Разное
Самиздат:
[Регистрация]
[Найти]
[Рейтинги]
[Обсуждения]
[Новинки]
[Обзоры]
[Помощь|Техвопросы]
Михаил Литов
РАЗНОЕ
В 1992 году редакция журнала "Страна и мир" решительно отказалась печатать мою статью "Ненависть как объяснение в любви", а нынче я случайно, и не без приятного изумления, обнаружил, что публикация все же состоялась, причем фактически сразу после отказа. Статья, надо признать, так себе, нагловато-дилетантская, и рассматриваться она может разве что лишь как ребяческая попытка книголюба совершить некие глобальные открытия в безднах писательских страстей. Однако неожиданное "ознакомление" с ней навело меня на мысль покопаться в прочей моей публицистике того и более позднего времени и даже составить нечто вроде сборника из наиболее внятных и не устаревших безнадежно газетно-журнальных публикаций. И вот на этом-то пути меня и поджидало удивительное открытие: довольно-таки широк, разнообразен был круг моих интересов в недавнем еще прошлом...
Полагаю, этот круг выглядел бы еще шире и, главное, ярче, если бы не неуемное и не всегда объяснимое стремление редакций к сокращению и даже искажению предоставленных в их распоряжение текстов. Просто беда... И несли ее, в моем случае, больше именно старые, испытанные временем редакции, а не только что тогда образованные, только взявшиеся за дело. К счастью, некоторые тексты мне удалось восстановить в их правильном, с моей точки зрения, виде. Остальные даны так, как они в свое время были поданы той или иной редакцией, причем не остались за бортом и некоторые из курьезных подач.
=========================================================================================================================================================================================================
НЕНАВИСТЬ КАК ОБЪЯСНЕНИЕ В ЛЮБВИ
"СТРАНА И МИР" (журнал), N3, 1992 г., Мюнхен
=======================================
Ортега-и-Гассет в "Бесхребетной Испании" пишет: "При всех различиях их (Испанию и Россию) сближает то, что обе страны... всегда испытывали недостаток в выдающихся личностях. Славяне - это могучее народное тело, над которым едва подрагивает крошечная детская головка. Разумеется, некое избранное меньшинство имело положительное влияние на жизнь русских, но по малочисленности ему так и не удалось справиться с необъятной народной плазмой. Вот откуда аморфность, расплывчатость, закоренелый примитивизм русских людей".
Этот образ некоего существа с крошечной головенкой едва ли рассчитан на то, чтобы произвести приятное впечатление, но рискнем принять его за справедливый и что-то действительное говорящий о положении дел в России и Испании, по крайней мере для 1921 года, когда Гассет писал свое эссе. И самое интересное в таком случае - разобраться в отношении головенки к "могучему народному телу", а поскольку писатели составляют в избранном мыслящем меньшинстве, помещенном в головенке, наиболее выразительную и, главное, речистую группу, о писательских эмоциях нам и пристало говорить в первую очередь. Разумеется, эти эмоции, внушенные "телом", т. е. фактически отечеством, и выражающие более или менее определенное отношение к нему, служат, прежде всего, характеристике самого писателя и для науки и обычного хода жизни в стране не имеют особого значения. Не они оказывали то влияние, о котором вскользь проговаривает Гассет, их роль - предоставлять материал для творчества журналистов и разного рода психоаналитиков, а иными моментами подпитывать и пафос школьных учителей. Но если мы, рассматривая указанное испанским философом сближение, обнаружим общие для писателей обеих стран, безусловно значимых для Европы, черты, то это может подвести нас к картине, на которой те европейские державы, что обладают, надо полагать, большой и крепкой головой, тотчас перестанут быть только фоном и сама небезызвестная игра между "передовыми" и "отсталыми" наполнится содержанием, дающим повод не только для возгласов восхищения и меланхолических вздохов.
Говорить, имея при этом в виду столь величественное изображение, о писателях скромного калибра, незначительных, по странному стечению обстоятельств очутившихся в числе избранных и впрямь способных, по внутреннему осознанию своей ущербности, недостаточности, испытывать даже и ненависть к своему отечеству, было бы неуместно. Так что слово "ненависть", возникшее в заглавии нашей статьи, это скорее, так сказать, для красоты слога, и вообще, ненависть в чистом виде едва ли найдет место в сложной и противоречивой гамме чувств, обуревающих настоящего писателя. Он слишком велик, слишком грандиозен, чтобы жить мелкими чувствами. Но для обозначения всей действительной сложности душевного мира этого великого человека, а равно и его готовности то и дело бросаться из крайности в крайность наше заглавие, полагаем, подходит как нельзя лучше.
Но жить великому человеку суждено все-таки в тесноте, подрагивая над плазмой, исполненной аморфности и закоренелого примитивизма, и стоит ли удивляться, если он, то есть этот "наш писатель", подвержен метафизической тоске, на которую столь горько жалуется Черт Ивану Карамазову. А что Черт, тоскливо исповедуясь Ивану, налегал именно на метафизику, нам подсказали изыскания Мережковского, не чуждого мысли, что ту же тоску знавал и сам Достоевский. Достоевский - Черт? А Мережковский, который так хорошо во всем этом разобрался, он тоже, выходит дело, не миновал приобщения к демоническому началу? Но оставим пока эти иррациональности и постараемся хорошенько усвоить соображение, что если Черту Достоевского-Мережковского открыто едва ли не все мироздание, то пишущему обитателю тесной головенки, пусть и запредельному по своим дарованиям, а все же по-человечески реальному, остается, в конечном счете, лишь "работа" с аморфной и примитивной плазмой. Это естественным образом обостряет его чувствование себя как незваного гостя в этом мире; и в этом чувствовании отвращение, отталкивание начинает преобладать над влечением, чаянием общения, братства и любви. Но опять же, не будем забывать, что "работа" в том виде, в каком мы пытаемся ее представить, предполагает, прежде всего, большой масштаб, некую даже грандиозность. Писатель уравновешенный, а именно таковые и водятся, как правило, в передовых, процветающих странах, при всей грандиозности его духовных запросов, мистических прозрений и аналитических проникновений в суть вещей, все же скорее обживает приютивший его мир, а не ворочается и стонет под его тяжестью. Он не пытается отстраниться от мира, и мир не сливается перед ним в некую общую картину, во всяком случае, не сливается настолько, чтобы в обобщающем изображении - а его не избежать даже при полном торжестве вседробящего эмпиризма и всеуравнивающей эклектики - больше не ощущалась плоть и не различались плотно сбитые фигуры. Напротив, уравновешенный писатель прекрасно различает эти фигуры, более того, он даже видит свой долг в том, чтобы относиться к ним с уважением, он терпеливо и солидно рассказывает о них, как и подобает рассказывать обо всем значительном и, может быть, единственном в своем роде. Не то у "нашего писателя". Мир перед ним приобретает характер какого-то умышленного брожения призраков и суетливой смены миражей, и вот уже, как следствие, прямо у нас на глазах творится фантасмагорическое смешение людей и вещей у Белого, слияние всего и вся в некую единую дурманящую чувственность у Андрея Платонова. Так оно и должно быть, если пространство вокруг действительно заполнено аморфной массой, а не личностями, мастерами на все руки, выдающимися работниками культуры, величавыми академиками, аккуратными политиками. Очутившемуся в этом ужасающем пространстве писателю, само собой, не по душе хладнокровно и мудро рассказывать об увиденном и услышанном в материальном мире, он готов всецело погрузиться в мир призраков, его одолевает потребность исповедаться в своей метафизической тоске и описать свои блуждания в мире, этой тоской порожденном, главное же - выразить свое отношение. Под отношением мы в данном случае подразумеваем не что-то скованное логикой и не подвижки внутреннего мира, выплески которого могут обернуться и творческим принципом, а некое воспаление, некий болезнетворный очажок, требующий своей особой актуализации, а соответственно и расширения, распространения, ничем, желательно, не ограниченного. Отношение, именно писательское и именно так, как только что описано, понятое, отношение, естественно, масштабное, в своем роде эпическое, оно, как известно, бывает разное и в порядке сущности представляет собой не что иное, как борьбу и единство противоположностей.
Немало горьких, пристрастных, не всегда справедливых слов сказано русскими писателями о своем отечестве, и мы уж затвердили крепко, что в Россию можно только верить, что можно и должно любить Россию, но предпочтительно странною любовью. Знает ли какая другая страна столько любви и столько ненависти со стороны своих литературно одаренных сынов, сколько познала Россия? Поговорим о ненависти к отечеству, изначально или по ходу дела становящейся оборотной стороной любви, и, вдохновленные проведенной Гассетом аналогией, попытаемся лучше понять русскую странность через сравнение с подобным в другой литературе, очень далекой и мало похожей на нашу. Мы говорим не о мимолетной моде, не о странностях или домыслах какой-то отдельной школы; и теперь уже не об эмоциональной базе, которую успели отписать журналистам и психоаналитикам. Речь о явлении, опирающемся на эмоции и всяческие иррациональные стихии, но в то же время желающем обладать всеми чертами вневременности. И признаки явления налицо. Достаточно освежить в памяти: Чаадаев! - и уже мы памятливо и понятливо киваем: ненавидел, но верил! Достаточно полистать "Мелкого беса" или "Тяжелые сны" Сологуба, "Пруд" Ремизова, чтобы возникло законное недоумение: возможно ли вообще жить в России, в невыносимо тягостных условиях русской действительности, в тесном мирке всех этих проходимцев, притеснителей, кляузников, глупцов, пьяниц и прирожденных убийц? Или Толстой, что за черти и демоны надоумили его сказать благородному мечтателю, небывалому книголюбу Федорову, что книжки-то хорошо бы взять да сжечь? Как же быть? Удовлетвориться федоровской отповедью, мол, ты, Лев Николаевич, дурак, или уж по-передоновски думать, что вся Россия ни к черту не годится. Выбор непростой... А между тем, тот же Ремизов гордился, что рожден русским на русской земле.
В русском писателе, даже снискавшем заслуженную славу тонкого психолога, исследователя общества, знатока, а то и разрешителя его проблем, всегда угадывается намерение, вольное или невольное, хотя бы на малость выступить за пределы установившихся связей, насущных забот, ближайших целей и непременно достичь некоего обобщения. Его трудно уловить внутри проблемы, среди частностей и отражений; смахивающий на затаившегося где-то среди запротоколированных раздумий и измышлений архивариуса, русский писатель больше любит глядеть со стороны и мыслить радикально. Отсюда потребность с помощью слов, не растрачивая их при этом попусту, охватить сполна образ жизни, с налету и сразу выстроить впечатляюще благостный или одиозный образ отечества, завладеть им, поступать с ним как с собственностью и почти как с вещью. Широки и раздольны, в соответствии с русским характером, старания прямо на страницах романов и поэм вдруг взять да высветить окончательный образ России, "удариться" в художественное созидание Святой Руси или, напротив, России как ни на что не годной страны, бездарного края рабов, лентяев и выпивох. И все они, эти писатели, правы, потому что любят, потому что плачут сквозь смех, смеются сквозь слезы.
Литературно-философская критика научила нас думать, что вспышки ненависти к отечеству у некоторых знаменитых наших писателей никак не подходят под статью антипатриотизма, а суть не что иное, как обличение отдельных пороков общества, мерзостей самодержавия, крепостного права, жестоких помещиков, бессовестных узурпаторов власти всех мастей, начиная от сколачивающих заговоры царедворцев и кончая большевиками. И в таком объяснении есть доля правды. Но чтобы принять его за полную правду, мы должны были бы признать русского писателя обитающим прежде всего внутри общества, в ограниченных пределах связей и проблем, не стремящимся поглядеть со стороны, не спешащим мыслить глобально и порой даже чересчур категорично. Если бы мы согласились признать это, отпала бы надобность развивать тему дальше. Разумеется, ненависть того или иного литератора к отечеству, ненависть, увенчанная публичными заявлениями о ней, появилась не на пустом месте, и проклинающий Россию литератор приведет немало фактов, доказывающих его правоту. Эта же ненависть является в некотором роде и перевернутой любовью, однако вряд ли стоит сливать их в одно целое, что было бы уже искажением и извращением сути, и любовь, сколь ни близко от нее до ненависти, остается любовью, как ненависть ненавистью.
Чтобы распоряжаться своим правом выражать отношение к отечеству так, как распоряжались им всегда русские писатели, необходимы смелость, особый настрой и особое напряжение мысли и духа; необходима устоявшаяся традиция, нужно, собственно говоря, быть именно русским писателем (ну, еще, конечно, и одаренным, в высшей степени подготовленным самой природой к творческим подвигам), быть двигателем отнюдь не утонченной, в западном понимании, но мощной и своеобразной, великой культуры. По логике теоретиков легко переворачивающейся любви-ненависти выходит, что писатели других стран, не демонстрировавшие активную неприязнь к родине, не очень-то и любили ее, довольствовались отношением прохладным, отчасти и скептическим. По ним, так нет, мол, ни эллина, ни иудея. Или у них были основания только любить? Но следует ведь еще разобраться, что на самом деле было у них на уме, когда они произносили это "ни эллина, ни иудея", с какой интонацией произносилось, не заключалось ли в этом вдруг какой-то ядовитой насмешки, не было ли, напротив, печали и горечи, даже, может быть, трагического чувства жизни, подробно и вдохновенно описанного Унамуно. Нет, готовы заявить мы, они занимали и занимают активную критическую позицию, они критики и аналитики, они отлично поработали с фактами, сумма которых давно уже ясно указывала бы, что и их отечества больны многими опасными болезнями, если бы сами собиратели пожелали дать себе в том отчет. Не то чтобы струсили, а просто предпочли, будучи людьми благоразумными, заниматься, так сказать, разрозненной, текущей критикой, а не сводить счеты с родиной. Примерно так следует объясняться по данному вопросу, хотя не обошлось у нас и без преувеличений. Но почему так, вопрос другой, и именно он нас интересует.
Допустим, мы отваживаемся заявить, что упомянутая ненависть - не диалектика и пыл полемики какой-то определенной эпохи, а довольно устойчивое и в некотором роде даже таинственное явление русской действительности. А что же и впрямь творится в других краях, как раз, может быть, умеренных, благополучных, даже благословенных? Разве поставишь ни во что тот факт, что куда как яростно метал огненные стрелы и брызгал ядовитой слюной Селин, тот самый Селин, что одобрительно отзывался о завоевании немцами его родной Франции? И тут еще соображение: не послужит ли происходящее там опровержению или хотя бы объяснению явления, определенного нами как русское? Конечно, бранили, критиковали и даже высмеивали свое отечество многие писатели. Немцы не упускают случая посмеяться над собственной сентиментальностью, страдали от которой порой другие народы. Музиль создал эпопею, в которой покойная Австро-Венгрия предстает в более или менее комическом облике. Стриндберг мимоходом пошутил, что чем севернее народ, тем он глупее. Но если бы "ихний" автор, накопив факты, успевая и не без добродушия посмеяться над ними, давал их широкую панораму, расчленял их, потрошил, соединял в обобщающую картину и при этом скрупулезно придерживался избранной формы своего произведения и делал это все только для того, чтобы в конце концов вывести с математической точностью формулу нелюбви к родине, - он показал бы себя, в лучшем случае, чудаком. Тут налицо разница западного и русского восприятий. Удручающие картины романов Сологуба или раннего Ремизова созданы не путем тщательного отбора и анализа, возникли не из желания на что-то указать жестом ментора или просветителя и что-то высмеять философским смехом; в них сквозит чувство, идущее от живота, ослепляющее, почти безумное, неразборчивое в самом своем стремлении к избирательности, чувство, жаждущее уничтожения самых истоков, не видящее никакого света ни в прошлом, ни в настоящем, ни в будущем, чувство в своем роде животное, пещерное, первобытное. С ним можно подходить к предмету изображения, но не выводить его как итог исследований и умозаключений. Ну что ж, на то Россия и страна крайностей, страна, почти привыкшая обходиться без средней области культуры.
