому слову, а там и я, и я... Нам непременно нужно теперь новое слово, voilà ma profession de foi!..18

Автоном Михайлович успел ещё процитовать из "Фиваиды" Расина, из пятой сцены пятого акта: "Чем обладают все, то счастьем не сочту, лишь тот счастлив, чья участь будит зависть!..", для чего даже поднялся, покряхтывая, с кресла и воздел в поэтическом жесте правую руку, и Катерина Осиповна только собиралась поинтересоваться сокровенным смыслом этой эмблемы, но как раз в эту минуту в гостиную вбежала, точно не в себе, оставленная "ловить мгновение" горничная Дуняша и горячо зашептала:

- Идёт, идёт!..

"Чем меньше в людях веры, тем больше на земле садов", - обронил в одну из прогулок по саду наших минеральных вод господин Струицкий. Его спутнице (а ею была Мастридия Автономовна) словечко это легло на сердце и запомнилось, но запомнилось где-то в глубине сознания, почти безотчётно, а теперь вдруг выскочило, заскреблось и закобенилось: дескать, не могу молчать-с! осанну грянуть желаю-с! даже в некотором роде гимн! Мастридия Автономовна наблюдала это словечко в себе и морщилась: уж больно оно наружностью своею напоминало ей одну жалкую фигурку, увиденную и неприятно поразившую ещё в первой молодости, в те сладкие, блаженной памяти времена, когда papa был ещё во всём, так сказать, блеске чиновного могущества; фигурка эта принадлежала одному господину, из каких-то давних и довольно-таки близких знакомцев Автонома Михайловича, видавшему и свет и порядочное общество, и даже, кажется, служившему, однако за какую-то провинность место потерявшему, прогоревшему на каких-то спекуляциях, разорившемуся и павшему в конце концов до положения приживальщика в некоторых приличных домах; так вот это-то словечко того самого приживальщика Мастридии Автономовне и напомнило. С ним-то она и вырвалась из "келии", явлением своим перепугав оставленную "корпеть" Дуняшу, часто и громко топоча проследовала по коридору, и шумно, толчком распахнув двери, появилась на пороге гостиной.

Завидев дочь, Автоном Михайлович так и замер с поднятою точно для клятвы рукою; Катерина Осиповна раскрыла было рот, но тут же и прохлопнула его пухленькою, беленькой ладошкой, чтобы, паче чаяния, не вскрикнуть от ужаса. И правда: Мастридии Автономовны было не узнать. Во-первых, она заметно и неестественно скоро располнела; платье, в которое её переодели после безумной ночи, лопнуло на ней по швам в нескольких местах, кое-где чересчур вольно, до интимности, выставляя напоказ то, что в приличном обществе принято скрывать; спереди подол платья оказался изорван в клочья, а то, что оставалось пока до известной степени целым, сплошь испачкано остатками пищи; некогда пышные волосы свалялись и тоже выглядели не совсем опрятно; но глаза... глаза Мастридии Автономовны были полны какого-то сильного чувства и желания, про такие глаза брат наш литератор, из записных, обычно выводит, что они чем-нибудь и как-то там горели (кажется, левый глазок горел сильней, хотя, не исключу, что и наоборот ― правый).

- Переодеваться мне! Всем ― переодеваться! - с порога возгласила г-жа Имлиева.

Автоном Михайлович тихонько охнул и опустился в кресло. Катерина Осиповна только вознамерилась крикнуть горничных, но г-жа Имлиева не дала ей этого, остановив властным движением руки и продолжила:

- Мы знаем, мы теперь наверное знаем, что черти являются порождением тех, кто их видит. Видите вы чертей, отвечайте!

- Н-не... н-наверное, - робко пролепетала Катерина Осиповна. Она не была уверена в том, что именно ей следует отвечать на прямо и простодушно поставленный вопрос; с точки зрения "совершенной реалистки", в какую она переделалась ещё третьего дни, видеть чертей было недопустимо, от этого разило вопиющею ретроградностью; но с точки зрения свидетеля момента следовало, верно, поступить вопреки убеждению. Катерина Осиповна избрала средний, наиболее, как ей в ту минуту казалось, безопасный путь ― путь "сомневающегося деиста", как подчёркивала она время спустя, с содроганием припоминая эту сцену.

Автоном Михайлович напротив, попытался образумить свою дочь, для чего прибег к выученной им когда-то и доведённой с годами до совершенства логике. Он обезоруживающе улыбнулся г-же Имлиевой и молвил:

- Види-ишь ли, mon pauvre enfant,19 это само по себе не но-ово: в XVI веке, как известно, полага-али, будто жабы... обыкновенные жабы, le crapaud, безоби-идные существа, заво-одятся... как бы это поделика-атней... из женской, en somme, нечисто-оты. Но не мо-ожем же мы, люди просвещё-онного, девятна-адцатого столетия, уподобляться тё-омным, неве-ежественным монахам, каким-нибудь (tiens!20) Францискам Асси-изским!

- Можем! - тоном, не терпящим возражений, объявила Мастридия Автономовна. - Не только можем, но и должны. Всем немедля следует идти переодеваться, и переодеваться именно в монахов! Человечество требуется спасать, потому слишком много развелось чертей, и всё оттого, что мы их видим, видим, всюду ― видим!..

Она заметалась по комнате, заглядывая под стол, под стулья, за сторы... За одной из них была обнаружена трясущаяся со страху горничная ― Дуняша.

- Вот она, чертовка! - завизжала Мастридия Автономовна, хватая несчастную свою служанку за руки и вытаскивая на средину гостиной. - Вот она, полюбуйтесь, я вижу, вижу её!

- Господь с тобою, я, например совсе-ем, ну ни чу-уточки их не ви-ижу! - всё ещё пытаясь держать себя уверенно и "логично", возразил Автоном Михайлович. - Это существо, которое ты столь немилосе-ердно схватила, en parethèse, вовсе даже не чо-орт, а твоя го-орничная... И пото-ом, мона-ахи, elles sont charmantes, благодаря своей naïveté,21 они, бесспо-орно, живут дольше, нежели обыкнове-енные, гм, смертные, это ещё Фридрих Второй подметил, а граф де Местр, сардинский посла-анник, тот прямо, помню, тре-ебовал от меня: будь монахом или солдатом!... И Пу-ушкин тоже... требовал, точно не помню... Впрочем, это ни к чему-у... И, знаешь, сто-оит ли из-за такой малости заточать себя в... оби-ители, это, дорогая, бо-ольшой вопрос! И ― дети, откуда, я всё время хочу спросить, эти чортовы, то есть голодные и, мо-ожет быть (хотя ― для чего?), les humiliés et les offensés22 дети?

Автоном Михайлович порылся в карманах и достал смятый листок, это была та самая телеграмма, накануне полученная им в Москве. Мастридия Автономовна подскочила к отцу, выдернула из руки его листок, но читать не стала: иная мысль завладела её воображением.

- Дети... У меня будет двенадцать детей, ты знаешь? Двенадцать или тринадцать, и все голодны, и я голодна, как чорт. Летит обжорливая младость ― глотать! Глота-ать!! Дайте же, наконец, что-нибудь съесть!!!..

Безумная увидела оставшиеся на столе закуски и угощения, которыми Катерина Осиповна потчевала Автонома Михайловича, и с ожесточением изголодавшегося зверя набросилась на них. Ей не стали мешать. Катерина Осиповна дала горничной знак, и та, сбегав к буфету, вынула из него всё что там было и, ещё содрогаясь от пережитого ужаса и отвращения, внесла в комнату. Мастридия Автономовна между тем не переставала говорить. Из её слов поняли тогда, что некая вполне цельная и жестокая идея овладела несчастной, и стройный план выроился в её безрассудной голове, по пунктам: для того, чтобы избавиться от одолевающих мир чертей, всё человечество должно было разом переодеться монахами; ежели эта мера, по истечении установленного срока, не помогла бы, тогда всем, вплоть до малых детей, следовало ослепить себя, потому если чорта не увидеть, то он и не возникнет нигде; но и это не всё: с целью достижения окончательного райского блаженства, требовалось уничтожить все сады и все парки на земле, а также и прочие, хоть сколько-нибудь напоминающие о садах насаждения; лучшим помощником ослеплённому человечеству в столь хлопотном деле должны были, по мысли Мастридии Автономовны, стать самые благородные из животных ― "братья наши ослы"...

Словом, катастрофа была полнейшая. День окончился появлением срочно вызванных наших лекарей ― докторов Герценштубе и Варвинского; безумную кое-как успокоили, но и определили, что без самого серьёзного лечения никак не обойтись. Спустя три дня Автоном Михайлович с дочерью и в сопровождении специально приставленных служителей отбыл в Швейцарию, в одно тихое и сытное местечко, славившееся своим заведением для душевнобольных. В багаже старичка вещей было совсем мало, а огромных размеров чемодан, с которого Мастридия Автономовна во всю дорогу не спускала глаз, был доверху набит её рукописями; на самый верх были положены бумаги, исписанные ею в "келейный" период, то есть у Катерины Осиповны Хохлаковой; как знать, может когда и до них у автора руки дойдут...

Да, чуть не забыл! Забегал тем же вечером к Катерине Осиповне ― на минутку и на огонёк, по обыкновению своему, Михаил Осипович Ракитин. Быв представлен г-жой Хохлаковой (невзирая на весь сумбур в доме её, да и в голове) генералу Бахтину как "тот самый, весьма способный и даже более, молодой человек, совершенный реалист" и проч., вынужден был Михаил Осипович стерпеть одну неловкую шутку, вырвавшуюся у Автонома Михайловича, верно, от нервического расстройства. Старичок, как-то холодно прищурившись, поинтересовался у Михаила Осиповича, не состоит ли он в родстве с княгиней Ветловскою. Ракитин отвечал, что "нет, не состоит"; от обычных своих гневных отповедей "древнему дворянству" воздержался, чуя в старичке для себя вероятную, может быть, выгоду. Тогда Автоном Михайлович и пошутил, что, дескать, во дни его молодости говорили так, что лучше тому быть повешенным на раките, на кого падёт выбор девицы Ветловской.

И то ― каламбур-с!

* "Великолепнейшее по своему потенциалу наблюдение! - Восхитился г-н Обладатель прав. - Неужели сие не пашквиль и не диффамация на "русских критиков" и всю их так называемую "науку"!" - "Оби-жа-ете, госпо-дин на-ча-льник! - Протянул г-н Личный секретарь. - Мы не пашквилянты, а всего лишь скромные скрипторы, наблюдатели то есть и перелицовщики новых сюртуков на исконный, по Каткову, манер. Не могу позволить себе ни отослать Вашу милость, ни указать вам, потому ограничусь всего лишь красткосрочной ссылкой в настоящее так называемого человечества, то есть на работу г-на Р. Кацмана "'Преступление и наказание': лицом к лицу", опубликованную в известном альманахе "Достоевский и мировая культура" (страшно попасть в руки такой, с позволения, "культуры"!), нумер двенадцатый, от 1999 года, страничка 169 (всё наша цифирь-то!), тэ-экс, читаем: "Форма топора имитирует тело человека: и то и другое состоит из двух принципиальных частей, разделение которых приводит к тому, что целое перестаёт функ-ци-о-ни-ро-вать"; и проч., и проч!" - "Подумать только, какая прин-ци-пи-альность в топорах нынче развилась! Знал бы Фёдор Михайлович!.." - развёл опалёнными крыльями г-н Обладатель прав. (Из записок сошедшего с ума на принципиальности Ад... Ад... Ад...).

8. ЖИЛЕЦ

Люди любят испытывать страх,

когда уверены в своей безопасности.

Эдгар Поэ

Купи себе стеклянные глаза...

У. Шекспир

Господи, какие сделки можно делать с своей совестью.

Ф.М. Достоевский

Мутное небо всё было обтянуто облаками, дул резкий ветер, к полудню заморосил мелкий, нудный дождик, - так продолжалось уже третий день сряду. Иван Петрович вошёл в беседку, однако садиться на отсырелую скамейку побрезгал, да так и остался стоять, опершись на палку и тупо смотря на скатывающуюся с навеса струйку воды, поджидая, когда очередной порыв ветра прервёт её отвесное падение и распылит в воздухе, швырнув несколько холодных капель ему в лицо.

Вот уже третий день он, подчинившись настоятельнейшим просьбам Николая Николаевича Азарумова, в одно и то же время ― около часу пополудни сходил с заднего крылечка в сад "для совершения моциону". Николай Николаевич особенно напирал на то, что прогулку нужно начинать в одно и то же время ― "чтоб приучить организм", и прогуливать себя не менее тридцати минут, а ежели погода благоприятна, то и долее. Каждый день теперь начинался с наставлений "личного вашего сиятельства лекаря", как в шутку прозвал себя Николай Николаевич, а оканчивался изложением свежих городских новостей и сплетен, в обилии добывавшихся и исправно доставляемых "разведчиком". "Слышишь, брат, - не менее получасу, а со двора ― ни ногой, очень тебя прошу!" - восклицал Николай Николаевич, перевязывая перед зеркалом галстук и кося глазом на задумавшегося над чашкою остывшего кофею Ивана Петровича. Тот с послушностью автомата кивал головою и снова замирал, упёршись взором в какой-нибудь неважный предмет и не видя его. К полудню Николай Николаевич оканчивал приготовления и скоренько сбегал с главного крылечка; у ворот его поджидала заранее ангажированая, обшарпанного вида скрипучая коляска ― всё с одним и тем же извозчиком на облучке, невзрачным, мухроватым мужичком в помятом цилиндре. Иван Петрович вздрагивал от стука хлопнувшей двери, вставал из-за стола оставив кофей недопитым, проходил к себе в кабинет, останавливался пред выставленной на стол иконой, глядел на неё с четверть часа, улыбался, после ― непременно мрачнел, чрез минуту улыбался снова, осенял себя крестным знаменьем, шёл одеваться, стоял сколько-то времени одетым, трогая то нос, то подбородок, о чём-то, может быть, думая, но не помня чрез минуту о чём, и спускался, прихрамывая, в сад...

Из дальнего угла сада, за банькой, потянуло дымком. Иван Петрович оборотился на запах и увидел за деревьями старика Анатолия, с граблями в руках над кучею собранных листьев, травы, веток, дожидавшегося, пока дождь зальёт разведённый огонь. Старик шевелил граблями невовремя затеянный костерок, открывал небесной воде не желавшее затухать пламя, прятавшееся глубже, в низ и в глубину разворошонного убежища, мстившее врагу своему жиденьким, проедающим глаза до слёз дымком.

