Здравствуйте. Не знаю, как принято у вас начинать малые литературные формы, поэтому сразу прошу прощения за то, что мог ненароком оскорбить ваше достоинство. Хотя фактически сделать это мне не представляется возможным. Почему? Сейчас поймете. Итак, позвольте представиться, я - Будда. Нет-нет, не озирайтесь так дико по сторонам, не протирайте глаза, тем более что правая рука у вас в чернилах. Вы не ослышались и не овиделись. Я на самом деле Будда, только фарфоровый и, боюсь, совсем не просветленный. Мне уже почти двадцать лет, что, согласитесь, как-то приближает меня к касте избранных, к нерукотворному миру божественного: ведь статуэтки и игрушки, тем более фарфоровые или стеклянные, долго не живут. Но мне повезло. Я попал в хорошие руки. Да не оскорбит никого подобное принижение и овеществление мудрости. Я же не виноват, что меня сотворили по образу и подобию, да еще и дали такое имя. А рассказывать не от своего имени мне не позволяет чувство такта. Поверьте, уж я-то знаю в нем толк: все-таки шесть лет подряд простоял на книжной полке в самом близком соседстве с часами "Весна".
Итак, я попал в хорошие руки. Целых три раза в своей долгой жизни. В первый - меня, стоящего под толстым стеклом душного магазинчика сувениров в пылающем цветами Ташкенте (сам-то я его никогда, увы, не видел, даже по телевизору, но всегда слышал именно эту метафору применительно к собственной родине - "пылающий цветами Ташкент"), купил упитанный мужчина-европеец, голубоглазый и белокожий, весь сверкающий от бисеринок пота. Почему-то он сразу выбрал именно меня. Ради него меня достали из-под витрины, и он взял меня в свои толстые белые пальцы, долго вертел, осматривал, нет ли брака, не откололось ли чего во время того ужасного переезда по горным дорогам, когда я, сопровождаемый сотнями своих близнецов-собратьев, ехал с фабрики, где меня совсем недавно покрыли лаком, в столицу. Затем, довольный, сказал хозяину, молчаливому Абдуле, что-то на незнакомом мне пока еще языке, и меня бережно завернули в плотную желтую бумагу, где было очень душно и жарко, и я отправился в путешествие к неведомым далям, путешествие долгое и нелегкое для моего хрупкого южного здоровья.
Мой новый хозяин оказался советским ученым-историком, пребывающим в Ташкенте в командировке. Заботливый семьянин, он покупал жене и детям, оставшимся в городе со странным и очень загадочным тогда еще для меня именем - Ленинград, сувениры. С возрастом я узнал, что так поступают едва ли не все, но даже это не смогло испортить мне детского впечатления об этом великом человеке.
В общем-то, рассказывать о самом путешествии кроме того, что оно было нелегким, мне нечего: завернутого в бумагу, меня положили в сумку, обложили вокруг одеждой, чуть пахнувшей хозяйственным мылом и одеколоном, чтобы не разбился, и начали качать - взад-вперед, вправо-влево. Мне очень повело с хозяином - лежал я не вверх головой. А вокруг все жужжало, ревело, визжало, тарахтело. Позднее из разговоров я узнал, что летел на самолете, высоко-высоко, то есть в буквальном смысле парил в воздухе, жаль только, что мне не верит почти ни один коллега: ни хрустальная кошка Мэри, уже два года тщательно вылизывающая лапку на соседней полке, у зеркала, ни гипсовый Гном - тому лет еще меньше, чем Мэри. Они слушают меня и посмеиваются: одна в лапку, другой - в бороду. Но я не обижаюсь, потому что никогда не лгу, потому что не умею. Только они и этому не верят и даже к моему почтенному возрасту относятся без должного уважения. Но я не обижаюсь. Я всегда улыбаюсь своей нарисованной полуулыбкой, со стороны способной показаться блаженной, полуприкрыв глаза, а потому вижу тот мир, который меня окружает, сотканный из разных цветов, звенящий прекрасными звуками и тонкими ароматами жизни, лишь наполовину. Но отчего-то мне кажется (наверняка это лишь подтверждает то, как несправедливо меня назвали "пробужденным"), что вижу я его гораздо лучше их, живых, быстрых, которые разговаривают и поют, танцуют и дерутся, едят и спят.