В общем, как ни крути, получается, что среднеевропейский писатель резко очерчен, то есть оформлен, цивилизован, он в объятиях давно и прочно сформировавшейся культуры, и его интеллект сжат до той точки, которая, возможно, еще взорвется когда-нибудь, производя тем самым новую вселенную. А писатель русский сродни тем лишним людям и даже босякам, о которых он всегда так любил писать, он внутренне бесформен, внешне, как правило, неухожен и склонен запросто вытечь за рамки вскормившей его культуры. Какой из этих двух типов полезнее, лучше, гениальнее, это уже не нам решать.
Сделаем теперь то, к чему долго уже ищем подходы, обратимся, наконец, к испанской литературе. Унамуно восклицал, что у него (в сердце, в душе) болит Испания, и под этим заявлением с легкостью подписались бы многие из русских писателей, поменяв, разумеется, географическую адресацию. Болит от ненависти, болит от тревожной и сомневающейся любви. "Никогда я не вернусь к тебе, неблагодарная, нелепая и жалкая страна", - так начинает Хуан Гойтисоло свой роман "Возмездие графа дона Хулиана", роман, с хрестоматийной точностью и ясностью проводящий тему ненависти-любви к отечеству. И там же - недвусмысленное подтверждение отмеченного нами сходства: "Словом - вот она, твоя земля: яркая, с четкими очертаниями... ангелы играют и резвятся на гагачьем пуху белоснежного облака; вдали резво бежит какое-то судно, а ты, облокотившись на подоконник, декламируешь мрачно-романтические стихи в подражание Лермонтову: прощай, мачеха-отчизна, страна рабов, страна господ, и вы прощайте, треуголки, и ты, им преданный народ..."
Можно бы продолжить цитирование, однако обилие цитат само по себе еще не приводит к тому, что можно назвать доказательством. Полагая для себя вопрос в достаточной степени проясненным, будем, конечно же, уповать, что и настоящие специалисты по испанской культуре, случись им обратить внимание на эти сумбурные заметки, нашли бы наши доводы вполне убедительными. Здесь уместно, кстати, заметить, что в нашей стране имелась и, кажется, имеется до сих пор традиция считать испанскую литературу периферийной, отсталой, куда как бледной на общеевропейском фоне. Первенствовали в общественном сознании английский парламент, немецкая культурность, французская литература; то есть это если указывать на дореволюционный период. Тогда в пример наибольшего исторического зла и ужаса чуть ли не автоматически ставилась испанская инквизиция, а аналогом чудовищного Ивана Грозного служил мрачно-зверский Филипп 11. Но не обходилось и без романтических представлений, все-таки ведь там гитары, фламенко, проникнутые томлением любви ночи, мужественные тореадоры. Писатель Григорович, плававший на военном корабле вокруг Европы, в своих воспоминаниях разделил это путешествие на "до Испании" и "после Испании", и по-настоящему яркой, красочной, сочной вышла только Испания с ее песнями и танцами, потрясшими писателя и сопровождавших его моряков до основания. А небезызвестный Василий Боткин пропел такую хвалу этой стране в своих "Письмах из Испании", что возникло даже подозрение, побывал ли он вообще там и не списал ли восторги из сочинений каких-то реальных путешественников. Что же касается художественной литературы, то переводились и издавались, если по-прежнему брать дореволюционный период, главным образом не лучшие образцы испанской словесности, а почему так, сказать трудно. Причем и качество переводов, как правило, не выдерживало критики. Так, достойный писатель Ибаньес представал перед русским читателем в виде какого-то неуклюжего делателя фраз, которому не то что до французских мастеров слова, а даже и до нашего Толстого ужас как далеко. Сносный вид Ибаньес получил уже только в советских переводах. Между тем переводили его накануне революции на редкость усиленно, и, не исключено, объясняется это громкими выступлениями Ибаньеса против европейских антисемитов, в результате которых он пришел к умозаключению, что и у него в роду имеются, пожалуй, иудейские предки. Любопытно отметить, что как давний испанский конфликт между "старыми" и "новыми" христианами нашел у нас на рубеже девятнадцатого-двадцатого веков отражение в довольно болезненном "еврейском вопросе", так примерно в то же время в Испании обозначилась борьба "европейцев" с "неевропейцами", перед тем известная в нашей истории как борьба между западниками и славянофилами. Унамуно ратовал за самобытность, за более или менее существенную изоляцию от Европы, Гассет, напротив, звал в Европу. В советское время переводчики и издатели обращали внимание прежде всего на тех испанских писателей, что восставали, как могли, на франкистский режим, не греша при этом уклонениями в новейшую европейскую философию и всякого рода литературные модернизмы. Случались и странности. В 70-е был издан Села, тогда еще только будущий Нобелевский лауреат, а ведь он явно тяготел к сполна развенчанному советскими философами экзистенциализму, да и юность свою омрачил участием в войне на стороне франкистов. Но в целом набор тогдашних переводов создавал "правильную" картину суровой, мрачной действительности, не наших, "ихних" нравов. И тот же Села - куда еще мрачнее и ужаснее, чем в его романе "Семья Паскуаля Дуарте"?
***
Внешнее сходство между Россией и Испанией с особой яркостью проступило в эпоху наполеоновских войн, когда сопротивление наглому корсиканцу в этих странах было делом не только военных, но и всего народа. Со всенародным отпором Наполеон столкнулся лишь в Испании и России, а ведь именно этим народам, испанскому и русскому, он, между прочим, громогласно обещал освобождение от векового гнета, от всего того, что делало их в глазах просвещенной Европы отсталыми и даже как будто нелепыми. Затем и там, и здесь, почти одновременно, последовала попытка революционного переворота. К концу девятнадцатого века деятельность революционеров-террористов в Испании достигла немногим меньшего размаха, чем в России. А в двадцатом обе страны испытали на себе замешанный на коммунистическом утопизме кошмар гражданской войны, разгул реакции, исход эмигрантов, среди которых отечество покидали и многие одаренные его сыны.
Испанская культура, если судить по поразительной изысканности церковных построек вестготской эпохи, стройности готических соборов или, скажем, изяществу драмы плаща и шпаги и мрачноватой сгущенности кальдероновского барокко, носит более утонченный характер, чем русская, в ней больше жесткой, "костяной" четкости, преданности традициям, а равным образом и формализма. Культура русская на таком фоне выглядит довольно мясистой. Но если формалистические изыскания уводили русских писателей в сторону от разбираемой нами "идеи ненависти", то в Испании формализм в иных случаях только заострял ее, чему убедительный пример тот же Хуан Гойтисоло.
Внутреннее, опирающееся на дух, то есть более глубокое и сокровенное сходство тоже существует, и начало его уходит в глубь веков. Мы видим это сходство в напряженном религиозном чувстве, в равной степени свойственном и русским, и испанцам. В религиозное чувство, как понимаем его мы, входит не только прославление Господа, молитва, благочестие, добросовестное отправление церковных ритуалов. А если только это, тогда, по-нашему, выходит, что христианство фактически дышит на ладан. За много веков своего существования оно и впрямь сильно посбавило в своей жизнеспособности, но, влезая со своей аналитикой в эту заповедную зону, копошась так и этак в существе религии, не следует уклоняться от факта, что там, где умышленная или самая что ни на есть прямодушная и простодушная религиозная жажда, там и угрюмое, склонное к странным, а то и злым выходкам богоборчество. Нимало не ошибочно и не слишком парадоксально заявить, что христианство - вопрос не только совести, но и ее свободы. Так вот, когда речь ведется о религиозном чувстве испанцев и русских, позволительно (в этом на помощь нам приходят история, литература и философия) закрыть глаза на жаркое почитание итальянцами Мадонны, замысловатую германскую мистику или польские восторги по поводу избрания папой римским их соотечественника. Можно сказать так: веруют все, но не все созданы для истинно живой веры, и, главное, не все изначально желали веры.
Мировой атеизм, поставивший себе целью ниспровергнуть Бога, не добился желаемого, поскольку доказать отсутствие высшей силы так же невозможно, как привести бесспорные аргументы в пользу ее наличия; по крайней мере, так было до сих пор. Однако успех атеизма в том, что он тщательно и на вполне законных основаниях проанализировал все противоречия религий, не исключая и христианства. В настоящее время человек, умаляющий значение христианства или вовсе отрицающий его и при этом не исповедующий никакую другую из известных религий, не вправе в общем-то считаться ни еретиком, на законченным атеистом. Мысль, что возможна вера в Бога вне христианства или буддизма, без веры в возносящегося в небо Христа или в переселение душ, не только не безумна, но даже и не атеистична. Примерно в этом духе высказался Розанов в связи с отлучением Толстого от церкви. Толстой глубоко религиозен, а отлучившие его представляют собой некую пронизанную атеистическим, вернее сказать богоборческим, духом администрацию, - так он рассудил. Как можно догадываться, этот великий человек, от которого не укрылось ничто на свете, свои рассуждения подчинивший правилам своей особой, розановской, логики, руководствовался, главным образом, следующим соображением. Не глупо и не кощунственно, напротив, вполне допустимо полагать христианство религией ложной, не вечной, а устаревшей, и для человека, не желающего принимать на веру христианские догмы и следовать главному условию этой религии - не сомневаться в божественном происхождении Христа, - подобное даже естественно, ибо не только история христианства, но и священное писание, предлагающее нашему вниманию историю самого Христа, полны неразрешимых противоречий, попытки перевести которые в разряд метафор и иносказаний не представляются достаточно убедительными для трезвого ума. Розанов прочно обосновался в царстве неясного и нерешенного, недосказанного.
Так или иначе, но народы Европы, усвоив не ими порожденную и к тому же заподозренную в ложности религию, вольно или невольно совершили двойную ошибку, приняли на себя двойную ложь. Не случайны попытки насильственного устроения теократических государств, ведь религия, которую народ ощущает собственным детищем, становится живой стихией народной жизни (не всегда обходящейся, разумеется, без насилия), а заимствованная - прежде всего инструментом в руках ловких политиков. И Европа поплатилась за ошибку: история ее вероисповедания пестрит кровавыми столкновениями, войнами и преследованиями на религиозной почве.
Одни народы жаждут веры, другие лишь готовы "присоединиться" к ней, впитать ее в себя и говорить о ней языком не столько сердца, сколько рассудка. Ссылки на Розанова, по-своему хитрые, хороши, полезны и правильны, особенно если остается простор для домыслов, но остановимся, тем более ввиду того, что далеко не дело настоящих заметок решать, откуда взялось установленное выше разделение. Да и возможно ли достоверно решить этот вопрос с нашими скудными и туманными познаниями о начале истории, о первобытных временах? Нам, следующим проставленной в начале гассетовской цитате и все пытающимся уклониться куда-то в сторону большей экспрессии, большей борьбы и единства противоположностей, достаточно выразить уверенность, что Россия и Испания принадлежат к числу жаждущих веры. Народы же, "спокойные" в религиозном отношении, способны, видится нам, впитать любую религию, ловко приспособить ее для своих нужд, сделать ее своей, чуть ли не исконной и придать ей, в каком-то своем, местном смысле, довольно-таки правдивый облик, заменив ветхую обманчивую метафоричность полулегендарных пророков суровым благочестием штатных пастырей. Религия более или менее мягко становится неотъемлемой частью их культуры, а помнить, что она чужеземного происхождения и, кажется, изначально таит в себе крупицу лжи, даже, по утверждению некоторых, опиума, они не считают нужным. Память, фактически бесполезная, ни к чему практически неприложимая, если принять во внимание тесноту и давность вхождения христианства в европейскую жизнь, выветривается из плоти народа и мучит разве что отдельных чудаковатых исследователей культуры, которым что-то мешает свести концы с концами в их исследованиях. В Европе, какой она явлена в сочинениях славянофилов и, скажем, "разочарованного славянофила" Леонтьева, только, пожалуй, Россия и Испания обладают истинной потребностью в вере, в религии не как факте культуры, а живом процессе, живой связи с горним миром. Есть ли что-нибудь в творениях Хомякова или Аксаковых о делах и настроениях испанских, не знаем, но это не мешает нам верить, что они согласились бы с нашим утверждением, даже и в том случае, когда б в глубине души сочли, что наша ссылка на их авторитет носит, в сущности, случайный характер. Между тем к сказанному следует добавить, что мы никоим образом не подвергаем сомнению примеры европейского благочестия, а лишь с излишней, может быть, резкостью пролагаем путь к радикальному выводу, к опирающейся прежде всего на интуицию гипотезе, что в Европе были народы, способные к самостоятельному религиозному творчеству. И мы назвали эти народы, исключив при этом из зоны нашего внимания вопросы о национальном происхождении апостолов, деяниях эллинизированных александрийцев и греческом вкладе в создание догматов - люди, составляющие в известном смысле живую плоть этих вопросов, сами того пожелали: "нет ни эллина, ни иудея". Что касается обладателей потребности в живой вере, то они, разумеется, должны были создать, выработать, выстрадать свою религию, а не заимствовать чужую, однако этого не случилось, история распорядилась иначе, что обусловило особый драматизм их исторической судьбы. Напрашивается вопрос: во что же вылился и в чем выражается этот драматизм в современной жизни, в современном положении изучаемых стран? Естественно, не в драме всех и вся, не в личной драме каждого; пережитый, а по большому счету почти и изжитый драматизм исторической судьбы обернулся для Испании и России тем, что, пользуясь гладкой и не слишком эмоциональной терминологией, следует назвать заметной национальной самобытностью. Впрочем, эта самобытность настолько заметна, что прочим впору и стушеваться.
Тут уместно привести некоторые испанские высказывания, подчеркивающие и самобытность наших народов, и определенное родство между ними. Указывают они и на выявленный нами драматизм - по крайней мере, на драматизм отличия русских и испанцев от прочих народов Европы, прежде всего передовых. Все еще маячащее в начале нашей статьи испанское рассуждение сам его автор, Ортега-и-Гассет, продолжает следующим образом: "Что касается моей родной Испании, то, как ни странно, никто не заметил главной особенности ее исторического развития. Я подразумеваю очевидное несоответствие между героической ролью народа (этого вспененного моря) и убожеством избранных меньшинств. Дело в том, что у нас редко кому удавалось занять ответственную, сознательную позицию пред жизнью. В Испании все сделал народ, а к чему он не приложил руку, так и осталось. Но "народ" способен только на самое элементарное. Иначе говоря, не способен заниматься науками, искусством, снабжать цивилизацию сложной, высокоэффективной техникой. Я уж не говорю о государственном строительстве или об основании истинной религии".
Не стоит упускать из виду, что высказано это в 1921 году. Другой испанский мыслитель, Сальвадор де Мадариага, в прочитанном на Венецианском конгрессе 1960 года докладе "Весть Толстого", напомнив о том ошеломляющем впечатлении, какое произвело на европейцев знакомство с романами русских писателей, восклицает: "И не рождается ли в нас чувство, что в нашем восхищении мы находим у русских большую человечность, чем в нас самих? Великие русские романисты обнаруживают более непосредственную и захватывающую человечность, чем ту, которую мы привыкли находить у наших западных авторов, и нам кажется, что сочность человеческой жизни у них свежее...". Продолжая рассуждать о великих русских писателях, Мадариага обнаруживает у них также и "особый дар - дар братства, который объемлет все человечество, побеждая всякую социальную и социологическую ограниченность и связанные с ними помехи...". Впрочем, тот же дар присущ и тем русским людям, которые романов не пишут и писать не собираются. Русские вообще глубже европейцев, хотя тут требуется оговорка: "так как русские могут быть более человечны, чем мы, они могут быть и более бесчеловечны". И вот как раз "в этом, как и в другом, русские оказываются очень схожими с испанцами. И те и другие - более просты, естественны, непосредственны, ближе к земле, в них больше братства в двусмысленном значении этого слова - братства Авеля, но и братства Каина".