Иван Петрович припомнил, как на другой день после той ночи, проснувшись поздно и выйдя из кабинета в коридор, застал там, видимо, давненько поджидавших Матрёну и её мужа, Анатолия (Иван Петрович запомнил это имя крепко, даже, может быть, на всю жизнь). Старики были одеты точно собрались в дорогу, у ног их лежало по тощему узелку; Анатолий мял в руках вылинявшую солдатскую фуражку, Матрёна теребила концы бедного драдедамового платка. Иван Петрович нахмурился, догадавшись, что ему предстоит услышать, и хорошо зная при этом, что следовало бы отвечать. В носу предательски защекотало, глаза набрякли слезой. Не дав чувству выскочить, Иван Петрович громко кашлянул, прохромал, не глядя, мимо замерших стариков и, сойдя с светлого места в глубину и сумрак коридора, оттуда уже обернулся и, глядя куда-то в стенку, начал говорить о долге всех людей "прощать друг другу невольные и вольные обиды", присовокупил к этому что "и сам первый виноват", не став, разумеется, объяснять ― в чём именно заключена его вина, потому это было бы долго, а для кое-кого и вовсе, может быть, неожиданно. Матрёна зашмыгала носом, старик прокряхтел, и всё осталось почти по-прежнему, разве...

Николай Николаевич, узнав о таком решении дела, страшно был рад и не скрывал того ни перед Иваном Петровичем, ни перед стариками. Сейчас-то, по прошествии то есть лет, можно уверенно сказать, что появление Николая Николаевича в доме многое выправило, многое расставило на нужные места, а кое в чём послужило прямо-таки целительным средством. Не велико преувеличение заметить, что в глазах слуг Николай Николаевич как-то разом стал первым человеком в доме, забрал в руки свои всю власть (а, лучше так, что и прямо поднял её, брошенную хозяином, с земли), кое в чём дело поправил, а в некоторых частностях радикальным образом, и в положительную сторону, переменил. Словом, случилось так, будто в оставленном на произвол судьбы лазарете появился наконец доктор, авторитет его был тут же всеми отданными на попечение ему признан безоговорочно; слово его, едва будучи произнесено, обретало силу закона, а кисленькая какая-нибудь таблетка принималась из его рук если и не с восторгом подчиняющегося с радостью и по велению сердца, то с обречённостью сознающего свою пользу больного.

Вечером первого дня, поздненько возвратившись из предпринятой почти наудачу вылазки в город, Николай Николаевич, запершись с Иваном Петровичем у него в кабинете, рассказывал, порою переходя на шопот, о том, что удалось разузнать.

- Во-первых, - приступил он, - в городе только и разговору, что об убийстве и ограблении старика Карамазова. В том, что это убийство с целью грабежа, никакого сомнения. Жертв ― две, но другой старик, слуга покойного, кажется, выживет: всего-то ― пробита голова, причём, кажется, пустейшая. Тревогу подняла служанка, жена этого пустоголового ― проснулась среди ночи, а там уже, сам понимаешь: дело сделано и следов почти никаких. Послали, как водится, к исправнику, тот, с следователем, с товарищем прокурора, с медициной спешит на место; очнувшийся старый слуга, раненый, показывает на старшего сына убиенного: дескать, отца убил и меня тоже хотел. Но вот что, брат: судебные исследователи наши, отправляясь на место, так сказать, действия, уже извещены были об имени вероятного изверга!

- Неужели!.. - усмехнулся Иван Петрович.

- Нет, не возмущенный дух мёртвого отца начальству явился, а верный и истинный свидетель, из здешних чиновников ― Перхотин, видавший и взятые у покойника деньги, и кровь на руках и на одежде, и более того ― принёсший ещё свидетельство, от известной тебе мадам Хохлаковой, которая вдруг объявляет, что тот же человек, что убил старика Карамазова, часом ранее покушался и на её драгоценнейшую особу, каково!

- В самом умном преступлении, - зевнув, сказал Иван Петрович, - (если преступление вообще может быть умным), сколько хитрости преступника, столько же самого глупейшего везения. Или невезения. Le diable s'en est mélé,1 что ещё скажешь...

- К чорту твоего дьявола! - воскликнул Николай Николаевич, и тут же осёкся и продолжил уже шепча. - К чорту дьявола, этому простаку и скомороху такие головоломки никогда не удавались. Тут, кажется, похитрее, в этом ты, брат прав...

- Что-то ещё? - поморщился Иван Петрович.

- Он говорит "ещё"! - вскинулся Николай Николаевич. - Слушай, я первым делом нынче отправился в здешний трактир, более почти нигде и ни у кого не был, там всё нашёл. Locus standi,2 так сказать. И что ты думаешь, вообрази, брат: встречаю Яшку Варвинского! Подлец, кричу, ты как здесь? Служу, - отвечает. Слыхал бы ты: Яшка ― "служит"!

- Ты знаком с Варвинским? - удивился Иван Петрович.

- В студенческих корпорациях, да ещё среди медиков, брат, знакомых не бывает, а бывают... Впрочем, что я, лекции тебе читать приехал? Я спасать тебя приехал!

- Гм, ещё спаситель... - покривился Иван Петрович, но тут же ему стало нестерпимо стыдно и слов своих, и гримаски.

- Прости брат, - поправился он, - прости и... спасай, что ли.

- То-то же и оно! - торжествовал, хотя и недолго, Николай Николаевич. Он вдруг покраснел до корней волос и, чтоб справиться с этим, заспешил:

- Варвинский в разговоре обмолвился об одной странности. В доме, оказывается, был ещё один человек, лакей и, кажется (так говорят), незаконнорожденный сын убитого старика Карамазова. И он, этот сын, то есть, тьфу, - лакей в ту ночь лежал разбитый припадком валентиновой болезни, то есть падучей, и ничего, разумеется, не видел и не слышал, хотя и его, был момент, подозревать стали, но это ничего, почти ничего... Так вот, Яшка, то есть Варвинский мне и говорит, что лакей этот, в первые минуты, как стал приходить в сознание, всё шептал в бреду про какое-то "привидение"...

- Привидение? - насторожился Иван Петрович.

- Привидение или провидение, уж не знаю, чорт его там разберёт, однако словцо выскочило и Варвинскому запало, и он рассуждать уже начал: мол, лакей этот, по словам всех, кому известен, набожностью не отличался, да и вообще безбожником ходил, а тут чем-то вдруг мистическим пахнуло, понимаешь? Я и думаю себе: может, всё-таки докопаются сыщики наши, али нет, как считаешь?

- До меня-то? - сверкнул глазами Иван Петрович.

- Да что ты, Господь с тобою! - замахал руками Николай Николаевич. - Ты-то здесь причём? До того, до другого, я имею в виду...

- До того... - задумался Иван Петрович. - До того им не добраться. Разве сам придёт и объявит. Иначе ― никак.

- А я думаю, брат, иначе! - зашептал Николай Николаевич. - Пойду, думаю, в лечебницу, где лакея Яшка Варвинский пользует, из профессионального, так сказать, интересу и между прочим, да пощекочу болезного. О, у меня к таким свой подходец имеется, это ты мне поверь!.. Но вот кого жалко, жальче не бывает, так безвинного. Его схватили ведь, брат, тою же ночью, под утро...

- В Мокром, - мрачно заметил Иван Петрович.

- В Мокром, - подтвердил Азарумов. - Откуда ты... Ах, да, ты же... я дурак, дурак, бегаю, хлопочу, а тут ― оракул, тьфу!

- Оракул не оракул, - пристально вглядевшись в лицо брата, продолжил Иван Петрович, - а застрелиться он не успел. Хотел, а не успел, что-то помешало. Отвечай, брат: Лепетятьев рядом был?

- Твой Лукьян Тимофеич, более у нас известный как помещик Максимов, там же был, рядом. Приехал в Мокрое загодя, с мальчишкой каким-то, кажется, племянником нашего ланд-лорда, Миусова. Знакомая тебе личность?

- Миусова знаю, и почти коротко, а мальчишку видал разок, если тот это, конечно, мальчишка. Зачем он ему, вот что любопытно... Тут ещё, кажется, не конец. Не конец, а самое, может быть, начало! И где он теперь, Мак-си-мов? Арестован?

Иван Петрович выглядел неожиданно возбуждённым, готовым куда-то бежать и что-то важное кому-то ещё, может быть, более важному говорить. Николай Николаевич дотронулся до вздрогнувших его рук и успокоивающе произнёс:

- Оставь, Иван, никуда я тебя не пущу. Ни-ку-да. Ты мне поклялся, что будешь слушать меня во всём. Обещал?.. А раз так, то держи слово. Прогулки на свежем воздухе, немного чтения и полный покой. Почти полный. Станешь бунтоваться, слова более не скажу. Запру под замок и ― тишина чтоб. И сторожу твоему велю костыль войлоком обмотать, чтоб не стучал. Ну, скажи, разве не чудный старик твой сторож!..

Смена двенадцатая, искушение послевкусием

Стыдно умирать не в муках, а в удовольствиях.

Блез Паскаль

"... Я пощажу вас пока, батюшка Иван Петрович, то есть в одном только деле и с одной только стороны ― пощажу. Я оставлю до поры вашу студентскую идею, ради воплощения коей вы, собственно, и оставили университет, и бросились, очертя голову, на самое столичное дно. Хотя, поверьте старику, есть верные свидетели, видевшие вас в Бармалеевой улице, что на Петербургской стороне, у "Дома Милосердия".* И кое-где ещё замечали. Личность ваша больно приметная, не находите?..

Словом, как говаривал один мой знакомый, "время терпитъ, время терпитъ-съ, и всё это одни пустяки-съ"! Догадываюсь и о том, чем ответите: "не бабочка передъ свѣчкой, да и самъ ― психологъ и литераторъ". Ну да ведь эдак вы опять, голубчик, прежнюю болезнь себе возвратите, а стоит ли она того? И думать тут нечего: не стоит! Вы-то, вы ― неумышленно совершили, хотя отчасти, но неумышленно, разве нет? Ну, пора, пора, отец родной, покончить с антрактом и окончательно познать нам друг друга, пора!..

Месяц, прошедший с той грозы на Чортовом плёсе, стал для вас и самым сладким, и самым мучительным. Встречи с Катериною продолжались и сделались почти регулярными ― в той, разумеется, мере, в которой и вам и ей, прежде всего ― ей, отпущено было свободы для тайных свиданий. Местом для встреч избрана была пустая изба на околице деревни, указала его сама Катерина. Но это ночью, когда удавалось выбраться из дому и, перелезая через канавы, падая в крапиву, поминутно застывая и прислушиваясь к каждому шороху, прокрадываться к почернелому, покосившемуся, с пустыми впадинами окон срубу. Дневные встречи происходили обычно на прежнем месте, то есть под Светлой рощей, у воды, но вы не любили того места и всякий раз опасались, что рядом окажется он.

- Чего барич так дрожит, батюшку свово спужался? - шептала, щекоча губами ухо, Катерина. - Не бойсь, барич, нету его здеся, нету...

Иногда, ещё среди дня Катерина давала вам знак, что назначенного и страстно ожидаемого вами свидания не будет, и тогда в вас восставал, начинался и клокотал, не желая утишиваться и отступать, ад. Этот знак означал, что нынче вечером она пойдёт к вашему отцу, и пробудет у него, как обычно, всю ночь, до петухов. Всю первую такую ночь просидели вы в темноте, у себя в комнатке, не ложась и не сомкнув глаз; просидели почти без движения, уставившись в какую-то точку на тёмной стене и прислушиваясь, прислушиваясь, прислушиваясь... Порою вам мерещилось, будто донёсся до вас её смех, её лепет, после ― опять смех, но даже и не смех уже, а томный, с излучинкою ленцы, смешок; и вы собирались уже успокоиться и пойти лечь и наконец уснуть, уверяя себя, что "всё кончилось, и ничего не было", и проч., и проч., но тут же раздавался стон, за ним другой, третий... и, хотя невозможно было после, уже утром, по здравому размышлению, убедить себя в том, что стоны эти не галлюсинация, что они вам лишь примерещились, что это не её были стоны, и голос вовсе не ей принадлежал, однако сердце отказывалось верить, и рвалось, рвалось на части и жгло.

На другую ночь, когда вы, едва часы ударили два раза, выскользнули из дому, прокрались в пустую избу и застали её там, вас поджидающей, шепчущей какие-то глупые, пустые слова, и когда она привычно отдалась вам, и раздался такой похожий, самый первый её стон, вы вскочили вдруг и ударили её ― и раз, и другой, по лицу. Она... она неожиданно для вас рассмеялась:

- Бей, глупенький барчук, бей, бей ещё! Хочешь ― бей, ну же!.. Бьёшь, значит любишь, молодой, глупый барчук!

И она встала и, белея в черноте голым телом, поводя на шаге бедром, приблизилась к вам и протянула руки, а вы, вы, вдруг сотрясшись весь, рухнули с безмолвным рыданием к её ногам и принялись исступленно целовать их, обливая слезами, и слёзы свои выцеловывая ― выцеловывая с той самою грязцою...

Лето и отпуск ваш подходили к концу, когда вдруг позвал вас к себе ваш отец. Прошлую ночь Катерина провела с ним, у него в комнате, вы знали это наверное, потому ― ночью встали и, выйдя на лестницу, затаив дух и с биением сердца, прокрались к его двери и слушали, слушали и не в силах были заставить себя уйти...

Он стоял у себя в кабинете, опершись рукой о стол и, едва кивнув вам, когда вы вошли, отвернулся и стал смотреть в окно.

- Ну, друг мой, - начал, весьма холодно, он, - пришла пора сказать друг другу начистоту и всё (голос его дрогнул и сорвался на фальцет), слышишь, дружок, - всё! А сказав, наконец расстаться. Вот!

Он открыл ящик стола и вынул оттуда толстенькую пачку денег.

- Здесь три тысячи, и, заметь, не ассигнациями. Столько же я кладу на твоё содержание ежегодно ― до твоего совершеннолетия. В пять лет это составит капитал в пятнадцать тысяч, не считая этих. Я их не желаю считать, потому знаю, что они у тебя пропадут. Для того содержание твоё будет пересылаться надёжному человеку с указанием выдавать тебе на месяц не более пятидесяти рублей денег. По моему расчёту, будет довольно. С этими же деньгами ты волен поступить, как тебе заблагорассудится. Ну, теперь спрашивай: для чего эта, столь неуместная в моём положении, щедрость...