Кстати должен заметить, что не имею ни малейшего представления о том, почему моя родина - мусульманский Узбекистан. Логичней было бы родиться, то есть быть произведенным на свет или на продажу где-нибудь восточней: в Китае, например. В Тибете, где, говорят, чудеса творятся на каждом шагу и воздух чист, чист и свеж, как детский поцелуй. Это любит повторять моя хозяйка, добрая румяная Мария, когда открывает окно ранним весенним утром.
Так вот, я не знаю, кому в Ташкенте пришло в голову выставлять на продажу как сувенир Будду, но - он поступил правильно. Некоторых из моих братьев уже в первый день в магазине разобрали белые и розовые, голубоглазые и высокие туристы, а меня - в третий. Очевидно, они так поступали по простительному европейцам неведению. Все же я не так тщеславен, чтобы искать причину в собственной красоте или ее отсутствии, а смирение, в чем я убеждался уже не раз - едва ли не лучшая, и уже точно полезнейшая из добродетелей как людей, так и статуэток. И я счастлив и горд тем, что был рожден в этом пылающем цветами городе, воспетым поэтами. Что-то такое читала дочка Марии, моя любимая Тоня про Ташкент, но я забыл, что именно. Помню лишь, что было это стихотворение, не очень, на мой взгляд, стройное, но говорилось в нем о белых цветах, зацветающих в городе. Эх, как жаль, что сам я видел лишь бетонную грязную стену дома напротив магазина и маленький клочок синего-синего неба.
Я вас еще не утомил своими воспоминаниями? Простите, старость, старость. Хочется почувствовать еще раз пряный аромат влажного дерева в магазинчике, сухой запах оберточной бумаги, услышать те разнообразные звуки и голоса, понять речь морщинистого Абдулы и недоверчиво вслушиваться в незнакомые слова белокожего Владимира, вертящего меня в своих мягких, холеных пальцах ученого мужа.
Ленинград удивил меня сырым влажным воздухом, сквозняками и серым низким небом. Здесь все пахло севером, и север этот был именно таким, каким я его себе и представлял: и чужим, и равнодушным, и негостеприимным, и, разумеется, холодным.
В холодной темной комнате, в которой даже с распахнутыми настежь окнами было тускло, началась моя настоящая жизнь. Владимир развернул бумагу, внимательно и, как мне показалось, заботливо, оглядел меня со всех сторон, дабы удостовериться, не приобрел ли я во время путешествия каких трещин, и подчеркнуто торжественно вручил в маленькие, липкие из-за конфет ладони Тони.
Да, с этого момента и началась моя самая настоящая жизнь, и сразу стало понятно, что все, что было до этого: завод, лавка, даже путешествие - все это было лишь прелюдией (слово странное, но слуху моему милое) ее. А понял я это тогда, когда пятилетняя девочка, замерев и едва дыша, смотрела мне в глаза. Не знаю, чем я так потряс ее детское воображение: может, красотой формы, может, формой ушей.
- Хитыый... - протянула она чистым, как журчание источника, голосом младенца, и на меня вдруг снизошло понимание этой чужой, чуть свистящей и чуть унылой северной речи.
Тоня повертела меня еще, перевернула вверх ногами, затем погладила мизинцем по голове и улыбнулась.
- Добыый.
Если бы я мог, я бы улыбнулся ей в ответ, но я и так со дня своего появления на свет улыбаюсь всем и всему.
С тех пор Тоня больше не расставалась со мной. Я, что мне стало понятно много позже, заменил ей приличествующих ее возрасту пластмассовых кукол с закрывающимися стеклянными глазами. Но ведь у меня глаза не закрывались. И руки не двигались, и вообще мое предназначение - созерцание, а не движение. Как я мог так понравиться ребенку? За что? До сих пор задаюсь этими вопросами и никак не могу найти на них ответа.