Мадариага сомневается, "чтобы русским был присущ свирепый индивидуализм Испании, и чтобы испанцы могли хоть на мгновение представить себе эту особую горячность русских, их переливающуюся через край братскую привязанность". Но сила проникновения великих русских писателей "в самую глубину человеческой природы представляется испанскому читателю хорошо знакомой чертой. Испанец чувствует в русских некую особую "невинность"... которая характеризует и его поступки". На чем же основана у русских и испанцев эта невинность? На том, что те и другие "действуют таким образом, что их действие нельзя назвать ни моральным, ни аморальным: оно - до-морально".
То, что "отношение русского к нравственным вопросам больше направлено на индивидуальное, чем на социальное", что "русский меньше думает о прогрессе и больше стремится к совершенству, меньше думает о царе и тюремщике и больше помышляет о Боге и дьяволе", тоже сближает русского с испанцем. Но сам Мадариага о прогрессе думал как раз немало, ведь он один из главных идеологов объединения Европы. Так что испанский "свирепый индивидуализм" ему, скорее всего, не очень-то по душе, и на "переливающуюся через край братскую привязанность" русских он смотрит, думается, не без иронии. Он - европеец, и только уже потом испанец; он и Дон Кихота записал в европейцы, наделил его чертами какого-то общеевропейского культурного типа. С нашей точки зрения, это неслыханный вздор, и дело не в том, кому лучше удавались литературные шедевры, а в том, что написать Дон Кихота мог только испанец. Так думаем мы. Мадариага думал иначе. Вряд ли тут можно усмотреть повод для полемики.
С русскими писателями Европа познакомилась, по Мадариаге, в тот исторический момент, когда она "достигла апогея своего материального благополучия и блеска, обусловленного расцветом либерального капитализма". В ходе этого расцвета Европа лишилась души, что не обошли вниманием русские писатели. И если есть что-то, в чем эти писатели были согласны друг с другом, то это - "совершенное отрицание блестящего общества, поглощавшего творческую энергию Запада". Находит ли Мадариага, что это "блестящее общество" в тот исторический момент, о котором он говорит, все же имелось и в России, например в виде Болконского, его отца и семейства Ростовых, и тоже лишалось души, остается неизвестным, философ говорит лишь о легком налете "сверх-западного, сверх-блестящего общества", который коснулся, "подобно нездоровой накипи", русского "первобытного и "невинного" общества". Выходит дело, русские приезжали на Запад "только для того, чтобы нахмуриться при виде низкого человеческого и морального уровня западных обычаев". Этим русским понятен и близок анархизм Толстого. "В конечном смысле, - утверждает Мадариага, - разницу между той частью Европы, которая "больше ушла вперед", и такими "отсталыми" народами, как русские и испанцы, можно было бы выявить путем описания того, что же действительно означают слова "нравственный" и "нравственность". Смысл этих слов для центра Европы в основном направлен на то, что человек делает. Для русских же и испанцев большее значение придается тому, что человек есть. Вероятно, именно поэтому русские и испанцы поражают других европейцев и представляются им одновременно нравственными и безнравственными".
Среди всех этих рассуждений, сравнений и обличений мелькает у нашего автора и особенно интересная для нас в настоящий момент мысль, своего рода, можно сказать, русско-испанская: "Все становится религией, если не религиозным; и удивление художника, каким бы ни был характер его анализа, и его витание вокруг цветов, деревьев и человеческих лиц бессознательно ищет ту грань на линии горизонта, где земля поднимается, чтобы коснуться неба, а небо нисходит, чтобы соприкоснуться с землей".
Что же касается толстовского анархизма, понятен он и испанцам. И вообще: "Хорошо известно, что анархизм в Испании является народной верой. Это обстоятельство слишком часто приписывали тому, что у рабочего класса Испании низкий уровень жизни. Для меня же несомненно, что испанский анархизм имеет мало общего с уровнем жизни и тесно связан с психологией. Анархия - это вера оптимиста. Да и кто не был бы оптимистом в некоторых районах Испании, как, например, на берегах Средиземного моря? Но в Кастилии мы найдем уже мало анархизма, а, может быть, и вообще не найдем".
Толстой тоже оптимист, по крайней мере в районе Тулы и Ясной Поляны; в Москве, пожалуй, другое дело. Оптимизм у Толстого "личный, инстинктивный", он-то и привел писателя к открытию анархизма в учении Христа, а, "поступая так, Толстой оказал человечеству высокую услугу". Человечество в девятнадцатом веке шло "слишком далеко слишком быстрыми темпами в одном опасном направлении. Толстой, как и создатели политического анархизма, главным образом Прудон, создали противоположное течение - весьма драгоценное, в качестве оружия защиты для мира от бюрократии и технократии".
***
Рассуждения о пессимизме и оптимизме у Мадариаги весьма занятны. Он, например, предлагает разумному человеку не смущаться потребностью оптимиста в анархии. "Жизнь имеет характер оркестра", и анархии не суждено задавать в этом оркестре тон. Собственно говоря, "в нашу эпоху, над которой явственно довлеет пессимист, склонный укреплять государство за счет личности, циник, для которого нет ничего святого, и империалист левого или правого толка, который мечтает о государстве, где у него будет как можно больше власти, - такие оптимисты, предстающие перед нами освобожденными от цепей государства, являются нашими самыми большими союзниками в борьбе за свободу".
Едва подрагивающая детская головенка - не одна, однако, на двоих, а у каждой из обеих стран своя, но одинаково тесно и даже тошно было выдающимся писателям пребывать в таковом вместилище, и как же было не метаться, не переходить от любви к ненависти и обратно. Выявление бюрократии и технократии как неких отдельных прочных особей, от которых нужно защищаться, полезно для нашего писателя, поскольку образует перед ним крепко сработанную мишень, способную отвлечь его от призрачных реалий метафизической тоски. Но наш писатель все-таки больше пессимист, чем оптимист, и окружающее по-прежнему видится ему в призрачном свете даже при наличии таких удобных и вовсе не спешащих спрятаться, убраться от греха подальше мишеней.
Асорин, писатель, в общем-то, тихий, смирный, в горячие молодые годы писал о пылко любимой им Испании: "Мы - самая отсталая страна Европы... Страну душит военщина, клубится казарменный угар, катит мутная волна религиозного дурмана... учителя умственно недоразвиты, а профессора страдают размягчением мозгов... Ни единой искренней, свежей, молодой мысли. Политик у нас если не вор, так подлец, а не подлец, так убийца... хуже всех живописцы с их глянцевыми полотнами высотой в три человеческих роста на темы славных национальных эпизодов...". Позднее Асорин называл эту свою раннюю публицистику "грехами молодости". Между тем какого-то исхода, даже и бегства от действительности, всегда ведь производящей удручающее впечатление, требует не только горячая юность, но и наживаемая с годами мудрость.
Женщина рассуждает об угнетающем ее муже: раз бьет, значит любит. Суровое отношение подрагивающей головенки к ужасающему туловищу сложнее, его не охватишь этим трогательным женским мудрованием, хотя в качестве кое-что все же объясняющего средства и оно может пригодиться. Простые смертные по-своему тоже, конечно, сложны, но они, скорее, всего лишь вместилище разных непростых, противоречивых, не знающих и не ищущих гармонического слияния чувств, над смыслом которых обычно не задумываются, как и не смущаются их переизбытком или, напротив, недостаточностью. Не то наш мятущийся писатель, он-то мыслит себя некой особой, и категорически обособленной, духовной субстанцией. Естественным образом между ним, как личностью, и прочими, составляющими массу, встает стена, один вид которой, бог весть как, но данный в ощущениях, пугает писателя и терзает его совесть, внушает ему яростное желание незамедлительно ее сокрушить. Каким образом при этом то, что мы назвали ненавистью, преобразуется в то, что можно назвать любовью, и как эта ненависть может служить объяснением в любви, понять нелегко, практически и невозможно, если не рассматривать каждый случай в отдельности. Но в обобщенном виде дело представляется так, что это преображение, с сопутствующими ему помышлениями о преображенном эросе, о претворении обычного, обыденного человечества в богочеловечество, о свободной творческой созидательности личности как таковой, насыщенно тем самым религиозным чувством, в писательском случае особенно глубоким и обостренным, которое, как ничто другое, и соединяет в себе отвращение к обыденности с внутренним, духовным подъемом к небесам.
Дело это не одноразовое, не однажды пережитое и благополучно исполненное, это неизбывная мучительная внутренняя борьба, сопряженная с болезненными срывами. В иные моменты кризис достигает предела (верхнего или нижнего, вопрос на данном этапе рассуждения неуместный), и тогда - прощай, страна рабов, страна господ!.. Но и в свободной, просвещенной, передовой Европе, куда устремлялись в приливе братского чувства, сразу возникала надобность хмуриться. Хмурился Герцен, хмурился Унамуно. Но, когда хмуришься, как-то неприемлемы и вовсе не выдвигаются на первый план умеренность, позитивизм, эмпиризм, прагматизм, дарвинизм, то есть все те мало симпатичные вещи, которые так пугали Леонтьева, ибо они ведут к смешению и упрощению и в конечном счете к вырождению. Асорин, отдавая должное достижениям протестантской науки и техники, в то же время находил их пагубными для человеческой души и предлагал искать спасение в живительных "страстях" старой и вечно юной испанской мистики.
Не исключено, заключен какой-то особый смысл в том, что Европа, с ее компактностью, ладностью и гордыней, с двух противоположных концов ограничена этакими чудищами с детской головенкой, и, стало быть, для Европы должно иметь особое значение происходящее в этих странных головах, как бы ни смотрелись они неказистыми и незначительными. Для срединно-умеренных "крайние", с их странноватым и предосудительным, в глазах отлично регулирующего свои эмоции наблюдателя, кипением страстей, - все равно что античная Греция с ее таинственным театром и темными мистериями. Греческие трагедии и мистерии можно исследовать, приходя к тем или иным умозаключениям, но можно ли переживать их так, как они переживались в свое время, доступны ли те переживания какому-либо уразумению в наше время и в нашем мире? Той Греции, однако, уже нет, а вот "крайние" все еще живы, и далеко еще не все сокровища их духа и творчества оглашены, изучены и выставлены напоказ, и это вполне может служить хорошим раздражителем для тех, кто по тем или иным причинам считает, что история мира, ну, по крайней мере, история Европы, близка к своему завершению. Молиноса, который был, кстати, у нас, в России, переведен еще в восемнадцатом столетии, что далеко не случайно, называют отцом квиетизма, и это недоразумение, извращение, особенно если подразумевается современный квиетизм, провозглашающий себя отповедью бюрократам и технократам, а по сути являющийся их любимым детищем. Испанский мистик звал к отрешению от мира и мирской суеты во имя Бога, бюрократы и технократы призывают спокойно, не ударяясь в страсти, любить мир, устроенный по их рецептам и правилам, а Бога забыть.
Разве нельзя сказать, что как в средние века Испания и Россия уберегли срединную Европу от восточных нашествий, так в новое время они стали заметными препятствием для расползания внутренней, уже самой Европой порожденной порчи? Хватит ли у них сил и в будущем бороться с разными материальными и духовными напастями, вопрос весьма непростой и, может быть, не вполне уместный.
***
То обстоятельство, что мы почти не видим сознательного отвержения народом заимствованной религии, а напротив, видим пространное внедрение последней в народную душу, еще не означает, что навязанная ему религия принята им так же, как была бы воспринята своя, кровная. Приходится, скорее, некоторым образом провидеть, как отразилась бы на истории и судьбе народа, на стихиях народной жизни и его творчества, какую роль сыграла бы религия, выработанная им самим. Естественно, когда рассуждения принимают характер пытливых гаданий и острых гипотез, очень важно, чтобы не узналась - "по плодам" - Тюбингенская школа, ибо нет ничего досаднее и ничтожнее так называемого научного подхода к вопросам веры и ее происхождения. Но вот о протесте отдельных выдающихся личностей или даже целых групп таковых, протесте против внедрения инородных религиозных форм отчего бы и не высказаться с некоторой хотя бы и наукообразностью, с известным вольнодумством? Этот протест, как нам представляется, способен принимать самые разные формы, протекать самым неожиданным образом, и не всегда он опознается именно как направленный против той или иной конкретной религии, но всегда в нем можно уловить биение религиозного чувства.
Полагаем, затянувшиеся всплески язычества на Руси или дошедшая из глубины веков варварская традиция публично умерщвлять быков в Испании, как и все то в быту и поступках русских и испанцев, что не удовлетворяет взыскательному христианскому (не говоря уж о среднеевропейском) вкусу, куда меньше свидетельствует о внутреннем сопротивлении этих народов наличным религиозным догмам и нормам, чем изломанность их исторических судеб. Странная и многих удивляющая надорванность их духа, в котором, что бы ни говорил европеец Мадариага, вовсе, похоже, отсутствует жизнеутверждающий оптимизм, вполне могла послужить причиной образования всего лишь крошечной головки при мощном и словно бездумном народном теле. Дух Передонова надорван, и теснящаяся в его по-своему беспокойной и мятежной плоти потребность в действии находит выход в убийстве. А сконцентрированные на неотвратимости смерти рассуждения о трагическом чувстве у людей и народов?
Эти яркие, неугомонные, из ряда вон выходящие люди, тревожимые трагическим чувством жизни и выдумывающие передоновых, ненавидят смерть, но и любят ее; она представляется им высшей силой, обладающей своим особым бытием. При всей ощутимости последнего, оно все же неуловимо и не поддается определению, что повергает в замешательство. Отчаявшиеся исследователи этого странного феномена порой, словно в умоисступлении, созерцают некие миражи, ознаменованные перевоплощением в небытие самой жизни, с той или иной степенью упорядоченности текущей перед их глазами, фактически уносящей их в неизвестность. Развивающееся подобным образом религиозное чувство не может не требовать своего, личного, представления о Боге. Другое дело живущие умеренно, не обременяя себя жаждой острых ощущений. Они настолько погружены в земные дела и заботы, что словно и не ведают ничего о неизбежном конце.
Можно обвинять природные условия или крепостное право в долгом молчании и запустении России, но стоит присмотреться - не христианство ли, хотя бы и неверно, по-восточному, слишком по-византийски истолкованное, заволокло ее туманом и гарью, погрузило в вековую спячку, отняв волю к творчеству? Не христианство ли в какой-то мере повинно и в долгом народном смирении перед крепостничеством? Однако наша задача - не критика христианства как такового, а попытка показать его пагубную роль в качестве религии заимствованной. Это попытка предположить, что, может быть, было что-то такое неполезное, вредное или не так, как следует, то есть нехорошо, даже ужасно и пагубно понятое. Она - ничто перед духовным подвигом Сергия Радонежского, вдохновившего Дмитрия Донского на битву с Мамаем; вызвала бы разве что презрительную усмешку у монашествующего Леонтьева, идеям которого мы, что греха таить, во многом следуем; обратилась бы в прах при малейшем столкновении с идеологией твердого испанского паписта Доносо Кортеса. Но мы ведь никоим образом не посягаем ни на авторитет этих людей, ни тем более на авторитет самой церкви.
Самая глубокая и самая высокая, самая сокровенная мысль русской философии, не без основания приписываемая ею всему русскому народу, - мысль о Божьем царстве, которого не найти на земле, то есть о мире ином. Эта мысль религиозна в высшем смысле, как он может быть применим к русскому народу и русской истории, поскольку, с одной стороны, в ней открыто выражено искание Бога, а с другой - затаена бессознательная жажда собственной, не заимствованной религии. Зная эту мысль, или даже сочувствуя ей, или вполне разделяя ее и в то же время ощущая стоящие за ней противоречия, русские писатели хотели, пожалуй, послужить проводниками из здешнего мира в мир горний, в царство абсолютной правды, добра и справедливости. Мы словно воочию видим: не прочь, ох как не прочь высказать они простодушным мужикам и бабам, косным мещанам и мятущимся интеллигентам слова окончательной истины. Но как часто они, мысленно выступив за пределы здешнего мира, вдруг останавливаются в нерешительности на полпути, оглядываются назад и во внезапном прозрении видят, как все гадко, пошло и ничтожно там, откуда они вроде бы ушли; и тогда обуревают сомнения и в мире ином, представляется он, этот мир, как бы уже и подозрительным, закрадывается соображение, а стоит ли туда вообще спешить и что-то оттуда сообщать затаившим дыхание зевакам. Испанский мистик, дождавшись ночной поры, отпускает свою душу путешествовать в других, не здешних измерениях. Унамуно, предпочитающий (по-современному) кабинетную работу, мысленно устремляется в философские потемки, желая добиться хоть какого-то представления о том, что ждет его за гробом. Все это немножко отдает умственностью и натяжкой, поскольку ночная пора и потемки - не настоящие, известные всем и каждому, а только созданные мистиком особые условия, в которых его душа чувствует себя вольготнее и скитается, как если бы в каком-то чудесном сне. Русский писатель сознает себя обязанным тосковать по миру горнему, а поскольку его видений и откровений, как правило, недостаточно, чтобы стать духовидцем и мистиком, он переносит тоску в земные пределы или попросту возвращает ее туда, где она возникла, на улицу и в сонные дома, и обличает, возносит хулу, режет правду-матку. Русское перо, как известно, работает широко, не мельчит.