Тут он замолк, но ненадолго. Чрез минуту отец ваш оборотил к вам покрасневшее, с трясущимися губами лицо и, силясь говорить спокойно и твёрдо, просипел:

- Тебе известно, должно быть, что имение моё под залогом, а нынешний неурожай ставит меня на грань разорения... окончательного, может быть, разорения, слышишь ты!.. Меня, но не тебя. Слово моё твёрдо, я сделал необходимые распоряжения, вот бумаги...

Он снова полез в ящик стола, вынул оттуда и тихо положил на стол, поверх пачки денег, бумаги. Вы, во всю его речь, стояли как и вошли, без движения у дверей, и только лицо ваше стало бледно.

- Ну, теперь, кажется, всё. Теперь спрашивай, я жду.

Вы молчали.

- Стало быть, ты всё понял. Я так и знал. Я знал, что ты сообразительный человек и должен всё понять... как нужно. Но я... я всё-таки скажу, должен сказать... Мне известно о... о твоей связи с Катериною. С первого почти дня. Она сама мне сказала и каждый раз об том, смеясь, говорит. Я мог бы, как ты, надеюсь, понимаешь... но я не стал. Не стал! Потому ты, всё-таки ― мой сын. Я... я намереваюсь жениться на ней, невзирая ни на что ― жениться, понимаешь ты?! Но тебя... но твоей ноги в доме моём быть не должно!

Он, в конце концов, не выдержал и, закрыв лицо руками, зарыдал. Чрез минуту он собрался с остатками сил и молвил, еле слышно, почти шепча:

- Забирай деньги и уходи. Навсегда уходи, прочь! умоляю, лишь об одном только и прошу...

Вы тихо подошли к столу, взяли с него бумаги, отложили их, не глядя, в сторону, подняли пачку денег, повернули её одной стороною, другой, точно не веря своим глазам. Отец ваш наблюдал за вами ― страх и надежда написаны были на его лице. Вы тихонько положили деньги на прежнее место и, отступив на шаг от стола, с усмешкой сказали:

- Прогонных хорошо бы добавить, рублей триста. До Москвы дорога дальняя...

- Вон! вон из моего дома, подлец! - завопил, точно бешеный, ваш отец. - Слышишь, нынче же, немедля ― вон!..

Наутро, после проведённой без сна ночи, вы не вышли к завтраку. Отец ваш сидел один с недопитым стаканом чаю. К еде он не притронулся, убирать со стола, несмотря на поздний, по-утреннему, час, не позволил. Часы пробили одиннадцать. Он встал из-за стола, подошёл к раскрытой балконной двери и стал смотреть, как кучер Григорий запрягает пегую пару: надо было ехать к соседу, спросить... о чём-то обязательно нужно было спросить...

Дождавшись, когда отец ваш сойдёт в столовую, вы вышли из своей комнаты, пробежали сторожкими цыпочками к его кабинету, вошли (дверь была незаперта), сняли с стены любимое его английское ружьё, порывшись в шкафчике (он сам научил вас, где и что у него лежит из ружейных принадлежностей), зарядили ружьё пулею и спустились вниз.

Он не видел, как вы входили, не обернулся он и когда вы долго целили в него ― в голову, моля про себя: "Ну же, обернись!"; он не желал оборачиваться, только, померещилось вам, мышцы шеи его напряглись и сама она побагровела, точно от страшного какого-то напряжения, вдруг возникшего в эту минуту во всём его теле; вы не были уверены до конца ― выстрелите вы, али нет, но когда за вашей спиною скрипнула дверь, палец сам упал на холодный металл...

Когда вы опустили ружьё и повернулись к двери, ожидалось вам, что там будет стоять она, но вошедший был совсем другой человек, обычно никогда в эту комнату и не входивший, - ваш дядька, звали его Фома. Надеюсь, помните такого?

... К ночи прискакало из уезда начальство во главе с валящимся с ног от усталости исправником. Лекарь засвидетельствовал несомненно насильственную смерть. Убийцу разыскивать не пришлось, он объявил себя сам. Оказался им этот самый дядька ваш, Фома. Его увезли, судили, приговорили к наказанию плетьми. Под плетьми он и умер ― в городе В. N-ской губернии.

Через семь месяцев Катерина родила, недоносив, младенца мужеска пола, окрестили его Симеоном, но на третьем месяце жизни младенец тот помре. Схоронив сына, на сороковой день Катерина повесилась ― в той самой заброшенной избе, ну, вы понимаете...

Да, чуть не забыл: ни денег, ни бумаг ― тех, что батюшка ваш показывал вам тогда, предлагая отступными за счастье своё, нигде не обнаружили. А что деньги были, о том Катерина следствию сказала, а вы простодушно подтвердили, не став вдаваться в ненужные подробности, и верно-с, и верно-с! А двойник ваш ― с того дня и, кажется, до последнего времени ― пропал, совсем то есть пропал, полностью, хотя, опять же, чорт его знает!

И-и! ― последнее, напоследочек, так сказать-с: вы-то уехали тогда, после похорон, сразу же почти, а мужики деревенские, да и дворня следом все как один заговорили, будто с той самой осени, то в саду, то на Овечьей горке, а то на Чортовом плёсе, под плотиной (там, пожалуй, чаще всего) по ночам является тень некая, и шастает она, и народ пугает, и всё охает, всё охает. Поскольку конкубина3 ваша жива ещё была о ту пору, то и приговорили, будто то тень батюшки вашего покойного балует, об ней надрывается, вот... "

... С навеса беседки брызнуло в лицо изумительно холодными, жгущими кожу брызгами воды. Дождь усиливался, а с ним и ветер. Иван Петрович отёр лицо ладонью, посмотрел на неё, разглядывая глубокие, живые линии морщин, сложил пальцы щепотью, нащупав в них беглую, прозрачную влагу, лизнул ― капля показалась сладкою на вкус. Губы сами собой прошептали: "... пригласи жениха архитриклин, и глагола ему: всяк человек прежде доброе вино полагает, и егда упиются, тогда хуждшее; ты же соблюл еси доброе вино доселе".

- Нет, никогда распорядителям пиров человеческих, в сугубой нищете их, не понять ― что есть чудо жизни...

Иван Петрович поймал себя на том, что слова эти сказаны были им в голос, и обращены в ту сторону сада, где только что, за опрозрачневшими деревьями видна была такая жалкая и такая цельная фигура колченого старика. Теперь сад был пуст; последний дымок скользнул над волглою землёю, стремясь в направлении беседки, по ветру, но сник, не преодолев и сажени, истаял, пропал; с угла баньки скрипнула и пристукнула тяжолою доскою невидимо прикрывшаяся дверка. Иван Петрович облегчённо вздохнул, поправил сбившуюся шляпу и, опираясь на палку, ступая в лужи и не замечая того, пошёл к дому.

... Было около восьми часов вечера, когда Ивану Петровичу послышались из коридора голоса. Первый несомненно принадлежал Николаю Николаевичу, другой... Что до другого, то он должен был принадлежать совсем молодому ещё человеку, раздавался редко, только отвечая на предлагавшиеся вопросы; робость и смущение прозвенели в нём, - так послышалось Ивану Петровичу из его кабинета. Голоса переместились из прихожей в гостиную, зазвучали глуше, снова возвратились в коридор; стукнули шаги по лесенке, после ― над головою, в мезонине... Иван Петрович, Бог знает отчего вдруг всполошился, принялся сгребать с стола наваленные на нём бумаги и запихивать в и без того полные ящики; наскоро очистив стол, он схватился за книги, но тут преградою встала икона ― образ, почти совсем восстановивший прежние черты тонкого и строгого рисунка и глядевшийся точно подновлённый. Иван Петрович бросил стопку книг, тут же просыпавшихся с стола на пол, подхватил икону, метнулся к шкапу, но на полдороге стал и ещё прислушался: голоса стихли, но тут же снова зачастили шаги по лесенке, спускающиеся вниз. Кровь ударила Ивану Петровичу в голову, застучало в висках, больно ломануло затылок; он ахнул и побежал вглубь комнаты, к дивану, поднял с него подушку и, уложив икону в угол, к подлокотнику, прикрыл его сверху одной подушкой и другой, схватил третью ― белого бархата, чуть сбоку чем-то испачканную, с вышивкой наподобие девиза: "Enfin une minute de bonheur!"4

- Чушь какая, вздор! какое может быть счастье, когда...

В двери постучали. Иван Петрович откашлялся. Волнение, необъяснимое и тем уже пугающее, охватило его:

- Д-да, входи...

- Иван, на минутку тебя потревожить ― дозволишь?

На пороге возник Николай Николаевич, улыбающийся, по виду ― чем-то несказанно довольный. За ним, в сумраке коридора виднелась ещё фигура, но лица Иван Петрович с своего места не разглядел.

- Что ж мне, входить к тебе? Я не один. Может, в гостиную...

- Как хочешь, я выйду... Впрочем, нет, ты с гостем? У меня беспорядок... Ништо. Входите...

Азарумов посторонился, пропуская гостя вперёд и подбадривая его: "Ну же, смелей. Иван, он смирный, не кусается..."

В комнату прошёл совсем молодой человек в долгополом каком-то, тёмном и не совсем свежо смотрящемся одеянии; на румяном, красивом лице его тихо поигрывала смущённая улыбка, серые глаза лучились серьёзной, разом подкупающей и не оставляющей и шанса на спасение добротой.

- Вот, позволь, рекомендую: Алексей Фёдорович Карамазов, пять минуточек как мой приятель, но ― имею верные залоги, что минутками дело не обойдётся! Никак не обойдётся!.. Иван Петрович Г-в, хлебосол и странноприимец, друг мой и брат, истинный талант и даже, чем чорт не шутит, - надежда российской словесности! Иван, ну же, полно тебе о горнем, спустись к нам, греховодникам, на землю!..

Иван Петрович как бы остолбенел, он сидел, выпрямив спину и правой рукою схватившись за подлокотник; глаза его были полны недоумения и испуга; он словно вцепился взглядом в вошедшего ― в его лицо, в его странную одежду; он совсем не слышал, что ему говорит Николай Николаевич; какой-то неясный, взвинчивающийся с каждым мгновением шум больно и настойчиво продавливался через слух его к сознанию. Наконец его точно ударило что в спину ― промеж лопаток, он встал, будто на шарнире, сделал шаг и попытался улыбнуться.

- А мы знакомы, - тихо сказал молодой человек. - Нас представляли, помните? Вы очень хорошо сказали тогда о себе, будто вы ― "здешний больной", а я ещё глупо пошутил, что "хорошая у вас должность". Простите, ради Бога...

- Вот что! - закричал Николай Николаевич, хватая обоих за руки, таща и выталкивая из кабинета в коридор и в залу. - Знакомы! А я-то вьюсь ужом, я-то витийствую! Ха-ха! Н-ну, господа! Это дело надо отметить! Initium sapientiae,5 - как говорил, помнится, старый провизор, подливая в стклянку с глазными каплями пенной водки, или... или наоборот!.. Не помню, ничего не помню. Представь, Иван, подхожу с улицы, у ворот топчется молодой отшельник. Вот, думаю, и до нас Царствие Небесное добралось, не иначе ― на храм станет просить. Ну, на храм, брат, - дело святое, святое! Я лезу в карман за мелочью, ан нет: не в храме дело. Понимаешь, вышел человек из монастыря, совсем вышел, сегодня то есть, и квартиру ищет. А Матрёна ему, дура баба, добрейшая душа, отвечает, нет, дескать, не сдаём. Как, кричу, не сдаём! Да мы только одни на весь город и сдаём! Что ж, говорю, неужто Иван, добрейшая и предобрейшая тоже душа, и не пустит жильца? Где двое, там и трое поместятся, в эдаком-то замке! Я сам, сам, говорю, просить стану и вотировать новую коммуну! Да, именно: val vobis, divitibus, qui habetis consolationem!..**

* "'Дом Милосердия' на Бармалеевой улице известен был всему Петербургу. В этом заведении содержались падшие женщины, там же было и отделение для девочек в возрасте от девяти до пятнадцати лет. В 1871 году, когда в эту обитель призрения заглядывал ваш корреспондент, в отделении для малолетних насчитывалось ровным счётом 42 особи". - Прим. Адм...

** ... val vobis, divitibus, qui habetis consolationem! ― горе вам, красноречивым, твердившим слова утешения! (лат.).

9. АНГЕЛ ОСЬМОГО ДНЯ

Прорастание зерна, как уже было отмечено в моём дневнике,

оказало было на меня благодетельное влияние, и до тех пор,

пока я приписывал его чуду, серьёзные, благоговейные мысли

не покидали меня; но как только мысль о чуде отпала,

улетучилось, как я уже говорил, и моё благоговейное настроение.

Д. Дефо. Робинзон Крузо

О, как отрадно взирать на невзгоды, которые нас миновали!

Лукреций

Совершенно уверенно можно говорить о том, господа, что и самый великий и даже, может быть, гениальный писатель в мелочах-то как раз и наблудит, запурхается в мелочах, да так и будет скакать на бешеной тройке от одного чужого яма к другому, не замечая, что поднятый и брошенный им читатель давно сбился с дороги и отстал; что он, бедолага, закружился в чистом поле, по пояс уже засыпанный мелочами, и ни зги не различит в ближайшей окрестности, пускай и дела-то всего ему ― следовать от одного указателя до следующей вывески. Когда прочёл я у Фёдора Михайловича Достоевского, будто Алексей Фёдорович, по выходе своём из монастыря "в мiр" сыскал себе квартирку у неких мещан, всё во мне разом восстало и взбунтовалось: как так, думаю! Это мы-то с Иваном Петровичем ― мещане? Но после, поразмыслив, поостыл и успокоился: чем мы, думаю, лучше мещанина Пушкина, а! Разом отлегло и кончилось.

- ... Нет, господа, вы как знаете, а человек без квартиры и без обстановки в ней, это уже и не человек, а "негде голову преклонить", - с шумом отодвигая стул и негодуя, итожил Николай Николаевич.

Он обошёл стол, видя что Иван Петрович, с чьего краю бутылки были помещены, застыл на какой-то мысли, и вдруг тоже остановился.

- Примите от всей души уверение моего полного, искреннего и совершенного уважения к вашему вкусу, господа, но я ни за что не променяю самый, может быть, дрянной лафит на лучший и что ни есть разжирондский сотерн. Терпеть не могу беленького! Жидковато, а я люблю, чтоб кровь играла!

