Погожим июньским деньком недовольство Корнева окружающими достигло апогея, и он, шипя ядовито, скрылся в простиравшемся на многие километры лесу. У него была смутная задумка вовсе не возвращаться в город, но в глубине души он знал, что это только мечта, и мечта несбыточная, даже глупая.
Все пуще бледнее от волнения, затем вдруг покрываясь красными пятнами, он шел по заброшенной, почти уже неприметной лесной дороге, неизвестно куда ведущей, сильно жестикулировал и, то и дело повторяясь, говорил громко, говорил практически одну речь, раз за разом прокручивая ее в тех же выражениях:
- Ну что за люди! Разве они понимают? Разве они способны выслушать меня, не перебивая, не мешая? Нет! Это мне, что ли, нечего сказать? Очень даже есть! Я и готов всегда к разговору. К самому что ни на есть откровенному, предельно ясному... Пусть я после этого буду как на ладони. Но дайте высказаться! Нет! Почему же они не хотят выслушать? А черт их разберет... Почему им не терпится вставить свое слово? Откуда у них десяток слов на одно мое? А черт бы их всех побрал! Может быть, они считают свои слова правильными и интересными, а мои ошибочными и ничтожными? Да разве так выносится приговор? Сначала выслушать надо, а это им и в голову не приходит. Не скрою, мне очень хочется поговорить, мне это интересно, у меня много чего накипело, я желаю высказаться, а к тому же я знаю уйму любопытнейших вещей, но... Нет, что за дела! Стоит мне открыть рот, как они уже лезут со своей болтовней, так и подсовываются, так и напирают и говорят, говорят... извиваются, как змеи, и норовят поближе к уху, а то и прямо в душу втиснуться, а попробуй их осадить, прервать - сразу обида! Они же ранимые, им нельзя затыкать рот, им надо дать высказаться. А мне не надо? Но получается, что меня можно заглушить, а их - ни-ни. Они что, лучше понимают? Больше знают? Они умнее меня, прозорливее? Ерунда! Они просто настырно лезут со своей болтовней, со своими нескончаемыми мнениями. У них на все свое мнение. У меня веские слова и достойные речи, а у них дурацкие мнения, вот и весь сказ. Только и знают, что лезть... Лезут, как черви, шумят в ухо, шипят, жужжат, брызжут слюной. Просто беда! Нет от них спасения. Господи, помоги!
Смахивал Корнев в том лесу на сумасшедшего.
***
После многих лет рассеянной и не очень-то уютной - поди-ка устройся среди отказывающихся выслушать, не желающих внять! - жизни Корнев внезапно пришел к худой, скверной мысли: несерьезно его существование и не стоит ломаного гроша. А поскольку привык думать, что умному человеку некуда деваться в нашем исполненном скудости и тщеты мире, то и очутился он в жесточайшем духовном кризисе, изобличая себя как законченного пессимиста. Подвернувшийся тут Бука, обычно молчаливый и сосредоточенный на себе, как будто затюканный и погруженный в бесконечные размышления о своих семейных неурядицах, неожиданно взбрыкнул и не без горячности заступился за поруганное суждением Корнева человечество. Корнев ушам своим не верил и только бессмысленно пучил глаза. Как Бука разгадал его мысли? как это ему все открылось, если он, Корнев, до сих пор и словом с ним толком не обмолвился? Бука же после череды не слишком-то вразумительных выкриков, скрестив руки на груди, уже внятно и даже солидно объявил, что тосковать и убиваться нечего, жизнь вовсе не пуста, не бесцельна, интересны, к примеру сказать, книжки; закончил свое рассуждение Бука следующими словами:
- О тебе, приятель, не скажешь знаменитым изречением, что ты не юноша, но муж, однако ты далеко уже не мальчик и даже не юнец, и даже вообще, вполне уже зрелый человек, во всяком случае по виду. Если же окончательно разобрать твои думки и рассуждения о бесприютности умного человека и мой пример насчет книжек, то прежде всего надо заметить, что ты умен теперь уже не торопливым юношеским умом, все на свете оплевывающим, и даже вовсе не умен, то есть практически стал портиться и закоснел как всякий начинающий вырождаться в туповатого и равнодушного ко всему, кроме себя, обывателя. Книжки ты, я не спорю, читаешь, и вон, как мне известно, ко всему прочему еще и переводишь что-то с испанского...
- Я как раз присматриваюсь нынче к Гарсиласо, не перевести ли кое-что... - поспешил вставить свое слово Корнев. - Я имею в виду того Гарсиласо...
- Книжки в самом деле на диво хороши и в сопоставлении с тобой они - сфера высших наслаждений и обретений, а в некотором смысле и музыка сфер, и раз уж ты их читаешь, то с тебя причитается как ни с кого другого, спрос с тебя величайший, взыскать следует не как с того или иного обормота, а как с отмеченного особым даром и избранного Богом для неких загадочных целей. Потому читать ты обязан не то что просто без всякого вреда для себя, но и с пользой, становясь благодаря прочитанным вещам по-настоящему, по-нашему, по-мужски, умным человеком.
Корнев наконец встрепенулся:
- Ну, это ты уже чересчур! - взвизгнул он. - Тебе ли меня учить уму-разуму?
- Коль ты баловень судьбы, читай так, чтобы книжки не падали в пустоту, а ложились на благодатную почву и порождали у тебя внутреннее размышление души и сердца и приводили к большим спорам с собственным разумом и его противоречивыми суждениями. Я бы тоже почитал, но у меня голова сыровата, семейный заботы, упреки жены и ее жажда быть обеспеченной. Мне остается только судить с позиций невежественного человека и радостно потирать руки, когда приходит мысль, что ты дуралей, каких еще свет не видывал. Но в глубине души я многое понимаю... Отдаю себе отчет и знаю свое место. Господь не обделил меня разумом. Так не давай мне повода судить о тебе неблагоприятно. Читай так, чтобы после каждой прочитанной книжки тебе было что сказать мудреного и поучительного, то есть как если бы ты вдруг вырос над собой прежним и прочно укрепился до состояния, когда тебя просто-таки распирают всякие новые догматы и силлогизмы и ты рвешься порассказать о них нам, твоим терпеливым слушателям, а в каком-то смысле даже способен и готов сам заделаться рассказчиком как в книжке.
- Это мне нечего сказать? - взвизгнул оскорбленный до глубины души Корнев. - Это мне, по-твоему, надо что-то прежде вычитать в книжонке какой-нибудь...
Но Бука уже не слушал его: сочтя, что сказал достаточно, он бесшумно удалился в мучения своей жизни, причиной которых всегда было легкомыслие жены и ее неистребимая склонность к изменам.
Раздосадованный Корнев предполагал побежать за Букой с яростно поднятыми кулаками или страшно занесенной рукой, однако забежал в свою комнатенку, бросился на кровать, спустил затем ноги на пол, обхватил голову руками. Смахнул слезинку.
Он в разговорах обычно избегал жалоб, предпочитая абстрактные темы, и каким образом Бука, менее кого бы то ни было посвященный в корневские заботы и проблемы, организовал свой протест, свою безусловно продуманную и вполне достойную отповедь на них, действительно было неразрешимой загадкой. Между тем Корневу словесный выпад Буки показался не бесплодным сотрясением воздуха, а серьезным делом и даже как бы неким важным происшествием. И это происшествие бурно и, пожалуй, как-то дико взволновало его. Бука, как и прочие, не позволил ему высказаться, но в отличие от других Бука не выпытывал ничего, не плевал в душу и не вдалбливал что-то свое, а с твердостью великана шагнул прямо к основам корневского бытия, наступил на них, как на ловчащую гадину некую, попрал, и первой странностью в этом была та, что адская проницательность Буки и его решительная грубость в конечном счете одарили Корнева некоторой сентиментальностью. Вот, даже всплакнул...
Со временем встряхнулся. Бедствие, каковым стали для него откровения и поучения Буки, не могло длиться вечно, и Корнев взялся за ум. Ему, некогда прекрасно сложенному и пригожему молодцу, а нынче слегка покрытому начальной сединой, несколько вяловатому пузану, вдруг стало позарез нужно, чтобы книжки образовали бездну загадок, наполнившись разными хитросплетениями и замысловатостями. Эти загадки повсюду, куда ни кинь взгляд, в должный час разместятся, так сказать, на первом месте среди всевозможных приоритетов нашего мира и, главное, его самого, не возвещая, может быть, никаких удивительных и правдивых истин, запутают невероятно, фантастически. А там живи и радуйся, ибо то уже власть и на других, на потенциальных слушателей, набрасывать сеть неразгребаемой путаницы.
Книжек всюду множество, а в отведенной ему комнате они занимают все существенные места, оставляя для его проживания лишь узкие щели и крошечные пятачки, так что в первое мгновение у Корнева немножко разбежались глаза. Ему даже пришло в голову, что все существующие на свете книги и без того уже таинственны и хитры и все дело в том, что он, будучи по своему слабоумным, не в состоянии их понять. Для концентрации, для обретения надлежащей дисциплины духа, он взял на вооружение задачу выработать твердую потребность ежедневно, как молитву, повторять ту истину, что книжкам надлежит трудиться с такой силой умственности, до того тонко и гибко, что разумение читателей тут же станет смешным и сможет только позабавить своими попытками угнаться за ними. Опьяненный этими извилистыми соображениями, он не мог сосредоточиться на чтении, было невмоготу ему в кресле или на узенькой его койке с книжкой в руках, более того, он так вообще растормошил себя и некоторым образом разбередил душу, что ему не сиделось дома, и он все бродил по улицам города, как сомнамбула. Лишь когда сестра, оторвавшись от своей легкомысленной жизни и на время позабыв о своей знаменитой ветрености, ловко перехватила его, заблажившего, и подняла возмущенный крик о низменном, грубом, не вмещающемся в изысканный и деликатный ум, он кое-что смекнул. Так называемый семейный бюджет, - кричала Вера, - не бездонен, а людское терпение не вечно, и кое-кому уже фактически надоело содержать его, Корнева, этого наглого лоботряса, а кое-кто уже близок к радикальному решению бросить его на произвол судьбы, при том, что некоторые уже впрямь на грани отчаяния и нервного срыва, - лишь услыхав все это, Корнев понял, что задача, которую он воздвиг перед собой, неисполнима и, не исключено, глупа.
Разумеется, упреки и угрозы Веры были Корневу нипочем. Он и так уже, можно сказать, брошен на произвол судьбы, и не когда-нибудь, а именно в ту минуту, как произрос и чуть было не расцвел у него великолепный и плодотворный ораторский дар. Ведь тотчас случилось не что иное, как то, что окружающие горячо, едва ли не умоисступленно принялись своим неуемным и неуступчивым красноречием мешать ему, в особенности - препятствовать высшим проявлениям в словах умственной его и душевной жизни. Удивляться ли после этого, что он стал, можно сказать, человеком бросовым и обреченным на бессмысленное угасание?
Наскок сестры, однако, самым неожиданным образом заставил его посбавить накал книжных исканий и запросов, и он несколько времени с горечью ощущал себя впавшим в прострацию человеком, а затем осторожно и как бы только предварительно решил, что начинать следует с малого. Или вовсе с начала. Что из этого выйдет - возвращение в прежнее состояние или завоевание неких новых высот, угадать невозможно, но что именно такое начало как нельзя лучше устраивает его, упавшего духом, удобно для него, уныло постигающего бескрылость, сомнений не вызывало никаких. Он даже догадывался, что поводом для этих робких подвижек к малому станут слухи о каком-то таинственном человеке, будто бы взявшемся собирать его изречения и чуть ли не стискивающем их в некий сборник. Признаться хотя бы лишь самому себе, что готов устремиться на поиски этого человека, было непросто; все это выглядело нескромным; но ведь и взволновало. Нескромно было думать, что кто-то залюбовался им и полюбил творения его устного творчества, а тем более подниматься к тщеславной надежде на внезапное обретение проторенных кем-то путей к славе, но мысль о таинственном человеке и его тихом труде крепко и необратимо вошла в его голову, как если бы некие последовательно работающие силы превратили ее в железную, сделали красивую насечку, придав ей форму настоящего винта, и закрутили гаечным ключом. Еще было, конечно, и то волнение, что речь, возможно, идет о затее вовсе не благородной, напротив, проникнутой душком, с легкостью напитывающим все подлое, пасквильное, способное нанести человеку моральную травму и прежде времени свести его в могилу. В сущности, Корнев не знал, на что решиться и как вывернуться из той двусмысленной ситуации, в которую загнало его неожиданное выступление Буки. Двусмысленность заключалась в том, что одним эта ситуация показалась бы смехотворной и ничего путного не подразумевающей, другим - безысходной и убийственной, а вот что она значит для него, Корнев решить не мог. Между тем его волнение росло как на дрожжах.