Географическое положении Испании, обстоятельства ее истории и, что немаловажно, близость беспокойного Ватикана помешали испанцам погрузиться в христианскую спячку, хотя и она не вполне миновала их. Излом выразился в особом, испанском варианте. Они создали самую свирепую инквизицию; на испанской почве возник орден иезуитов. Завоевали полмира и поднялись до высоты великого искусства, вдохновленного, как и инквизиция, христианством. Инквизиция - несомненное выражение надрыва, излома народной судьбы, признак истерии в религиозном рвении. Испанцы вообще показали жестокий характер, и не все согласятся, что они оставили добрую память в истории, сыщутся и крепко ими ущемленные, навсегда на них обиженные. Англичане, пожалуй, недовольны тем, что "эти испанцы" не похожи на них и, судя по всему, нимало не стремятся уподобиться им, англичанам, немцы, кто знает, не сердятся ли, что не они написали Дон-Кихота. Вообще, живущим в середине, в умеренности и вынужденном смешении, как-то, скорее всего, не по душе, подозрительны и не очень приятны живущие "по краям" и оттого имеющие более широкий кругозор и больше способности к кипению жизни.
Между тем, творя христианское искусство и достигнув в нем незаурядного мастерства, испанцы в то же время выработали, как в этом искусстве, так и в национальном мироощущении, отнюдь не христианское, не жизнеутверждающее отношение к проблеме смерти. Это ли не отражение внутреннего протеста? Русские ищут иное царство, другого бога, не того, что достался им на земле, испанцы словно "оживают" после смерти, только и начинают жить, испытав смерть. Их отношение к смерти направлено против жизни лишь с точки зрения ортодоксального христианства, по сути же дела они стремятся через смерть, через испытание и мистическое очищение смертью проникнуться глубинной, "живой" жизнью, древней и вечной, всегдашней и юной, как их поэзия.
Христос, как сообщают апостолы, воскрес после смерти, и это должно, по мнению христианских идеологов, укреплять веру в бессмертие души, повышать уровень духовного оптимизма, а никак не воспитывать целый народ в поклонении смерти. Но суть тут, в этих испанских делах, не в вере или безверии, не в столкновении оптимизма с пессимизмом или трагического с комическим, речь идет, прежде всего, о прямом воззрении на смерть, лишенном всякой патетики отношении к ней и непосредственном переживании ее, неком соучастии. Лорка писал: "Во всех странах смерть означает конец. Она приходит - и занавес падает. А в Испании нет. В Испании занавес только тогда и поднимается. Множество людей живут в Испании, словно запертые в четырех стенах до самой смерти, лишь тогда их вытаскивают на солнце. Мертвец в Испании - более живой, чем мертвец в любом другом месте земного шара: его профиль ранит, как лезвие бритвы. Шутки о смерти и молчаливое ее созерцание привычны испанцам".
И, главное, Сервантес подарил миру Дон-Кихота, испанского Христа. Унамуно так и полагал: Дон-Кихот - бог Испании. При этом ведь у этого баска, ставшего важнейшим, первейшим испанцем, вышли живыми мертвецами все, кто окружал вообразившего себя рыцарем чудака, за исключением, разумеется, Санчо Пансы. Все эти лиценциаты, герцоги с герцогинями, хозяева постоялых дворов и завсегдатаи трактиров, попадающиеся Дон-Кихоту на его необыкновенном пути - пути в бессмертие - все они отвратительны и ненавистны Унамуно, и, если бы можно было, он писал бы с маленькой буквы их имена. Не сподобился у него бессмертия даже и Сервантес, это совершенно заурядный, ограниченный человек, на долю которого каким-то странным образом выпало рассказать миру великую историю. Вся Испания мертва, живы только Рыцарь Печального Образа и его верный оруженосец. К ним присоединяется пламенный баск, сумевший разгадать религиозную, загаданную самим Богом и вместе с тем такую испанскую загадку грандиозного, единственного в своем роде романа. И существованием этой троицы оправдывается Испания, смываются ее грехи и неправды, она восстает в новом, свежем, милом облике, и ей можно объясняться в любви.
Не испытал каких-либо чрезмерных затруднений в религиозном творчестве и "оптимист" Толстой: "Он есть, Он благ, Он меня знает, и я весь окружен Им, от Него пришел, к Нему иду, составляю часть Его, детище Его: все, что кажется дурным, кажется таким только потому, что я верю себе, а не Ему, и из жизни этой, в которой так легко делать Его волю, потому что воля эта вместе с тем и моя, никуда не могу упасть, как только в Него, а в Нем полная радость и благо". Выходит дело, в знаменитом описании кончины Ивана Ильича - мир как он есть, где человек безнадежно корчится в объятиях торжествующей смерти с ее тошнотворностью, болью и равнодушием окружающих, которые все лицемерны и настолько бесчувственны, что не поднимаются даже до шуток над бедой ближнего и умного созерцания его мучительного превращения в прах. Весь этот мир словно и есть сама смерть. И бедному Ивану Ильичу никак, разумеется, не упасть в бога, придуманного Толстым исключительно для себя. Зачем же тут еще противиться злу, ведь все уже так хорошо обдумано и выдумано. А вот если Иван Ильич, которого зло взяло буквально за горло, вздумает трепыхаться, сопротивляться как-то, что ж, Бог ему судья; если же поостережется, тогда другое дело, можно будет потолковать и о любви к нему, ближнему. Приметив все это, благоразумный критик молвит об оступившемся, на его взгляд, "оптимисте": о, какой злой старик, какой жестокий талант!
***
Итак, что же мы узнали в результате сравнения? Открыть-то мы ровным счетом ничего не открыли, а узнать - что ж, возможно. Похоже, писательская ярость в наиболее чистом и узнаваемом виде обрушивается на отечество в России и Испании, самых национально-самобытных странах на общеевропейском фоне. Их самобытность носит двоякий характер: первоначальный, выражавшийся в особо напряженной религиозной жажде, и вторичный, уже с оттенком трагизма, полученный в результате усвоения чужой религии. В русском случае народ озабочен исканием иного царства, в испанском погружен в мрачную тему смерти (а если убрать определенный идеалистический "душок", это почти одно и то же), и что-то побуждает нас склоняться к выводу, что подобные уклонения от стиля, способствующего сплетению быта и определенной религии, духа и плоти в умиротворяющую гармонию, можно истолковать как более или менее осознанные попытки вырваться из тисков христианских догм. Наконец, мы прояснили для себя, что народным духом в этих странах правит религиозная неудовлетворенность; а совершается это тайно или явно, или не совершается вовсе, предлагаем решать каждому в отдельности.
Писатель, чей народ ошибся, или предположительно ошибся, в выборе религии, а лучше сказать, мог, но не сотворил собственной, не обязательно должен быть верующим человеком, чтобы почувствовать глухие подземные шумы указанной неудовлетворенности. Не обязательно ему и различать ее истинную природу, ибо писателю, как мы думаем, достаточно быть талантливым, искренним и трудолюбивым человеком, а все остальное приложится. И не надо взрывать храмы, тревожить могилы предков, смеяться над историей своего народа, без сколько-то уважительной причины взирать с презрением на соотечественников, - вот чего не следует делать этому писателю; да он и не станет. Он, воистину незаурядный, выдающийся, а то и прямо великий писатель, испанский или русский, самой историей уже подготовлен к неудовлетворенности, к тому, чтобы быть ее выразителем, даже если он при этом находит для нее свои объяснения, никак не сочетающиеся с приведенными нами. Тем не менее, даже взяв на душу страшный грех уныния, он все равно останется великим, жизнеутверждающим, животворящим. А чему тут удивляться? Он, как ни глубока его неудовлетворенность, выглядит на историческом фоне оптимистом - просто потому, что Бог не обделил его талантом, и его талант искрит, пенится, и все, что происходит у него с этим талантом, никак не всуе. Мы же, как ни крути, ужасные пессимисты на сопутствующем нам фоне современности и даже не понимаем, кого нам в этом винить, себя ли, ближних ли или, может быть, самое организацию общества, его учреждения и законы, некие партии. И что бы мы ни сделали, все как-то всуе. Так что объяснения всегда будут разные, у нас - и у Толстого с Унамуно; и наш бедный Иван Ильич вряд ли испытает большое удовольствие, если в его скорбный час кто-нибудь из энергичных испанцев пустится разъяснять ему, что только теперь он, Иван Ильич, начинает по-настоящему жить и его уже стоит созерцать, можно даже и шутить над ним. К сказанному следует добавить, что изломанность народной судьбы, как бы глубоко она ни пряталась под наслоением внешних факторов, постоянно беспокоит писателя (писателя с большой буквы), вообще мыслящего человека, заставляет его с той или иной степенью натуральности отторгаться от жизни народа, наблюдать со стороны и устанавливать свое, сугубо личное и непременно окрашенное чрезмерной эмоциональностью отношение к объекту наблюдений, с которым он остается связан бесконечным множеством неразрывных нитей. Такое мнимо стороннее и в то же время мучительно одинокое наблюдение нередко делает наблюдателя на удивление прозорливым, но очень часто приводит в отчаяние и к весьма пристрастным, а то и несправедливым оценкам. Он уже не войдет в жизнь народа, в его культуру и заботы без того, чтобы чуточку не замешкаться на пороге, чуточку не ополчиться против обители, в которой ему выпало жить и творить. Внутренне он попытается сначала выработать общий, всеохватный взгляд, если, конечно, не родился с ним (что вовсе не чудо для наших писателей), а уж затем станет вникать в частности, - сразу и безоглядно вникают обычно маститые англичане и французы, частности их вообще почему-то ужасно занимают, как если бы они и есть главные бюрократы и технократы. Потому он будет какое-то время находиться не только внутри общества, но и вне, что человеку благонамеренному покажется опасной игрой воображения. Он будет знать не только конкретные, насущные вещи, но и такие странные, абстрактные, удивляющие посредственностей, как ненависть или сочувствие к духовным запросам народа, воспитавшего его (то есть в самом настоящем отцовском или даже материнском смысле), как томление по некоему народному идеалу, который и скопился-то, может быть, всего лишь в воображении двух-трех чудаков и мечтателей. Такой писатель, отдавая народу свою любовь, остается отчасти все же и его врагом, - ведь народ, при всем своем затаенном нежелании, принял-таки чужую религию, да и вообще грешен, пьянствует, дерется, глумится над пророками, а при случае и казнит их, - но, заявляя о ненависти, остается, однако, самым преданным и любящим его сыном. При всей сложности и неоднозначности духовных отношений всегда между ними сохраняется дистанция, пропасть, по виду даже простая в своей материальности, и эту пропасть обуреваемый страстями, измученный противоречиями и теряющий всякую надежду писатель старается залечить тем же христианством либо мессианскими идеями или, скажем, революционным пафосом. Такова схема; добавим еще, что куда более глубокая пропасть отделяет Писателя от людей, неугомонно шумящих о том, что они интеллигентны, умны, прекрасно развиты, все отлично знают и понимают, а народ глуп, нравственно уродлив и ни на что не годится.
Может быть, ход всех этих рассуждений и не предполагает вопроса, есть ли выход из создавшегося, или будто бы создавшегося, положения, да и кому его можно было бы адресовать, если и так всем все известно, а тайное, неразгаданное отставлено в сторону или пренебрежительно названо случайным и бесполезным. И, собственно говоря, нам ли не знать, что на подводные течения общественной жизни и на духовные огорчения писателей не в состоянии сколько-нибудь решающим образом повлиять ни полемический задор, ни глубокомысленные обобщения, ни элементарные назидания. Выход есть постольку, поскольку все в истории когда-нибудь приходит к концу. Христианство, как представляется, медленно, но неумолимо умирает, во всяком случае все заметнее лишается черт живого организма. Если это так и если действительно не за горами время, когда на христианстве будет сосредотачиваться разве что лишь интерес историков и масштабно мыслящих культурологов, то эта трагическая и чрезвычайно опасная смерть для Испании и России обернется стиранием национальной самобытности. Жизнь упростится материально и духовно, острые углы волшебным образом сгладятся, и писатель, которому вряд ли подарят время на колебания и заминки, перенесется в мир, где будут безраздельно властвовать факт и анализ, большой, на первый взгляд, выбор и мелкая, смехотворная случайность, где от него потребуют досконального знания ремесла и твердых политических установок, а не идеалистических выкладок. Его вытолкнут на путь рассудочного вхождения в существо дела, а не чувствительных метаний, и на этом пути он станет, наверное, исполином ума, титаническим интеллектуалом, неподвластным даже тем беспощадным психическим заболеваниям, которыми там богата медицинская история нашего мира. Но собственная интеллектуальная мощь заслонит от него правду жизни, чаще всего неприглядную, и вместо обитаемой среды он окажется в вакууме, где одинаковы жизнь и смерть, бытие и ничто и ни народная судьба, ни писательский труд не требуют (по неизвестной причине) защиты от спокойно торжествующих в своем потаенном уголке бюрократов и технократов.
=============
КИЕВСКАЯ РУСЬ: КИЕВ ИЛИ РУСЬ?
"НОВОЕ ВРЕМЯ" (журнал), N24, 1991 г., Москва
=======================================
На Украине, которая еще недавно рекомендовалась не иначе как свободная и цветущая младшая сестра России, неспокойно. Во Львове демонтировали памятник Ленину, а униаты захватывают храмы, ранее принадлежавшие православной церкви. В Киеве религиозные фанатики не позволили патриарху Алексию войти в Софийский собор, в пылу уличной полемики назвав его убийцей, а Софийский собор объявив святыней украинской автокефальной церкви. Даже в городах, дух которых вернее всего назвать космополитическим, порой проходят довольно шумные демонстрации с требованием самостийности. Одни щеголяют на улицах в казацких нарядах и через маскарад пытаются возродить былую запорожскую вольницу, другие, более умеренные, предпочитают внешней стороне и эффектам продуманность, взвешенность позиции, рассуждают о прошлом, настоящем и будущем украинского народа. Третьи - русские или обрусевшие, которых на Украине великое множество, задаются вопросом: а для чего ей, Украине, самостийность, если она никогда и свободной-то не была?
Украинское правительство и отнюдь не безропотный украинский парламент заявляют о готовности подписать Союзный договор и тут же, опираясь на столь обнадеживающий факт, как обнаружение в украинских недрах золота (в количествах, способных вывести республику в первый ряд золотодобывающих стран), пугают Москву угрозами запустить в оборот собственную денежную валюту - гривну.
Что же происходит? Прежде всего, конечно, налицо стремление украинцев ощутить себя нацией, а то и создать собственное национальное государство. Но это с точки зрения самих украинцев. Если же смотреть из Москвы и взять глубже благодушных московских рассуждений о новых веяниях в национальном вопросе - налицо обычный сепаратизм. Его отличие, скажем, от литовского в том, что литовцы все-таки другой, не слишком похожий на нас народ, а украинцы в массовом сознании как бы и вовсе "свои" или даже совсем не народ в настоящем смысле слова, а некое ответвление, "модификация" русского народа. Приезжая на Украину, доброжелательный и широкий в своих воззрениях на мир московский житель от души потешается над "мовой" и искренне недоумевает, видя в тамошних музеях кое-какие остатки былых сокровищ - почему они до сих пор не в Эрмитаже или Третьяковской галерее?