Алексей Фёдорович молча согласился на елисеевский лафит, Иван Петрович предложение проигнорировал. Сидели уже больше часу, а выпито было всего с полбутылки. Алексей Фёдорович едва мочил губы, Иван Петрович и это забывал, так что Николаю Николаевичу приходилось себя удерживать, а не хотелось. Он чувствовал себя на подъёме, но вот физиономия Ивана Петровича немного его смущала: "Что за чорт! - возмущался он в мыслях брату, - удача сама в руки валит: и красное тебе, и чорное, и зеро, а этот сидит, будто в воду опущен! Да что ж он, не понимает, что..." Дальше мысль сползала куда-то вбок, топорщилась и застревала на языке ― оттого, верно, что и самому Николаю Николаевичу до конца не ясно было это самое "что". "А-а! - мысленно махал он рукою. - Кто идёт? ― Чорт! ― Отчего без фонаря? ― Оттого, что иду от пономаря! Блефовать, так на весь капитал!"

- Помню, господа, в шестьдесят первом году, как раз под Манифест и Положение о крестьянах, читаю в одном ныне покойном журналишке (кажется, "Время") фельетон ― без заголовка, без подписи, то есть как бы без автора, али автор решил спрятаться от читателя и кукиш в кармане показывает. И вот в чём кукиш. Начинает автор с поминок по известному в своё время московскому юродивому и прорицателю будущего Ивану Яковлевичу Корейше. Ну, для вас-то, Алексей Фёдорович, история эта не более чем преданье старины глубокой, а мы с братом застали. Престраннейшая и замечательная в своём роде личность была этот Иван Яковлевич: молоденьких барышень, из самых благородных, на коленки к себе саживать любил, в генеральш дерьмом, бывало, кидался, а ― пророчествовал, и не слабее Василия Блаженного. Каракулями на грязных бумажках прорицания свои писывал, а там разумей: то ли пасквиль, то ли Дух Святый нашептал... Загадка! Ну да чорт с ним! Юродивый этот только для затравки помёщен. Читаю дальше, и обомлеваю: отыскался будто в Шотландии учёный доктор, тоже тебе прорицатель, дознавшийся, чрез сокровенные математические таблицы, что в 1867 году, то есть вот сейчас, сегодня, буквально сию минуту грянет музыка последних времён, и всё ― занавес падёт, настанет кончина мира! Посмеялся я тогда, а в мозгу застряло: вот же, последних семь лет жизни всему че-ло-ве-чест-ву, и те уж отмеряны.

- Сказано в Писании, - тихо, с улыбкою проговорил Алексей Фёдорович: - о дни том и часе никтоже весть, ни Ангели небеснии, только Отец Мой един...

- О, разумею, хорошо разумею! - поднял Николай Николаевич. - Смешно это, и фельетон, опять же, и всё как есть пустое. Ну да вот что: приезжаю в наш городок, на родину, так сказать, а здесь только и разговору, что о конце времён и светопреставлении, и год на дворе... соответствующий. Да хоть нашу старуху послушать, Матрёну: только о том и хнычет. Ну?

- Конец времён и светопреставление ― одно и то же, - подал вдруг голос Иван Петрович. - Изъясняйся, если можешь, прямо. Куда клонишь?

- Э-э, господа, ну что ж это! - состроил комическую гримаску Николай Николаевич. - Трое молодых, полных жизни, сил и здоровья человек собрались под одной крышей, чтобы требовать друг от друга ясности? Так этого на последнем суде требовать полагается. На что нам ясность, коли жизнь дана! Это я вам как мундшенк1 сего замка объявляю.

Жизнью пользуйся живущий...

Так пожмём же друг другу руки, господа, выпьем, хотя по глотку, и пожмём ― в знак нашей преданности жизни, а возможно, и чему-то большему, как знать!

- Мундшенк, это, если я не ошибаюсь, то же, что и архитриклин? - по-прежнему с тихою улыбкой справился Алексей Фёдорович.

- Архитриклин, архитриклин! - смеясь, соглашался Николай Николаевич. - Мудрый, заметьте, архитриклин!

- Хотел бы я, - усмехнулся начавший будто оживать Иван Петрович, - посмотреть на тебя... на всех нас лет эдак через пятьдесят: каково-то будет жизнь благословлять, в гроб сходя.

Раздражонный, злой почти огонёк сверкнул в его взоре.

- Да ты, брат, Пушкина цитуешь! - обрадовался Николай Николаевич. - А Пушкин (тебе бы не знать) сам себя, между прочим, благословил.

- Это что же, - заинтересовался вдруг Алексей Фёдорович. - Как Наполеон у Папы корону?..

- Точно так-с! - подтвердил Николай Николаевич. - Как Наполеон у Папы Римского корону из рук исхитил: "Я памятник себе воздвиг нерукотворный, вознёсся он главою непокорной", и проч., и проч. Браво, молодой человек!

- Ты сам мальчишка ещё, - всё более мрачнел Иван Петрович. - Тебе бы всё "мировые вопросцы" на дыбу вздёргивать, шутейничая; а раз так, то и начинал бы с социализма, чего юлить?

Николай Николаевич, не ожидавший столь твёрдо выставленного отпору, развёл руками:

- Ну, брат, знаешь...

- Господа, господа! - вскочил Алексей Фёдорович. - Я бы хотел... пожать вам руки. Если вы не станете возражать...

Поднявшаяся фигура его с стаканом в руке выглядела... комично: старенькая, кое-где штопаная, а где-то и траченая, с порыжелостью ряска, и при этом ― пышущее здоровьем симпатичное лицо, густой румянец и блестящие глаза, и ― стакан красного вина, пунцово посверкивающий гранью. Ощущение было не совсем реальное: точно...

"Точно день сатурналий, - подумал Иван Петрович, озирая фигуру ряженого нищим красавца и состоятельного человека. - Теперь он богатый наследник, имеет, следовательно, кредит, всё дело ― формальность..." Он поднялся и через стол протянул руку Алексею Фёдоровичу.

- Господа, а что это у вас? - воскликнул Азарумов. Он задержал рукопожатие и теперь разглядывал сомкнутые руки, точно увидал нечто вовсе невероятное.

- Ах, вы о шраме? - смутился Алексей Фёдорович.

- О шраме? - эхом откликнулся Иван Петрович.

- Скорее, о шрамах. Вот уж чудеса! Всякое видал, но... Вы оба прямо как... из одной масонской ложи или еще чего-то в этом роде. Гм! Посмотрите же, каков анекдот: шрамы ваши ― один к одному! Откуда это у вас?

- Случай, - пробормотал Алексей Фёдорович. - Укус одного... существа.

- Пустяк, поранил где-то, точно и не помню, кажется в лесу, - отдёрнул руку Иван Петрович. - Вечно ты с глупым каким-нибудь обобщением, Николай. Масонов выдумал. Какие могут быть масоны в наше время! А шрамы, шрамы похожи, ну так что с того. Глупость! Не лучше ли переменить тему...

За дверью что-то проскреблось. Николай Николаевич, точно давно поджидал этого, кинулся к дверям:

- Входи, входи, старуха!

Вошла Матрёна. В одной руке у ней был тёмно-синий пиджак и в тон пиджаку панталоны, в другой ― свежее бельё.

- Всё готово, баюшка, как велел, - старательно выговорила старуха; при слове "батюшка", адресованном Николаю Николаевичу, лицо её просияло.

- Извольте пойти переодеться, Алексей Фёдорович! - заметно поигрывая приказным тоном и немного рисуясь, продекламировал Азарумов.

- Да что это, зачем? Я не просил... - удивился Алексей Фёдорович, рассматривая внесённые вещи.

- Известно, что не просили, да только я велел, - посмеиваясь, молвил Азарумов. - Помилуйте, но так вам быть долее невозможно! Вы теперь, если я верно понял слова ваши, окончательно мирской человек, так что извольте соответствовать. Я из своего гардероба велел взять, вам впору будет. Мы ж с вами словно по одной мерке скроены, разве нет? Иван, посмотри-ка, ну... что я говорил! У меня глаз и выдержка ― фотографические!

Одобрения Ивана Петровича не потребовалось: всякий, взглянувший на ставших рядом Алексея Фёдоровича и Николая Николаевича, тотчас бы подтвердил верность этих слов.

- А завтра, если желаете, можем с вами махнуть в губернию; у меня адресок имеется: замечательнейший, сказывали, жидок, портной, Микельанджело портняжьего искусства ― так рекомендовали. В столицу мечтает, но туда их племени ходу нет, почти нет, так он в губернии у вас осел, вот завтра и махнём, я уж и с ямщиком договорился. Ну, согласны?

- Да как же? - развёл руками Алексей Фёдорович. - Разве это худо? И потом, завтра я не могу. Завтра... (он замялся на минутку) погребение, мне в церкви и на кладбище надо быть... Вы знаете, должно быть...

- Ну, как хотите, погребение так погребение, поедем, значит, в другой день. А в церковь и на кладбище всё-таки лучше одеться в статское. Всё же, знаете, приличнее. Да и свежее. А то я смотрю на этот ваш... балахон, - невозможная в наше время вещь. И испачкан он у вас в чём-то, вот смотрите, где карман ― пятно какое! Вроде кровь?

- Кровь? - не сдержался Иван Петрович.

- Верно, это может быть кровь, - согласился, хотя и чуточку помедлил разглядывая пятно, Алексей Фёдорович. - Я когда руку поранил, вот с этим-то шрамом, что вы углядели, перевязал платком, а пока дошёл... до одного дома, платок весь кровью намок; верно и ряску испачкал. Надо же, я и не заметил!

- Ну, вот и решено: ступайте переодеваться. В церковь с кровью, думается мне, никак не можно. А ряску вашу, коли она вам так дорога, отдадим Матрёне, она помоет... Помоешь, старуха?

- Помою, батюшка, помою, - закивала головой Матрёна. - И помою, и починю...

Так в доме Ивана Петровича появился жилец.

Вечером, когда всё улеглось ― разговоры, хлопоты, примерки, брудершафты, а переодетый жилец отпросился отдохнуть перед завтрашним тяжолым днём, Николай Николаевич пришёл к Ивану Петровичу объясниться.

Из его объяснений следовало, что Алексей Фёдорович, ища квартиру, ошибся адресом, что квартира поблизости действительно сдаётся, но на противной стороне, в доме почти наискосок от Ивана Петровичева, у мещан; что помеха Николаю Николаевичу, подъедь он пятью минутами позже, была бы весьма серьёзная, так как подбежал уж из того, нужного Алексею Фёдоровичу дома шустрый, посланный хозяйкою мальчишка и принялся уже хватать "монашка" за рукав и звать с собою; что от мальчишки удалось откупиться двугривенным, а Алексея Фёдоровича увлёк рассказ о светописи и обещание научить секретам этого диковинного пока у нас, но каждый день обретающего всё новых и новых поклонников искусства.

- Знаком мне, кажется, твой мальчишка, - отвечал Иван Петрович. - Кое-какие услуги он мне уже оказывал: шустрый паренёк. Поляк, у которого он в услужении, в чорном теле его держит, почти на подножном корму, так что, сам понимаешь: нищета ― движитель коммерции. Но этого-то к нам ― для чего? Неужто не страшно тебе с этим ― под одной крышей? Прости, Николай, но меня так и подмывало прямо его спросить: ты?..

- Чего ж не спросил?

- За тебя побоялся, - покривился Иван Петрович. - За то и прошу прощения: слаб.

- Спужался, что зверь этот меня пожрёт?

- Зря смеёшься. Погоди: не то что пожрёт, а и проглотит, мигнуть не успеешь.

Иван Петрович всё больше мрачнел, Николай же Николаевич, напротив ― казалось, вот-вот расхохочется.

- Вижу, брат, что не по нутру тебе моя диверсия. Ну что делать, - терпи. Терпи, раз уж я в лекари тебе навязался, а ты и сам об том просил. Али обратно слово взять желаешь? Тогда скажи. Азарумов, он человек простой: гонят со двора, ступай, значит, и не бунтуйся. Но я тебе вот что скажу: конечно, если врача не зовут на консилиум, уместно ли ему самому выскакивать с своими советами? Но если врач предвидит счастливый исход болезни, а приглашонные светила пребывают во мраке заблуждения?.. Как врач, хотя и неудавшийся, тебе говорю это и рассчитываю, что ты не до конца ещё разум потерял и от живой жизни отринулся, чтобы в мистицизме, иезуитом твоим тебе навязанном, погрязнуть. Галилейская любовь давно не в чести, брат, а скоро станет прямо опасна для жизни. Неужто впрямь думаешь "мiр спасать"? Смешно! Ты себя много любишь. У Данте, между прочим, Нарцисс вместе с фальшивомонетчиками в Чистилище грех самолюбования, или там гордыни, что ли, отмаливает. Да ладно уж. Я, грешным делом, думал, что раз он отца своего угробил, так может удастся убийцу на чистую воду вывести, а того, другого брата его, из острога вытащить, честное имя вернуть. Невинен же человек, а пропадает!.. Эх, брат Иван, не верю я, ежели до конца и честь по чести, в эти сказочки про антихристов и концы света. Не зря я нынче фельетон тот, давноушлый, припомнил: я на него смотрел...

- Заметил, - бросил Иван Петрович.

- А раз заметил, то видел, должно быть, что ни чёрточкою он не дрогнул, зверь твой мифический! Да и какой из этого, прости Господи, сосунка молочного ― зверь? Али не знает он пока, что за участь ему свыше уготована, как полагаешь?

Ивана Петровича точно взорвало. Он вскочил с дивана, подбежал, через шаг морщась и кряхтя, к книжному шкапу, распахнул рывком дверцы, схватил одну книгу, бросил, схватил другую, третью, похватал ещё ― сколько мог удержать в руках, захромал назад, к столу, свалил кучею и завопил:

- Не веришь! не веришь! Либералы чортовы, атеисты-социалисты, выблядки белинско-чернышевские! врачеватели душ! Всё у вас новое, всё своё, доморощенное, гордое, свободолюбивое, человеколюбческое ― на минутку, не более, тьфу! Грянет ― первые побежите креститься и каяться, а поздно будет, поздно!.. Читай же, читай, вот!..

- Да что с тобой, Иван, Иван! - переполошился не на шутку перепугавшийся Николай Николаевич. - Тише, тише ты, чорт, он, он ― услышит ведь...

- Испугался? - зло просипел Иван Петрович. - Теперь ― испугался? Значит, хоть чуть-чуть, хоть каплю, а ― веришь!

- Верю, верю, только ты, ради Бога, Иван...

- Читай же, - сипел Иван Петрович. Глаза его налились кровью, в горле клокотало. - Не отстану от тебя, пока не прочтёшь.

- Да что, что читать-то, толком скажи, тут ведь эвона...