Тоня разговаривала со мной, рассказывала все свои секреты: и про леденцы, украденные из кухни и спрятанные под матрасом, и про то, как дразнит ее брат, а она даже ответить ему не может, потому что не может понять, как взрослый мальчик двенадцати лет может так ее обижать, и ночные кошмары, в которых она видела войну, и про то, как она боится взрослеть, и про двойки, и про предательницу Любу, наябедничавшую на нее классной и все-все-все. А я слушал, думал, и разум мой, и сердце мое переполнял восторг. Вы, конечно, спросите, где у фарфоровой игрушки сердце, и будете правы - нигде. И везде. Я-то это чувствую как никто другой.
Восторг переполнял меня. Я узнавал о жизни такое, чего никогда бы не узнал прежде. Я узнавал, что все они, эти большие, мягкие и живые не такие уж и сильные, что подчас хрустальная балерина, жизнь которой постоянно висит на тоненьком волоске, крепче любого из них. Я узнал, что быть человеком очень интересно и очень сложно, что не каждый из них справляется с этим, и иногда мне было радостно, по малодушию, наверное, что я лишь фарфоровая статуэтка.
Тоня здоровалась со мной каждое утро, кормила, желала спокойной ночи, иногда чмокала в нос или давала щелбан - по настроению.
Серьезный большой Владимир Егорович, добрая румяная Мария Сергеевна и задиристый, ни в чем не похожий на младшую сестру, Илья редко вспоминали обо мне. Мария, как я уже говорил, здоровалась, распахивая окно в затопленный солнцем двор - когда настроение у нее было хорошее. О прекрасная мудрая женщина! Как легко ты постигаешь своим незамутненным разумом все тонкости бытия, видишь все нити, связывающие все сущее в одно! Никогда так не поступает муж твой - он, человек начитанный, доктор, не видит дальше своих букв и все приносит им в жертву, и зрячесть свою первой. Правда, однажды Владимир снял меня с полки, взял стоящую за моей спиной толстую книгу с красивым золотистым обрезом, поставил меня на свой рабочий стол и начал читать, время от времени задумчиво бросая взгляды из-под мутных стекол старых очков и повторяя, себе и про себя: "Н-да...", "Интересно...".
Для Ильи же я не существовал вовсе. В детстве своем он меня не разбил благодаря заботам Тони, и я вовсе перестал для него что-либо значить. Иногда моя маленькая хозяйка выводила меня на прогулку и знакомила с куклами подружек - длинноногими белыми женщинами, ни слова не понимающими ни по-русски, ни по-узбекски, ни по-индийски. Все они, и куклы, и подружки, находили меня уродливым и смешным, и никто не хотел играть со мной. Я добродушно-спокойно улыбался красивым и глупым иностранкам, а Тоня обижалась на своих катьленмашюль и неделями не выходила после этого гулять во двор, - все жаловалась на них, а мне было страшно неловко, что я (совсем не преднамеренно) лишаю ее свежего воздуха и общения с чумазыми сверстницами. И хотя я предпочел бы просто сидеть на пыльной полке или же, если повезет, под широким лопухом и наблюдать, как дети строят свои игрушечные миры, я был согласен на все, чтобы Тоня была счастлива, и я очень хотел, чтобы и нее появилась такая же красивая и неприступная кукла. Я знал, что коварная американка в два счета оставит меня с носом, а точнее - оставит меня в забвении моей маленькой хозяйки, но что делать? Ведь если кого-то любишь, отрекаешься от себя и это и есть путь к тому, что заложено в моем имени. Разве я не прав? Это я тоже понял не сразу. И в первое время мне было очень больно и досадно.
И Барби появилась у нас в доме через год, двадцать первого декабря, в этот день Тоне исполнилась десять. Кукла была очень загорелой, очень улыбчивой, очень красивой и, как и все ее сестры, имела очень вздорный характер. Она капризничала и требовала к себе постоянного внимания - изнашивала фабричные платья - и Тоня брала в руки иголки, нитки, ножницы, старые лоскутки и шила ей все новые и новые наряды, - нарочно путала по ночам, лежа в своей игрушечной розовой кроватке, длинные, как у русалок, волосы, - и моя маленькая хозяйка расчесывала их каждое утро. И каждый день я замечал в синих фальшивых глазах куклы восторг торжества, скрыть которое она и не пыталась.