Иногда, утомившись возбуждением, но отнюдь не устав окончательно от собственной персоны, он укладывался на свою узенькую койку и тихо, мечтательно раздумывал, что можно сказать о таком, как он, при том, конечно же, что нельзя не сказать о его бескорыстной любви к причудливым фантазиям - уж только начнутся фантазии, то кто же, если не он, первый нежно любуется этаким богатым воображением, так и рассыпающим всевозможные перлы? Он ли не представляет собой некий ходячий музей, натуральное собрание всяких живописных и поэтических плодов своего внутреннего творчества? Куда как вероятно, что вовсе и не случайно овладела им так крепко эта колдовская тяга к поискам человека, вздумавшего составить сборник его изречений, о которых он, естественно, и без этого человека знает немало хорошего и заманчивого. А что берут сомнения и даже закрадывается мыслишка о некотором небытии этих самых изречений (ведь не дают же высказаться!) - что это, как не тернистый путь исканий, борьбы, преодолений? Он победит сомнения, на то и крепки идеалы, мечты всевозможные; и речи, которые когда-нибудь все же будут, сорвавшись с его губ, услышаны и приняты людьми, превратившимися внезапно в терпеливых и внимательных слушателей.
Он подумал, что Репейников, не кто иной, как Филипп Иванович Репейников мог бы помочь ему развязать некстати завязавшийся узел проблем и недоумений. Филипп Иванович в иных случаях способен сообразить, что обращаются к нему, например, не с вопросами о погоде или его самочувствии, и не с тем, чтобы он мгновенно дал волю своему красноречию. То наболевшее, проблемное и пышущее жаром, что, глядишь, рвется из нутра подбежавшего или просто подвернувшегося человека, иногда доходило до Репейникова, а не пропадало всуе, и тогда с высоты понимания и сочувствия звучал его ответ. Филипп Иванович, может, в ответ лишь порасскажет о своем блестящем даровании, позволяющем ему решать любые проблемы, но может статься и так, что он, затронутый и даже взволнованный до глубины души раскрывшейся перед ним драмой, своевременно возьмет на себя благородную миссию спасения кувыркающегося и тонущего в житейском море бедолаги. Если кто и способен помочь, помочь, так сказать, окончательно и бесповоротно, так это не кто иной, как Филипп Иванович Репейников. Взять хотя бы то, что он знает лично половину населения города, другая половина знает его. И это очень важно. К тому же, когда человек знает великое множество других людей, он невольно соприкасается и с теми, кто не любит афишировать свою деятельность, но может сделать очень многое в нашем странно развивающемся мире. Филипп Иванович, он тот, кто имеет все основания спросить кого угодно, в том числе и своего молодого друга Корнева: старина, ты никогда не задавался вопросом, к какой цели движется современное человечество?
Хоть тысячью Репейниковых зазвучи этот вопрос, он не измучил бы Корнева, знавшего ответ и ту нотку категорического пессимизма, что непременно проскользнула бы в его голосе, случись ему и в самом деле поучаствовать в подобной перекличке. Но Филипп Иванович, поселившийся в его сознании, внезапно актуализировавшийся в нем, все равно говорил, упорно, на разные лады и с разным подходцем, пренебрегая затаенной корневской иронией. И обращался он не столько к Корневу, сколько ко всему миру, адресуясь особо к власть предержащим, а при таком раскладе как было не зародиться чудовищному хору и одновременно вопросам невероятной и даже устрашающей глубины? Словно с Богом беседовал колышущийся между разумом и сердцем Корнева Филипп Иванович. Все допытывался, взмахивая изящными ручками аристократа... Приникал, отшатывался, заглядывал в глаза - и резко отстранялся. Раздавался писк, и Корнева терзало подозрение, что это он, лично... и некстати. Он тоже вынужден был, напрягая зрение, вглядываться, но непонятно в кого. Непоседливый, как бес, неугомонный Филипп Иванович театрализовано ставил вопрос о причинах непорядка и неладов в устроении земных дел, при котором откровенно не дают высказаться, кого-то бомбят, трещит семейный бюджет, кто-то теряет земли или вовсе отечество, жены изменяют мужьям, а мужья женам, толпы несчастных беглецов, подумывая о наглостях, бродят по сытым и все еще уверенным в себе странам, кто-то невесть для чего присваивает чужие речи, рушатся старинные цивилизации, зарываясь в обломки цивилизаций древних, языки культуры становятся языком бескультурья, обстоятельства мешают вплотную заняться переводом трудной поэмы Гонгоры, и поэма эта так трудна, что едва поддается переводу, нет в книжках правдоподобных хитросплетений, подлинных замысловатостей, споспешествующих прояснению умственного состояния головы, образованию разрывов в тумане мирского бытия и выходу на прочный путь к истине...
Однажды, утомившись неуемной пытливостью Филиппа Ивановича и его затянувшимся плаваньем по отнюдь не принадлежащим ему внутренностям, Корнев выбежал из дома и под луной, на пустынной улице, с оторопелой замкнутостью, выпучив глаза, смотрел куда-то в темень, а вокруг таинственно вырисовывались дома, серебрясь всевозможными вычурностями, и ему пришло в голову, что он теряет рассудок.
***
В самом деле надвигается опасность лишиться ума, а с тем и разумного существования, или только еще мистические стихии заволновались вокруг, закружились, как в сознании и воображении прирожденного эзотерика, и вовлекают его в свою круговерть? В потугах решить этот неожиданный вопрос Корнев вышел на улицу и побрел неспешно, опустив голову, нимало не занимаясь выбором направления. Ноги сами привели его в чудесный городской парк с видневшимися над деревьями верхушками, порой даже затейливыми оконечностями солидных домов по его краям.
Допустим, пернатые цитры прилетели именно на рассвете, тогда как выпивший юноша, обнажившись, расстилал затем их не просыхающие крылья, - предположил Корнев. - Остается только решить удивительную незадачу, причем здесь дверные петли, и много ли в этом живого серебра... и где, собственно, расстилал, будучи Сиерсо или вроде как Сиерсо...
Нет, не то, Гонгора не таков, чтобы можно было запросто прислонить его ко всякой действительности, а чтоб к будничной, это вовсе немыслимая задача, - пришел он к выводу и в эту минуту увидел Репейникова. Филипп Иванович, сладко позевывая, с благодушным видом прогуливался между деревьями; широко ступал, заложив руки за спину.
- Друг мой, - сказал он, подходя и уже издали словно возобновляя недавний разговор, по досадной случайности прерванный на самом интересном месте. - Слов нет - день великолепен. Какое солнце после ночной тьмы! Ночью курил, как безумный. Бессонница, разные мыслишки, смыслообразования... Кстати! Закурите? Есть отличные сигары по доступной цене. Нет? Бездымный вы человек, не затуманенный, прозрачный... И эти, - продолжал он беззаботно, - мамаши, разгуливающие тут с колясочками, завитые, с кудряшками, с распущенными волосами, все как одна прекрасные, прелестные, необыкновенно привлекательные... Забыться, забыться... Отбросить тревоги, забыть сомнения, жить только и больше ничего! Смотрите - вон! - детишки запрыгали, как стая воробьев вокруг хлебных крошек... Будем как дети! - И величавый этот господин встряхнулся и как будто подпрыгнул.
Корнев усомнился в своей готовности к забвению тревог и сомнений. Скажем, Бука... Да, тот самый Бука, что после долгого и мрачного затворничества в себе вдруг нелестным образом отозвался об его умственных способностях, - где он теперь, это было неизвестно, ибо пропал, выйдя из дома и не вернувшись. Проблема...
- Сестра интересуется, спрашивает, как продвигаются поиски, - пробормотал он вслух.
Впрочем, исчезновение Буки и даже вероятие того, что с ним происходят удивительные вещи, мало волновали Корнева. Но вот навязчивые мысли о том, что некто, возможно, собирает его речи... не исключено, рассчитывает погреть руки, смастерив сборник... или желает прославить...
Погрязший в речах, в устном, так сказать, жанре, Корнев до смешного мало интересовался пишущей братией своего родного города, и лишь в самое недавнее время ему случилось с неподдельной заинтересованностью побегать среди нищих и едва ли не поголовно бесталанных людей, имевших несчастье - не иначе как в годину тяжких испытаний, выпавших на долю людей доброй воли, вдов и сирот! - взяться за перо. Но как многолики и многообразны беды, обрушивающиеся на человечество, так разнились и эти пострадавшие, и не все они были нищими. Иные, не забывая олицетворять мировую скорбь, отхватывали-таки куш, стряпая, как приметил и тут же разобрался Корнев, гнусные историйки. Наводняют рынок письменности бульварщиной, опошляют, профанируют, торгуют, наживаются, соображал исследователь и горестно покачивал головой. Некоторые, оплыв жиром, глядя насмешливо крысиными глазками, гадко отрыгивая, выцарапывают на бумаге какие-то указующие каракули, чтобы тут же (и этот маневр не ускользнул от его внимания) всучить их своему юркому и подобострастному пособнику и скоро получить назад пухлый том порой весьма даже добротной прозы, уже занесенный в планы той или иной редакции. Корнев быстро постиг эту жалкую кухню, чему поспособствовал и потный, вкрадчиво шепчущий субъект, внезапно схвативший его за локоть и высказавший пожелание привлечь его к почетной работе во славу того или иного местного гения. Утомленный и разочарованный, он был уже готов отказаться от своих поисков таинственного похитителя его речей, и это случилось бы непременно, когда б не встретился ему сейчас Филипп Иванович Репейников. А это был господин средних лет, бледный, высокий, с тонкими чертами лица, производивший впечатление человека необыкновенно серьезного и вдумчивого. Начал конкретную беседу с ним Корнев пылко:
- У меня возник было интерес настоящий, желание, между прочим, разобраться. Подлинная тяга и даже настоящие потуги... Но это вопрос практический, а всякие теории насчет ума и пустая болтовня о взрослении и становлении неуместны, как и рекомендации на предмет возвращения в детство...
- Сказали: вопрос, а в свете сказанного дальше это, скорее, запрос, - солидно поправил Репейников.
Корнев вдруг приуныл. Что-то отыскивая у писателей, издателей и типографских работников, он выглядел несколько загадочным и оттого вполне блестящим мужчиной средних лет, великолепным (не хуже самого Репейникова) господином, а сейчас, когда тайна его поиска должна была вот-вот раскрыться, он там, на аллее парка, всего лишь виднелся, как бы в каком-то тусклом освещении, этакой скорбной фигуркой, грустно смотрел на весело зеленевшую повсюду травку и не говорил, а мутно бубнил себе под нос.
- Вопрос или запрос, я не знаю, - бормотал он, - я знаю только, что мне нужно, уж это-то я знаю отлично, я ведь слышал, что завелся человечек... да, особый человечек, и он-то мне и нужен. Мне сказали, не называя его фамилии... забыли, или что-то в этом роде... будто он ведет запись моих слов, высказываний... Ну, как бы афоризмов. И уже будто бы существует целый сборник речей, моих речей, избранное... Филипп Иванович! Я не произнес в действительности ни одной речи. Мне просто не дали. Мне не дают договорить, нигде и никогда. Но что касается идеи и замысла этого человека, я не против... не то чтобы против или не против, и не то чтобы очень уж разбирало любопытство... но как-то трудно, согласитесь, на редкость трудно, когда что-то творят у тебя за спиной, а ты ведать не ведаешь...