Иван Петрович упал на стул, закинул голову и, закрыв глаза, стал читать ― на память:

- Господь нашъ на свѣтоносныхъ облакахъ, подобно страшной молнiи, прiидетъ на землю; но не такъ прiидетъ врагъ, потому что онъ отступникъ. Дѣйствительно, отъ осквернённой дѣвы родится его орудiе, то есть антихристъ; но сiе не значитъ, что онъ воплотиться; прiидетъ же всескверный, какъ тать, въ таком образѣ, чтобы прельстить всѣхъ, прiидетъ смиренный, кроткий, ненавистникъ неправды, какъ скажетъ о себѣ, отвращающiйся идоловъ, предпочитающiй благочестiе, добрый, нищелюбивый, въ высокой степени благообразный, постоянный, ко всѣмъ ласковый. А при всёмъ этомъ, съ великою властiю совершитъ онъ знаменiя, чудеса и страхованiя, и прiиметъ хитрыя мѣры всѣмъ угодить, чтобы въ скоромъ времени полюбилъ его народ. Не будетъ онъ брать даровъ, говорить гнѣвно, показывать пасмурнаго вида, но благочинною наружностiю станетъ обольщать мiръ, пока не воцарится...

- Иван, Иван, прости, брат, - зашептал Николай Николаевич, выждав минуту. - Спросить хочу: а заметил ты, как он на портрет поглядывал, ну, тот, над диваном, в гостиной ― в воротниках?..

Окончился столь бурно начавшийся между братьями разговор примирением, объятьями и чуть не слезою. Иван Петрович принял предложенный Николаем Николаевичем план проследить за... "жильцом" (так они с того вечера промеж собою и называли Алексея Фёдоровича), а Николай Николаевич, в свою очередь, решил про себя ― втихомолку, то есть тайком от брата, наведаться в монастырь, отыскать там какого-нибудь учёного монаха, да и расспросить того ― как-нибудь обиняком, и про конец света, и "про всех, сколько бы их там ни было, во что бы они ни рядились и чем бы не представлялись, чортовых зверей". Тою же ночью портрет молодого человека, одетого по моде пушкинского времени, пропал из гостиной. На том месте, где он прежде висел, осталось тёмное пятно невылинявших обоев.

Эпилог

... Погода в следующие дни стояла у нас, что называется, серединка наполовинку, то есть ― то дождь, то вёдро, а то сызнова дождь зарядит; Иван Петрович сказывался больным, из дома не выезжал, принимать кого-либо категорически отказывался (даже Михаилу Осиповичу Ракитину дали от ворот поворот), в чём был решительно поддержан братом, нашедшим минутку, чтобы сказать какие-то особые и секретные слова и Матрёне, и мужу её, сторожу Анатолию; в то же время неукоснительнейше соблюдался режим, прописаный Николаем Николаевичем: ежедневно, около часу полполудни Иван Петрович выходил в сад, мерял шагами с палочкою усыпанные пожелтевшей листвой дорожки, смотря больше под ноги и редко-редко подымая глаза к низко нависшим небесам; в дождь забирался в беседку, курил, бормоча что-то еле различимое себе под нос, а порою вдруг принимался жестикулировать и даже вскрикивал; но то были разрозненные, трудно для человека стороннего связываемые одно с другим слова. К обеду, ужину и вечернему чаю выходил он через раз, но когда появлялся за столом, был улыбчив, предупредителен и с братом, и, в первую очередь, с жильцом, однако говорил скупо, как бы взвешивая каждое слово до того как сказать, и частенько (заметно было) удерживал себя.

Он вообще сильно переменился с того дня, как появился в нашем городке. Да и город, следует признать, сменил физиономию; первое, что бросалось в глаза, - как-то разом и во множестве пожелтевшие, Бог знает с чего, встречные лица. Так, во всяком случае, показалось Николаю Николаевичу, и он не преминул сказать об том как-то за чаем. Иван Петрович бросил косой взгляд в его сторону, а Алексей Фёдорович пошутил насчёт наступления "золотого века". "Или золотой осени, это как угодно будет", - прибавил он с открытою и такой подкупающей улыбкой.

В губернию они с Азарумовым съездили, сразу на другой день после похорон Фёдора Павловича, которые, по рассказу того же Алексея Фёдоровича, вышли более чем скромными; после отпевания в церкви за гробом на кладбище отправились сам Алексей Фёдорович, старые слуги покойного ― старик Григорий, ещё с повязкою на голове, его жена, Марфа, поднявшая в ту ночь тревогу, да молоденькая девица ― решившая отдать долг памяти убиенному, как прошелестело где-то у нас по углам, не столько по-соседски, сколько из бедности, а точнее ― из нищеты и тихонькой надежды быть замеченной молодым наследником. Похоронен Фёдор Павлович Карамазов был подле могилки второй его жены, то есть матери Алексея и Ивана Фёдоровичей.

Воротился Алексей Фёдорович из губернского города одетым с иголочки, во всё новое, и недурно, стоит отметить, пошитое (кстати, и совсем недорого вышло, - это Николай Николаевич ставил в первую строку своей реляции, потому им великодушно был открыт кредит Алексею Фёдоровичу: "вплоть до вступления в права, а то и долее").

Николай Николаевич, между тем, развил бурную деятельность: освежил прежние знакомства, рекомендовался нужным людям и был рекомендован и принят почти везде; присмотрел подходящее помещение для намечаемого "фотографического салона", сговорившись и в цене, и в условии на случай приобретения в собственность; всё делал, рассчитывая исключительно на свои средства, хотя и мог воспользоваться деньгами брата (но тут своя, особая история, о ней, если случится, как-нибудь после). За всеми этими хлопотами как-то совсем стушевалась другая жизнь Николая Николаевича Азарумова, не менее чем первая, видная, исполненная событий, обретений, а то и вовсе ― открытий.

Во-первых, он свиделся и успел с глазу на глаз переговорить с кузиною ― Аглаей Ивановной Азарумовой (nee de Azarumoff,1 а в замужестве ― Свергайловой). Встретились подле монастыря, почти случайно, во всяком случае случайно для Аглаи Ивановны и её супруга; г-н Свергайлов поначалу взглянул на Николая Николаевича недобро, но после коротеньких слов Аглаи Ивановны как-то сразу и бесповоротно принял Николая Николаевича родственником и сказал ему что-то очень простое и задушевное; впрочем, слов этих было немного, и могли они быть лишь "данью" и условностью, но в это как-то не хотелось, да и не хочется, честно сказать, верить; г-н Свергайлов, Аглая Ивановна и бывшая с ними девочка, лет десяти на вид, скромненько, но опрятно одетая, выходили после продолжительной (и не первой уже, но, как выяснилось, последней) беседы с скитским иеромонахом отцом Паисием; Николай Николаевич, нервничая, поджидал их у монастырских ворот; увидав и сразу признав его, Аглая Ивановна просила супруга "ехать на квартиру и ни о чём не беспокоиться" (из гостиницы минеральных вод, она, оказывается, несколько дней тому как съехала); г-н Свергайлов предложил жене прислать за ней извозчика, но Николай Николаевич заверил его, что не позднее, чем чрез час-полтора он доставит кузину по сказанному адресу; на том с г-ном Свергайловым они и расстались (кстати: оказался г-н Свергайлов совершенно живым человеком, то есть прямо ― живым; странное это, на первый взгляд, замечание приводится автором лишь с тем, чтобы показать, насколько глубоко на сей счёт заблуждался Иван Петрович Г-в, Бог знает с чего вдруг уверовавший в бесспорную и, главное, "тёмную" кончину Петра Аркадьевича, случившуюся будто бы ещё в Берлине; не исключено, что когда-нибудь автор ещё разок вернётся к этой истории; хотя ― никаких, покамест, обещаний!).

О чём именно более часу проговорили Николай Николаевич с Аглаей Ивановною, прогуливаясь в роще между собственно монастырём и скитскою оградою, Азарумов не стал говорить Ивану Петровичу. Он ограничился полуправдой: сказал, что видел издалека Аглаю Ивановну, её супруга и с ними десятилетнюю девочку выходящими из монастыря, неподдельно живыми и, кажется, почти счастливыми, хотя и не без некоторой грустинки в глазах. Иван Петрович выслушал, усмехнулся, догадавшись, что слова брата ― "ложь во спасение", однако беспокоиться и требовать правды не захотел, ограничился вопросом: "куда поехали". Николай Николаевич уверенно отвечал, что "в Булонь".

В монастыре у Николая Николаевича оказалось своё дело: ему удалось довольно скоро и близко познакомиться и сойтись с одним иеромонахом, отцом Иосифом, библиотекарем. Беседы их, поначалу сдержанные, мало-помалу превратились чуть ли не в диспуты; впрочем, перескочив эту грань, кажется, оба прониклись друг к другу самым полным доверием, а со стороны Николая Николаевича можно было заподозрить даже почти сыновнее почтение к монаху и... начатки "галилейской любви". Отголоском эти диспуты, и после ― доверительные и глубокие беседы отзывались впоследствии в некоторых замечаниях, высказывавшихся Азарумовым Ивану Петровичу, по тому или иному поводу; замечания эти немало, помнится, удивляли и озадачивали Ивана Петровича: он никак не мог взять в толк, откуда столь явной и открытой перемене взяться у его "реально мыслящего" брата.

Особенное, хотя и не вполне оправданное, может быть, волнение вызывала у Николая Николаевича особа Лукьяна Тимофеевича Лепетятьева, более известного у нас в ту пору под именем помещика Максимова; Николай Николаевич как-то сразу зачислил старичка в "личные и непререкаемые враги" и приложил немало усилий, чтобы выяснить со всею точностию, "где он, что он, какие шаги предпринимает и, главное ― намеревается предпринять". Полученные известия заставили умерить пыл: старичок пристроился на правах приживальщика у Аграфены Александровны Светловой, долго болевшей, да и сам он, кажется, был нездоров: из дому не выходил, полёживал на диване в бумажном колпаке и, по всему, до времени затаился.

Зачастил зато в этот же дом, то есть к госпоже Светловой Алексей Фёдорович Карамазов, чего не мог не отметить наблюдательный Николай Николаевич. Вообще, ни единый, кажется, шаг Алексея Фёдоровича не оставался без отметки в толстенькой азарумовской заветочке на застёжке. И тут, разумеется, одной парой глаз, сколь бы ни были они остры, наблюдательны и вездесущи, не обошлось. Наблюдательность Николая Николаевича много выиграла от одного приобретения, сделанного с подсказки Ивана Петровича. Речь о том мальчишке, что давненько уже крутится под ногами рассказчика, выныривая то там, то сям в неловкой сей повести, будто наскакивает с требованием завершонности своего права на плохонькую, но всё ж таки жизнь. Мальчишка этот, именем Андрейка, проживал в собачьей каморке дома наискосок от Ивана Петровичева, в той же улице, и рад был служить за грош и копейку и желтобородому полячишке, и скупенькому любознатцу Ракитину, тем более оба были, что называется, пара пятак, а пред Николаем Николаевичем так и вовсе тьфу, несмотря на некоторые даже посулы, именно Михаила Осиповича. Подловив как-то мальчишку в улице и порасспросив кое о чём, Николай Николаевич поставил прямо: хочет ли тот уйти от поляка к нему ― за харч, крышу над головой, полную амуницию и жалованье верными деньгами. Мальчишка утёр нос и отвечал: "А чего ж не пойтить". Азарумов тут же отправился к поляку и поставил того пред фактом, а как тот попытался пылить и кричать о своих "правах", сунул ему в нагрудный карман красненькую да и вышел, слова более не говоря. Андрейка отдан был под попечительство Матрёны с Анатолием, поселён в том же флигельке, и уже не на собачьей подстилке в углу, а на сундуке. "К Рождеству Христову, - пообещал ему Азарумов, - переедем на свою квартиру, стану тебя учить светописи". "Светописи" Андрейка не понял, однако демонстрация магниевой вспышки поразила его воображение, и он стал считать дни до Рождества. Помимо некоторой помощи по домашнему хозяйству Николай Николаевич попросил от Андрейки одной услуги, - по возможности всюду поспевать за "жильцом", и показал ему, за кем именно. "Знаю я этого монаха, - отвечал мальчишка. - У нас всяк его знает. Что ж он, из монастыря убёг, али украл чего?" Николай Николаевич серьёзно отвечал, что "не украл и не убёг", "просто он немного не в себе теперь, после того как в мир вышел, и может чего начудить". Мальчишку объяснение удовлетворило, и с того дня в какое бы время Алексей Фёдорович не выходил со двора, за ним следовал "хвост".

На восьмой день, считая с похорон Фёдора Павловича, подгадав минутку, когда Алексей Фёдорович вышел со двора, а Иван Петрович только собирался на прогулку в сад за домом, Николай Николаевич спустился из мезонина, прошёл к кабинету Ивана Петровича; стуком в двери, вопреки обыкновению своему, затруднить себя отказался, а, чуть приоткрыв дверку, просунул голову, осмотрелся и протиснулся внутрь; заперши дверь на защёлку, Николай Николаевич озорно подмигнул с изумлением взирающему на него брату и полез в карман.

- Смотри-ка, Иван, что жилец наш выписывает!

- Ты что, украл это? - возмутился Иван Петрович, бегло просмотрев сунутый ему в руки листок.

- Украл, - пожал плечами Азарумов. - Что ж с того? Сам с ножом к горлу лез: "читай да читай", а как до дела дошло, о заповедях вспомнилось? Да ты прочти, я пойду на место снесу, он ничего и не заметит. У него уже много там понаписано. Прямо евангелие какое-то!

- "Евангелисты" на мою голову! - проворчал Иван Петрович, пытаясь разобрать поскакивающий, неровный, почти ученический почерк; на листе было написано:

"Образъ Христовъ хранятъ пока въ уединенiи своёмъ благолѣпно и неискаженно, въ чистотѣ правды Божiей, отъ древнѣйшихъ отцовъ, апостоловъ и мучениковъ, и когда надо будетъ, явятъ его поколебавшейся правдѣ мiра. Сiя мысль великая. Отъ востока звѣзда сiя возсiяетъ".

- Ну и что? - спросил он Азарумова (видно было, он начал злиться). - Зачем ты это украл? Пошёл бы лучше в синодальную лавку, на три рубли тебе там пять фунтов брошюрок "великих мыслей" насыплют. Тебе три рубли выдать?

- А что, выдай, я не откажусь. Не из бедности не откажусь, а чтоб по носу тебя нащёлкать. Ну, где обещанное?

Иван Петрович полез по карманам, вынул деньги, выщипнул трёхрублевую купюру, бросил её на стол:

- Довольны-с?

- И довольны-с, и довольно будет. А теперь ещё разок прочти, только не злись, а думай, думай, чорт тебя побери!

- Ну?..

