Мне тяжело сидеть на этом стуле: он староват, оттого скрипит и качается: глядишь - еще пара минут - и окажусь на полу. А рассказывать что-то...да с какой, собственно, стати? Вы и жалеть-то не станете, я в глазах ваших априори буду монстром. Уродом. Нелюдем. Впрочем, нет, такими громкостями вы меня вряд ли обозначите - скорее, приклеите на лоб бумажку с пряным словом "гнида", вздрогнете, даже не пытаясь притвориться, что от холода - и уйдете восвояси. Обижаться не буду, но и принимать как данность не стану, уж извините.
И все же - расскажу. Пусть опять не поймет никто, пусть бумажки гнидные уже заготовили, пусть оголили плечи в надежде словить мурашек пораньше. Пусть - так я приближаюсь к желаемому "уже не важно". Я проходил через это много раз: десятки сеансов (коллективные - под отдельный счет), но неизменно в конце, когда рассказываю, голос срывается. Он предатель, этот голос, так как забывает о своем господине и о том, что господину уже без разницы, что было в прошлом. Глупо получается: мне без разницы, а голосу, моему же придатку, почему-то и не без разницы вовсе.
Начнем. Быстрее начну - быстрее закончу, может на этот раз получится не так кручено. Не хочется усложнять, поверьте, все и так непросто. Ей было девятнадцать лет. Милый возраст, не находите? Особенно у девушек. Да, пожалуй, что именно у девушек. Ребята в девятнадцать лет еще слишком похожи на щеглов, не долечили прыщи на лбу и не прочитали ни единой хорошей книги. Уверяю - не прочитали. Вы это поймете лет в тридцать, когда натолкнетесь на ту самую, которую не читать будете, а пить - словно терпкое вино. А девушки в девятнадцать, они - воздушные. Не парящие в облаках, как коварные дамочки двадцати пяти и старше, а именно что воздушные - их же в руки страшно взять! И не все в руки даются, хотя всем без исключения уже хочется узнать, кто таков из себя необычный зверь мужчина.
Ей было девятнадцать, в ее волосах играло солнце, а на белых руках проступали нежные стеклянистые вены. Она застенчиво улыбалась уголками потрескавшихся губ и смущенно прятала синие ласковые глаза. Ничего вам не даст мое описание - так выглядит любая девятнадцатилетняя девушка в очах влюбленного в нее стареющего балбеса. А я был таким: лысеющим и не слишком удачливым балбесом, к которому себе на горе залетела на балкон невесомая птаха. Я мог ее спасти и открыть окошко, а мог оставить и наблюдать, как она медленно лишается сил, пытаясь грудкой своей пробить толстенное стекло, за которым переливается свобода. Я честен перед собой, я честен перед вами - не открыл я окна, да и не хотелось особо.
Она видела во мне человека, личность с душой бескрайней, как монгольская степь. Никто вот не видел, а она - видела. Во мне, всю жизнь просидевшему в замшелой конторке с 9-и до 18-и и тайком малевавшему натюрморты с фруктами в крохотной однушке с 18-и до 23-х. Вот где бы я, по-вашему, успел взрастить в себе Монголию, с таким укладом? Лужайка в парке я, а не Монголия - но только не для нее. Мне говорят сейчас, что я был эгоистичен. Да, был, не скрою. А вы бы не были, с такой-то жизнью? Она влетела ко мне, по своей чудной воле, так что же мне оставалось - отпустить? Вы счастье свое вряд ли отпустили бы, не вам, гедонистам, слушающим чужие сплетенки в свое удовольствие, говорить мне об эгоизме.
Грубые черные мужские перчатки - вот как все началось. Вы знаете, за что можно купить любовь? Вы знаете, что любовь в принципе можно купить, что бы там не шелестели книги и не пели песни. Деньги, власть, время, жалость - валюта разная, выбирай не хочу. Вот как помню: начало ноября, трамвай, замотанное в толстый шарф лицо, темное пальто и жалкие голубые руки без перчаток. Как можно было купить пальто без карманов, кто его пошил-то, бездумное такое? Холодные ее пальцы судорожно вжимались друг в друга, казалось, что еще немного - и никогда эти руки не разомкнутся, навсегда оставшись скомканными и ненужными милой хозяйке.