Осмотревшись уже стремительнее, Корнев вскрикнул:
- Зачем скрываться? Это ж не воровство. Или воровство? А может быть, это вообще все один обман и никакого сборника нет и не будет?
- Когда-то в юности, - заметил Филипп Иванович, - я мечтал написать такую повесть, чтоб в ней был узкий, унылый коридор, тревожно оглядывающийся персонаж и желтая печальная лампочка над дверью. Нынче мне представляется, что это вы с лампочкой. И вот, молодой человек, горит печальная желтая лампочка у вас во лбу, а вы не знаете, что с ней делать.
- Почему это не знаю? - затрубил Корнев. - С лампочками я знаю, что делать. Но когда без спросу и без согласования берут твои речи и свертывают в сборник...
Репейников подхватил:
- Сборник - это, на практике, книжка, а книжка - в любом смысле и в любых обстоятельствах дело хорошее. Если уж на то пошло, скажу, что не секрет: когда много книжек - это прелесть что такое, и я бы уже с головой ушел в чтение, если бы... Эх, мне бы точку опоры, а то еще чтоб вот рычаг... или рычагом... и если бы благодать была все равно что манна небесная... Подвернись мне в благоприятных условиях ваш сборник, я бы уже давно читал его запоем.
Корнев покачал головой, сокрушаясь, что он, обладая природным даром к речам, сейчас почему-то не умеет выразить свою глубокую и вместе с тем необычайно высокую мысль. Она заключалась в том, что перлы ораторского искусства не менее ценны, чем жемчужины лирической поэзии, творчеством, скажем, Хорхе Манрике и Луиса Сернуды поднятой на величайшую высоту. В старину это хорошо понимали, но старина отличалась еще замечательным благородством, и тогда никому в голову не приходило украдкой собирать чужие речи, предполагая, может быть, выдать их за свои. В старину Раймунд Лулий прекрасно определил, каково это, быть рыцарем как в жизни, так и в поэзии, и на многие века создал идеал поведения, пусть осколками, отголосками, остатками, но докатившийся и сюда, в пылающий разнообразием красок парк, устроенный для молодых мамаш и рассматривающих загадки бытия философов. Корнев приободрился, вспомнив некоторые замечательные высказывания Лулия, переведенные им на свой лад и лично для себя, для хранения в той отъятой от целого трети письменного стола, которая лишь одна и помещалась в его скромном логове.
Нелегко разобраться в корневском возбуждении чувств, вызванном гипотетической кражей, рассудить, что в нем серьезно и отдает нешуточной драмой, а что легче пуха и ничего не стоит, а потому имеет смысл отстраниться и, сосредоточив внимание на Репейникове, сообразить, что представляет собой этот господин. Разумеется, при всем своем облике таинственно размышляющего о чем-то человека, он и сам не кто иной, как неуемный говорун. По этой части заткнуть за пояс Корнева ему не составило бы ни малейшего труда; да и случалось затыкать, и, размышляя о Корневе, он неизменно умозаключал: ну, этот и в подметки мне не годится. И хотя его слова обычно тем или иным образом, а может быть, благодаря какому-то непостижимому методу, соответствовали логике событий или завязавшейся беседы, в них, увы, не заключалось особенностей, а вернее сказать, истинно человеческих ценностей философского или чувственного общения, словно он беседовал не с ближними и не с себе подобными, а с горной цепью, слабо обрисовавшейся где-то на горизонте. Он умел разумно говорить о нужном, важном и полезном, но и в наилучших образцах его красноречия не чувствовалось стремления осмыслить действительность, а то и внести в нее некую осмысленность. Нередко образовывались целые группы слушателей, у которых одновременно возникало страстное желание не просто прервать Филиппа Ивановича, но и пнуть его, затолкать в крысиную нору или винную бочку, а иной раз сам Филипп Иванович неожиданно умолкал, пораженный. Это ему открывалось, что мгновение назад он как будто не вполне владел самосознанием и совершенно не сознавал себя в роли говорящего человека, не улавливал, что у него, поди-ка, этак развязался язычок.
- Вот так штука, оказывается, и вы отнюдь не немы, - сказал он вдруг, неизвестно к кому обращаясь. - Но отдаете ли себе в этом отчет? С кем говорите? О чем? Для чего? Нет, надо обладать хорошим чувством юмора, чтобы все это осознать. Неким остроумием. Даже иронией. А с этим беда. Поэтому люди часто говорят, не понимая, как и зачем они это делают. И это общение? Это называется общением? Чего вы хотите, друг мой?
Затем, уяснив, что Корнев смущен его высказыванием, Репейников самодовольно усмехнулся и изрек:
- Но тут должно возникнуть встречное движение. Если сборник выйдет чересчур затейливым и умным, следует, стало быть, заблаговременно подтянуться его будущему читателю. Речь, видите ли, о некотором поумнении, я бы сказал, о некоем прибавлении ума. А это явление сложное, медленное, в иных случаях постепенное и даже последовательное, всегда - неприметное, не бросающееся, так сказать, в глаза, а чаще всего и вовсе лишь кажущееся.
Филипп Иванович, расхаживая вокруг оцепеневшего собеседника, медленно и важно переставлял длинные ноги, любовно поглаживал заметно круглящийся под пиджаком животик.
Корнев далеко не ясно понимал, что в целом представляет собой внутренний мир этого человека, а потому отнюдь не всегда мог точно и внятно уяснить, что втолковывает ему Филипп Иванович в ту или иную конкретную минуту. Так было и сейчас. Волны мучительного сомнения набежали на его чистое и белое, вообще довольно-таки уже измученное лицо.
- А это не опасно? - спросил он задумчиво. - Я имею в виду... ну, вот так болтать, наткнувшись на человека, которому тоже ведь палец в рот не клади. Движение... К тому же встречное! Порой это все равно что связываться с сомнительными людьми, даже, может быть, с темными людишками... и только для того, чтобы наслушаться какой-то чепухи или самому сморозить Бог весть что? Ну, к примеру Гога и Магога...
Филипп Иванович рассмеялся.
- Гога и Магога сборниками не занимались, - сказал он. - А я, не в пример им, как раз могу кое-где поинтересоваться, плотно разведать и аккуратно доложить о результатах.
- Все равно. Мне уже все равно, безразлично. Слухи меня увлекли, а теперь я отстал. Вернусь к переводам - тоже литература, а сборник... это химера! Не наговорил я еще на сборник. По случаю этих поисков познакомился с нашими здешними литераторами и вижу, что у них не продохнуть от фальсификаций и подтасовок, а значит, и этот сборник, он, может, вообще сплошная брехня и основан на беспардонной лжи. Потому что еще не наговорил... Еще я не тот, чтобы равняться с Цицероном или Плутархом. Не Сенека. А хотят выдать за короля ораторов. Или представить дело таким образом, будто я тут кручусь везде без отдыха, без сна и знай себе говорю беспрерывно, отпускаю остроты, выдаю перлы, и не абы как, а по науке, преподанной великим Грасианом. А если не меня, но себя хотят выдать за этакого затейника и Шекспира в одном лице, так это тоже обман и наглость.
Не по годам морщинистый, но энергичный и молодой сердцем Репейников теперь просто-напросто расхохотался от души. Несколько свысока он похлопал волнующегося Корнева по плечу.
- Главное, своевременно передвинуть кое-что в своем сознании, подкрутить мозги, пока окончательно не запутался и не сникнул. Это всякого касается. Кстати, в развитие одной мысли... вам, как человеку бескорыстному, высоконравственному, донкихотского склада, она, пожалуй, в настоящий момент не может быть вполне понятна, но я все равно скажу... Скажу, что не представляю себе честного, ни в чем предосудительном не замеченного человека, который бы вдруг просто так, за здорово живешь, взялся вдруг составлять сборник чьих-то речей. Наверняка подвох, интрига. Только вот ведь какая штука... ваш запрос, согласитесь, требует не нравственного рассуждения, а практического решения, честные же люди, как правило, по части подобных решений слабы, как мотыльки. А ваш запрос? Что им ваша нужда в каком-то баснословном сборнике? Для них это пустяк, мелочь. Им подавай бездны, они желают соприкасаться с абсолютным! И обо всех, на кого вы рассчитывали до сих пор, забудьте. Это не люди, а чепуха, вздор, мусор. Водолазовы, вот кто готов заниматься чем угодно, и это для них даже неизбежно, раз уж они связали себя с половиной нашего города и на виду у другой половины.
- Перестаньте, - завозился, скривив лицо, Корнев, - что мне какие-то Водолазовы...
Филипп Иванович говорил, больше не слушая своего друга:
- А я с той, водолазовской, половиной не связан, или связан постольку, образно выражаясь, поскольку, а в общем и целом я среди тех, у кого эта половина на виду, как на ладони. И это меня вполне устраивает. И потом, есть у меня такое, видите ли, подозрение, что Водолазовы вовсе не связаны с преступным миром, как это может представиться на первый взгляд, а только соприкасаются, а это немножечко другое. Все мы в той или иной степени соприкасаемся с этим безобразным наростом на здоровом теле нашего общества. Так уж случилось. Он на виду, у нас на виду, понимаете, друг? И это многих устраивает. Вы спросите: и меня тоже? Но ведь не обо мне речь. Речь о вас, о том, как вам помочь, как протянуть вам руку помощи и сделать это с максимальным великодушием. Кроме того, и заблаговременно обезопасить вас. Но с этим сложно. Наш мир вообще не безопасен. Он, скорее, опасен. Он даже слишком опасен. Можно бы и поежиться, а то и по-настоящему струхнуть. Но кто не рискует, тот, известное дело... ну, там, насчет шампанского... Очень сожалею, но никакого другого варианта я вам предложить не в состоянии. Только Водолазовы, только риск, сопряженный с самим фактом их существования, обусловленный всякой попыткой общения с ними. И это при том, что сами по себе они на редкость безобидны. Весьма почтенные, рассудительные, благодушные, забавные люди. И это все, что я могу предложить. Мои возможности странным образом ограничены. И вообще, я не букинист, не библиофил, я могу только дать полезный совет. Но в иных случаях могу, конечно, пересказать прочитанное, - добавил Репейников скромно. - Порой почитываю... на досуге...
- Не надо мне пересказывать прочитанное, и не нужны мне никакие Водолазовы. Да и что это за путь, на который вы меня толкаете?.. Прибавление ума! Выдумали, однако! И Водолазовы, о которых впервые слышу... А деньги?
- Ни гроша с вас не возьму.
- Ага, так я и поверил. Врете, наверняка это влетит мне в копеечку!
Репейников усмехнулся и носком туфли смел с аллеи брошенную кем-то обертку от мороженого.
- Сорят! - нарочито нахмурился и с угрюмым осуждением заметил он. - Бескультурье! Да, но вернемся к нашим баранам, мой друг. Итак, вы предполагаете, что вас хотят надуть, обобрать? Действительно, все продается и покупается. Но не мифические сборники, так что пусть вас денежный вопрос не волнует. А если, паче чаяния, кроется там нечто реальное, я эту новую и невиданную реальность оплачу. Не ваша забота, дружище. А потом, кто вам сказал, что речь идет о сборнике как о книжке и даже о покупке этого предмета? Укажите мне на этого человека. Я не говорил. Я допускаю, что речь идет как раз о другом. О чем-то куда более важном и даже вообще о сокровенном, о чем-то, что, может быть, предпочитают не поминать вслух. А вы плюете на неписанные законы, на табу, вы говорите, и это значит, что вы не понимаете смысла собственных слов. Это глупо, но, полагаю, в данном случае глупость легко перековать в смелость. Так смелее же вперед! И помните, что бы ни случилось - плачу я.