- Эх, брат! Слово восток видишь? Обычно оно в сочинениях этого рода с прописи пишется. А здесь? Он мистику географией заменил, вот!

- И что с того? - изумлённо смотрел то на лист с странным отрывком рукописи, то на сияющее лицо Азарумова Иван Петрович.

- А то, брат, что одной только перемены махонькой, одной-единственной какой-нибудь буковки довольно в литературе этого сорта, чтобы зачать великую, может быть, ересь; да что ересь ― мир перевернуть! Смотри, брат, как это делается: ставим пропись востоку, получаем Небо на небе, землю на земле; снимаем пропись (на это мало кто внимание обратит, разве посвящённые, а их по пальцам считать), и этим лёгким и изящным движением Небо на землю низводим, мистический Восток превращаем в географическое понятие, и отсюда, с востока, "звезду" свою, то есть антихриста, зверя твоего ― выводим! Алхимия? Магия? Чудеса? То-то! И знамения, и чудеса, и страхования. Читай теперь, учись читать, как меня учил! Мои три рубли!..

Иван Петрович опустился на стул. Лицо его было бледно и отдавало желтизною, но в глазах вдруг засветился какой-то очень живой огонёк. Он улыбался.

- Понял, брат, теперь всё понял. Когда-то в Эмсе Струицкий сунул мне в руку записку, вот она, я с ней никогда не расстаюсь. Там сказано, взгляни-ка, там, в конце: "И 666 Разуметь надо!.." Так вот, читать следует так: "'И'... разуметь надо!" Литеру "и" разуметь! Здесь ― ключ. Ключ к этому роману и ключ к всему Достоевскому. Только читать, по его слову, надо лишь тогда, когда совсем худо станет...

Будучи ещё почти ребёнком, автор прочёл в одной популярной брошюрке, что один из первых революционных материалистов, автор утопической "Новой Атлантиды" лорд Фрэнсис Бэкон свято веровал, что если вынести на мороз две наполненные водою ёмкости, одну ― водою холодной, другую ― горячей, то скорее замёрзнет и обратится в лёд последняя, горячая. Логика рассуждения опиралась на постулат, гласящий, что разгорячённая молекула воды скорее взаимодействует "с эффектом температуры". Не менее дюжины наполненных водою бутылок и прочих посудин навсегда были утрачены для домашнего хозяйства жившей очень небогато семьи будущего автора, однако ни опровергнуть, ни подтвердить постулат потерявшего голову лорда юному естествоиспытателю не удалось: сказалась, видимо, примитивность инструмента, с помощью которого регистрировалось достижение точки замерзания в обоих ёмкостях; название этого инструмента ― "на глазок".

Прошло много лет, но автор, к стыду своему, так и не удосужился выяснить: прав был живший на рубеже XVI и XVII веков англичанин, или нет (насчёт воды). Зато автор узнал, что есть группа весьма уважаемых и очень-очень учёных людей, которые почти наверное доказали, будто Фрэнсис Бэкон, барон Веруламский написал всё, что оставил человечеству загадочный Шекспир.

В силу нищеты своей и скудоумия автор вознамерился возобновить прежние опыты по окончательному установлению истины в деле с замерзанием воды, разумеется ― на отечественной почве, и, опять же разумеется, используя для этой цели единственно надёжный, из имеющихся в арсенале строгой науки аппарат, то есть самого себя ― Ангела Тёплой Воды.

Конец

1 Dios la bendiga! - Бог в помощь! (исп.).

2 Скотодинiя, скотома, греч. отъ skotos, темнота. Тёмные пятна въ глазахъ (см.: Падучая болѣзнь, эпилепсiя).

1 Скрипториум ― [ср.-лат. Scriptorium < лат. Scriptor переписчик, писец] ― в западноевропейских средневековых монастырях ― мастерская, в которой переписывались книги (Современный словарь иностранных слов. М., Русский язык. 1992).

1 Gehe ich hier richtig zum Puppentheater? ― Я правильно иду к кукольному театру? (нем.).

2 Nein, und ábermals nein! ― Нет, решительно нет! (нем.).

3 Ich bin Ausländer... ― Я иностранец... Я не знаю дороги... В каком направлении мне идти? (нем.).

4 Childish Garden ― Значение слова 'childish' в английском языке многозначно; кроме значения "детский", имеются и другие ― "инфантильный", "ребяческий", "глупый"...

5 Peut être ― может быть (франц.).

6 Keine Spur! ― Ничего подобного! (нем.).

7 Сад-Fabric... ― Сад-фабрика, Сад-ферма, Сад-школа и Сад-учреждение (нем.).

1 Voyons, à quoi pensez-vous? - Что ж вы? О чем вы думаете? (франц.).

2 "... Et la nouvelle comédie... Buonaparte assis sur un trône, et exauçant les vœux des nations! Adorable!.. Non, mais c'est à en devenir folle! On dirait que le monde entier a perdu la tête... - И новая комедия... Бонапарт сидит на троне и исполняет желания народов! Восхитительно!.. Нет, от этого можно с ума сойти! Подумаешь, что весь мир потерял голову... (франц.); практически все французские фразы, как удалось выяснить Обладателю прав, г-н Струицкий позаимствовал из произведения графа Л.Н. Толстого "Война и мiр" (книга первая, том первый, глава четвертая). Всё здесь начинается с объявления "Аполеона" "Антихристом", а заканчивается наблюдением Пьера Безухова за хвостатой звездой. Русская вставка во французскую речь принадлежит тоже Л.Н. Толстому, записана им в дневнике". - Администратор 19/259.

3 Ce n'est pas une historie de revenants?.. - Mais non, mon cher. - C'est que je déteste les histoires de revenants... ― Это не история о привидениях?.. - Вовсе нет, дорогой. - Дело в том, что я терпеть не могу историй о привидениях... (франц.).

4 Je leur ai montré le chemin de la gloire. - Я открыл им дорогу к славе (франц.); слова Наполеона, присвоенные г-ном Струицким.

5 "La crême de la véritable bonne société, la fne fleur de l'essence intellectuelle de la société de Pétersbourg", - сокращённно ― "Сливки настоящего хорошего петербургского общества" (франц.).

6 Tout ce qui n'est pas expressément permis est défendu, - Всё, что не дозволено особенно настойчиво, надо считать запрещенным (франц.).

7 Un cerveau fêlé ― je le disais toujours. - Полусумасшедший ― я всегда это говорил (франц.).

8 ... йокуляторы, эти baltaro и scurra, saltator-ы и жонглёры, хуглары и spielman-ы.., - joculator ― шутник, забавник, балагур; baltaro и scurra ― именования шута; saltator ― плясун; jongleur (франц.), junglar (исп.), spielman (нем.) ― те же жонглёры, плясуны, шуты и канатоходцы в Средневековой и Ренессансной Европе.

1 Трегер ― от Träger (нем.), грузчик.

2 ... oh, c'est un si brave et exellent homme, notre bon NN! ― о, он такой славный человек, наш добрый NN! (франц.).

3 ... in carne ― "во плоти", лично (лат.).

4 ... skandalös ― скандальный (нем.).

5 Was ist's der Teufel! ― Чорт побери, что это такое! (нем.).

6 ... nec plus ultra ― до крайнего предела (лат.).

7 Où va-t-elle la vertu se nicher? ― Где только не гнездится добродетель? (франц.).

8 ... entre nous ― между нами (франц.).

9 ...vous aurez un bon hiver ― зимой у вас всё будет хорошо (франц.).

10 'Emspastillen Polka' ― полька "Эмсские пастилки" (нем.).

1 И.-В. Гёте. "Фауст". М., 2003. Часть 1. Сцена 24. Тюрьма. С. 360, 366. Ср.: Мать, распутница-мать, / Погубила меня; / Мой отец, негодяй, / Изглодал всю меня; / А сестричка моя / Мои кости нашла, / Тайно в поле снесла. / Резвой птичкою я / Мчусь в чужие края!.. Я находила рай, как в ясных небесах, ― / И ты душил меня в объятиях, целуя. / Целуй, целуй скорей меня. / Не хочешь ― поцелую я / Тебя сама! (Перевод цит. по: И.-В. Гёте. "Фауст". М., 2004. С. 203, 206. Перевод Н.А. Холодковского; первое издание "Фауста" в переводе Холодковского ― 1878 год).

2Не так ли? ― франц.

3 Гутбезицер (Gutsbesitzer) ― помещик (нем.).

1 Agréments ― прелести (франц).

1 Ты знаешь, там в деревьях / Дремлет вдохновенье, / И часто ночью, как во снах, / Сад начинает петь.

2 Ich-Erzählung ― рассказ от первого лица (нем.).

3 ... un bâtard,.. un chevalier perfait! - незаконный сын,.. совершенный рыцарь! (франц.).

4 Брабансоны - название бродяг, шатавшихся в Средние века по дорогам Франции, грабя, убивая и предлагая свои услуги всякому, кто мог за них порядочно заплатить.

5 Sind Sie rasend? ― Вы что, взбесились? (нем.).

6 ... c'étêit bete ― это было глупо (франц.).

7 ... признаки... facies Hippocratica ― ... лица умирающего (лат.).

8 Die Elixiere das Teufels... Eine optische Täuschung... Täuschungsangriff ― Эликсиры Сатаны... иллюзия, оптический обман... финт, отвлекающий манёвр (нем.).

1 Так по рукам! (нем.).

2 Пустые страхи! Медлят и говорят! (нем.). ― Реплика Мефистофеля в тюремной сцене. Гёте. Фауст.

3 ... item ― а рáвно (лат.).

4 Исторический диалог Отто фон Бисмарка и Вильгельма Штибера, в вольном переводе: - Русского мало убить и повалить, его надо покрепче приколотить к смерти, чтобы случаем не воскрес. У немцев достанет гвоздей на это, но не достанет иуд... - Иуды, ваше высокопревосходительство, довольно одного... - Вы думаете?.. NB. Намекая на прозорливость Бисмарка, будто бы проявленную в косвенном выражении недоверия к будущему создателю и начальнику тайной полиции Прусского Королевства Вильгельму Штиберу, на которого, как тот утверждал, работало 40.000 тайных агентов и осведомителей по всей Европе, комментатор имеет в виду следующее обстоятельство: одно время Штибер служил двум господам, организовал заграничный филиал русской разведки, занимавшейся политическим сыском.

1 ... à l'anglaise ― по-английски (франц.).

2 ... sainte prostituée ― что-то вроде "святой проститутки", - прости, Господи! (франц.).

1 ... quantité négligeable ― незначительная величина (франц.).

1 Дюма-фиса... Дюма-сына, имеются в виду его романы.

1 Соответственно: золотая монета и поддельная монета. Прим. г-на Личного секретаря г-на Обладателя прав, к немецкому языку относящегося как к даровому имуществу.

2 ... sauve qui peut ― спасайся кто может (франц.)

3 Sinite pervulos! ― Пустите детей! (лат.). ― Слова Христа.

1 Quid sinet inausum faeminae praeceps furor? ― Есть ли такое, на что не отважится неистовая ярость женщины? (лат.).

2 Alles ist todt, und wir sind todt ― Всё умерло, и мы умерли (нем.).

3 Je sais tout, mais je ne sais rien de bon! ― Я знаю всё, но не знаю ничего хорошего (франц.).

4 ... coup de théâtre ― спектакль (франц.).

5 ... en toutes lettres- напрямик, прямо (франц.).

1 Lex taliōnis ― закон возмездия, равного преступлению; например ― кровная месть, око за око, зуб за зуб (лат.).

2 Quid obscurum, quid divinum! ― Нечто тёмное, нечто божественное! (лат.).

3 ... petits-jeux ― маленькие игры (франц.).

4 ... petition of rights ― прошение о восстановлении прав (англ.).

5 ... adorateur du beau sexe ― обожатель прекрасного пола (франц.).

1 ... ni esprit, ni intelligence ― ни ума, ни развития (франц.).

2 Comment, vous savez déjà mon nom? ― Как, вы знаете моё имя? (франц.).

3 ... rien de sérieux ― ничего серьёзного (франц.).

4 Il est très mauvais, говорит, votre jeu de mots, très spirituel, mais injuste ― Ваша игра слов нехороша, очень остроумна, но несправедлива (франц.).

5 ... opera posthuma ― сочинение, изданное посмертно (лат.).

1 Habent sua fata libelli ― Имеют свою судьбу книги (лат.).

2 Nous sommes tous malheurux, mais il faut les pardonner tous. - Мы все несчастны, но нужно их простить всех (франц.).

3 ... scriptor elegantissimus ― писатель искуснейший (лат.).

4 Vatermörder ― отцеубийца (нем.).

1 Амбигю ― от латинского слова ambiguē ― двусмысленно, неопределённо; с сомнительным исходом, без определённого результата; ненадёжно, подозрительно. Есть версия, что этот заголовок ведёт своё происхождение от гастрономического термина середины XIX века, обозначавшего соединение противуположного, например ― горячих и холодных блюд, напитков.

2 Je suis malade tout à fait, mais ce n'est pas trop mauvaus dtre malades. ― Я совсем болен, но это не так уж плохо быть больным (франц.).

3 Пластрон ― туго накрахмаленная нагрудная часть мужской сорочки. К описываемому времени пластрон превратился в неотъемлемую часть мужского вечернего костюма. Принято считать, что пластрон ― первое, что при встрече бросалось в глаза, поэтому "пластроном" называли человека, являющегося предметом шуток и насмешек.

4 Камуфлет ― подвох; от французского camouflet ― подземный взрыв мины для разрушения неприятельских минных работ или для задушения дымом неприятельских сапёров. Это словцо Михаил Осипович мог вычитать у знаменитого нашего драматурга-баталиста, А.Н. Островского.

5 Апплике ― от французского appliqué ― наложение; ещё ― лист или вещь, обложенная тонким слоем благородного металла.

1 Lanterne magique ― Волшебный фонарь, игрушка для детей, передающая теневые рисунки со стекла на стену, в увеличенном виде (франц.).

1 Quod ab intio vitōsum est, tractu temporis convalescere non potest. - Что порочно с самого начала, то не может быть исправлено течением времени (лат.).

1 ... crème de la crème ― cливки общества (франц.).

2 Enfin une minute de bonheur! ― Наконец одна минута счастья! (франц.).

3 ... maivais genre ― дурной вкус (франц.).

4 ... esprits-forts и c'est àffreux ... c'est un pence-creux d'isi и c'est un monstre: et enfin... ― ... умники и это ужасно... Это местный фантазёр и это чудовище, и наконец...(франц.).

5 ... brave homme tout de même ― славный малый всё-таки (франц.).