Вы решились бы подойти, скажите? Несмотря на скомканные руки и несчастный, полный стыдливой боли взгляд, решились бы вы подойти? Вдруг отвернется, и еще презрительность в губах скривится, и голосом так властненько - "Мне не нужно, спасибо"? Растянутое "не нужно" и быстрое как хлыст "спасибо". Мороз по коже от стыда.
Она мне улыбнулась - и это решило дело. Я снял с рук свои толстые перчатки, минутно замешкался, перед тем как кинуть в одну из них визитку свою (вдруг подумает, что я - скаредный, и хочу своих перчаток назад), но все же бросил и, расталкивая темные пассажирские силуэты, направился к ней.
- Девушка, возьмите, у вас руки мерзнут.
- Нет-нет, спасибо, я... - лепетала она, но я не стал дослушивать, я отходил, улыбаясь, потому что ни властненького, ни гордого не было в ее словах - благодарность была мне бальзамом. Да даже если бы не позвонила, я все равно уже знал, что стал для нее странным и благородным - тем, в кого влюбляются раз и навсегда и отдают свои сердца, вырывая их из груди с нежной болью. Она позвонила через два дня.
Ей было девятнадцать. А потом как-то сразу двадцать один. И с каждым годом она становилась грустнее. Поначалу лишь чуть смурная улыбка по вечерам, когда из-за моих фруктов она не могла накрыть на стол. Под конец - маска, словно снятая с греческого трагика: белое лицо с черными провалами глаз и судорожно стиснутые синеватые губы - когда я не приходил ночевать. Стыдно ли мне? А вам бы было стыдно, если бы вы создали вместо человека настоящее произведение искусства? Клянусь, за всю свою жизнь я не нарисовал ни одной достойной картины: мои груши были недостаточно контрабасны, яблоки не прогнивали и не наливались объемом, сливы синели васильками и морской волной - да чем угодно, а не сливами - но лицо ее, дивное мученическое лицо было живым доказательством того, что талант у меня все же есть. Я преображал ее, пусть медленно, но неуклонно: рисовал ей морщины в уголках глаз, покрывал пятнами нежную кожу, лепил новый рисунок лба. Пигмалион тоже кромсал кусок мрамора, прежде чем в нем проявилась Галатея - кто же может винить его за боль, причиненную камню?
О, вот и ваша выпья сущность проявляется. Вижу-вижу, как возмущение клекочет в ваших клювах. Она же человек! Человек же она! Же она...жена. Я сделал ее своей женой через три месяца после знакомства. Ее родители не успели даже побыть против - они почти сразу отреклись от нее, и я был им благодарен. Она стала действительно моей, во всей своей девятнадцатилетней красе, напуганная - и такая прекрасная! Она с дрожью в руках стирала мои рубашки, опасливо прикасалась к муляжам фруктов, протирая их от пыли и сгорала от смущения, когда любила меня ночью. Позор гневливого отца преследовал нас, вот только мне, лысеющему клерку, он был совсем не страшен. Собственное ничтожество (все, что было у меня - визитки с глупой фамилией написанной такой же глупой вязью) глодало поболе, чем ворчание мужчины, у которого по каким-то причинам на жирной роже оказались глаза моей жены. Ей было девятнадцать - и ей было больно, что родители отказались от нее. Первые мазки были неуверенными, но стиль моей руки уже тогда можно было приметить.