Понимал Филипп Иванович, что менее всего именно денежный вопрос занимает его собеседника, а потому и дал - дал столь беззаботно - роскошное обещание. Дав его, он знал, что его друг решительно не позволит ему в самом деле выложить свои кровные, зато во мнении его он, матерый плут, навсегда останется добрым и бескорыстным, едва ли не святым человеком.
Заметив, что Корнев сделал какое-то судорожное движение, Репейников поднял руку и строго провозгласил:
- Не надо! Не рассыпайся в благодарностях, дурачок. Помни, что жизнь сложна. Перед каждым из нас стоит одна-единственная, но грандиозная задача: распутать всякого рода хитросплетения, не нами придуманные, но нас неотвратимо втягивающие. А кем же они придуманы, спросишь ты. Богом? Не исключено. Но за всякое распутывание надо платить, и отнюдь не всегда Богу, и, между прочим, порой даже и собственной головой. Дорогой мой, вот первый завет, совет, напутствие: постарайся не впутаться в какую-нибудь дурацкую передрягу прежде, чем я найду твоего автора... ну, автора твоих речей... о-о, несносные болтуны!.. А если это не в твоей власти и ты уже оступился, что ж, приложи все силы, чтобы поскорее выпутаться и снова выйти на по-прежнему светлый и чистый путь.
В очередной раз не уловив скрытого смысла слов Репейникова - а такой смысл должен был быть непременно, - Корнев уже с фактически предельной ясностью осознал, что причина этого странного затруднения не в чем ином, как в общем непонимании существа распинающегося перед ним краснобая. И оттого возникшая на его физиономии, тускло светящейся в летних, неожиданно быстро сгустившихся сумерках, гримаса заключала в себе что-то чересчур уж страдальческое.
А Филипп Иванович предполагал у Корнева страдания чисто нравственные и духовные, не имеющие сколько-нибудь существенного отношения к его особе. Он не мог удержаться от улыбки. Он с некоторой даже презрительностью относился к подобного рода страданиям - просто потому, что сам никогда не переживал их. Конечно, жизнь полна проблем, но все это проблемы материального бытового характера и ничего о надобности поиска смысла и цели жизни они не говорят. В силу этого Филипп Иванович уже давно, в незапамятные, можно сказать, времена, но раз и навсегда получился человеком гладким, смышленым, самоуверенным и оборотистым.
- Да... Вот что интересно, - продолжал он болтать. - Лето началось и продолжает разгораться вовсю, так что супруги Водолазовы - ну, истинно перелетные птицы! - скоро отбывают в деревеньку. Купили там домишко, полагаю, этак в три этажа. Ну, это их дело... А любопытно следующее. В городке, до которого от той деревеньки рукой подать, обретается мой давний и добрый приятель профессор Виктор Евгеньевич Хрен. Читает какие-то лекции своим домочадцам. Эта сторона его деятельности мне не очень известна и понятна, но что Виктор Евгеньевич человек честный и достойный, в этом я не сомневаюсь. Вы вполне можете ему довериться.
- Довериться? Рассказать ему все? Но как? И для чего? Я что, должен буду встретиться с ним? - удивился Корнев.
- Да, - твердо ответил Репейников; даже чересчур твердо и многозначительно, чего при его мягкости и некой обтекаемости едва ли можно было ожидать. - Знаете, милый, я понимаю, доверяя свою историю другому человеку, вы в какой-то момент сами перестаете этому человеку верить. У вас именно так обстоит, я ни минуты в этом не сомневаюсь.
Корнев как-то вдруг в одно мгновение осмыслил чуть ли не всю свою жизнь, всунулась она откуда-то со стороны в его голову словно бы серой птицей, уныло, а то и вовсе нехорошо пошевелилась там, и он понял, что ему нечего рассказывать профессору, человеку, разумеется, подлинно ученому, с недоступной для него, Корнева, дисциплинированностью и понятливостью постигающему окружающий мир.
- Нет у меня никакой истории, - сказал он печально. - Все оборвано, ощипано...
- И это уже само по себе история, - возразил Репейников удовлетворенно.
- Я эту историю, и не только ее, любую, едва начну рассказывать, тотчас перебивают, лезут со своим.
- К сказанному добавлю следующее. Если взглянуть на вас, мой друг, как на человека вообще, то очень уж ваше положение... как бы это выразить?... плачевно, что ли. Не иметь выказанной, цельной и правдоподобной истории! Слыхали мы уже о людях без тени и людях без свойств. Теперь еще ваш случай... Вот до чего дошло! Когда человек разумный, человек развитой слышит о подобном, у него поневоле возникает какое-то внутреннее сопротивление, даже протест. Но профессор Хрен это сопротивление преодолеет.
Корнев невесело усмехнулся.
- А вы, Филипп Иванович, преодолели?
- Преодолел. Не буду утверждать, что мне это далось легко. Но я справился. Мы живые люди, сродни птицам по образу мысли и заоблачным подвигам духа, не машины мы. Осуждать легче, чем понять. Но живой человек стремится именно к пониманию. Так что, парень, смело доверься профессору, и, я убежден, он не оставит тебя без попечения. Расскажи ему все!
Тут следует сразу оговорить, что знать профессора Репейников впрямь знал, но о приятельстве с этим умным и благородным господином мог только мечтать.
В сущности, Репейников вовсе не замышлял как-либо обмануть и в конечном счете обобрать Корнева; он понимал, что взять у этого простодушного человека ему нечего. Но в складывающихся обстоятельствах он ни на мгновение не упускал из виду возможность тех или иных действий и на первый случай считал полезным как бы возобновить свои былые связи, запустить в оборот свои многочисленные и разнообразные знакомства и тем самым, не исключено, завязать некий сюжет, в глазах идущих за ним по пятам людей, то есть, говоря вообще, будущих поколений, способный вымахать до размеров настоящей интриги.
Корнев, не угадывая внутреннего, иначе сказать, подлинного смысла рассуждений Филиппа Ивановича, не понимал, соответственно, и того, что этот господин уже выступает практиком и в самом деле уже действует. Но себя самого Корнев очень даже сильно сознавал действующим лицом. Ведь он ищет, снова ищет где-то затерянного, таинственного человека, пользующегося его речами. Он даже готов был сорваться, как в некую бездну, в признание, что за его усиленным и усердным поиском стоит проблема самосовершенствования. Но это было рискованно. Пожалуй, самое мировая ситуация настолько далека от подобных проблем, вообще от всего религиозного, мечтательного, поэтического, что, заявив себя субъектом определяющимся и даже более того - самосовершенствующимся, рискуешь оказаться в смешном положении, а то и в глубокой и страшной пустоте. Это серьезное опасение вынуждало Корнева смутно полагать себя и мировую ситуацию противостоящими друг другу, некоторым образом большими и страшными, ужасно непримиримыми противниками.
***
Да, жизнь Корнева рыхла и, бесхребетно влачась, распадается на бесконечные разговоры там и сям, всегда немножко как будто ни чем. Он воспринимает это как наваждение, с которым следует отчаянно бороться, но вся его борьба приводит лишь к неотвратимому увеличению оборота слов. И его ли слов? Главным образом чужих, как будто даже не людьми произнесенных, неумных, лживых, мерзких, бесконечно удаленных от Бога и от тех чудесных свойств и прелестных вещей, что составляют основу жизни правильно устроенного, разумно распоряжающегося своими способностями человека.
Вынужденно распадется на примеры всевозможных собеседований и всякий рассказ о Корневе, о его довольно-таки странном существовании. Эти примеры, как может показаться, возникают словно ниоткуда, вдруг разгораются вовсю, разбухают, навевая помыслы о пресловутом слоне, сработанном из мухи, а затем исчезают без следа. Сама попытка уследить за разговорами Корнева, хотя бы на короткой и случайно выбранной дистанции, и составить, так сказать, хронику сказанных им и его собеседниками слов едва ли может выйти блестящей и впечатляющей, хотя это вовсе не значит, что она заведомо лишена всякого смысла.
Однажды, в преддверии первого дневного разговора, одного из самых ранних в его жизни, Корнев тонко подивился красоте летнего утра. В чудесный пейзаж вписалась и старая Бузинкина.
Враждебный мир, так называемая мировая общественность, представшая вдруг в облике болтуна Филиппа Ивановича, - это одно. Там, за пределами родного дома, следует держать ухо востро. Недаром великий мистик Молинос учит, что лучше помалкивать.
А здесь, в деревянном домике на утонувшем в зелени краю города, все-таки своя стихия, привычная, позволяющая раскрепоститься. Можно и поговорить. Сполна высказаться, естественно, не дадут. Тем не менее Корнев был настроен оптимистически в это утро, - ведь вот она, другая сторона медали.
Здесь, подумал он, я все равно что сочинитель Муравьев с его обитателем предместья, а вернее сказать, Муравьев, обитатель предместья и я, - вот что такое для меня здешнее, вот чем я живу, когда меня не трогают, не затыкают мне рот, не упрекают, что я будто бы сижу у кого-то на шее. Выглядывая поутру в окошко, обогреваясь солнышком и замечая кое-где расторопных, озабоченно снующих людей, мы видим, что все не так уж скверно. А там, глядишь, отправимся на прогулку...
И, может быть, в рассуждении собрания речей есть о чем поговорить, - мелькнуло в этой сборной голове, внезапно сунувшейся не без воодушевления обозревать истинное и всякое прочее положение вещей.
Птицы распевали на все лады, заливались, верещали, щелкали, и в их руладах, разве что чудом сливавшихся в один концерт, тонуло представление, что еще недавно вокруг царила волшебная тишина ночи, а в какой-то миг и предрассветной настороженности; это представление имело право на существование, более того, оно некоторым образом соответствовало великой правде бытия, а вместе с тем сама возможность его существования терялась словно бы во тьме прошлого, откуда веяло некой затхлостью, какой-то мрачной карикатурностью и чертовщиной.
Не сказать, что Бузинкина сбилась с ног, отыскивая запропастившегося сына, своего Буку. Не в первый раз исчезал прохвост, и бормотала порой старуха: мы уж привыкли к его выходкам, - проговаривала быстро и невдумчиво, словно отвечая кое-как на внезапно возникший в ее отуманенной голове вопрос.
Она, естественно, тревожилась в эти дни, а отчасти и горевала смутно, но более всего смущала ее неизвестность. Даже мучила старуху весьма-таки странная и, можно сказать, недопустимая для столь опытной и почтенной дамы, как она, невозможность знать определенно все точки и щели, где прячется и куда уползает своевольный парень Бука, когда ему взбредает на ум скрыться от жены и матери. Свято хранил он это в секрете, а мать никак не могла приспособиться к тому, что некоторые стороны жизни ее сына окутаны таинственностью и недоступны ее суду. Отметим тут как нечто устойчивое и просто характерное: в дни этих предательских исчезновений, позорящих честь семьи, каждое утро с восходом солнца возобновляются, не возобновляясь, бесплодные поиски, сколько-то обозначенные разве что мелким шевелением губ и сонным помаргиванием. Каждое утро тогда складывается ситуация, таящая в себе потенциальный зачин той самой истории, которая нынче, в описываемое утро, возникнет, или уже возникла, - словно из ничего и как ни в чем не бывало.
Хватаясь за бока, постанывая из-за легкой ломоты в пояснице, с веником в пухлой руке, пышнотелая и колышущаяся как кисель, ветшающая мать устремила с крыльца пустой взгляд в безоблачное небо. Ничего внятного не может сказать она о пропавшем сыне, и нет у нее никакого объяснения, почему события происходят вне всякой зависимости от ее воли, а затем, успев сложиться в недоступное человеческому разумению зрелище, шарят нагло в поисках некой ее ответственности за них. Шарящее нечто, протягивая ледяные руки-щупальца, - это неописуемое чудовище, поставившее себе целью сгубить ее, свести в могилу... Охала старуха на опостылевшем крыльце чужого, неприветливого дома. Ей представлялось, что сын, убегая от ветреной и, чего уж греха таить, распутной жены, не очень-то осторожен и разборчив на своих таинственных путях, а потому предает, хочет он того или нет, веру, традиции, веру отцов, традиции, заложенные предками. Ей воображалось, что где-то в зловещем сумраке он топчет могилы предков, пока она, подло брошенная им, вынуждена гнуть спину, не покладая рук работать на мало приятных ей людей. Пролетела более или менее высоко птица, и старуха заметила ее. Корневу, а он внушителен, задумчив и производит впечатление всегда с некоторой основательностью сытого человека, суждено безысходно жить в кругу людей, подобных этой не вполне еще старой старухе. Он тоже приметил птицу, и гладкий, свободный полет той, похоже, внушил ему желание объясниться, кое-что растолковать окружающим.