6 ... vous comprenrez-après ― вы поймёте потом(франц.).

1 ... cabinets particuliers ― отдельные кабинеты (франц.).

2 ... pour passer le temps ― чтобы провести время (франц.).

3 ... les Anglais! ― ... англичан! (франц.).

1 C'est une bête! ― Вот животное! (франц.).

2 Geschwinder! ― Быстрее! (нем.).

3 Ihre Freund der Todte ― Ваш друг мёртвый (искаж. нем.).

4 Fridrich, komm her! ― Фридрих, иди сюда! (нем.).

5 Und du... Du amüsierst dich schon?.. O, ja. Schon seit lange. Bei uns im Garten ist so gemütlich... ― Иван Петрович смог это понять примерно так: - Давно развлекаетесь уже?.. - Да, довольно долго. С тех пор, как сад зеленеет...

6... assez, assez, vous me tourmentez ― довольно, довольно, вы меня мучаете (франц.).

7 ... mais qu'est ce qu'il a cet homme! ― но что надо этому человеку!.. ... j'ai menti toute ma vie ― я лгал всю мою жизнь (франц.).

8 Il y a là dedans quelque chose d'aveugle et de louche ― Тут скрывается что-то слепое и подозрительное (франц.).

9 Qui, j'ai beaucoup à vous dire, chère amie. ― Да, мне нужно много сказать вам, дорогой друг (франц.).

1 Veni, vidi, vici ― Пришёл, увидел, победил (лат.).

1 Lasciate ogni speranza, voi ch'entrate. ― Примерно: Входящие, оставьте упованья. "Наконец-то я расслышал родную речь!" - воскликнул Администратор 19/259.

2 Grâce à Dieu ― слава Богу (франц.).

3 ...crevez chiens, si vous n'êtes pas contents! ― подыхайте, собаки, если вы недовольны! (франц.).

4 Неточная цитата из Г.Р. Державина: "...Вселенну в трантелево гнут"; трантелево ― ставка в карточной игре, увеличенная в тридцать раз.

5 ... contretemps ― затруднение (франц.).

1 Au plaisir de vous revour ― до приятной встречи (франц.).

2 ... et mille compliments ― и тысяча благодарностей (франц.).

3 ... pour vous plaire ― чтоб угодить вам (франц.).

4 ... c'est tragique ― это потрясающе (франц.).

5 C'est mon poète ― Это мой поэт (франц.).

6 ... tout se lie, tout s'enchaîne dans ce monde ― всё переплетено, всё связано в этом мире (франц.).

7 ... scurra ― именование площадного, карнавального шута и лицедея (итал.).

8 Sâchez qu'aucun homme il faut ne lit Gogol. ― Знайте, что ни один порядочный человек не читает Гоголя (франц.).

9 ... tableau ― картина (франц.).

10 ... le sublime et l'horrible, le ciel et l'enfer, l'ange et le démon! ― возвышенное и ужасное, небо и ад, ангел и демон (франц.).

11 Je le confesse ― каюсь (франц.).

12 Vous êtes une sainte! ― Вы святая! (франц.).

1 Палимпсестъ, греч., отъ palin, вновь, опять, я psao, скоблить, чистить. Рукопись, первоначальный текстъ которой стёртъ, съ целью написать на ней что-нибудь новое.

2 N'osez pas! ― Не смейте! (франц.).

1 coup de théâtre ― спектакль (франц.).

2 On traverse une position équivoque, on ne reste pas dedans... ― Из двусмысленного положения выходят, в нём не остаются (франц.).

3 ... c'etait un rève ― это был сон (франц.).

4 ... tiens, tiens ― что же, что же (франц.).

5 ... perstance ― представительность, величественность (франц.).

6 ... comme une payenne ― подобно язычнице (франц.).

7 ... fracas ― шум, скандал (франц.).

8 ... monstre ― чудовище (франц.).

9 Quelle gorge adorable! ― Какая восхитительная грудь! (франц.).

10 Entrez! ― Войдите! (франц.).

11 ... n'était pas un enfant de bonne maison ― не получил хорошего воспитания (франц.).

1 Аккомпаньеман ― то же, что и аккопаниментъ; фр., отъ accompagner, сопровождать. Подыгрыванiе на каком-либо инструментѣ или подпѣванiе играющему или поющему, для полной гармонiи.

2Апагогическое доказательство, от греч., apagogos, выходящiй. Доказательство какого-нибудь предложенiя, основанное на невозможности противуположного предложенiя.

3Wage du zu irren und zu träumen ― Дерзай ошибаться и мечтать (нем.).

4Soil und Haben ― приход и расход (нем.).

5... die Pointe ― изюминка, яд, соль шутки (нем.).

6Хедивъ ― титулъ египетскаго вице-короля.

7 Hinten im Buche ― На послѣднихъ страницахъ или въ концѣ книги (нем.).

8 Galgenspinne ― Паук-душитель (нем.)

9 Sich hinter einen stecken ― чьим авторитетом прикрыться, за кого спрятаться (нем.).

10 ... es ist ein dummer fuchs, der nur ein Loch weiß ― худа та мышь, которая одну лазейку знаетъ (нем.).

11 Я распутный,

Ты распутный,

Разве не распутные мы люди, а?! (нем.).

12 ― Ja woh! Sie können vielleicht Recht haben, aber diese Meinung gehort vielmehr zu dem... ― Конечно же, возможно вы и правы, однако суждение это в большей мере принадлежит... (нем.)

13... les petites filles ― маленьких девочек (франц.).

14Du lieber Gott! Was liegt an ihm? ― Боже милостивый! Какое нам дело до него? (нем.).

15Der liebe Gott ― милосердый Бог (нем.).

16... ein alter fuchs läuft nicht zum zweitenmal ins Garn ― старого воробья на мякине не проведёшь (нем.).

17Nous avons notre argent, et après le bon Dieu ― У нас есть деньги, а затем благой Бог (франц.).

18La politique, c'est la fatalité aujourd'hui. - Политика ― это современный рок (судьба) (франц.).

19... eine Scharte auszuwetzen ― взять реванш (нем.).

20Ohne Hast, Ohne Rast ― без спешки и отдыха (нем.).

21... alles liegt daran ― это самый важный пункт (нем.).

22... es geht mir ― дела мои идут (нем.).

23Und grün des Lebens goldner Baum ― И зелено жизни златейшее древо (нем.). - Пер. Вольноплясова.

1... pfuiteufel! ― чертовски стыдно! (нем.).

1 Ipsissima verba ― наиподлиннейшие слова (лат.). Г-н Личный секретарь по этому поводу заметил, что лучше бы соврать, но перевести эту чортову латынь как "наиподлейшие слова", потому, дескать, подобной свиньи... (нрзб.) никто ещё не подкладывал. - Подвальный Администратор 19/259.

2Так в оригинале. ― Прим. автора.

3 Einen freier sprechen ― объявить или признать невинным (нем.).

4 Er ist ein Mann von jahren ― он пожилой человек (нем.).

5 Irre reden ― врать чепуху, путаться в словах (нем.)

6 Генрих Георг Стефан де Бловиц ― известный авантюрист, шпион и журналист, современник и конкурент Вилли Штибера, доставивший ему немало хлопот и чуть до апоплексического удара не доведший "короля шпионов". - Прим. Администратора одного фешенебельного заведения.

7 Ich werde ganz irre an ihm! ― Его поведение для меня необъяснимо! (нем.).

8 Лихтенталь, Беккер и Эрард ― знаменитые изготовители пиано-роялей.

9 Er ist irre im Kopfe! ― Он с ума сошёл! (нем.).

10Er soll von mir seinen Teil bekommen! ― Я ему задам! (нем.).

11 "Wein-" и "Bierstube" ― комнаты для питья вина и пива (нем.).

12Fridrich, komm her! ― Фридрих, иди сюда! (нем.)

13Wär ich ein Vögelein? ― Почему я не птичка? (нем.).

14Mein Liebchen, was willst du mehr? ― Чего ещё ждать, милая? (нем.).

15"Seiner Hochwohlgeboren dem Königlichen..." ― "Его Высокоблагородию Королевскому..." (нем.).

16 Es ist kein Sinn und Verstand in diesem Werk. - В этом сочинении нет ни толку, ни смысла (нем.).

17 - Wenn ich so freies sein darf... - Если позволите... (нем.).

1 Обрусса ― проба золота, очищение золота через огонь, от греч. obryxos.

2 Diesmal ging es nicht an, ihre Bitte zu erfüllen. - На этот раз нельзя было исполнить её просьбы (нем.).

3 Das sieht ihm ähnlich. - Этого можно от него ждать (нем.).

4... es machte mir nichts Vergnügen, als was mich anflog ― ничто не доставляло мне удовольствия, кроме того, что давалось само собой (нем.).

5C'est comique... coup d'état ― Это смешно... переворот (франц.).

6Фавр, Жюль ― после сентября 1870 года станет министром иностранных дел Франции.

7C'est un pence-creux d'isi. - Это местный фантазёр (франц.).

8Шувалов, Пётр Андреевич, граф, генерал-адьютант, управляющий III Отделением и шеф жандармов.

9Gedult, Gedult und Gedult... ― терпение, терпение и терпение... (нем.).

10Er hat es auf mich abgesehen. - Он точит на меня зубы (нем.).

11Ich bin ganz der ihrige. - Я весь ваш, я к вашим услугам (нем.).

12Er fänft immer das alte Lied an. - Он вечно тянет одну и ту же песню (нем.).

13... ich greife nicht gern Dinge an, die nicht mein Eigentum sind ― я не люблю брать вещей, которые мне не принадлежат (нем.).

14Gott hat dem Menschen sein Ebenbild angeschaffen. - Бог сотворил человека по подобию своему (нем.).

15... es ist ein abgeriebener Bursche ― ловкий парень, продувной малый (нем.).

16Il rit. Il rit beaucoup, il rit trop. - Он смеётся. Он много, слишком много смеётся (франц.).

17Das ficht meine Ehre an. - Это оскорбляет мою честь (нем.).

18Dieser Engel ist nichts mehr als ein... Engel. - Этот ангел не что иное, как простой... ангел (нем.).

19... meine Seele blutet ― у меня душа обливается кровью (нем.).

20Es braucht keinen diplomatischen Verstand, um zu erraten... ― Не нужно дипломатического ума, чтобы угадать... (нем.).

21Bund der Jesuiten ― орден иезуитов (нем.).

22Was er anfängt, glückt. - Что он предпринимает, то удаётся (нем.).

23... zeitgeist - дух времени (нем.).

24Dieses Belvedere bietet eine herrliche Aussicht. - Из этого бельведера открывается прелестный вид (нем.).

25 Laß mich ihn zuerst anhören. - Дай мне сначала выслушать его (нем.).

26Begriffe, die ich von tausend Beispielen abgesondert habe... ― Понятия, которые я составил на основании тысячи фактов... (нем.).

27... im angesicht von ganz Europa ― перед лицом всей Европы (нем.).

28Angel ― удочка, крючок, жало (у насекомых) (нем.). Pudel ― пудель (нем.).

29Aber sie machen doch das dalles sehr gut, sehr shon. - Ведь вам всё удаётся хорошо и даже очень хорошо (нем.).

30Лепетятьев намекает на давнее, ещё 1858 года дело с обвинением Вилли Штибера в пытках подозреваемых. ― Прим. Администратора, пожелавшего сохранить инкогнито.

31... wenn Gott uns das erleben läßt ― если Бог допустит нас дожить до этого (нем.).

32Meinung wird angefochten. - Это мнение будут оспоривать (нем.).

33... der Rost greift das Eisen an ― ржа съедает железо (нем.).

34Was wollen Sie von mir? - Что вам от меня нужно? (нем.).

35Mach nichts. - Пустяки (нем.).

36... von einer milderen Darstellung ― о более мягком исполнении (нем.).

37Vom Stock ist der Knopf ab. - Набалдашник отломился от палки (нем.).

38Das Karmesin sticht sehr gegen das Grüne ab ― Кармазинный цвет резко отличается от зелёного, или кармазинный возле зелёного глаза режет (нем.).

39Wer weiß, wo in der Ferne mein Glück mir noch blünt! ― Кто знает, где вдали меня ожидает счастье! (нем.).

1 Магистерiя ― порошковый осадокъ благороднѣшей части вещества.

2 Ригоризм ― суровое, непреклонное соблюдение каких-либо принципов, правил, преимущественно в в вопросах нравственности. Ригорист ― человек строгий, исполнительный.

3 Буршъ ― от немецкого Bursch. Названiе студента, пробывшаго в университетѣ болѣе одного года.

4 En parethèse ― Между прочим (франц.).

5 Шанжан ― переливающаяся цветами ткань, в одежде и для обивки мебели, в 1840-1860 гг.

6 Chapeau a claque ― шляпа-хлопок, шапокляк; в моде со второй половины века у той части образованного нашего общества, которая имеет скромный достаток ― у бедных дворян, студентов (франц.).

1 Порошковые карты ― игральные карты, использовавшиеся шулерами.

2 Потаж претаньер с кнелью ― а) потаж ― от фр. potage ― суп; б) претаньер ― от фр. printanier ― весенний суп, который приготовляли на лёгком мясном бульоне с кореньями, за кои почитали морковь, картофель, молодую репу; кроме того добавлялась стручковая фасоль, капуста и спаржа; кнель ― от фр. quenelles ― мелкие и мягкие, тающие во рту клёцки, которые приготовлялись из муки, молока, яиц с добавлением протёртого мяса, рыбы и зелени.

3 19 февраля 1861 года Александр II Освободитель подписал Манифест и "Положения" о крестьянах, вышедших из крепостной зависимости. Опубликованы эти документы были только 5 марта того же года.

4 ... la clique infernale ― дьявольская шайка (франц.).

5 "Золаизм" ― описание мельчайших подробностей обстановки (от имени французского писателя Золя); "палкинские минью" ― от знаменитого Петербургского трактира "Палкин", славившегося великолепной русской кухней. ― прим. Автора (краденое).

1 ... toute sérieuse ― совершенно серьёзно (франц.).

2 Un chevalier parfait... parfait и la perfection ― Совершенный рыцарь... совершенный и совершенство (франц.).

3 ... double entendre ― двусмысленность (франц.).

1 Противоточiе ― собств., контра-пунктъ, потому что прежде вмѣсто нотъ ставили точки. Искусство сочетать изъ нѣсколькихъ голосовъ одну мелодiю.

2 ... espèce de simplicité ― особая простота (франц.).

1 Аморозо, ит., муз.- страстно, страстная.

2 "Собор Парижской Богоматери" (франц.).