Ей было девятнадцать: ей нужны были друзья и пустой треп о сложноустроенном мире. Что мог я рассказать ей о мире - я его и не знал никогда. Что видела она, чтобы просветить меня - ровным счетом ничего. Куда подевались ее школьные друзья, ее знакомые, ее товарищи по играм? Видите?! Кто меня обвинит в тирании? Общайся, душа моя, общайся! Не запрещаю, пусть они все и называли бы меня не иначе как хрычом и неудачником
Так ведь не было никого. Ну, разве что только я да ее ко мне топкая любовь. Не самая веселая компания, признаю. Меня познать много времени не надо было, во мне и глубины-то что в луже под вашим домом, увы; а любовь...любовь, друзья мои, имеет свойство поедать душу. Она была моей женой, делила со мной нищенскую халупу и мою - тут возгоржусь - страстную кровать, однако, что с этого толку, если мы почти не разговаривали? Не любитель я этого дела, знаете ли. Еще тогда при знакомстве что-то во мне расцвело (гомеровский цветок, а не я, ей-богу) - и слова полились из меня, очаровав ее на короткий миг, которого хватило зажечь нужный огонек - но все это была лишь липкая паутина. Паук, будь он вечно сыт, никогда бы не выпускал из своего брюшка белые нити, ведь никакой он вовсе не портной или рукодельник, а просто озлобленная голодная тварь, которая искусство творит неосознанно и во имя низменной нужды. Я похож на паука - такой же черноватый.
Не было никого рядом с ней, кроме восьминогого. И не ее, нимфы, в том вина. Был бы кто-то - никогда бы не стала она моей женой. Никогда бы я даже осмелиться не смог подойти к ней при знакомстве. Да хоть бы тысячи белых липких слов ронял я ей под ноги - не увязла бы она в них. Она создана была быть с кем-то, но по каким-то, известным лишь небесам причинам была одинока. И кто ее подобрал, протянул руку и воровской улыбкой дал невыполнимое обещание - что все будет хорошо? Ваш я, которого вы сейчас так презираете. И будь моя воля, я бы еще раз так сделал, не одумался бы. Я ее любил, а отказываются от любви только чистые души. На моей же только пыль и смрад, надписей "помой меня" предостаточно, хвастаться мне нечем, да и не собираюсь.
В нашей спальне я перед ее приездом поклеил серые узорчатые обои. Через полгода нашего брака она впервые слилась с ними, и я не мог найти ее почти сутки. Когда же отыскал, она, мешая клятвы любви и тихие просьбы в какое-то странное снадобье, попросила отвести ее к доктору-психиатру. Я испугался. Я отговорил. А что оставалось? Я не чистая душа, мы уже это выяснили, а тут и дураку было ясно, что ее у меня заберут, с такой-то серостью. Она аккуратно улыбнулась, чуть порозовев, и сказала, что справится, лишь бы я ей помогал. Я помогал, правда, помогал! Витамины, лучшие продукты из тех, что мы могли себе позволить, внимание мое, отвлеченное от фруктов - все для нее. Ей было девятнадцать, и в этом возрасте депрессия захаживает в симпатичные девичьи головки, словно к себе домой.
Скажу честно, утешать если кому и нравится, то весьма недолго. Поначалу это даже привлекает: чувствуешь себя всемилостивым отцом, нежно, но с капелькой снисходительности гладящим по плечу неразумное тоскливое создание. На деле же все эти глажки и снисходительности крайне утомительны и раздражения вызывают немало. Ведь как: ты, разумеется, уверен, что именно твоего теплого жеста достаточно, чтобы растопить тревоги и сомнения. Это ведь ты, а не сосед по подъезду, который ни уму, ни сердца, так? А получается-то все иначе, глупо получается. Первая, вторая, третья попытка - и вот уже тебя гладят по плечам, пряча глаза и уверяя, что все хорошо, а ты весь кипишь от собственной беспомощности и - что уж скрывать - злости на нее. Ох, если бы она только постаралась, ну хоть немного. Ах, почему же не действует моя забота - самый животворящий из эликсиров! Эгоизм-с.