Убить невозможно, но...
Но если вину за такое поведение мы можем свалить на простоту и неосведомленность туриста, то рассуждения на интересующую нас тему многих русских образованных людей, в том числе историков и философов, способны и насторожить. В 60-е годы девятнадцатого века В. Я. Шульгин, основав газету "Киевлянин", в первом же номере определил направление своей мысли так: "Юго-западный край - русский, русский, русский". Правда, не все разделяли его троекратно утвержденную веру, и в нашем столетии, тотчас после Февральской революции, на Украине началось брожение, обладавшее чертами националистическими по преимуществу. Брожение это привело к созданию Украинской народной республики (УНР), а затем и к войне с большевистской Россией. И не только с большевистской.
С севера бежали на Украину побежденные классы, бежала интеллигенция, и в самом Киеве создавались союзы, партии, группировки, мечтавшие о возрождении неделимой России и не желавшие ничего слышать об украинской самостийности, которая представлялась им затеей двух-трех бездельников, объявивших себя выразителями дум и чаяний на самом деле не существующего народа. Между тем украинское возрождение, что бы ни думали русские беженцы, меньше всего было маскарадом. У его истоков стояли такие люди с европейским образованием и заслуженной известностью, как историк Грушевский и писатель Винниченко.
УНР, теснимая с одной стороны большевиками, с другой - белыми, с третьей испытывавшая давление Антанты, была раздавлена. И впоследствии этот краткий период почти независимого, хотя в каком-то смысле и впрямь опереточного, существования Украины (период, в который, по мнению Винниченко, произошло возрождение украинской нации) старались не вспоминать ни советская официальная история, ни зарубежные русские историки. Творивший в эмиграции социолог П. А. Сорокин писал: "Русская нация состоит из трех основных ветвей русского народа - великороссов, украинцев и белорусов..."
Другой не менее уважаемый мыслитель, Г. П. Федотов, справедливо указывавший, что русская культура - единственная культура с мировым значением из всех сложившихся на территории Союза культур, утверждает: "Задача эта для нас формулируется так: не только удержать Украину в теле России, но вместить и украинскую культуру в культуру русскую. Мы присутствуем при бурном и чрезвычайно опасном для нас процессе: зарождении нового украинского национального сознания, в сущности новой нации. Она еще не родилась окончательно, и ее судьбы еще не предопределены. Убить ее невозможно, но можно работать над тем, чтобы ее самосознание утверждало себя как особую форму русского самосознания. Южно-русское (малорусское) племя было первым создателем русского государства, заложило основы нашей национальной культуры и себя самого всегда именовало русским (до конца девятнадцатого века). Его судьба во многом зависит от того, будем ли мы (то есть великороссы) сознавать его близость или отталкиваться от него, как от чужого. В последнем случае, мы неизбежно его потеряем".
Итак, с точки зрения русских, украинской нации как таковой, по сути дела, нет, а есть партия интеллигентов, грезящих о существовании особого украинского народа и воображающих себя его представителями, или, что того хуже, два-три забавных персонажа, облачившиеся в наряды, которые они по какой-то прихоти считают национальными украинскими одеждами. Отсюда следует, что украинский язык - всего лишь диалект, а украинская культура не только мельче великоросской, но и вообще некая случайная отрасль последней.
Хмельницкого не так поняли
Находятся, однако, украинцы, думающие иначе, и для них только что процитированные журналистские и "философские" мнения - шовинистический бред. Как, естественно, и мнения "имперских" историков, в особенности, советского периода. Зачем же врать, господа москали? Да, Россия и Украина объединились в 1654 году, однако яснее ясного, что именно москальские и разного рода советские историки, исполненные лжи, сделали все, чтобы представить это событие как долгожданное для обеих сторон. Но нет, не тут-то было! Пришло время в полный голос признать, что Богдан Хмельницкий, герой войны, приведшей к освобождению от польского ига и объединению с Россией, искал не столько союза со "старшим братом" и общности исторических судеб, сколько союзника для Украины в той кровопролитной борьбе, которую она вела. Конечно, общность веры сыграла роль в том, что взгляды украинцев обратились к Москве, но как же не назвать дикостью утверждения, будто все они как один испытывали душевный подъем от перспективы подчинения московскому царю, этому азиату на утопающем в крови троне...
На самом деле, говорят нам разгорячившиеся малороссы, обстояло все, ну, примерно сказать, следующим образом. Украинцы, давшие миру христианство (гипотезу об украинском происхождении Христа не следует считать нелепой и безнадежной), принесшие просвещение в так называемую Великороссию и победившие Наполеона, есть народ уникальный уже хотя бы потому, что он единственный сохранил в первозданной чистоте арийскую кровь. Мог ли такой народ, даже если он во все время своего существования был вынужден вести войну то с одним, то с другим захватчиком, безоглядно броситься в объятия другого народа, тем более народа с отчетливо проступающими на его лике азиатскими чертами? Запорожские казаки, игравшие видную роль в жизни Украины, - этот как бы народ в народе, всецело посвятивший себя войне с поляками и крымскими татарами, преследовавший вполне конкретные цели национального освобождения, а при первой же возможности ходивший за добычей и в Бессарабию, и даже в Россию, - одобрили планы Хмельницкого обратиться за помощью к Москве. Однако от присяги на верность русскому царю казаки пытались уклониться, и не без труда удалось заставить их сделать это. Известный украинский историк Эварницкий в трехтомной "Истории запорожских казаков" приводит письмо запорожцев - их ответ Богдану Хмельницкому на запрос, согласны ли они перейти под власть русского царя. "Потому, - пишут среди прочего казаки, - не советуем и вам с этого времени заботиться о приязни к полякам, а мысль вашу об отдаче всего малороссийского народа, по обеим сторонам Днепра живущего, под протекцию великодержавнейшего и пресветлейшего монарха российского принимаем за достойную внимания и даем вам наш войсковой совет, не оставляя этого дела, привести его к концу, к наилучшей пользе нашей малороссийской отчизны и всего запорожского войска. И когда будете писать вы пакты, то извольте, ваша гетманская мосць, сами усердно досматривать, чтобы в них не было чего-нибудь лишнего и отчизне нашей шкодливого, а предковечным правам и вольностям нашим противного и неполезного".
Очевидно, что казаки рекомендуют Хмельницкому быть бдительным и заключить с царем всего лишь полезный для Малороссии и, самое главное, "осторожный" пакт, и гетман их прекрасно понял. Откуда же взялись воссоединение, братство, чуть ли не родство по крови? Вряд ли запорожцы, эти, можно сказать, рыцари, вышедшие из украинского средневековья, рассуждая о "предковечных правах и вольностях", полагали, что все настоящие потомки их предков давно уже обитают в Московии, а сами они разве что по недоразумению или случайности, какие случаются в истории, задержались по обеим сторонам Днепра и их следует называть кочевниками или обитателями полумифической окраины, но только не полноценным народом. Ясное дело, русские цари, эти восточные хитрецы, интриганы и деспоты, надули "бедную селяночку". Селяночкой, помнится, называл свой народ литератор и кратковременный государственный деятель Винниченко.
Будем верить Геродоту?
Но пойдем еще глубже в историю. Ни у кого из знаменитых русских историков мы не найдем и намека на какую-либо иную связь Киевской Руси с Украиной, кроме той, что из нее, как из колыбели, вышли все русские народы, в том числе и украинский. Если что-то крамольное на сей счет сыщется у Костомарова, то какой же он, спрашивается, знаменитый, ему за украинские пристрастия крепко досталось в свое время от наших лучших умов, а знаменитость битых годится чаще всего лишь на прибаутки.
Но вот робко и почти нелегально возникает украинская историческая школа, и ее глава М. С. Грушевский берет на себя смелость утверждать: племена, заселявшие Киевскую Русь, значительно отличались от северных, образовавших впоследствии Русь Московскую, и были именно украинскими племенами, которые никак не могли вдруг превратиться в великороссов, белорусов и сохранить еще кое-что для собственного национального тела. "Украинский этнический тип, - пишет этот, тоже, разумеется, не раз битый, ученый в "Очерке истории украинского народа", - отличается от своих ближайших родственников - великороссов и белорусов - также и в других отношениях: особенностями антропологическими в тесном смысле, т. е. физическим устройством тела (формою черепа, ростом, соотношениями частей тела) и чертами психофизическими, проявляющимися в народном характере, психологии, складе семейных и общественных отношений. В сфере фольклора и этнографии, формах частного и общественного быта украинская народность запечатлена многими характеристическими особенностями, и эти последние, как физические, так и духовные черты, также имеют за собою не во всем одинаковую, но весьма значительную давность... Как в лингвистическом, так и в психофизическом отношении обособление народностей украинской, белоруской и великорусской выходит далеко за пределы истории. Выходя из своей прародины, эти группы племен, уже там отмеченные известными отличиями, попадали в разные физические, экономические и культурные условия, в различную этнографическую среду. Так великорусская народность формируется преимущественно на финской почве, белорусская - в близком общении с литовскою группою, украинская - в вечном соседстве с тюрками".
Иные нынешние киевские ученые, из тех, что не слишком-то утруждают себя научностью или хотя бы наукообразностью, куда смелее копаются в ворохе различий, берут нахрапом. По их науке, в физическом отношении русские отличаются от украинцев очевидным уродством, несовершенством форм, нечистотой крови. В сфере фольклора украинцы поют прекрасно и пляшут великолепно, а русские только и умеют, что издавать дикие завывания да неуклюже топтаться на месте, словно медведи. Этнография же русская - и вовсе сплошной кошмар, ибо не войти в русскую деревню без того, чтобы из почерневших от времени изб не выскочили тотчас чудовищного вида люди и не наподдали тебе по первое число.
Вполне вероятно, что вопрос о происхождении, о родстве и различиях трех народов, которых то безоговорочно объединяют в один, то пытаются развести едва ли не на противоположные полюса, не только спорен и неясен, но и вовсе неразрешим. В конце концов из древнейших времен до нас дошли не основательные факты, а смутные художественные отголоски, среди которых весьма почетное место занимают свидетельства отца истории Геродота о скифской земле с ее одноглазыми обитателями, стерегущими золото...
По укоренившейся у нас традиции мы считаем украинцев народом до тех пор, пока они согласны признавать себя ветвью русского народа. Нам, в сущности, смешны их попытки зажить собственной историей, для чего им будто бы позарез необходимо не только определить меру своей будущей независимости, но и отнять у нас часть нашей истории, которую мы считаем безоговорочно своей, лишить нас права исторического владения Киевской Русью (которая, однако, территориально располагалась главным образом именно там, где и поныне живут люди, полагающие себя украинцами).
Русское национальное самосознание нынче не на высоте. В течение веков оно держалось на психологии "собирателей земли русской", которая в одних случаях выступала вдохновительницей борьбы с иноземными захватчиками, в других - оправдывала захват чужих земель. Идея "Третьего Рима" и мечты о Вселенском соборе долгое время питали русскую культуру и сделали ее мировой, но они и не возникли бы, если бы русские не выплеснулись за края своего расселения и не завладели обширнейшей территорией, подчинив себе великое множество народов. Культуры этих последних вынуждены сосуществовать рядом с великой русской культурой, сознавая свою малость, а иногда и попросту отдавать ей собственные силы. Если бы этого не происходило, мы, наверное, не имели бы Достоевского с его вселенскими идеями, Толстого с его эпическим размахом и уж наверняка не имели бы русского писателя Гоголя. Мы и не имеем титанов с тех пор, как народ, собравший вокруг себя множество других народов и, когда с пользой, когда себе и другим во вред, воспользовавшийся их силами, втиснули в искусственное советское тело и объявили ему, что не велика честь почитать себя русскими.
Что дальше?
Тернии же перестроечного времени показали нам вполне, что лучше обстоит с национальным духом там, где освобождаются от власти вековых догм и мифов, тогда как попытки возродить их - прямой путь к махровому национализму.
Естественно спросить: от чего освобождаться самосознанию русских? От психологии собирателей земли, от понимания себя как силы, объединяющей множество меньших народов, от великодержавных иллюзий Достоевского и мягкой гордыни Толстого? Ну, может быть, да только как бы и ребеночка-то не выплеснуть вместе с грязной водой. Что же останется, если именно это въелось в плоть и кровь, а другого рода идеи не нашли достаточного отклика в русском сердце?
Украинцы хотят быть не условным, не призрачным, а настоящим и всеми признанным народом; и это их право, которое безнравственно было бы оспаривать. Но их победа - не обрекает ли она нас, русских, вкупе с более или менее подобными победами других народов, на положение народа призрачного? И дело не только в возможных территориальных потерях. Дело в том ударе, в том моральном ущербе, который будет нанесен традициям русских, привычкам, культуре, нашему национальному самосознанию.
Нам хочется верить, что все завершится полюбовным соглашением, разум восторжествует и беды не произойдет. Однако политический договор может разве что на время снять напряжение, а не разрубить узел нравственных, исторических, культурных и прочих противоречий, поставивших Россию и Украину в положение исподволь враждующих сторон. Украинцы помнят уроки истории. По их мнению, у них нет никаких гарантий, что заключенный сегодня на самых благоприятных и необыкновенных условиях союз завтра не обернется новой волной русификации, доброжелательного насилия. Это мнение можно счесть проявлением мудрости или приписать его упрямству и недоверчивости как наводящим тоску чертам украинского характера. А между тем уже сейчас можно сказать, что претензии наших младших братьев, еще и не достигнув полного размаха, больно бьют по нашему самолюбию. Так что положение не таково, чтобы внушать оптимизм. Остается разве что уяснить, что мир идей и мечтаний, к которому так тянулась всегда наша "всечеловеческая отзывчивость", гораздо шире и многообразнее, чем то нам представлялось. Впрочем, и это неплохо: идейное многообразие, раскрываясь, как ничто другое развивает гибкость народной души.
================
КУДА СПЕШАТ ВЕСЕЛЫЕ ГРОБОВЩИКИ?
"СЛАВЯНЕ" (газета), N6, 1993 г., Москва
==============================
Редакция журнала "Дружба народов" в предисловии к статье Дениса Драгунского "Самый короткий день (Россия - новое амплуа)" ("ДН" N1 за этот год) предвидит, что подход автора к российским проблемам, которые он обсуждает "заостренно и откровенно, без реверансов и умолчаний", одних шокирует, а других вовлечет в полемику. Что ж, это более чем вероятно, ведь за последние годы мы видели даже и целые толпы шокированных по разным поводам людей, а уж в полемику вовлекаются все кому не лень. Но... самый короткий день! новое амплуа России?! Самый короткий - это тот, декабрьский, когда прекратила свое существование Россия, "страна великая и ужасная". Следовательно, амплуа новой России, то есть уже несколько лет влачащей существование как бы где-то в мире ином, быть не великой и не ужасной, - этого откровенный и не щедрый на реверансы Драгунский не говорит, но такой вывод невольно напрашивается после того, как он в первых же строках своего труда выносит столь суровый приговор отечеству. Некоторая, конечно, путаница: прекратила существование - и тут же новое амплуа...
Автор выступает решительным противником имперского духа. Но вот как он понимает суть Российской Империи: "В пространство империи включались огромные фрагменты иных культур, религий, жизненных стилей. Всю эту чересполосицу народов объединяла общая принадлежность к традиционной (доиндустриальной, "деревенской") цивилизации. В историческую повестку дня вошли модернизация экономики и дезинтеграция империи. Дезинтеграция не как диверсия против "Единой и Неделимой", а как попытка по-новому структурировать ее пространство". Это рассуждение заставляет нас вновь обратиться к предисловию, где сказано, что "в краткой статье невозможно охватить все многообразие проблем, связанных с новой исторической ролью России". Разумеется. Но фрагменты фрагментами, а хотелось бы все-таки более полной картины, тем более когда произносятся столь веские суждения. Чересполосица народов... общая принадлежность... деревенская цивилизация... но ведь с равным успехом можно заявить, что Древний Рим единился общей принадлежностью чуть-чуть послепещерному дикарству, а народы современной Англии удерживаются в Соединенном королевстве благодаря, скажем, футуристической устремленности в какое-то неведомое общество двадцать первого или двадцать третьего века.