3 Милосердный суд пресвятой и всемилостивой девы Марии" (франц.).

4 Дешарж, франц., décharge; здесь - орудийный залп.

5 Мистагогiя, гр., отъ myster, посвящённый, и ago, веду. Подготовленiе къ какому-либо таинству.

1 Инкунабула, лат., отъ in, въ, и cunabula, колыбель. Колыбельныя изданiя. Такъ называютъ книги, вышедшiя въ самомъ началѣ книгопечатанiя по 1520 г.

1 Sácre! ― Чорт возьми! (франц.).

2 ... une dame et elle en avait l'air ― имеющая вид дамы (франц.).

3 Que faire, madame! ― Что делать, мадам! (франц.).

4 Курантовый счёт ― текущiй счётъ; отъ франц. courant, бѣгущiй.

1 Dünnwändig ― тонкостѣнный (нем.).

2 Nemo regulas, seu constitutiones nostras, externis communicabit. - Никто не будет сообщать наших правил или установлений посторонним (лат.).

1 Experimentum crucis ― Опыт Креста (лат.); употребляется для обозначения решающего, последнего, закрайнего даже эксперимента, способного разрешить самые мучительные сомнения и открыть прямые пути в Неведомое.

2"Мелкими обитателями" мы ― все, поголовно, оскорблены, и это ― факт, которого никаким "Достоевским" не смыть и не оправдать!" ― господин Обладатель прав, лично.

1 Неравные по заслугам, висят на крестах три тела: // Дисмас и Гестас, а посередине царь небесный; // Ввысь стремится Дисмас, а несчастный Гестас ― вниз (лат.).

2 Клерократiя ― от греч. kleros, клиръ, и kratos, власть. Власть духовенства.

3 ... renommée ― реноме, доброе мнение (франц.).

1 Что ты творишь, милейший мой? (лат.).

2 ... о des manières gagées ― о непринуждённых манерах (франц.).

3 Eh bonjour, chère madame ― Добрый день, дорогая (франц.).

4 Гипнобатия ― то же, что и сомнамбулизм.

5 Vos passions vous perdront ― ваши страсти вас погубят (франц.).

6 C'est bien, c'est bien! ― Хорошо, хорошо! (франц.).

7 Ah, mais c'est charmant! ― Ах, это прелестно! (франц.).

1 ... dell'arte ― ... масок, в масках (итал.).

2 ... und damit Punctum ― и на этом точка (нем.).

3 ... es ist eine Idee, es ist eine Idee ― это мысль, это мысль (нем.).

4 Je suis euchanté! ― Я в восторге! (франц.).

5 ... pastiche ― подделка (франц.).

6 ... esprits-forts ― умникам (франц.).

7 Chacun son goût ― У каждого свой вкус (франц.).

8 ... une écrevisse ― рака (франц.).

9 Mais que doit-elle donc faire? ― Но что он должен сделать? (франц.).

10 Charmant! Charmant! ― Очаровательно! Очаровательно! (франц.).

11 Et moi qui croyais autrefois à l'idéal, au sublime, à l'infini... que sais-je ― А я-то верила в идеалы, в возвышенное, в бесконечное... и прочую ерунду (франц.).

12 Ah, c'est àffreux! ― Ах, это ужасно! (франц.).

13 ... сказки de ma mère-l'oie сказки матушки-гусыни (франц.).

14 ... c'est absurde, cela n'a pas le sens commun ― это нелепо, в этом нет здравого смысла (франц.).

15 Доступ публики в залы Эрмитажа был открыт в 1852 году. - Прим. от Администратора 19/259.

16 Vraiment? ― Правда? (франц.).

17 Je vous demande un peu, si c'est de l'art! Mit etwas Accuratesse ― Спрашивается, искусство ли это! При некоторой ловкости (франц., нем.).

1 Coq à l'ane ― фр. Петухъ къ ослу. Несвязная рѣчь, безсмыслица, соединенiе неодинаковыхъ вещей.

2 ... rôti gélinotte et dupele ― жаркое из рябчиков и дуплей. Дупель ― большой, болотный бекасъ, молчанъ, молчанка, бѣлокуприкъ... (последнее, о том кто таков немецкий дупель, - по толковому словарю В.И. Даля).

3 Милый мой, я презираю женщин, чтобы не любить их, потому что иначе жизнь была бы слишком смехотворной мелодрамой (франц.). ― Фраза заимствована из "Княжны Мэри" М.Ю. Лермонтова.

4 ... la pièce de résistance ― главное блюдо (франц.).

5 ... pastor loci (лат.). ― местный священник (франц.).

6 Eczasez l'infâme! ― Уничтожить бесчестие! (франц.).

1 Eh bien, quoi? Que me voulez-vous?.. J'ai l'humeur facile, comme vous savez. ― Ну что? Чего вы от меня хотите?.. У меня покладистый характер, вы же знаете (франц.).

2 Фиммель-фейстель ― нѣм. Желѣзный заострённый клинъ, для отбиванiя или отваливанiя камней.

1 Дейтероскоп ― одарённый способностью предвиденья.

1 Femme de fer ― Железная женщина (франц.).

2 Ou, qui sont les individus? ― Где, кто ― персонально? (франц.). Фраза, Бог его знает, каким чудом, но точь-в-точь, то есть зеркально повторяет помету Государя Императора Николая Павловича на отчёте III Отделения Собственной Его Императорского Величества канцелярии за 1827 год. Место, где сделана помета, таково: "Мы видим уже зарождение нескольких тайных обществ в этом роде, основным принципом коих является слепое подчинение невидимым главарям. Главную роль в этих обществах играют мистики. Ничто не может достаточно удовлетворить эту экзальтированную молодёжь" (перевод с французского).

3 À un moment donné ― в один определённый момент (франц.)... homme-terreur ― человек ужаса (франц.)... des expressions insupportables ― невозможные выражения... il était ignoble, dégoûtant, immonde ― он был мерзок, отвратителен, гнусен il a nommé la chose... la monstre! ― и у него повернулся язык... чудовище!.. la belle dame sans mersi ― дама прекрасная и безжалостная (франц.).

4 Múltis ille bonis flébilis óccidit ― Он умер, оплаканный многими хорошими людьми (лат.). ― Строка из "Од" Горация.

5 ... tarabiscoté... de main de maître ― отшлифована... рукою мастера (франц.).

1 "Донон" ― один из лучших ресторанов в Санкт-Петербурге.

2 "Каше блан" и "Редерер Силлери" ― известные марки шампанского. О "Каше блан", в тех же, примерно, словах Стива Облонский спрашивал... Чорт его знает, кого-то там спрашивал! Что я вам, граф Толстой, в конце-то концов! Подите поинтересуйтесь у исторических аристократов!

3 Ванька ― извозчик.

4 Pour vos beaux yeux, mon cousin! ― За ваши прекрасные глаза, мой кузен! (франц.).

5 Nulla bona ― Никакого имущества (лат.).

6 ... et lux perpetua luceat ei ― ... и да светит ему вечный свет (лат.).

1 Психогност ― исследователь душевных сил; думается, здесь допущена опечатка, должно быть: психопомпос, то есть душепроводник, или Харон у древних греков; механург ― создатель машин, механизмов, в которых, говорят, порою прячется некое божество.

2 Итальянский поэт, один из первых лауреатов Нобелевской премии по литературе.

3 "Замок Отранто" ― "готический" роман Горация Уолпола.

4 ... ut sanentur vero atque in bonum redeant habitum, nullo omnio spes est, dum sua enique sunt propria ― надежда на подлинное излечение и не доброе здравие тогда только есть, когда есть необходимые лекарства и средства лечения (лат.). - Из "Утопии" Томаса Мора, казнённого чрез отсечение головы.

5 Хрустады ― от фр. croustade, несъедобный постамент для дичи или мяса, приготовленный из риса, крахмала, картофельного пюре, манки, хлеба. "Для чего же несъедобный?" - спросят. А чорт его знает, господа!

6 Quid aliud quaeso quam facitis fures, et inde plectitis ― Если, делая трудное дело, ищешь более лёгкого, ― будешь наказан (лат.).

1 Obscura reperta ― Тёмные открытия (лат.).

2 Pro tempore ― Временно (лат.).

3 Medicus curat, natura sanat ― Врач лечит, природа излечивает (лат.).

4 ... mater semper est certa ― мать всегда достоверно известна (лат.).

5 ... in nuse ― в главном (лат.).

6 ... usque ad nihilum ― вплоть до нуля (лат.).

7 ... inclinato capite tradidit spiritum ― склонив голову, испустил дух (лат.).

8 Spéctatúm veniúnt, veniúnt specténtur ut ìpsae ― Приходят посмотреть, приходят, чтобы и на них посмотрели (лат.).

9 C'est du nouveau ― Это что-то новое (франц.).

10 ... une bêtise dans ce genre ― какая-то глупость в этом роде (франц.).

11 ... pegram turbare porro: ita haec res postulat ― буду продолжать свои выдумки: так требует дело (лат.).

1 Auch die Todten sollen leben ― Мёртвые тоже должны жить (нем.).

1 Lazzaroni ― нищие (итал.).

2 Дескрипция ― описание.

3 Детонировать ― въ музыкѣ: брать тономъ выше или ниже.

4 ... per speculum in aenigmate ― в зеркале, гадательно, или ― "яко зерцалом в гадании" (лат.)

5 Десмопатология ― наука о болезни связок. Семиотика ― часть медицины, излагающая признаки болезней.

6 Карданы ― вид артишоков, от фр. cardon.

7 Benigne monitus, paterne adhortatus ― Кроткое увещание, отеческое побуждение (лат.). Формула, часто встречающаяся в протоколах инквизиционных процессов; так называлось первое "блюдо", когда обвиняемому демонстрировался стол с разложенными на нём орудиями пытки.

8 ... in spe ― в замысле, в проекте (лат.).

1 Полифагия ― медицинский термин, обозначающий чрезмерное потребление пищи, обусловленное усиленными процессами усвоения питательных веществ, может наблюдаться как признак слабоумия (см. также булимия).

2 ... raison d'Etat ― государственная необходимость (франц.).

3 ... enragé ― бешеный (франц.).

4 ... mon pauvre enfant!.. cette histore infâme ― моё бедное дитя!.. эту мерзкую историю (франц.).

5 C'est comique, mais c'est, ce que nous ferons ― Это смешно, но так мы и сделаем (франц.).

6 ... супов... картофель, морковь, спаржа, говяжье филе, тушоное в "брезе", "яблоки любви", то есть помидоры, судак под корочкой, пулярка с гарниром из сосисок и проч., "пожарские" котлеты, фондю, пирожки-по-русски, большой блинный пирог с мороженым, вафельный пирог с глазурью... (франц.).

1 Арроганция ― дерзкое, нахальное обращение.

2 Конвульсионер ― сектант-янсенист, исступление которого узнавалось по судорогам.

3 ... mollia tempora fandi ― время, удобное для разговора (лат.).

4 Deus nobis haec otia fecit ― Нам Бог досуги эти доставил (лат. Вергилий. Буколики. Эклога 1,6).

5 Lux fasta est ― И стал свет (лат.).

6 Poete non dolet! ― поэт, не скорби! (лат.).

7 ... double entendre ― двусмысленность (франц.).

8 Ce ne'st rien, nous attendrons ― Это ничего, мы подождём (франц.).

1 Je vous demande un peu! ― Скажите на милость! (франц.).

2 Имеются в виду А.К. Толстой, то есть "поэт" и Л.Н. Толстой, то есть ― "историк".

3 ... sublime ― возвышенно (франц.).

4 Une bêtise dans ce genre ― Какая-то глупость в этом роде (франц.).

5 Oui, oui, je comprends, j'ai compris au commencement ― Да, да, понимаю, я сразу понял (франц.).

6 Il était humble et hautain comme tout les fanatiques. Il avait la religion de ses fonctins et il était espion comme on est prêtre. - Он был скромен и надменен, как все фанатики. Он свято чтил свои обязанности, и он был шпионом, как бывают священником (франц.).

7 ... la perte sensible... de biens ― чувствительную утрату... имущества (искаж. франц.).

8 Oh! là-là! Che bestia sono io! Eccelenza! - à la bonne heure, ou ce qui encore mieux... - О ля-ля! Ну и бестия же я! Великолепно! - и в добрый час, или ещё скорее.. (итал., франц.).

9 Hoch-Lakai ― Hoch, высокий, крайний, возвышенный, великий, знатный и проч., Lakai ― лакей (нем.).

10 Der Brief ist nie an seine Adresse gelangt! - Письмо не дошло по адресу! (нем.).

11... oraison funèrbe... "votre grand-mère est morte"... mais moi c-est autre chose... pobre de concetos y falta de toda erudicion y doctrina... ― надгробное слово... ваша бабушка умерла... но я ― другое дело... не содержащая в себе никаких научных сведений и ничего назидательного... (франц., исп.).

12 Et vous avez raison ― И вы совершенно правы (франц.).

13 ... "ces gens-là supposent la nature et la société humaine autres que Dieu ne les a faites et qu'elles ne sont réelement" ― эти люди представляют себе природу и человеческое общество иными, чем их сотворил Бог и чем они являются в действительности (франц.).

14 Das Übrige wird sich finden ― Прочее устроится (нем.).

15 En voilà une autre! ― Вот ещё идея! (франц.).

16 ... с большим bonhomie ― с большим добродушием (франц.).

17 ... passons! ― оставим! (франц.).

18 ... voilà ma profession de foi ― вот мой символ веры (франц.).

19 ... mon pauvre enfant ― моё бедное дитя (франц.).

20 ... tiens! ― кстати! (франц.).

21 ... en parethèse... elles sont charmantes... naïveté ― между прочим... elles sont charmantes... наивности (франц.).

22 ... les humiliés et les offensés ― униженные и оскорблённые (франц.).

1 Le diable s'en est mélé ― Чорт вмешался в дело (франц.).

2 Locus standi ― Место, где можно стать (лат.). Слова, приписываемые Архимеду. ― Прим. Мним. Авт.

3Конкубина ― наложница, конкубинат ― незаконное сожительство.

4Enfin une minute de bonheur! ― Наконец одна минута счастья! (франц.).

5Initium sapientiae ― начало познания (лат.).

1Мундшенк ― виночерпий при дворе владетельной особы. Существовала такая должность и при русском Высочайшем дворе наряду с кофешенками, кондитерами и тафельдеккерами (накрывающими стол). Должности этой соответствовал чин XII класса, то есть губернского секретаря, или, по-армейски, подпоручика.

1 ... nee de Azarumoff ― урождённая Азарумова (франц.).

433


Оценка: 4.03*7  Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"