- Ваш сын - сумасброд, - сказал он, - он с причудами, а причуды, знаете ли, бывают и заразительные. Не то чтобы в самом деле они у него были заразительны, этого нет, но некоторым образом все же любопытны, что ли. Вот я и занимаюсь им, интересуюсь, постоянно держу, так сказать, на мушке.
Бузинкина заметно оживилась.
- Так и держали бы, а то что-то не то, чего-то он у вас вон как запросто скрылся.
- Профукал, да...
- Неладно, дорогой, не годится так... Почему вы его не остановили?
- Да пошел он!.. - крикнул вдруг Корнев.
Старуха глуповато усмехалась.
- Где же ваши успехи? - вкрадчиво, воркующее говорила она. - Или, скажем, давайте начистоту: если поставить вопрос так, что он, возможно, из-за вашего и вашей сестры отношения к нему то и дело убегает, - разве это не закономерная постановка вопроса?
Корнев, раздраженный болтовней Бузинкиной, поджал губы, глаза его сузились, лицо в целом окаменело, но, словно окаменевший, он вовсе не замкнулся в себе и больше, чем когда-либо, был не прочь дать волю языку.
- Вам следовало бы знать, где прячется этот дуралей, - сказал он сурово. - А он, между прочим, не только убегает. Э, если бы только это!.. Но все эти выходки, мелкие подлости, опасные эксперименты... От него нет покоя. Нет житья.
- Я не знаю, что вы называете подлостями и экспериментами...
- Не знаете? Вы не знаете? Так я вам скажу! Да весь образ его действий, так сказать, образ жизни и способы бытия, или взять, к примеру, облик, да, и весь его облик, вся его жизнь - что это такое, по- вашему? Это ли не подлость? - с неожиданным пылом, даже покраснев от гнева, сбивчиво прокричал Корнев.
На старуху эта вспышка ярости не произвела большого впечатления.
- А где прячется... Я и сама хотела бы это знать. Может, примерно сказать, в храме... не в храме ли, а? - высказала она поразительную догадку. - Может, в монастыре?
- Что ему там делать?
- Как, ведь говорят же, что есть такая как бы монастырская гостиница, к услугам разных прибывающих граждан...
- И всякий заезжий дьявол может в ней остановиться? Даже ваш сын?
- А почему же нет? - не смутившись, но отчасти с обидой возразила старуха. Она держалась словно бы сознательно избранного тона, была ровна и однообразна, тогда как ее собеседник, начавший с коварного, но тихого замечания о самобытности ее сына, затем колебался и взбрыкивал; осведомляясь, был он в иные моменты преувеличено, театрально суров в своей пытливости, а то вдруг откликался как будто далеким эхом, сыплющим какой-то хохочущей и остро искрящей издевкой. - Вот вы... - продолжала женщина не вполне уверенно, - уж простите, но я, будучи предельно чистосердечной, откровенно скажу, вы - пузан, к тому же изрядно неприличны, потому как не пристало мужчине стоять с голым торсом в присутствии старшей по сравнению с ним женщиной... и ваша жизнь мне вовсе не так интересна, как вам, если верить вашим словам, интересна жизнь моего сына, мужа вашей сестры, моего бедного Буки... Любая разумная женщина на моем месте, видя ваше странное существование, поинтересовалась бы, а чем вы, собственно, занимаетесь, как зарабатываете на хлеб насущный, и все такое, но я - нет.
- И правильно, - ухмыльнулся Корнев. - Лучше не совать нос в чужие дела.
- Еще мой покойный супруг говаривал, что людям, особенно откормленным бездельникам, не стоит верить. У него была собака, был свой любимый кот, он умел находить общий язык с животными, даже с лесными, дикими. Всегда было понятно, как и чем он живет. Он ничего не прятал и сам никогда нигде не прятался. Вот настоящий человек! Уж он-то, если об отношении его к животным продолжать, не боялся кабанов и волков, как некоторые. Не знаю как кто, а он бы не допустил такой ситуации, чтоб наш сын вынужден был таиться по храмам и каким-то гостиницам, которых, может быть, вовсе нет.
- Выходит дело, вы колеблетесь и сомневаетесь, а все же думаете, что ваш сын ко двору в монастыре?
Корнев теперь нехорошо усмехнулся, как бы соображая что-то затейливое, обдумывая всякие гадости и интриги.
- Мой мальчик там совершенно даже ко двору! - воскликнула Бузинкина умиленно. - Я его всегда учила: о религии говори все что тебе угодно, а ставить свечку Господу не забывай. Если что, ну, проблемы там и нужды некие, войди в храм да шепни: Осподи, Осподи, помози мя. Примерно так... А то взяли моду славить атеизм! Я не против атеизма, дело тоже нужное, но следует же помнить, что все равно там, - она резко ткнула пальцем вверх, - что-то есть. Вообще самое дельное и важное, на что способен человек, это понимать, что не может быть такой ерунды, чтобы там ничего не было, кроме атеистических благоглупостей и чего-нибудь вообще богомерзкого...
- А он ставил свечку? - перебил Корнев.
- Мой сынок? А как же! Было дело, поставил! И надо осознать это, внимательно изучить, прочувствовать. В этом страшенная глубина. Это и толща всей нашей истории, и обычная правда простой человеческой жизни, как она ведется изо дня в день, и великая надежда на завтра.
- А иной раз я спрашиваю себя: да что такое наше время, если не сплошное лицемерие и надувательство? И всюду только карикатура, не так ли? Любой без зазрения совести, как только понадобится, поставит свечку. И никакой вдумчивости, никакой вам глубины, одно глумление!..
- Мой-то, - вдруг возвысила голос старуха, - долго упирался, отнекивался, даже смеялся надо мной как над невежественной и суеверной старухой. А между тем в моих словах нет места небылицам, и они превосходно срастаются с философией наших дней, когда снова вспомнили о Боге. Сегодня человек попросту лишен возможности о Боге забыть: всюду великолепные храмы, масса соответствующей литературы, множество епископов, иерархов. Вчера мы о Боге знать не знали и думать не думали, а сегодня нам от него не отвертеться - он повсюду. Позавчера беспечные богоборцы взрывали церкви и мучили попов, а нынче они за это претерпевают в аду. И в этом нет ничего удивительного - так устроен наш мир, так действует высшая правда и справедливость. Вот почему мой мальчик, верно оценив истинное положение вещей, преодолел сомнения и поставил-таки свечечку. И теперь он не юноша, но муж.
- Вот как?! - всплеснул руками и захохотал Корнев.
- Напрасно смеетесь. Как пошли у него нелады с вашей сестрой... ну, вы же знаете, она, Вера-то, гуляет, прямо сказать, налево и направо... он задумался и наконец говорит: ладно, схожу в церковь, только я, мамаша, стеснительный и пред Господом все равно что заяц, так что и ты со мной иди. Я от радости даже заломила назад голову, смотрю в небо, просто-таки молюсь Всеблагому за это внезапное вразумление. А потом стояла в храме, на глазах слезы, смотрю, как действует мой несмышленыш. А он как будто строгий, напыщенный... Но ничего, не посрамился, совсем наоборот, свою свечечку присовокупил к другим ладно, с достоинством...
Заявление старухи, что Вера будто бы гуляет направо и налево, не могло понравиться Корневу. Вера действительно погуливала, но... зачем же преувеличивать? От слов Бузинкиной определенно тянуло дурным душком, гнильцой, это была наглая и подлая клевета. Тем не менее на сей раз Корнев, вопреки своему обыкновению, не пустился горячо оправдывать сестру. Вероятие того, что нелепый и непутевый сынок Бузинкиной, каким-то образом склонивший Веру, лет пять назад, к браку и в конечном счете перевернувший, сломавший ее жизнь, прячется в монастыре, словно надвое разделилось перед его мысленным взором, и обе половинки легли на чаши весов, на миг приведя их в равновесие. Он не ведал при этом, что происходит в действительности, выступая в качестве, или в роли, неких половинок и весов, а что лишь воображается ему или, скажем, тонко прочерчивается гранями предположения, в той или иной степени опирающегося на законы логики.
Если беглеца впрямь можно найти в монастырской гостинице, этаким задумчивым, отрешенным от всего мирского постояльцем, едва ли не послушником, то вся моя жизнь, вдруг подумал Корнев, может разделиться на минуты зависти к подобному счастью и такому умению устраивать свои душевные дела и минуты, когда мне захочется зло высмеять духовные успехи этого недалекого малого.
- А в сущности, - продолжил он уже вслух, - вы рассказали мне много нового и любопытного о вашем сыне. И я сейчас же отправлюсь в монастырь.
- Зачем? - поколебалась Бузинкина. Она не сомневалась, что причина всех приключений и бед ее сына - легкомыслие Веры; оттого и ныне сбежал несчастный; и пусть выправится, пусть оттает и смирится со своей участью, а преследовать, тормошить его незачем.
Старухе его слова не внушили доверия. Ей никогда не нравился этот сорокалетний молодой человек, казался опасным, развязным, порочным. Сознание, что с его стороны зреет какая-то угроза ее сыну, придало и ей самой немного развязности. Порочной же она, разумеется, не будет никогда. Хватит того, что, не находя в себе сил сопротивляться дьявольскому очарованию Веры, в ее лучах, под ее напором она уже почти превратилась в невнятное, рыхлое существо, не способное заявлять и отстаивать свою нравственную позицию.
- А в монастырь и я с вами! - бодро и впрямь не без развязности выкрикнула как бы вдруг опьяневшая и некоторым образом помолодевшая старушка. По сути, ей хотелось решительно сформулировать для себя, а затем и вслух выразить ту истину, что она первая готова бежать - сломя голову бежать - на поиски сына и даже как-то странно и неправильно, что она до сих пор не в пути.
Между тем она вовсе не могла быть в пути, а тем более развить приметную скорость, ведь все быстрое, всякого рода резкие телодвижения и стремительные перемещения представлялись ей сплошным недоразумением, неким вымыслом, порожденным больной фантазией.
С другой стороны, как же без сына? разве мыслимо его потерять? как же не броситься на его поиски? Старухе больно сделалось среди странностей и противоречий. К образу лежачего камня, а фактически таковым слишком уж часто она видела себя в своем воображении, присовокупился едва ли не поэтический образ совести, громко и с безжалостной суровостью заговорившей с ней на подступах к готовой поглотить ее преисподней.
Спасаясь, она юркнула в нежные, на редкость притягательные дебри покаяния, и слезы выступили на ее глазах. Она стояла перед Корневым и смотрела на него увлажнившимися, одинокими, обреченными глазами, которые были как полноводная река, смывавшая крошечные темные островки зрачков. Корнев, не замечая слез в этой пучине обратившейся на него коровьей тоски, спросил недовольно: для чего вам идти со мной? Но старуха была на диво развязна ныне и хотела обязательно идти, ей позарез нужно было в монастырь. Корнев сдался.
***
Монастырь, обнесенный белой незавидной оградой с куцыми башенками, там, где он вдруг выступал на крутой берег реки, имел даже, благодаря выстроившимся в ряд объемистым корпусам, какой-то могучий, крепостной вид. Но за этой линией только колокольня возносилась высоко, а прочие строения - церквушки да кельи - сидели низенько в казавшейся издали буйной растительности, как если бы в скрытых гнездах. Бузинкина и Корнев побрели по монастырским тропинкам, заведомо отказавшись от сознательного выбора направления. Корнев, с его обычной беспечностью, гордым невниманием к реальным и, может быть, вполне безотлагательным заботам, уже почти забыл о выкинувшем его из дома намерении поискать занимательного сына своей спутницы. Они вообще не чувствовали, что ищут кого-либо, и, кипя раздражением друг на друга, воображали, будто каждый встречный видит их темную вражду.