Большевики, по Драгунскому, подготовили распад СССР - России, создав на территории формально единого государства почти готовые к независимости национальные образования. Таким образом, тот, кто думает, что в 17-м году Россия пошла по ложному пути, предается опасному заблуждению, ибо его логическое следствие - "призывы к реставрации имперско-губернской системы управления в границах 1917 года". Вот так-то! Хоть гибни на поле брани с большевиками, хоть получай пулю в застенках ЧК, а в "имперско-губернскую" ересь не впадай, потому как для достижения великой цели - развала империи - любые средства хороши. Что нашему автору до страданий целых поколений? - они всего лишь унавозили почву, чтобы он мог жить в счастливую минуту торжества исторической справедливости. Нынче на пространстве распадающейся страны гуляет "геополитический сквозняк". Европа еще недавно рассказывала нам о правах человека, что сводилось, в общем-то, к праву диссидентов на эмиграцию, а теперь, напуганная количеством беженцев и перспективой большой войны, свела правозащитную деятельность к самозащите от эмигрантов. Для этого готовы наводить демократический порядок и вооруженной рукой. "Может быть, - пишет Драгунский, анализируя ситуацию внутри СНГ, - мировое сообщество и не против России в роли надзирателя, но самой России такая роль не на пользу. Наблюдение за стабильностью вкупе с защитой прав русского и русскоязычного населения тут же превратится в войну за имперское наследство. Кроме того, в самой России начинаются процессы федерализации и регионализации". А немного ниже повествует: "Вместе с тем Россия вряд ли сможет стать национальным государством русских, хотя на первый взгляд эта идея основана на убедительной арифметике: русских в России 81,5 процента (перепись 1989 г.)". И: "Однако 18,5 процента нерусского населения России составляют в абсолютных цифрах весьма значительную величину - более 27 миллионов человек. Ситуация осложняется тем, что в "своих" автономных образованиях живет лишь менее половины нерусского населения. Курс на создание русского национального государства в нынешней России наверняка спровоцирует межэтнические столкновения".
Итак, надзирателем быть, возможно, и неплохо, потому что мировое сообщество не против, но все же нельзя - начнется война за имперское наследство; а о курсе на создание русского государства и думать нечего. Тут наш автор скромно уклоняется от славы создателя военной доктрины, которая разъяснила бы, почему именно у 81,5 процента нет никаких шансов в противостоянии 18,5 процента, и предпочитает попросту тревожиться, как бы русские чего-нибудь не натворили. Понятная по-человечески тревога, но столь же понятен будет и вопрос, почему в рассуждениях умного исследователя, наверняка знающего, что мир отнюдь не живет по идеальным законам, проглядывает стремление навязать России требования какого-то сверхидеального поведения. Конечно, очень похвально желание видеть свою страну образцом для подражания, но разумно ли превращать это пожелание в предложения и требования, да еще высказывать их самым благодушным тоном, как бы не ведая, что в нашем далеком от совершенства мире Россия погибнет на следующий же день после своего, так сказать, "воплощения в идеальном"? Нужно, по крайней мере, иметь особую философию, а еще лучше - живую религиозную душу, вместившую некий грандиозный идеал, чтобы выдвигать подобные требования.
Однако Драгунского, который, как мы скоро увидим, является не просто сторонником демократии, но даже ее певцом, не пугает и утрата народами национальной самобытности, для него это естественный процесс. Ибо "существует такая этнополитическая закономерность: консолидация и гомогенность этноса обратно пропорциональны уровню его огосударствлению. Иными словами, этническая однородность и духовное единство лучше всего сохраняются тогда, когда этнос является меньшинством. Тогда происходит сосредоточение на проблемах собственной культуры, выработка и сохранение традиций. Печальный парадокс - переживаемые народом гонения являются едва ли не главным фактором, формирующим национальный дух - эту неуловимую и вместе с тем очевидную субстанцию". Предоставив печалиться над парадоксом другим, Драгунский безмятежно спешит сделать блестящий и почти категорический вывод: "Пик национальной самобытности русских пришелся, очевидно, на эпоху монгольского ига". Видимо, национальная самобытность по Драгунскому - это что-то вроде родовой скученности, тесноты и даже сектантства, а в отношении русских - не что иное, как все те же знаменитые щи да лапти. Конечно, можно было бы заметить, что наша интеллигенция всегда была оторвана от народа, и тем самым включиться в неизбывный спор западников и славянофилов, но Драгунский этого не делает, и нам остается разве что догадываться, основываясь на его формулах, что национальная самобытность Достоевского с Толстым, например, прямо пропорциональна их духовной связи с эпохой монгольского ига и обратно пропорциональна огосударствлению русского племени. Поскольку неизбежным следствием этого огосударствления является "всевозрастающая открытость", то, надо думать, на каких бы принципах мы ни строили свое государство, путь наш все равно лежит в демократию - точно так же, как возрастающая открытость должна когда-нибудь да кончиться практически полной открытостью, а открытое общество и есть демократическое общество. При этом автору известно все, что произойдет с нами на неотвратимом, а в последнее время как будто даже и избранном нашими передовыми умами пути к радикальной открытости.
Прежде всего "русским еще предстоит решить, где здесь СВОЯ ЗЕМЛЯ и кто на ней ЧУЖЕЗЕМЦЫ". Сам Драгунский, ясное дело, во всем этом уже прекрасно разобрался и все решил: нас ждет регионализация, которая "завершится с окончанием приватизации по регионам". Национальное государство создать не удастся, да и национальное с государственным как-то не уживаются; стало быть, исход один - регионализация. Это и есть доказательства?
Поэты, однако, не нуждаются в доказательствах, а в нашем авторе неожиданно прорезывается едва ли не подлинный поэтический дар, как только он переходит в своих писаниях к тому, что действительно волнует его воображение. Мы читаем у него: "Демократия - это не совокупность государственных или даже общественных институтов. Демократия - это повседневный навык поведения, от быта до политики. Там, где принято мыть тротуар перед домом, где политическому деятелю нельзя лгать, воровать и распутничать, где плохо лежащую вещь не берут не потому, что она чужая, а потому, что она не твоя (огромная разница в мотивах: в первом случае страх наказания, во втором - моральный императив), - там, как окончательное оформление этого жизненного стиля, возникли свободные выборы, разделение властей, права и свободы граждан". Отлично сказано! Остается только предположить, что перед домом нашего поэта-аналитика тротуар мыть все же принято, иначе трудно понять, каким образом в его голове сформировались столь легкие и гладкие мысли. На этом бы и закончить. Но, во-первых, нас гложет некоторое сомнение. Как объяснить тот факт, что в Смутное время в разоренной стране, где было не до мытья тротуаров и не только плохо, но и хорошо лежащие вещи уже все были взяты, народ пришел в Москву и вполне свободно выбрал царя, первого в столь ненавистной Драгунскому династии тиранов? А во-вторых, не очень-то спокойно на душе и у Драгунского: его пугает, что наши демократы, заняв посты в руководстве России, помаленьку начинают проникаться имперскими амбициями. Но снова мысль его уже где-то далеко, в будущем, наполняя безвоздушное пространство последнего собственным дыханием и суетным полетом своих фантазий. Ведь нужно поскорее рассказать о новом амплуа переставшей существовать России. Подхватив на лету мысль Ф. А. Степуна, что Россия затратила великий труд на создание империи, но это было вовсе не то, что понимает под трудом "трудолюбивая Европа", Драгунский выражает надежду, что процветанию злополучного отечества будет "способствовать регионализация России, превращение бескрайней державы в компактные территории, требующие упорной и медленной работы". Вслушаемся, с какой беззаботной решительностью автор очищает будущую Россию от всего наносного, неуместного, не подходящего для полностью открытого общества, где моют тротуары перед домами и политикам нельзя лгать и воровать. "В поисках утраченного российского единства вряд ли можно надеяться и на возрождение великой русской культуры. Наша культура - и литература в особенности - были феодальным явлением. Русский писатель был самым свободным писателем в мире - он был в плену у Бога, у собственной совести, у царя, у цензора - но он был свободен от рынка, на котором текст есть товар". "Вот только зодчество, пожалуй, будет процветать. Говорят, каждый архитектор мечтает построить виллу. Наверное, эти мечтания сбудутся - появились богатые заказчики". "Сейчас наиболее резонно говорить не о русской культуре, а о русской культурной памяти". "Как ни странно, спасти людей - проще всего. В конце концов, их можно расселить по всему земному шару, накормить, одеть и обучить ремеслу. Правда, они перестанут быть русскими. Исчезнет народ - носитель великого языка и громадной культурной памяти. А от этого обеднеет весь мир".
Вот так открытость! Правда, в конце статьи Драгунский проговаривает что-то смутное о своей вере в великую будущность России, но ведь куда поэтичнее разглагольствует он о будущем спасении русских через рассеяние, о том, как приоденут и накормят их на земном шаре и обучат ремеслу - должно быть, мытью тротуаров перед домами более удачливых его обитателей.
Вернемся, однако, к упомянутым компактным территориям. Разве не вправе мы допустить мысль, что от них один шаг до компактных государств? И так ли уж гладко будет достигнута эта компактность с окончанием приватизации по регионам? И где же мера компактности? Если, скажем, некий колхоз увидит, что соседнее с ним хозяйство отнюдь не склонно к "упорной и медленной работе", то не целесообразно ли ему выделиться в независимое даже государство, чтобы в его пределах и своим умом следовать примеру "трудолюбивой Европы"? Или вот еще вопрос, не слишком деликатный, очевидно, в мире, где русские перестали быть в плену у Бога и отправились на рынок торговать своими текстами: кому же достанутся территории, освободившиеся после нашего рассеяния?
Но Драгунский не озабочен поисками ответа на подобные вопросы. Он спешит объявить Россию переставшей существовать, отбросить стремление к национальному возрождению в область бесплодных мечтаний, обеднить мир исчезновением русских, впрочем, для них же спасительным и полезным. Демократия - хорошо, регионализация - неизбежна, занимать место председателя в содружестве компактных территорий - почетно. Но рефреном статьи звучит: перестали существовать, нас ждет рассеяние, но нас накормят и обучат ремеслу, так что печалиться не о чем, берите пример с меня, Дениса Драгунского, среди всех наших печальных парадоксов я весел и бодр!
И мы бы развеселились, если бы, проникнувшись духом историзма, нашли что-то бодрящее в мысли, что царства зарождаются, возносятся и гибнут. Да, возможны и компактные территории, и рассеяние - никто не гарантирован от подобных вещей. Но вещи "живые", то есть связанные с судьбами людей и целых народов, с народным духом и тем, что наш автор называет культурной памятью, обладают живым содержанием, которое не так-то просто загнать в жесткую или легкомысленную тесноту схемы, текста, приготовленного для продажи на рынке.
Прекращение существования целой страны, безнадежность попыток возродить культуру, рассеяние - не в пример беспечному Драгунскому мы отнесли бы все это к явлениям трагического порядка. К ним не подойдешь с гладкими домашними заготовками. Как ни продолжительна история рода человеческого и как ни украшена и отягощена она всевозможными убедительными фактами и примерами, а все же, кто знает, на что способен народ в трагические минуты своего бытия?
==============
ПРОСПЕКТ НЕЗАВИСИМОСТИ
"ЭКСПРЕСС-ХРОНИКА", N24, 1992 г., Москва
На Украине по-разному воспринимают проблему Крыма. Здравомыслящие люди не оспаривают право полуострова самостоятельно решить свою дальнейшую судьбу, ссылаясь при этом на пример активной "самостийности", поданный самой Украиной. Другие уверяют, что нынешняя напряженность в отношениях Украины с Россией подогревается амбициями политиков, а не действительной враждой двух народов, и пророчат отделение Крыма, дескать, все равно не сладить с этими упрямыми сепаратистами. Третьи свято верят в неодолимость мощи национального подъема, которая поможет им справиться не то что с крымскими раскольниками, а и с имперскими замашками самого Кремля. Добровольцы из Украинской народной самообороны (организации, не зарегистрированной в Минюсте, но весьма активно действующей), прошедшие боевое крещение в Приднестровье, преисполнены желания использовать свой свежеприобретенный опыт в Крыму. В заявлении Украинской национальной ассамблеи, опубликованном в киевской газете "Замковая гора", будущее строптивого полуострова обрисовано с предельной откровенностью: "Крым будет украинским или безлюдным".
Все эти угрозы и военные приготовления, а также нажим официального Киева на Верховный совет Крыма, попытки украинизировать местную систему образования, решение начать выдачу паспортов с украинской символикой именно с Крыма и, с другой стороны, податливость крымского парламента, провозгласившего акт о независимости, а затем отменившего его, в итоге привели к тому, что в центре Симферополя возник Проспект Независимости - палаточный городок сторонников намеченного на 2 августа референдума. Акцию проводит Республиканское движение Крыма (РДК), поддержанное и фермерами, и предпринимателями, и экологическими организациями, и обществом любителей истории отечества, и частью крымских татар, не поверивших обещаниям "Руха" (украинской националистической организации) вернуть этому народу землю и полноту гражданских прав. За неделю Проспект вырос с 6 палаток до 21 и впечатляюще украсился транспарантами, выражающими всю меру гнева русскоязычного Крыма на происки украинского национализма, притязания последнего на Черноморский флот и посягательства на крымский суверенитет. Обитатели городка заняты устройством своего непростого быта, разъясняют свою программу, помогают заполнять бланки желающим иметь, помимо крымского, гражданство еще какой-нибудь республики Содружества (выбор свободный, но так уж сложилось, что речь идет именно о России), а рядом сочувствующие или просто зеваки, иные из которых проводят здесь целые дни, на весьма повышенных тонах обсуждают происходящее. Основная мысль: Крым всегда подавал пример мирного сосуществования многих народов - следует перечисление, начинающееся с полулегендарных античных времен, - и хочет таковым остаться, однако украинский национализм сеет между народами рознь, и нет иного выхода, кроме как отделяться. А если последователи Степана Бандеры от слов перейдут к делу? Будем защищаться, будем отбиваться руками и ногами, будем кусаться. Есть надежда, что Россия не оставит в беде. Звучит русская речь, на "мову" реагируют болезненно; с крымскими татарами, пока они выражают свои сомнения относительно русских, вступают в горячие споры, но стоит сомнениям смениться утверждениями, татар криками и бранью изгоняют с Проспекта Независимости. На известного рода выражения, надо сказать, не скупятся. Несогласным с провозглашенными РДК принципами спешат объявить, что уровень их образованности оставляет желать лучшего, а если это не исправляет положение, выражают сомнения в умственных способностях упрямого спорщика. Но та же атмосфера царит и в Киеве среди сбившихся в кучки перед правительственными зданиями выразителей народного мнения; только там острое словцо адресуют, главным образом, Москве и русскому народу в целом.
Итак, за словом в карман крымчане не полезут. Дисциплинированные обитатели палаточного городка пытаются призвать к порядку не в меру распалившихся ревнителей крымской независимости, но брожению, в которое пронзительными трелями врываются женские голоса, не так-то легко принять достойную форму. Вот женщина делится своими соображениями: раньше ей просто не нравилась украинская речь, теперь же, когда ее детей чуть ли не насильно заставляют обучаться в украинской школе, она ее ненавидит. Слава Богу, женский крик пока еще никого не сражал наповал.