Да, мне было, как я уже сказал, и больно, и обидно. Но таков уж удел всех любимых, уделом же всех любящих всегда было прощение, и я скоро простил Тоне ее предательство. Теперь я стоял на полке с ее игрушками рядом с восковой белкой и коробкой с цветными мелками. Иногда с меня вытирали пыль, иногда переставляли в какое-нибудь другое место, иногда со мной разговаривала Мария Сергеевна, и если она это делала, - застыв у окна, опершись о подоконник, - то на такие высокие темы, что я непременно становился задумчив и тревожен, и ясность мыслей возвращалась ко мне лишь при свете звезд.
Мне всегда было жаль, что я не могу говорить - я бы отвечал им, я бы рассказал, все, что знаю, какой я вижу вселенную, свою и их, и особенно их, какой я ее вижу из угла полки для игрушек в детской, разделенной надвое широким шкафом, какие они счастливые и как часто я им завидую. Ведь даже серьезный Владимир задавал вопросы - я читал это в его морщинистом от книг лице. Удивительно чуткие, они никогда не ждали от меня ответов. Они отвечали сами себе же, иногда верно, а иногда - совершенными глупостями. Особенно грешил этим Владимир, его постоянно увлекали неразрешимые вопросы, и он носился по волнам своих раздумий, но, как каждый умный человек, очень часто тонул, поворачивая не туда, попадал в водоворот чьих-то парадоксальных изречений. Его лицо тогда темнело, и он неизменно вздыхал:
- Да, да, именно, основа всех основ... - скорбно качал лысеющей головой, лез в карман брюк за сигаретами и оставлял меня наедине с другими игрушками, втайне хихикающими над нашими разговорами.
Впрочем, на них, этих плюшевых зайцев и пластмассовых пупсов я никогда не обижался - они были удивительно чисты и невинны, и их светлый разум никогда не омрачало сомнение. Лишними среди них были лишь я и Барби, ехидно ухмыляющаяся почти на все происходящее. Эта кукла была по-настоящему чудовищна, чудовищно развращена и искажена. Она не должна была бы попадать в руки детей, но всегда так умело притворялась доброй и милой, что можно было легко простить людям незнание ее темной натуры, скрывающейся за белозубой улыбкой.
Презирающая свою маленькую хозяйку, она искренне закатывала истерики вместе с остальными игрушками, когда Тоня совсем выросла и заменила игрушки на полках книгами, тетрадями, косметичками и толстыми журналами с живыми девушками на обложках, которые очень злили Барби.
А потом у нее и вовсе началась депрессия, что можно было понять - ее убрали вместе с другими куклами в кладовку, и когда однажды я увидел Барби при свете дня (ее достали из пыльной коробки, чтобы подарить двоюродной сестре Тони), то едва узнал в этой постаревшей, посеревшей лицом, со свалявшимися волосами и глубокими синяками под пустыми глазами ту жизнерадостную расчетливую красотку, что появилась в нашем доме на десятилетие Тони.
Мне было ее очень жаль, как и остальных, и я чувствовал неловкость за то, что остался на той же полке, только теперь уже с книгами. Со мной больше не разговаривали и почти меня не замечали, но я уже давно к этому привык. Жизнь продолжалась. Я так же созерцал глухой двор за окном, располосованное проводами небо и изменения, как внешние, так и внутренние своей юной хозяйки, давным-давно забывшей, как плакала ночами, потому что не хотела взрослеть.
Теперь Тоня с отлаженной точностью выполняла все ритуалы взрослых и пропадала вечерами, красила губы, смеялась в телефонную трубку болтовне катиленымашиюли, и если и ревела по ночам в подушку, то от нечастной любви.
И я горевал и улыбался вместе с ней, но она этого никогда не замечала.
А потом появился в доме волшебный стальной ящик, и Тоня обрела новую страсть. Теперь она ночи напролет торчала перед мерцающим ровным мертвенным светом экраном.