Корнев мысленно беседовал с Бузинкиной, само собой, бегло и невзначай. Не знаю почему, рассуждал он в своей голове, но всякий раз, старушка, вы именно в святых местах, призванных просветлять душу, особенно исходите желчью, извиваетесь, как исступленная змея. Не впервой это, я уже примечал, констатировал, даже, между прочим, обращал ваше внимание на этот прискорбный факт... И вот бы когда вам вспомнить о дьяволе, поостеречься.
С другой стороны... ну как не знать истины, закрывать на нее глаза и тем самым истреблять справедливость? Он знал себя, всегда был готов принять убийственный даже огонь критики, устремиться в пучину самообличений, не без удовольствия и некоторой самонадеянности примерялся к тому, чтобы, как говорится, прослыть, да, стать даже и притчей во языцех. И если старуха не прочь, в свою очередь, осыпать его упреками, хотя бы и как две капли воды похожими на примененные им, что ж, он не прочь выслушать. Ему известно, что и он не безупречен.
Но старуха только сверкала глазками и скалила зубы, как-то ядовито заостряла нос на широком и плоском, как блин, лице. Обрывки фраз и невразумительные, как будто даже непроизносимые слова барахтались в ее часто и громоздко вздымающейся груди, не выходя наружу. Не складывалась у нее в связный пересказ удушливая неприязнь, фактически беспрерывная, губящая ее изначально здоровую, известное дело, невинную, прелестную и почти совершенную натуру, - и не только к примелькавшемуся, опротивевшему Корневу, но и к церковникам, один из которых успел давеча.... или нет, давненько уж это было... - успел-таки съязвить, задеть ее подленькой насмешкой. Она и сама теперь толком не помнит, когда это случилось, какого числа и прежде ли тех событий, которые, в свою очередь, тоже превосходно отложились в памяти, но имел место случай, вот что бесспорно... Да, всюду очередь, и всему свой черед. Время собирать камни, и время разбрасывать их...
Безусловно обидел служивый! И все последующие рассуждения, своего рода догадки, что она, может быть, ошиблась и никакого оскорбления не получилось у вероломного монашка, или кто он там был, заканчивались ничем, и простить она не могла. Было, было дело... Тот церковник, грубоватого вида старикан из здешних, монастырских, на ее просьбу истолковать сон... не вещий ли?.. узрела, а некоторым образом и ощутила себя обезглавленной, стоящей в залитой лунным светом степи с недоуменно расставленными в стороны руками... ответил, осклабившись, что приснившееся указывает не на что иное, как на то, что... Бузинкина, в свою очередь... А очередь-то, похоже, на тот свет! Что-то вроде ночного крика неведомой птицы вырывается из недр Бузинкиной, определенным образом смахивающих на разверстую могилу. В этой точке рассказа, спутанного с внутренними припоминаниями, в свою очередь крайне неровными, ухабистыми, эстетически превосходный взлет эмоций и фантазий сменяется очевидным снижением стиля, и старуха пускается в стихию пародии, даже некоторой балаганности. Сворачивает на потуги полноценно процитировать и скопировать обидчика, вдается в какое-то металлическое велегласие и даже хрипотцу явно кабацкого происхождения, - а был ли в этом грешен безымянный и совершенно случайно подвернувшийся монастырский острослов? В конечном счете вырисовывается картина, в которой служивый (старухино словечко!) тогда отнюдь не играл голосом, заставляя подозревать акцент на театрализованность, некую оперность в устроенном им действе, он разве что ненароком дал петуха, высказывая: не головой думаете, дамочка (так и сказал, дамочкой назвал!), но внутренним небезызвестным органом, имя которому... не договорил, хмыкнул, прыснул в гаденькую бороденку... добавил затем еще кое-что. Шутки вздумал шутить с почтенной старухой! Произнес, добавляя, уже с шутливой затейливостью и с нарочитым намеком на приподнятость тона: верное толкование и объяснение явленному во сне безглавию искать следует не в старости многолетней и уж тем более не в старческом маразме, коего пуще огня опасаются даже праведники и подлинные святители, а в вековечной мудрости истинно верующих. Возникал, конечно, у слушателей вопрос, для чего же было обращаться, можно сказать, к первому встречному, - что с того, что он облачился в рясу или в какое-то ее подобие? И далее следовали гипотезы, одна другой фантастичнее, что это была, мол, некая материализация все еще блуждающих по нашей церкви византийских элементов, в известном смысле еретических, или прямо подделывающийся под русского сириец, или даже смуглый какой-нибудь, вертлявый копт, несущий ахинею под влиянием непривычного для него климата. Он, объясняла Бузинкина, шел величаво, весь во власти дьявольских чар, и без труда, руководимый лукавым, внушил ей уважение и доверие, а копт он был, или еще какой инородец, или даже вообще ветхозаветный выходец, это дело второе, суть же вся в том, что сомнительным и подозрительным показался ей его ответ.
Трудно постичь монастырское остроумие, нелегко разобраться в обидах старухи. О чем они? в чем их секрет? Эти люди, Бузинкина и ее монашек, откуда они пришли? куда идут?
В общем, будьте как дети, окончательно добавил тот человек, облаченный, как следует думать, в выцветшую рясу, и он был, быть может, всего лишь простым монахом, но у задохнувшейся от гнева старухи почему-то отпечаталось в уме крепкое слово "иерарх", мгновенно выудившее в глубинах ее души и поднявшее наверх давно одеревеневшего, как корой обросшего чернотой утопленника - древний, едва ли не довременной мрак. С тех пор ее воображение неумолимо опускало на ту сторону, где столпилась вдруг даже целая группа иерархов, некую завесу тьмы, а на шумную и вечно наступающую массу исчадий ада проливало свет, зловещий, небывало порочный и пагубный, но столь сильный и яркий, что нельзя было и не порадоваться, не восхититься. Голос разума, то есть именно головы, убедительно сохраняющейся у нее в периоды бодрствования, говорил ей, что смешно из-за жалких потуг на остроумие какого-то безвестного монаха возводить напраслину на сонм иерархов; о том же твердили ей иные благоразумные слушатели, указывая, что среди мужей этих, то есть иерархов, куда как много прославленных и заслуженных, даже пытаясь приступить к перечислению, явно долгому и едва ли подкрепленному фактами. Один человек, особенно склонный к диалектике, и вовсе заявил, что вера - абсурд, и в свете этого слова монаха, будучи абсурдными, вовсе не так нелепы, наглы и обидны, как это представляется Бузинкиной, некстати ударившейся в слишком тонкий анализ. И если она желает быть истинно верующей, ей следует запросто, без всяких колебаний и разглагольствований прыгнуть в упомянутый абсурд, а стало быть, и слова монаха, что бы они в действительности ни представляли собой, окажутся, в случае прыжка, своего рода отличной площадкой для приземления, - так закончил свое рассуждение этот философ, производящий впечатление человека надменного и самоуверенного. Но вздумалось и ему кое-что добавить.
- Ибо, - сказал он, - если Бог повелит забить собственного сына, как это случилось в ветхозаветной истории, то ступите на путь истины, безотказно взмахнув ножом, и кончите худо, надумав отнекиваться и своевольничать.
Все эти доводы, как собственные, так и сторонние, старуха ставила ни во что. Монах, или кто он там есть, со своим исповеданием надобности детства (будьте, как дети, сказал он) обратился к ней в множественном числе - не так ли? Спрашивается: зачем? почему? какой в этом смысл? Это ли не насмешка, не желание оскорбить? Мгновенно превратил ее в человека толпы, перечеркнул в ней пытливую личность и добросовестно ищущую веры даму, пихнул в какую-то однообразную массу паствы. И многое другое; инкриминировать есть что окопавшему в монастырской ограде прохвосту. Можно сказать, затоптал в грязь... А она против, она протестует, и разве в этом протесте не коренится, не возрастает, не крепнет ее право в свою очередь размножить этого наглого монаха и как грязью заляпать его частями, его ошметками сколько угодно и каких угодно иерархов? Все они одним миром мазаны. И Корнев вместе с ними. Он с ними заодно; тоже на темной стороне. И скверно, если это ему невдомек.
Или он сознает? Иногда ей казалось, что да, и в такие минуты она испытывала к этому резвому сорокалетнему пареньку симпатию, доходящую до нежности. Но, в общем и целом, он заслуживал жалости. Резвость лишь неуклюже прикрывала куда более подлинное - апатию, неопределенность; неопределенными были его занятия, увлечения, заработки, вся его жизнь. Туман окутывал этого человека. А если мужчина внушает жалость, то какой же он мужчина? И тут уж один шаг от этой жалости до неприязни, до ненависти даже. Конечно, неразумно и, собственно говоря, непотребно судить в подобных понятиях и категориях о человеке, на близкие отношения, на некий, примерно сказать, роман с которым менее всего приходится рассчитывать. Казалось бы, какое вообще у нее, уже прожившейся, право рассуждать о молодом еще организме так, словно всякое возможно и тот, глядишь, еще не шутя задумается о ней, присмотрится к ее душе и плоти, что-то крепко-накрепко учтет, что-то нужное прибавит, пожелает большего, какой-то строгой определенности или раздольной теплоты, даже пышущего жара, или, на худой конец, внезапно изнасилует. Это только кажется, что невозможно всякое; и нечего отнимать у нее ее законное право. Она жива, и это оставляет за ней все возможности и способности, даруемые жизнью. Кто отрицает это, тот нагл и отвратителен, преступен. Корнев преступен, если не прочь списать ее со счетов, вышвырнуть ее за борт как нечто лишнее, как балласт. Разве можно, разве допустимо списывать ее? Да и куда? С одной стороны покрытая мглой, погружающаяся во мрак толпа иерархов, с другой - залитая зловещим светом, нарастающая масса демонов и бесов. И это все, такая вот фантасмагория, и другой нет; ничего другого нет больше. Куда же списывать?
***
Хотя Корневу было не до религиозных и мистических изысканий Бузинкиной, умеренно и как бы даже взвешенно проникнутых плотскими вожделениями, а в общем и целом смехотворных, и, собственно говоря, само ее присутствие его не на шутку раздражало, он все же решил немного потешиться на ее счет, упиться счастьем тонкого подтрунивания. С некоторым возбуждением, показавшимся Бузинкиной интересным и многообещающим, он усадил ее на скамейку, в тени раскидистого дерева, и тотчас приступил к делу, разумеется, с притворной серьезностью.
- А что, - сказал он, - не боитесь встретить сейчас вот здесь своего врага, того монаха? Мне ведь известно, что у вас тут произошло. Вы не думайте, я много чего знаю, и у вас только напрасное воображение, что вы, мол, что-то там надежно припрятали. Шушукаетесь, к примеру, вы с бабами как заговорщики, а я все равно в курсе. Вы того, дорогая моя, устраивайтесь поудобней и приготовьтесь долго и внимательно слушать меня. Так что, страшновато, а?
- Чего мне бояться? - сухо возразила Бузинкина; почуяла она мгновенно, что беседа пойдет не та, какая ей была желательна.
Яснее ясного, что Корнев и не думал спасать ее от этой беседы, напротив, он явно был расположен еще глубже втянуть ее в широко расставленные им словесные сети.
- Встретимся, так он и не вспомнит меня, а я пройду мимо, делая вид, что вовсе его не замечаю. А к разговорам вашим я всегда готова, - рассудила старуха, таинственно прищурившись под занавес своего возражения.
- Мне кажется, вы рано покончили с этой историей. Я не к тому, что надо бы и впредь анализировать всякие дурацкие сны или потребовать у монаха объяснений...
Бузинкина досадливо отмахнулась:
- Ай, вы приторный! Пилюли будете тут мне подслащать?