Вопрос, который предполагается вынести на референдум, звучит так: вы за независимую республику Крым в союзе с другими государствами? Лидер РДК Ю. А. Мешков разъясняет, что Крым никогда не был частью Украины. До революции он входил в состав Российской империи, а после революции не существовали ни независимой Украины, ни независимой России, и нельзя утверждать, что Крым принадлежал одной из них, а не прямо СССР. Следовательно, ныне имеют место территориальные притязания Украины к России, которые Крым предполагает устранить благодаря акту о независимости. Если уж на то пошло, Греция имеет больше оснований претендовать на Крым, чем Украина. Киев пытается изолировать Крым от России, что наносит большой ущерб его экономике, а независимость ликвидирует все эти барьеры и искусственные преграды, позволит Крыму вступить во взаимовыгодный союз со всеми республиками бывшего СССР. Крыму не выжить в полной изоляции, но без Украины, угрожающей ему разными санкциями политического и экономического характера, он вполне проживет.
В случае неудачного для РДК исхода референдума, говорит Мешков, агитация в пользу независимости будет продолжена. Распространяются слухи, будто РДК существует на деньги КПСС, один из местных депутатов даже заявил это по телевидению, что вынудило руководство движения подать на него в суд. (Восемь раз суд откладывался, поскольку депутат не счел нужным явиться по повестке.) 103 предприятия Крыма поддерживают РДК, Союз предпринимателей, простые граждане Крыма и всего бывшего СССР вносят пожертвования. Активно помогает движению ассоциация "Импекс-55", а это несколько десятков строительных, медицинских, перерабатывающих организаций, координирующих свои действия, это филиалы в России и соучредитель в лице Банка Украины.
На Украине восторжествовал национализм, а для многонационального Крыма это неприемлемо. В киевских и львовских "научных" журналах появляются исследования, в которых проводится мысль об Украине как о колыбели индоевропейских народов, в наибольшей чистоте сохранившей черты ариев, а у русских отнимается право называть себя славянами, поскольку они, мол, давно растворились среди многочисленных монгольских и финских племен. На митингах случается услышать пылкие толкования причин, обеспечивающих Украине скорое мировое господство. На этом фоне крымчане предпочитают отстаивать общечеловеческие права и свободы.
===============
СВЯТАЯ РУСЬ ПО-СОВЕТСКИ
"ЭКСПРЕСС-ХРОНИКА", N9, 1992 г., Москва
===========================================
Единение, единодушие, возврат к идее "единой и неделимой", - вот что спасет Россию. Так решили и провозгласили на встрече редколлегии патриотической газеты "Русский вестник" с читателями, проходившей в Москве 27 февраля в доме культуры "Чайка". Человек, жаждущий проникнуть в загадки национального духа, платил за вход три рубля и уже в фойе оказывался в объятиях бородатых, благообразных торговцев книгами, предлагавших по рыночной цене разные издания патриотического направления, а также получал возможность поставить свою подпись под требованием предать суду экс-президента Горбачева. Последний обвиняется в развале страны и попустительстве антирусским элементам, которые травят наших патриотов не только в бывших союзных республиках, но и в самой Москве. Если уж на то пошло, так и сам ведь Горбачев, изменив Родине, принял самое деятельное участие в этой разнузданной травле.
О каких же патриотах идет речь? Значительная часть зала взорвалась аплодисментами, когда А. М. Иванов, рекомендованный публике как автор "Русского вестника" и выдающийся историк, с немалым пафосом призвал людей не пугаться, если на патриотических митингах они рядом со стягами, взятыми из российского прошлого, увидят красные знамена. Коммунистов не надо бояться, они тоже люди, более того, они тоже патриоты; в доказательство этого утверждения историк Иванов не сумел привести более веского аргумента, чем тот, что огромное количество коммунистов полегло на полях сражений Великой Отечественной войны. С коммунистами в паре, заявил разгорячившийся историк, можно победить, и тем самым он ясно дал понять, что не видит возможности национального возрождения России без восстановления коммунистических порядков. Другие ораторы были осторожнее в своих оценках. Да и далеко не все в зале пришли в восторг от перспектив нового единения с демагогами, долгие десятилетия гнавшими страну в тупик, и редактор "Русского вестника" А. А. Сенин, отвечая на вопрос о его коммунистическом прошлом, не сказал, что гордится им, но и каяться не стал, а доверительно поведал, что еще во времена своей деятельности в отделе внешнеполитической информации ЦК КПСС медленно, но верно склонялся к монархическим воззрениям.
Вообще, вчерашние коммунисты с поразительной быстротой проникаются национальной идеей. Утрата теплых местечек напомнила им, что они принадлежат партии, которая привыкла во всеоружии встречать любые опасности и происки врагов, и не беда, если потребности борьбы и текущего момента заставляют перекрашиваться. В этом смысле трогательную историю рассказал выступивший на встрече В. А. Иванов, тоже бывший коммунист, а ныне автор "Русского вестника" и лидер Русской партии национального возрождения. Только сложилась партия и зарегистрировалась, как все ее члены тут же и пришли единодушно к православию, - вот какая история. Ну что ж, коммунисты и впрямь тоже люди, а людям, как известно, свойственно в трудную годину обращаться к Богу. И теперь нам только остается ждать, что все эти господа, вчера находившие вредными многие воззрения Достоевского, а сегодня последовательно и ловко осваивающие все постулаты его не бесспорной, но гуманной и честной национальной доктрины, завтра покажут себя не только уличными крикунами и кулуарными бойцами, но и новоявленными христианскими мучениками, искренними поборниками народной правды, а Бог даст, так и выдающимися писателями.
Нет никаких оснований утверждать, будто национальную идею сегодня поднимают на щит одни лишь коммунисты или просто нечестные, беспринципные люди, к тому же отравленные ядом шовинизма. Выступления ораторов на встрече перемежались выступлениями ансамбля "Русичи", композитора-балалаечника Ю. Клепалова, певицы Е. Сапоговой, и усилия этих артистов, как и их, несомненно, патриотическое настроение, заслуживают уважения уже тем, что обращены к глубинам и сокровищам народного творчества. Народную песню нет нужды спрашивать, чем она занималась последние семьдесят лет. Но когда в созидатели нового национального государства напрашиваются люди, семьдесят лет методично разрушавшие то, что было создано задолго до них, когда эти новоиспеченные почвенники, монархисты, православные захватывают руководящие посты в патриотических партиях и уже пользуются некоторым влиянием среди народа, невольно закрадывается сомнение в здоровом состоянии нашей национальной идеи. Но стоит ли отчаиваться? Нужно понимать и помнить, что те государственники, на чьих плечах держалась прежняя Россия, со всеми ее достижениями и ошибками, не так легко меняли свои политические взгляды, и странно было бы ждать, что после крушения царизма они, не разделявшие коммунистических убеждений, в массовом порядке перейдут на сторону советской власти, исходя хотя бы из того, что Россия, пусть в виде СССР, но сохранилась, а стало быть, не умерла и национальная идея. И тут нельзя не согласиться с ораторами из "Русского вестника", в один голос твердившими, что национальному движению необходим настоящий лидер. Да, необходим, поскольку необходимо само национальное движение, но лидер действительно настоящий, не перекрасившийся, не вчерашний интернационалист, мечтавший о мировом революционном пожаре, не чиновник, удрученный потерей теплого местечка, не тот, кто завтра переменит свои взгляды на более удобные и выгодные для него. Россия знала таких настоящих лидеров, и вряд ли стоит думать, что они перевелись в ней навсегда.
В недавнем прошлом церковь немало натерпелась от "партийных", всячески отнимавших этот "опиум" у темного и одураченного народа. Сегодня демократы, или "так называемые демократы", как предпочитают называть их специалисты из "Русского вестника", устав заигрывать с церковью и не зная, как еще больше насолить бедному народу, позволяют себе оскорбительные замечания в ее адрес, что до глубины души возмущает партийцев-православных. Но известно ли этим последним иное занятие, кроме как превозносить себя в качестве единственных спасителей России и поносить демократов, которые Россию ненавидят и губят ее, действуя в угоду Западу? Как они, например, намерены бороться с социальными и экономическими неурядицами?
Л. Г. Малиновский, автор газеты, философ и экономист, единственный на встрече, кто коснулся экономической программы патриотов. Он предлагает "рыночный социализм", при котором производитель, выплатив государству установленный тем налог, трудится фактически независимо от него. Что ж, предложение, может быть, и разумное, плодотворное. Но... Частная собственность в России, заявил оратор, это утопия. Как, опять? Не бойтесь коммунистов, не бойтесь и социализма, особенно если он предусмотрительно снабжен словом "рыночный"? А как же монархия, которая, по новым верованиям вчерашних ревнителей социализма, более всего соответствует характеру русского народа? С придворными-коммунистами? И кто же будет торговать на социалистическом рынке?
============
ШАНС ДЛЯ КАРЬЕРИСТОВ
"РУССКИЙ ВЕСТНИК" (газета), N41-44, 1992 г., Москва
=============================================
Небезызвестный украинский политический деятель Степан Илькович (Ильич) Хмара обвинил Республиканскую партию, членом которой он состоял, в коррупции, отступлении от республиканских принципов, пособничестве москалям и прочих грехах и создал новую организацию - Украинскую Консервативную Республиканскую Партию. Под консерватизмом Степан Илькович понимает верность давним и славным традициям украинского национализма. Его национализм не абстрактен, он направлен против главного, да, кажется, и единственного врага - России, хотя в партийной программе для приличия врагом поименован все же только русский империализм. Еще не освободившаяся толком из "тюрьмы народов", украинская держава, говорится в программе, создана пока ведь только на бумаге. А между тем Степан Илькович строит планы великой, священной и победоносной войны с Москвой.
"В противостоянии с Россией, - записано в разделе о внешней политике, - Украина должна максимально использовать свое выгодное геополитическое положение и своевременно воспользоваться ослаблением Российской империи, внутренними противоречиями и конфликтами, настойчиво и последовательно раскрывать агрессивную суть опасности сегодняшней Российской империи для ее соседей.
УКРП поддерживает национально-освободительные усилия порабощенных народов Российской Федерации и приветствует появление новых независимых национальных государств, в том числе России в этнических границах.
Политика Украины должна быть последовательно направлена на развал империи - Российской Федерации. Только после ее развала исчезнет смертельная опасность для Украины. Поле борьбы должно быть перенесено на территорию Российской Федерации, для этого наступил благоприятный момент и его нельзя пропустить. Тогда России будет не до имперских поползновений на Украину - такая политика максимально ослабила бы имперскую пятую колонну на Украине, которая сейчас нахально поднимает голову, пользуясь слабостью и малороссийской закомплексованностью киевской власти. Пробил час окончательно вытеснить Россию с Черного моря. Тут наши интересы совпадают с интересами наших соседей, в первую очередь Турции.
Украина должна стать организатором антироссийского антиимперского фронта бывших республик СССР", - умозаключает автор программы.
В 1980 году Хмару приговорили к семи годам лишения свободы и пяти годам ссылки по статье "антисоветская агитация и пропаганда". Ссылку он отбывал в Пермской области. Видимо, мытарства помогли Степану Ильковичу разглядеть "национально-освободительные усилия порабощенных народов" Российской империи, а впоследствии, когда геополитическое положение новоявленной Украины вдруг стало выгодным и удобным для победоносной войны с этой империей, укрепиться в мысли, что организовать поле решающей битвы следует непременно в самой РФ. Пункты, изобличающие чрезвычайную воинственность этого политика, включены в программу, скорее всего, в рекламных и вербовочных целях, тем не менее на вопрос, кто же займется устройством битвы на российских просторах, у Хмары имеется веский, грозный ответ: те двадцать миллионов украинцев, которые обитают ныне в России. Если еще можно поспорить, хотят ли народы России в их "освободительном движении" принять помощь от украинцев и, в частности, от Степана Ильковича, то грех было бы утверждать, будто он вступил в какие-либо противоречия с постулатами набирающего силу украинского национализма. Чтобы быть украинским националистом, достаточно соблюдать два условия: ощущать себя до некоторой степени овеянным былой козацкой славой и, во-вторых, четко представлять, что все, что ни делает Россия, она делает плохо и, главное, во вред Украине. Вопрос о казачестве респектабельный Степан Илькович, вряд ли готовый украсить свою голову оселедцем и щеголять в пышных шароварах, предпочитает, судя по всему, обходить стороной, зато с лихвой восполнил это упущение, без обиняков объявив войну России. Это уже не из репертуара пестрых уличных балаганов. Но ведь весь украинский национализм - дело в конечном счете уличное, балаганное, опереточное, и "научные" выкладки, которыми он приправляется, не способны служить ни чем иным, кроме как возбуждающим толпу средством. И когда какой-нибудь "Степан Илькович" непременно хочет возглавить какую-нибудь партию, он прозорливо вписывает в свою программу особо резкий пунктик, при оглашении которого толпа разразится диким торжествующим ревом и почувствует себя готовой сразиться хоть с Богом, хоть с чертом, а на крик сбегутся и другие любители покричать, - очень важно сразу, сходу набрать побольше сторонников, а что будет потом, время покажет. Поэтому на митинге в Киеве или Одессе можно услышать рассуждения и о том, что после немецкого поражения некому, кроме украинцев, подхватить и осуществить идею мирового господства...
Национализм нации, которая сознает себя многочисленной и сильной, а между тем долго терпела над собой иноземную (они-то, как теперь выясняется, чистые арийцы, а тиранили их какие-то азиаты) власть, живет воспоминаниями о прошлой войне и предчувствиями войны грядущей. Это говорится не в укор и не в надежде, что по-детски радующийся обретенной "независимости" народ вдруг одумается и приступит к освоению "правильного", "здорового" национализма, а чтобы отметить это как некую закономерность, ибо так было или может быть со всеми. Просто есть люди, которые этого не понимают и, не сознавая опасности пути, на который ступили, ведут себя подобно детям, есть люди, которые понимают и предусмотрительно держатся в стороне, и есть люди, которые не прочь половить рыбу в мутной водице и на том создать себе политическую или "научную" карьеру.
=============
ПОЧЕМУ В ПРИДНЕСТРОВЬЕ НЕ ВЫПЬЕШЬ С ГЕНЕРАЛОМ ЛЕБЕДЕМ
"КУРАНТЫ" (газета), N205, 1993 г., Москва
==================================
Летом 1992 года, когда политические раздоры между Кишиневом и Тирасполем переросли в вооруженное столкновение, в Приднестровье многие видели "родину первого настоящего отпора русских агрессивности вчерашних сограждан и братьев". Сейчас это государство представляет интерес, главным образом, для любителей разного рода заповедных уголков, реликтов. Но в политическом смысле оно, конечно же, сильнейшая головная боль для Кишинева, который, отложив на неопределенный срок задачи воссоединения с Румынией, занялся кропотливой "домашней" работой по сохранению целостности Молдовы.
В Тирасполе эту кишиневскую цепкость объясняют просто: без развитой индустрии Приднестровья Молдова ничего собой не представляет и Румынии не нужна. Но чтобы упомянутая индустрия действовала, ей необходима тесная связь с промышленностью сопредельных государств, и прежде всего России, а чтобы руководители новоявленной, никем, как известно, не признанной страны не чувствовали себя марионетками в чьих-то руках, чего им определенно не хочется, они вынуждены то и дело по крайней мере декларировать свою готовность к принятию вполне самостоятельных решений. Это выглядит противоречием, способным завести в тупик тянущуюся к логическим построениям мысль. Но, видимо, мало что значит для стихийных жизненных процессов: жизнь в Тирасполе, как и подобает южному городу, бьет ключом.
Цены на хлеб гораздо ниже московских. Промышленность плодовито выпускает дешевые компоты, и, говорят, на передовых предприятиях города недавно установлены новейшие станки, каких еще не найти нигде на территории бывшего СССР. Министерству безопасности стало тесно в прежнем, отнюдь не маленьком здании, и оно принялось энергично расширяться за счет одного из местных НИИ, полагая, что его, министерства, работа в настоящий момент важнее всяких научных изысканий. Имеется как бы и собственная валюта: только что вышедшие из употребления в России "старые" рубли, которые здесь вам с удовольствием и не без выгоды для вас отдадут в обмен на новые. Трудится таможня, что выглядит следующим образом: на реке Кучурган, где проходит граница между Приднестровской Молдавской Республикой и Украиной, автобус останавливается на контрольно-пропускном пункте, в него входит гвардеец, непременно веселый, и спрашивает, у всех ли в наличии паспорта. Дружный хор голосов отвечает утвердительно. Иногда гвардеец предлагает показать ему эти паспорта, хотя бы издали, а иногда просто выражает улыбкой полнейшее удовлетворение от полученного ответа, и на том процедура досмотра завершается.