И я покрывался пылью и все хотел поговорить с этим ящиком, и однажды, оказавшись совсем рядом с ним на столе (меня переместили сюда на несколько дней, когда переставляли мебель в комнате) решился и заговорил с ним, уповая на то, что он не будет чересчур высокомерным со мной. Все же мы были не совсем чужими друг другу. Долго я приветствовал его, несколько раз повторял один и тот же вопрос и раз даже, отчаявшись, содеял очень недостойное: отправил в его адрес оскорбление. Компьютер все молчал, не считая мерного жужжания под столом. Я (как мне тяжело ныне это вспоминать!) повторил оскорбление, он молчал. Я, пересилив себя, наговорил ему кучу грубостей, а он молчал и жужжал. И я вдруг понял страшное: тот, на кого я злился, кому завидовал, у которого было столько возможностей, оказался на самом деле каким же блаженным в своей невинности созданием, предметом, как шкаф или стол, или как паркет. Тот разум, о котором с восторгом говорили Тоня и Илья, та чистая логика и феноменальная память оказалась ничем иным как простым железом, набором каких-то неведомых мне операций, думающим предметом без разума, способным говорить голосом людей, но никогда не говорящим от себя, потому что сказать было нечего.
Я пожал плечами и задумался о том, как обманчивы наши представления о том, что окружает нас, а тут меня и вернули на место, поставили за стекло охранять книги и засыпать под тиканье часов "Весна", и временами, когда правильно падает свет, рассматривать свое нечеткое отражение в стекле. Из дома ушел Илья, и больше не было чудовищно громкой и чудовищно безобразной музыки на его половине детской, шкаф придвинули к стене, убрали одну кровать, и теперь я любовался ленинградским, а точнее уже петербургским двором, стеной со свеженаклеенными зелеными обоями и фотографией крупных росистых лотосов, которую Мария повесила специально для меня. Так она сама сказала Тоне, и та удивилась, засмеялась и ушла.
А потом моя юная хозяйка и вовсе ушла. Под звон бокалов и нетрезвые песни родных.
Нет, ушла не только она, не только Илья, не только шкаф и не только окно. Все в мире меняется, оставаясь неподвижным, и не движется, меняясь. И того города, в который меня привезли двадцать лет назад уже нет, у него иное имя, и страны нет, и песни изменились, и запахи стали другими. Но что все это в сравнении с тем, что происходит в разуме одного крошечного человека, способного объять силой своих мыслей всю вселенную? Что все это для них, живых? Проходит время, и они пожимают плечами.
Иногда она приходила, светящаяся чем-то новым и потяжелевшая, заходила в свою комнату, печально-печально смотрела на заправленную кровать, подходила к подоконнику, и в хрустальной мордочке Мэри Тонино отражение долго-долго глядело на красно-коричневые покатые крыши неровных домов, на серое небо, провисшее над городом. Затем она подходила к шкафу, доставала какую-нибудь книгу, читала и шмыгала носом, и ставила обратно. И если и смотрела на меня, то не видела.
И я понимаю, что все правильно, все верно и именно так и должно быть.
И я стою на полке, и гляжу на крупные восковые лотосы на зеленой стене, и иногда вижу, как отражается в чем-нибудь покореженная временем черепица северных крыш, и ко мне иногда заходят доктор или Мария, но все больше лишь молчат и почти не улыбаются, а только светятся изнутри тихой радостью или зыбкой тревогой, и все. И нам уже незачем говорить - мы и так прекрасно понимаем друг друга. Мы улыбаемся и осознаем данность всех вещей в этом мире.
Вот и все, что хотел я рассказать. Простите, если утомил или если под конец мой рассказ, для меня такой значительный и непростой, а для вас, вполне возможно, нелепый и чудной, нагнал тоску. Возможно, все, что я рассказал, покажется вам совсем неубедительным, а то и просто скучным и бессмысленным, но я и не прошу у вас верить мне или любить меня. Ни о том, ни о другом просить нельзя. Мой путь - средний. Меж теми, кто живет и теми, кто просто существует.