- Поймите, то был совсем не простой разговор, и столкнулись вы с монахом не на базаре, а в монастыре, и вопрос... вопрос, понимаете?.. разбирался не бытовой, скорее мистический, так что, сами видите, тут и обстоятельства, и атмосфера... Разве все это не ждет обобщающего размышления, взвешивания, обсуждения? Следовало бы даже, на мой взгляд и вкус, всколыхнуть не только эту вашу историю, но и историю как таковую, и попробовать разобраться, что есть, вообще говоря, мистика и, к примеру сказать, святость. В частности, наша отечественная мистика.
- Продолжайте, - с недовольным видом процедила старуха сквозь зубы и картинно сложила руки на пышной груди.
Корнев плюнул за спину прошмыгнувшей мимо сухонькой богомолке; положил ногу на ногу, почесал за ухом, меланхолически улыбаясь каким-то своим соображениям.
- А все познается в сравнении, - сказал он. - Не берусь судить о святых северных краев и разных малоприятных протестантских стран, поскольку совершенно не уверен, что они когда-либо и впрямь существовали. Разве что в фильме одного голландского чудака, где жена достигла некоего подобия святости, лишая мужа законного права на исполнение его супружеских обязанностей и фактического удовлетворения похоти. Кстати, замечательный писатель Перес-Реверте... слыхали?.. где-то весьма неодобрительно отозвался об этих северных святых, назвав их, если не ошибаюсь, чопорными сухарями. Может, болванами... точно не помню.
- Разве это не подтверждает, что они были и, возможно, продолжают быть?
- Интересно другое. Он - я о том же писателе - указывает, что не в пример этим северным святым святые итальянские и испанские очень живы и производят впечатление тех приятных оживленных людей, которые отнюдь не растеряются, если с их уст сорвется неприличное слово.
- Ну, ясно... Значит, испанские и итальянские святые точно имеют место быть.
- Вот это вы верно заметили. А раз так, раз мы уже некоторым образом определились, то самое время, отметая итальянцев... не спрашивайте почему... выделить испанских святых и обратиться, наконец, причем с полным вниманием, к их мистике.
Бузинкина вздохнула:
- Италия, говорят, страна чудес, но я уже ничему не верю.
- Дорогая моя, я поднял тему, огромную тему. Итальянской трескотни не нужно. Я бы сказал, что стоит нам к ней, теме, прикоснуться - мы тотчас ощущаем нечто странное...
- Но мой сын одно время мечтал посетить Италию и, может быть, остаться там.
- Когда мы найдем вашего сына, мы выслушаем его, а пока послушайте меня. Я говорю, мы ощущаем, но даже более того, мы видим, что словно непроходимая ночь... а вы видите, да? я убедительно нарисовал? я убедителен?.. присмотритесь и увидите, что именно ночь, глубокая и волшебная, отделяет родину этих великолепных испанских мистиков, творцов мистических поэм и трактатов от прочих земель и стран. Ну, отдельные зловредные элементы, уподобляясь откровенным гадам, просачиваются сквозь плотную завесу...
- Это вы о ком? - подозрительно глянула на собеседника старуха.
- Да так... между прочим... Это мы пока оставим в стороне... Главное, что перед нашим мысленным взором уже возник образ ночи, ибо тут уж, хотим мы того или нет, прямо у нас на глазах встает в полный рост великий и непревзойденный Хуан де ла Крус, святой.
Под сенью монастырского величавого дерева и словно прямо в ухе у Корнева взорвался старушечий хриплый вскрик.
- Хуан Крус? - изумленно вертела Бузинкина головой. - Святой? То есть... это он-то приятный живой человек? Так думает тот ваш писака?
И она вдруг неудержимо всплеснула руками. Ее пальцы, внезапно удлинившись, вонзились в воздух стаей единообразно и жутко устремившихся куда-то змей.
Корнев оторопел:
- А в чем дело? Что вас не устраивает?
- Послушайте, я не знаю этого вашего Револту, даже не понимаю, как бы мне правильно произнести его имя, но святой... Не берусь судить, как там у него с неприличными словами, срывались ли, но за что ручаюсь головой, чем угодно клянусь, готова страшно поплатиться, если вру... говорю, однако, что встречаться с ним - удовольствие сомнительное, и что нет большей нелепости, чем утверждать, что он человек живой и приятный. Это камень, пустота, страх!.. Это чертовщина, заграница, полная неизвестность, отчаяние!..
- Ну-ка, любопытно... Смахивает на ахинею, но у вас очень живо, непосредственно получается. Немножко драматургом Островским отдает, правда?
- Давно, когда еще был жив мой муж, да будет земля ему пухом, я отдыхала в Испании и, очутившись в городе Сеговии, случайно наткнулась на памятник этому субъекту.
- Ага, - воскликнул Корнев, - ипостась, стало быть. Вот оно что! Нет, очень и очень любопытно. Я и не подозревал, что вы бывали в Испании. Я ведь немножко перевожу с испанского... так, мало-помалу... а вы, оказывается...
- Не знаю, ипостась ли, нет ли, или что другое, только это было ужасно!
- Но вы ощутили его присутствие? Не памятник же вас напугал...
- Я испугалась тогда всего на свете, - с чувством прошептала, округляя глаза, Бузинкина, - и перво-наперво жизни такой, и вообще, всей этой страны, и будущего, которого могло вовсе не случиться. Во-первых, совершенно пустынное место. То есть дома, улица, узенькая улочка с небольшими домиками, а больше всего с глухими заборами и наглухо закрытыми воротами, и никого, ни одной живой души. Это стоит порассказать... - Бузинкина разволновалась до крайности, едва ли не до умоисступления. Корнев, пристально взглянув на нее, подумал, что не воспоминания сами по себе всколыхнули и заставили оживиться старуху и уж тем более не поднятый им вопрос, а нечто плотное и тяжелое, темное и почти столь же мучительное, как сознание, что грядущая смерть, ни с чем не считаясь, неотвратимо вырвет тебя из привычного и даже полюбившегося потока будней. Ему сделалось неприятно. Начинающийся рассказ, грубо втискиваясь в действительность и обливаясь, казалось, тем же потом, что и рассказчица, дышащий так же тяжело, как дышала она в своем неожиданном волнении, грузно надвигался не словами, а ни чем иным, как удручающей сутью этой женщины. Тьма, вдруг брызжущая из его недр во все стороны, была не тьмой волшебной ночи, поощряющей к мистическим скитаниям, а мраком непроглядной бездонной пропасти. С дрожью отвращения Корнев пытался отодвинуться, но оцепенел; воображение продолжало свою ужасную работу, и он видел, что тьма начинает затягивать его. Это длилось всего мгновение и было не самым страшным из всего, что могло произойти в жизни, но ему хотелось обхватить голову руками, сжаться, намертво закрыть глаза, оттолкнуться от земли и улететь, покончив с этим мгновением, забыв его навсегда. - Я отбилась от своих, от группы, - рассказывала Бузинкина, и все резче, увереннее доносился до Корнева ее голос, теперь уже, как ни странно, повеселевший, как будто и сама старуха успела чудесным образом ободриться и расправить крылья. Разделиться не удается, придется пока плыть в одной лодке, вдруг с необычайным здравомыслием рассудил Корнев и тоже некоторым образом повеселел. - Ну, был сначала водопровод, этакая длиннющая громадина, построенная древними римлянами. Животное какое-то крутилось на постаменте в подарок местным от римлян нынешних... Предлагалось пожрать, тут же возле водопровода в ресторанчике, закусить только что зарезанным поросенком, но я из жалости к малышу отказалась и, в ожидании жрущих, все маневрировала там на площади, разевая от изумления рот. Прекрасно и многолюдно было. Потом шли по улице - красивой, не спорю, в нашем городе этакого своеобразия не сыскать. Хотя, как я понимаю теперь, особенно сейчас, слушая вас, все те красоты и толпы нарядных людей в свете истины должны восприниматься, скорее всего, как одна сплошная иллюзия.
- Да, но какую же истину вы подразумеваете? - удивился Корнев; и был искренен в своем удивлении - умозаключение старухи впрямь поразило его.
Старуха, однако, пренебрегла его вопросом.
- Так вот, пришли на площадь, - повествовала она горячо. - Там еще громаднейший собор был, раскидистый, витиеватый, роскошный, признаться, собор. Я на повороте к нему забежала в кафе перехватить пирожное и чашечку кофе, всего на минуточку, понимаете, но, естественно, не без заминки, надо же объясниться с испанкой, стоящей за прилавком, что отнюдь не просто и почему-то этих испанок всегда побуждает улыбнуться, бровки вскинуть...
Взметнувшаяся рука Корнева промелькнула так близко и с такой быстротой, что старуха, похоже, готова была поверить в некую реальность ее чудовищной тени и совсем отказаться от мысли, что Корнев человек как все и способен, среди прочего, вполне достоверно и убедительно жестикулировать.
- Кофе кон асукар о син асукар? - осведомлялся Корнев, имитируя какой-то торгово-лакейский ажиотаж. - Американо?
- Может быть, - пробормотала Бузинкина.
- Я, кстати, на днях перевел добрый кусок из Хорхе Манрике. Вот послушайте, там про папеньку...
- Да погодите вы, дайте же рассказать! Ведь интереснейшие вещи я рассказываю, согласитесь! Что мне ваш Мандрика, когда в ихних чертовых забегаловках вечно у меня получались затруднения и задержки! Предположим, тетка торгует, так пока она, длинноносая, наусмехается, нашевелится мышцами лица, весело наглядится, а то и набеседуется с кем-нибудь посторонним - уйма напрасно потраченного времени пройдет. А если мужик, так он прямо как жупел перед тобой вырастает. Смотрит - чисто вепрь, и кажется, что у него сейчас, если он безус, буквально у тебя на глазах вылезут из-под носа громаднейшие усы, обмотается вокруг талии широченный пояс, за поясом блеснет нож...
- Наваха!
- Наваха, да, и он эту ужасную наваху выхватит да и прирежет, сволочь. На все это пропасть времени уходит, целая эпоха. Вот я и попала в ловушку, в иностранную неизвестность и опасность неуместных приключений. Вышла из кафе - никого из наших, все сплошь чуждые интуристы, ну и эти вездесущие японцы, там шагу не ступишь, чтобы в них не упереться. Я туда, я сюда... Конечно, возле собора маячили полицейские, но бандитского вида, а с ними баба, тоже в форме, с преогромным задом. Такая огреет если дубинкой...
- А вы сами в ту пору представали стройной березкой?
- У них среди испанского мужского населения полицейские по облику все головорезы, а служащие в гостиницах лицом строги, но красивы, чертовски неотразимы. Яснее ясного: поматросят и бросят. Я все это приметила. Но это сейчас просто к слову пришлось, и замечу еще, что некоторые ихние мужичонки очень даже приглянулись... а если о главном... Не решилась я тогда броситься за помощью к тем полицейским, а прохожие даже едва ли и испанский люд, а все поголовно самые что ни на есть настоящие иностранцы, с ними же, известное дело, держи ухо востро. Я и побежала куда глаза глядят и в результате очутилась на улочке, о которой и речь, на улочке с монументом. Он прямо как из воздуха соткался, или, скажем, как если бы выскочил вдруг из-под земли. Я вполне запомнила, что это был ваш Крус. Я очень хорошо разглядела надпись и отлично ее запечатлела в памяти. И как было не запомнить, если я пережила настоящий ужас? Это чудовищно пустынное место... не безлюдие просто, но бесчеловечность какая-то, и чего же после этого удивляться, что эти испанцы, по известному представлению о них, вдруг выбегают из всяких нор и укрытий, из пещер и режут быков, протыкают их пиками, или с умыслом грабежа нападают на путешественников на больших дорогах! Мне сразу в голову ударило, что они и со мной могут нехорошо обойтись. Попрятались, притаились, а затем прирежут.
- И что же, выбежали?
- Никто не вышел, обошлось, помиловал Господь.
- Я так и думал. Я ведь, правду сказать, склонен несколько идеализировать эту страну. Никому там и в голову не приходило вас обидеть.