Местные пессимисты предсказывают крах финансовой системы в самом ближайшем будущем: она, мол, будет подорвана отсутствием настоящего притока "новых" российских денег, после чего все здешнее искусственное гособразование вступит в период мучительной агонии. Оптимисты же верят, что Россия не оставит "плацдарм бывшего и будущего СССР" в беде, и ссылаются на некие московские коммерческие структуры, оказывающие Тирасполю немалую материальную помощь. Конечно, отношения с Кишиневом далеки от совершенства, но, как бы ни мутили воду окопавшиеся там "румынские фашисты", подлинной вражды между молдаванами и тираспольским "интернационалом" не существует. Людские массы свободно перемещаются, пренебрегая политическими границами, в Бендерах и Тирасполе часто слышится молдавская речь, что ни у кого не вызывает недоумения. Именно "нефронтовитость" этих городов, особенно Тирасполя, и придает им облик милых южных местечек, где центром дневной жизни становится шумный базар, а по вечерам на улицах во все горло распевают подгулявшие компании.
Это не значит, что опустели позиции сил, склонных к бескомпромиссной борьбе.
По местному радио не то чтобы от случая к случаю, а с методическим упорством, доступным лишь силам официальной пропаганды, выступают трудящиеся, ветераны, деятели искусств, просто желающие "выразить наболевшее", которые предупреждают сограждан, что завоеваниям Октября на территории ведущего героическую борьбу за свою независимость Приднестровья угрожает злобная и безжалостная контрреволюция. Некоторые из этих ораторов, грудью встающих на защиту социалистических ценностей, ходили поделиться имеющимся у них боевым опытом на позиции защитников ПМР, когда те отбивали яростные атаки "кишиневских головорезов".
Официальная пропаганда призывает к социалистической бдительности, а тем временем небезызвестный генерал Лебедь, вместе с подчиненным ему воинством олицетворяющий военно-политическое присутствие России на берегах Днестра, обвиняет правящую верхушку ПМР в коррупции. И вот еще один парадокс жизни этого странного государства: власти просят Москву избавить их от неугомонного генерала, который не является гражданином Приднестровья, однако позволяет себе наводить критику. Но народ, понимая, что в случае повторения кровавых событий 1992 года лучше иметь генерала с сильной армией, чем президента с раздутым штатом "народных избранников и благодетелей", решительно выступает в его защиту.
Более того, Лебедь, по-прежнему не являясь гражданином ПМР, с огромным перевесом побеждает на выборах в здешний Верховный совет, куда был выдвинут на основании закона СССР о выборах. Вот уж действительно, закон - что дышло... Эту новую победу генерала, в 92-м решительно разогнавшего молдавские военные формирования и тем спасшего Приднестровье, - победу на сей раз на арене общественно-политической деятельности, - многие местные обозреватели расценивают как очередной шаг к официальному признанию ПМР Россией. А ведь в Тирасполе кое-кто склонен думать, что пора бы Лебедю силой оружия разогнать всю здешнюю (а то, пожалуй, и не только здешнюю) правящую клику и взять власть в свои руки - далее следует многозначительная и как бы не нуждающаяся ни в каких комментариях ссылка на пример Пиночета.
Эта политическая возня в крошечной столице крошечного государства чаще выглядит курьезной, чем устрашающей. От людей, чей статус уловить не легче, чем возраст иных женщин, - а между тем эти люди на виду и на слуху - приходилось слышать: посидели вчера с Лебедем за бутылочкой, он мужик простой, свой в доску, а сегодня уже агенты из службы безопасности наступают на пятки... И не знаешь, верить ли. Но там, на юге, народ если и склонен сочинять небылицы, то сам первый - надо отдать ему должное - верит, что рассказывает чистую правду.
Сбежав в Тирасполь, целая плеяда бывших мелких советских чиновников, не поддающихся перестройке, сделала там прямо-таки головокружительную карьеру, став министрами, депутатами, приближенными президента. Они не прочь превратить ПМР в закрытое общество. Но, в таком случае, как быть с внешней торговлей, немалую долю тяжести которой несут на своих плечах частные лица, иначе говоря - мешочники? Приходится терпеть и прочие "издержки свободы", например, в виде гостей из-за "границы" или местных писак, которые, не находя себя в куцей отечественной прессе, охотно работают на московскую, киевскую или кишиневскую. Такие писатели пребывают под контролем у самого министра безопасности, и он лично решает, на какие мероприятия их допускать, а на какие - "только через его труп". Пока, к счастью, до крайностей не доходит - и министр и писатели живы.
============
БУНТ
"КОМСОМОЛЬСКАЯ ПРАВДА" (газета), N286, 1991 г., Москва
==================================================
В колонии строгого режима N6, что расположена в густонаселенном районе города Красноярска, бунт бушевал сорок дней. Клич "наших бьют" повел возбужденную толпу на штрафной изолятор, и на сороковой день еще можно было видеть следы разрушений в расположенном в том же здании штабе, разгромленный кабинет начальника колонии И. Я. Лобова, разбитые вдребезги пишущие машинки. Подвернулись под горячую руку военные, и одного из них полоснули лезвием по щеке, другого, свалив на пол, изрядно потоптали.
Обошлось без жертв. Администрация не ответила молниеносным вводом войск, приезжали депутаты крайсовета и вели переговоры, создавались комиссии, по городу ползли слухи один ужаснее другого, жители окрестных домов чувствовали себя очутившимися на склонах ожившего вулкана, а зона тем временем неуклонно выходила из-под контроля. И среди осужденных, и среди военных, и среди гражданских лиц было много желания действовать по-новому, в духе времени, или хотя бы подладиться под требования, представляющимися новыми, но мало нашлось умения и понимания, и совсем не нашлось личности, которая сумела бы усилием воли и разума быстро погасить конфликт.
Для администрации, очутившейся на передовой противостояния, отказ начальника Красноярского краевого УВД Г.В. Лукьянова ввести войска явился чем-то вроде фантазии, игры воображения пожилого генерала, вдруг вздумавшего выступить новатором, и она, как ни старалась сохранить выдержку, оказалась все-таки в положении потерпевшего, которого со связанными руками выставили под град насмешек и оскорблений. На службу шли, как на фронт, ибо кто знает, что взбредет на ум захмелевшему или одурманенному наркотиками зэку? Над зоной взвился российский флаг, символизируя победу нового порядка на ограниченной, но весьма заметной территории.
Зэки, как положительной, так и отрицательной направленности, при всех своих разногласиях, объединились в решимости выступить поборниками демократии. Вчерашние обвиняемые, а сегодняшние осужденные обвиняют государство в стремлении иметь дешевую и почти бесправную рабочую силу, и это обвинение не лишено смысла. Государство возлагает на труд исправительную миссию, но кого и когда исправил подневольный и практически неоплачиваемый труд?
Нет, остаться в стороне от нынешней революционной борьбы и революционных завоеваний зона никак не желает. В дни августовского путча, вспоминают сидельцы, охваченная беспокойством, бессонная зона горячо болела за Ельцина. И Ельцин победил. Но долгожданной амнистии не последовало, а чего же еще ждать заключенным, как не амнистии или хотя бы послаблений режима их содержания?
С точки зрения заключенных, заявивших о своей преданности демократии, администрация зоны представляет собой нечто вроде осколка старого недобитого класса, насквозь прогнившего, изворовавшегося, изолгавшегося и зажравшегося. Ну что ж, коль устарела вся система, то и ее представители, надо полагать, не без греха. А между тем администрация в описываемом нами случае, сорок дней не вводя войска, пусть даже и скрежеща при этом зубами, откровенно играла на руку анархии. За это время зона вооружилась самодельным огнестрельным оружием, саблями, штырями, ножами, на крышах и возле входов выставлены были баллоны с газом, велись подкопы, захваченные грузовики приготовлялись к таранному броску. Вооружались не только против войск, но и для защиты от бесчинствующих сподвижников Коки и Китайца - лидеров тюремных групп.
Сорок дней администрация последовательно сдавала позиции, ее попросту вытесняли из зоны. Многие подали рапорта об увольнении. Обстановка в зоне создала угрозу для мирных жителей, обитающих с ней по соседству, а войска не вводятся, - значит ли это, что мы вправе обвинять администрацию в бездействии, трусости или даже в скрытом намерении показать всему миру, до каких опасных игр способны докатиться поборники гласности? Тот же майор Лобов не без душевной боли отмечал, что демократия, а точнее, "разгул так называемой демократии" - причина беспорядков в колонии. И его подчиненные, если им случалось преодолеть напряженный тон официальной беседы, запросто сетовали, что нынче, когда заключенным вздумалось требовать права ходить по зоне в тапочках и необритыми наголо, работа в системе исправительных дел во многом утратила для них былую приятность.
Если принять во внимание, что требования заключенных обращены были в основном к законодателю, т.е. поднимали вопросы, лежащие вне компетенции местной власти, то как могли полковники, подполковники, майоры, капитаны, прапорщики без ввода войск навести порядок в колонии? Объявить амнистию в местном масштабе? Распустить колонию? Попытались удалить из зоны Китайца, захватив его под предлогом свидания с родственниками. Но Кока, нередко враждовавший с Китайцем, на сей раз проявил солидарность с ним, захватил заложников из числа персонала, и Китайца пришлось вернуть.
Каким бы ни было состояние закона на сегодняшний день, его приходится исполнять, пока нет другого, лучшего. Что бы ни представлял собой тот или иной офицер из личного состава, охраняющего зону, - а почти каждого из них зэки обвиняют в жестокости и воровстве, - именно этот личный состав в критической ситуации является исполнителем и защитником реально существующего закона. Что к этому можно добавить? Да вот то хотя бы, что как "демократическая" воинственность заключенных, так и "демократическое" бездействие властей показали в этом красноярском случае одно: система, в которую вовлечены те и другие, уже не способна жить по-старому, но жить по-новому еще не умеет.
В последние перед вводом войск дни в охваченной волнением колонии трудилась экспертная группа по правам человека Верховного Совета РСФСР. Объединив в себе не чиновников, которые заранее знают, что они напишут в командировочных отчетах, а энтузиастов, жаждущих улучшить обстановку в местах лишения свободы, группа не обладала какими-либо юридическими полномочиями, зато, по магии нашей нынешней гласности, имела возможность донести свое мнение едва ли не до самых верхних этажей власти.
Возглавлял группу В. Ф. Абрамкин. Он очутился в той самой колонии, где в восьмидесятых провел несколько лет в качестве политзаключенного.
Членам этой экспертной группы пришлось служить посредниками между заключенными и администрацией, и речь шла уже не о принципах и тех или иных усовершенствованиях, а о предотвращении кровопролития.
Таким образом, изначально поставлена была перед энтузиастами вполне определенная задача: вступать в общение с заключенными и представителями администрации, собирать материалы, которые затем будут представлены на рассмотрение Верховного Совета, - а как же общаться и собирать и что проку полагаться на некие высшие рассмотрения, если дело зашло слишком далеко и без выдвижения на первый план "военной машины" разрешиться, похоже, никак не могло? Ввод войск совершенно естественным образом назревал, и состояться он должен был помимо воли и желания этой солидной, но, собственно говоря, почти бесправной комиссии, ей и знать не следовало о готовящемся штурме, оставалось разве что догадываться. Впрочем, догадаться было нетрудно.
Занять позицию сторонних наблюдателей? Однако московские эксперты как заявили тотчас по приезде, что они за предотвращение кровопролития, так и стоят на своем с завидным упорством. Разумеется, все ратуют за то же. Но как быть? Все-таки ведь войска, грозная техника, разгоряченные люди с той и другой стороны, да еще эти газовые баллоны, на которые так полагаются бунтовщики. А их опьянение чувством свободы и вином, почти беспрепятственно доставляемым с воли? И можно ли сомневаться, что едва ли не все они пребывают в наркотическом чаду? В общем, всякое может случиться, так что требовать каких-либо благодушных гарантий в данном случае так же немыслимо, как требовать от хирурга, чтобы он удалил аппендицит, не прикоснувшись к пациенту. Ясное дело, войска можно вводить по-разному, но отчего же и у солдат не предположить немалую волю к победе и даже такой энтузиазм, что в конечном счете осаждаемый объект, глядишь, превратится в пепелище? Настроение готовящихся к штурму бойцов свидетельствует, между прочим, что они исполнены гнева и решимости.
Итак, переговоры. В ночь на 15 ноября они состоялись. Представительная делегация - начальник отдела кадров службы исправительных дел России подполковник Л. А. Ширяев, народный депутат РСФСР М. И. Сорокина, руководитель группы экспертов В. Ф. Абрамкин - отправились в комнату для свиданий беседовать с выборными заключенными.
Результатом этого "свидания" стали гарантии, данные Ширяевым и прокуратурой: если Кока, Китаец и прочие зачинщики бунта сдадутся, их просто этапируют в другие колонии и ничего худого в дороге с ними не произойдет.
С утра к зоне стали с возрастающей интенсивностью стягиваться войска, прибыл, сверкая шлемами и щитами, ОМОН, подъехали пожарные машины. На тротуарах и ближних сопках толпились любопытствующие зрители, - чем не средневековые крестьяне, которые, распахивая землю, мельком поглядывали на случившееся поблизости сражение? К одному из домов, с балконов которого вполне можно видеть и слышать зону, подкатил свадебный кортеж, и невеста в белом платье трусцой подалась к подъезду, стараясь не замечать, что ее семейная жизнь начинается в непосредственной близости от очага вооруженного конфликта.
Заводилы поспешили сдаться. Остальным было предложено выстроиться в локальных зонах, не оказывая при этом ни малейшего сопротивления, но заключенные отказались, и тогда взметнувшаяся в небо ракета просигнализировала о начале штурма. ОМОН ровным строем, стуча дубинками по щитам, вошел в зону. Медленно вкатился туда же БТР. Заключенные, стоявшие на крышах бараков и цехов и, по всей видимости, получившие задание взорвать заготовленные баллоны, бросились врассыпную, мгновенно позабыв об угрозах, на которые были так щедры еще накануне. Ожидавшие взрывов и пожаров вздохнули - кто с облегчением, кто с разочарованием. Коротко и глухо прозвучали выстрелы.
С внешней стороны вся операция выглядела столь же спокойной, почти безмятежной, как быстрое и деловитое перемещение флажка на карте, приводимого в движение рукой опытного полководца. Труднее понять гражданскому и свободному от разумения лагерных порядков и условностей рассудку то, что происходило внутри. По рассказам участников штурма, сопротивление осажденных было не столь сильным, чтобы войскам пришлось совершать чудеса героизма и доблести. Из окна на втором этаже одного из бараков по солдатам произвели выстрелы, они ответили выстрелами вверх. В промзоне ОМОНУ пришлось вступить в рукопашную с группой пьяных. На одном из участков сражения на прижатых к забору заключенных рухнула плита, и семь человек были доставлены в больницу.
Все остались живы, и это главное. А что же гарантии, данные высокими представителями и сыгравшие, очевидно, немаловажную роль в том обстоятельстве, что зачинщики бунта сдались прежде, чем начался штурм? Уже возбуждено уголовное дело по факту избиения одного из сдавшихся. Администрация утверждает, что его избили сами заключенные, недовольные его тиранией. Еще говорят, что на подполковнике Ширяеве лица не было, когда он узнал об этом происшествии, и его состояние легко понять: пострадала честь офицера, он ведь давал слово.
Бунт подавлен, российский флаг, сшитый из раскрашенных простыней, больше не развевается над зоной, и зрители разошлись...