И теперь представьте себе картину (я кое-что в ней подрисовал, как Шишкину мишек домалевывали), каждодневную картину моего бытия: наработался, унизился (работа-то у меня и есть одно сплошное унижение), устал, прихожу домой, а там моя жена с тарелкой супа и грустным взглядом. Как часто я хотел поесть ее грусти вместо супа - может тогда ее стало бы меньше, проклятой этой тоски. Она чахла, несмотря на мои усилия, и впервые подумалось мне, что, не открой я клетку, птаха моя умрет. Подумалось - и в злости затопталось сапогами в черную землю. А я что? Сиди один, смотри, как поет твоя птаха вдалеке? Несправедливо-то как, ой несправедливо - и это после тех крупиц блаженства, что я получил? Привыкать вновь к одиночеству, мерзейшему из пороков человеческих? Нет, я не брежу - мерзейшему из пороков! Похоть людей хотя бы сближает - одиночество же отталкивает человека от человека, дарит только одну любовь - к себе самому. Крепкую, надо сказать, и почти нерушимую, но холодную и расчетливую, поглощающую и превращающую в кафкианского жучка, только без милой неуклюжести.
Нет - в отчаянии думалось мне - никаких докторов. Она хочет быть со мной, вон как молит своими глазищами - значит так тому и быть. Ее воля, ее право. А я...я не могу постоянно на это смотреть. Поймите правильно: ради нее я ежедневно умирал, но откуда мне было брать силы, чтобы на следующий день воскресать ради ее же блага? Печальная женушка никого не заводит, никому не в радость, особенно в ту, что касается низа живота. Я нашел другую - и это было странно просто, словно та другая зачем-то отравила мою жену, чтобы стать для меня другой. Я трахал ее и ненавидел за то, что она такая розовая, крепкая и влажная, в то время как жена моя, словно вянущий цветок, теряется в нашей спальне среди стен. Я не любил другую и за то, что ни одно мое слово или дело не оставляло на ее лице и теле каких-либо следов. Не появлялась на ее лице мучная белая маска, не текли бесцветные слезы из ее глаз - она не была моим произведением, моим холстом. Жалкая, жалкая подделка, не более.
Ей было двадцать один, когда я нашел ее на полу спальни с ножом в сердце. Она закончила жизнь женой хорошего (не мне чета) художника - ярко и сочно, да так, что я сквозь пелену тупой давящей боли даже почувствовал что-то вроде гордости, когда смотрел на алое пятно около левой груди. "Снегирек мой, снегирек", - бормотал я, держа ее за холодную руку и орошая слезами белое искривленное лицо. Впрочем, что вам, зевакам, мои слезы да крики? Вы вынесли мне приговор в бездумных своих головах - я убил. Вот только кто вам сказал, что раз убил, то значит и страдать не имею права? А вот и нет, поколыхаю я Вашу систему координат, ни к черту она у вас. Да, убил, пусть не своей рукой - не отрицаю. Словно сам нож в ладонь вложил, каюсь, все верно. Но где мне легче от этого? Где тут про то, что я не любил? Может и не убил бы, если б не любил.
А, забудьте. Мне-то какое дело, что вы там думаете, озлобленные на любое проявление чувств, отличных от ваших. Она - святая душа - меня не винила. Никогда не винила, хотя и могла бы. Я, знаете, не слишком уж был благороден во всей этой канители с доктором. Она очень хотела к врачу, думала, что он ей поможет. Я-то знал, что ее заберут, я ей говорил это - она сразу умолкала. А однажды - ох, как я испугался тогда - не стала молчать. Тихо, но отчетливо вновь попросила отвезти ее, пусть бы даже какое-то время ей и придется пожить в клинике. И тут (я не горжусь своим поступком, нет, но мера была вынужденной) я как можно более мрачно сказал, что если она уедет, то я от нее откажусь. Не буду больше любить, ни секунды. Умрет для меня, словно и не было. Вот они, последние мазки. Портрет был готов, оставалось только в раму вкроить его и на стену вешать.
Вот только знаете - стул подо мной пусть скрипит, но отчего-то не ломается. Не улетаю с громким криком в преисподнюю, даже не падаю. Неустойчивый, но в седле; шатающийся, но на месте. И голос мой все так же дрожит при последних словах, а стул, ничего, держится. Сидеть мне на нем, чувствую, еще очень долго, может быть, даже вечность просижу. И рассказывать эту историю буду, словно заведенный, по многу раз, без остановки, без права на отдых. Ей было девятнадцать.