- Это еще бабушка надвое сказала, откуда нам знать, что у них в головах творится и зреет? Но даже не в них дело, а в том, что был то натуральный животный страх и ужас, и он закрался... Он сковал меня всю. И пропала куда-то уверенность в своем нескончаемом благополучии. И никакой уже веры в справедливость этих проклятущих европейцев. Тоска смертная, и больше ничего. Пропала! Ни за что, за кусочек пирожного! Как есть пропала! А что такое этот ваш святой? Корчится на постаменте какой-то карлик, пигмей, на такого дунешь - улетит, и не сыскать после. Летучая мышь, а не человек. И уродство полное. Говорю вам, он к святости абсолютно непригоден попросту за отсутствием благородного вида. Иначе не скажешь.
Бузинкина поерзала, повозилась на скамейке, удовлетворенная своим рассказом.
- Я все-таки попробую сказать иначе, - возразил Корнев добродушно. - Не пугая, не запутывая, даже не настаивая ни на чем толком... Во-первых, если вы поехали в Испанию отдыхать, то странно, что вы очутились в Сеговии, она, как мне представляется, далека от пляжей и прочих курортных мест.
- Я...
- Помолчите! - резко одернул старуху Корнев. - Теперь я говорю.
- Позволю себе только заметить, что Сеговия красивый городок и побывать там стоит независимо от того, с какой целью в те края едешь. И, между прочим, с дороги туда виднеется крест, примиряющий всех убитых на гражданской войне.
- Крест придумал Франко, генералиссимус. Замечание ваше принимаю, с ним трудно не согласиться. Это там ведь прекрасный замок на скале?
- А Бог его знает!
- Дальше... о пустынности улочки и тому подобном. Она потому, может быть, была пустынна, что испанцы спали в своих домах. Просто пережидали таким образом часы зноя - вот вам и объяснение.
- Называется сиеста.
- Точно! Но это объяснение прозаическое, а если обратиться к поэзии, то сам этот предположенный нами сон испанцев наводит нас на размышления о той темной ночи, которую воспел и в стихах, и в молитвах, и в трактатах их испанский гений, а именно все тот же Хуан де ла Крус. По вашему, темной ночью испанцы выходят из своих домов и грабят заплутавших туристов, и даже убивают их. Но подобные представления заставляют нас вспомнить Гойю, это он, оглохший и немножко чуждый обычаям отечества, слегка зафранцузивший, воспел сон разума и вытекающие из него недоразумения. Иное дело Крус. По его, святого, мысли именно темной ночью открываются тайны бытия, душа бежит в некую неизвестность, по сути же - к Богу, с которым и единится. И не он один придерживался этого мистического воззрения на ночной мрак, простецов только пугающий.
Бузинкина усмехнулась.
- Придерживался... а теперь они что же? Натрескались своей паэльи, или как ее... вкуснейшая, между прочим, вещь... залегли, дрыхнут - и дела им уже никакого до тайн бытия? Я заметила: пропала страна. Что я? Былинка, песчинка, пропала - никто и не заметит. Но чтоб целая страна...
- Это вполне даже возможно, - живо подхватил Корнев, - это и есть глобализация!
- Не то чтобы пропала в смысле западного загнивания, как у нас о том любят твердить, а просто растворилась в такой обыкновенности, что там теперь все как у всех. Плащи с кинжалами, веера, мантильи, тореадоры, матадоры - куда все подевалось?
- А очень многое, действительно очень многое сметено к черту... такое время нынче сволочное!
- Вот, - Бузинкина с важным и вместе с тем самодовольным видом вытянула вверх палец, - лишь и имеется только, что один сумасшедший наплыв туристов, а из-за него, поверьте на слово, никаких испанцев и не разглядеть. Нет, не видать и не сыскать в этой вроде бы обетованной земле никаких идеалов. Идеализировать - поверьте, поверьте же! - там нечего.
- Верю и не верю. Меня ведь не просто заморочить, я не простак и на все имею свой взгляд. Идеалы, дорогая, бесценная моя путешественница, не лежат на поверхности, вот в чем штука. Не заметили... Бывает! Проморгали... А вспомните еще разок ту улочку с памятником, вдумайтесь, попробуйте пережить ее еще раз: не кажется вам разве, что некая даже и тайна окружает памятник, атмосфера... не чуется дух какой-то особенный?
- Меня, слава Богу, - воскликнула толстуха насмешливо, - там не ограбили, так и на том спасибо. Душа же моя по ночам никуда не просилась и не бегала. Своих я в конце концов нашла, и дальше все шло уже благополучно.
Корнев потерял терпение:
- Опять вы о своем... как же трудно с вами... и до чего же нелепо! Я думаю, вы и насчет животного страха соврали, ну, заврались как-то... Ни резона, ни смысла... зачем вы, спрашивается, туда поехали? Что за черт понес вас в страну, которой вы все равно не знаете и не понимаете? Нет, определенно нужно вас каленым железом и вообще, как в инквизиции, чтобы вы не упорствовали, чтобы хоть краешек тайны задел вас и поколебал, так сказать, вашу духовную слепоту.
- Так отстаньте, и прекратим этот разговор, - обиженно поджала губы старуха.
- Я, однако, снова хочу сосредоточить ваше внимание на памятнике. В высшей степени интересен факт его расположения вдали от шумных улиц, и поведайте мне как на духу, говорит ли он вам о чем-либо.
- Факт?
- Именно, именно, женщина. Он говорит ведь о специфической скрытности испанцев, таинственности и мистицизме, об их готовности отдать туристам на растерзание разные бытовые достопримечательности и нежелании поделиться своими святыми, о желании, напротив, их утаить. Чтоб не сновали близко профаны, не лапали руками, не щелкали фотоаппаратами. А святые, они чтоб оставались в той самой ночи, где им было так удобно и где они упоенно обретались в своей эзотерике. Благословенный, должно быть, край! Поговорим же теперь о напряженности характеров этих испанских людей и их культуры, о той благотворной сухости, которой не боялись мистики, ну, вроде Молиноса или того же Круса. Скажу больше, не боятся ее даже и нынешние их литераторы. О них, конечно, когда-нибудь в другой раз, а вот если про Терезу Авильскую, величайшую святую и тоже писательницу, так она, пожалуй, слегка побаивалась, просто в силу своих женских слабостей и предпочтений.
- Чего побаивалась? Говорите, что я путаю и вру, а ведь это я с вами что-то совсем запуталась и просела... Раньше, до того, как вы все это начали, было больше стройности.
- Сухости побаивалась, вот чего. Ибо сухость предполагает страдание, посланное в назидание и ради спасения души, страдание, преодолеваемое бесконечным терпением и даже как бы равнодушием к нему. А страдания Терезы были непомерны, там всегда почин был за необъятной любвеобильностью, и сухость в ее случае обязывала к трудам и духовным подвигам, едва ли и постижимым для простого смертного.
Старуха, на мгновение утомлено прикрыв глаза рукой, тихо и небрежно обронила:
- Сухость теперь, вон вы куда... что-то словно о пересохшем горле, только, по-моему, это чушь собачья, которая запросто преодолевается добрым глотком воды. Настоящего же страдания нельзя не заметить и равнодушно, без визга и кувырканий, пережить его невозможно.
Корнев не слушал ее; вдохновенно жестикулируя, он говорил:
- Эта сухость не всякому заметна и понятна, не всякому дано ее прочувствовать, но если знаешь не понаслышке, если поварился в ихних выкрутасах, то на многое открываются глаза. И если взять ихнюю культуру в целом, то, даже и не идеализируя чрезмерно, непременно отметишь эту четкость, резкую очерченность всего и накрепко сжатую выпуклость, эту скрытую пружину, готовую в любой момент распрямиться, выстрелить... Невероятный колорит во всем! Хотите уснуть сном осенних яблок и ускользнуть от сутолоки кладбищ? Поезжайте снова туда, но не отдыхать и жрать пирожные, а прожить иную, яркую и нужную жизнь. Не жизнь то, а какая-то иконопись, а вместе с тем сколько живости, поэзии, истинной таинственности. И во главе всего - неустанная деятельность. Святой не только молитвенник и мистик, он еще и поэт, и философ, и строитель, а Крус, ко всему прочему, фигурки из дерева в свободное время вырезал и, говорят, отличного достиг в этом мастерства. И если сравнить разбираемую нами сухость с нашей небезызвестной расхлябанностью, рыхлостью, склонностью к болтовне, жалобам, с нашей привычкой ударяться в душевные метания и никуда не ведущие поиски высшей правды и справедливости, с нашей, наконец, беспредметной тоской... Вывод не в нашу пользу, не в пользу наших святых. Где не только всякие устные и психологические проявления святости, но и деятельность? Приближающая к Богу деятельность... Где ее плоды? Только и было, что уклонялись от учебы ради молитвы да смиряли грозных медведей, кормя их с рук.
Счастью Корнева не было предела: не мешают, не затыкают рот! Но он не сказал еще и четверти из того, что хочет и может сказать. Словно издалека, с башенок алькасара, возникшего в прихотливом корневском воображении, донесся голос Бузинкиной:
- А храмы, иконы?..
- Не спорю, все это грандиозно, неподражаемо, этим можно жить, дышать, скажу больше, без этого жизнь не жизнь, а бред и чепуха. Но если приглядеться к этой культуре взглядом посвященного, а не восторженного зеваки, как же не приметить, что она все же рыхла и может внезапно развалиться. Куда-то подеваться... Ну, не совсем так, ибо ничто в природе не исчезает бесследно, а вот как-то, знаете, не чувствуется в ней внутренней скрепляющей силы, не видать пружины, готовой распрямиться и выстрелить...
- А вы говорили, что есть такая пружина...
- То было не про нас, у нас я этой пружины не вижу, а значит, нечего ждать выстрела, несущего что-то новое, какие-то небывалые формы, откровения... Я вижу еще, что говорить с вами бесполезно, вы все только путаете. Тем не менее я вам благодарен. Ведь, если коротко сказать, теперь, после вашего, дорогая, интересного рассказа, для меня очевидно, что Крус был абсолютно благороден, вел себя с неподражаемым достоинством и не визжал в Толедо в заключении у обутых.
- Не поняла! - воскликнула Бузинкина. - Кто такие обутые? И почему нужно было визжать?
- Крус принадлежал к ордену босых, и это не нравилось ордену обутых, представители коего... ну, если проще сказать, обутые - а ведь понятно, что это подразумевает? - схватили беднягу, держали в холодной камере и каждый вечер подвергали жесточайшей порке.
- Вот вам и сухость! - воодушевилась и словно восторжествовала старуха. - Вы ее воспеваете, рассказываете что-то о мистике и прочей философии, о поэзии, а это, оказывается, порка, это, оказывается, когда тебя огревают плетью, а ты - молчок!
- Да, но... просто для того, чтобы свести концы с концами, или чтобы, может быть, не оставалось горького осадка и не казалось, будто мы лишь напрасно потеряли время... напрягитесь и сравните - это мой совет вам, совет и ничего больше! - сравните ту памятную толедскую порку с тем, что произошло у вас с вашим монахом...
- Хватит втирать мне очки! Мой, как вы говорите, монах и не подумал бы поднять на меня руку, а ваш Крус - это всего лишь памятник в ужасном и опасном месте. Мой монах обут, и я обута. А за вами я что-то не замечала, чтобы вы не то что в Толедо или в каком-нибудь еще благословенном краю, но и тут у нас, по нашим улицам, ходили на босу ногу. Вот и думайте, прежде чем говорить. Мой монах, можно сказать, красавец, особенно если... просто для сравнения... принять во внимание, как уродлив на том памятнике ваш святой. И, наконец, если этот Крус не только чем-то там славен у испанцев, но и впрямь святой, то есть канонизирован по всем правилам и заслуживает почитания, молебнов разных, то мой монах определенно, никоим образом, ни в какую не святой и заслуживает не почитания и уважения, а осуждения и даже, если угодно, порки за подлую насмешку надо мной. Так о чем же мы вообще говорим?!