Зга Профилактова
Самиздат:
[Регистрация]
[Найти]
[Рейтинги]
[Обсуждения]
[Новинки]
[Обзоры]
[Помощь|Техвопросы]
Михаил Литов
ЗГА ПРОФИЛАКТОВА
Бережно хранимой тайной окутано сотрудничество популярного писателя Тире с человеком по имени Федор. Судьбы этих двоих тесно и, по большому счету, гадко переплелись, и мы намерены эту историю, в общем и целом скучную, весьма неприглядную, не только упомянуть, но и до некоторой степени разобрать, словно речь идет о чем-то важном и даже поучительном. Причиной, почему именно сейчас мы сочли удобным распространиться в этом отношении, служит неожиданный распад творческого, с позволения сказать, союза. В своем внезапном рассуждении, а от него пахнуло чуть ли не философским перлом, вставший в оппозицию и просто разгорячившийся Федор указал на нетерпимое преобладание в писательской среде страшных пороков; он заметно повысил голос, перечисляя их: славолюбие, жадность, зависть, и даже почему-то с нажимом, как бы потаенно или с дьявольской мудростью насмехаясь, выговорил "и т. п.". Нагородив с три короба, он затем причудливо свернул на требование, чтобы Тире обеспечил ему достойное место среди пишущей братии:
- Посмотрите на сочинительство, оно красной нитью проходит через нашу жизнь. Не перечеркивает, а служит ее украшением. Вы учили меня быть кратким, но не скомканным, за словом в карман не лезть, а если вникнуть, то, по сути, попросту ограбили меня, без зазрения совести разорили мои собственные творческие задатки. Сами-то бывали куда как высокопарны! Теперь же я говорю с вами не как юноша, но муж. Я поднимаю вопрос: что по-настоящему украшает наш мир истинным благом и непреходящей славой? Сочинительство, отвечаю я, и тут же оказывается - поверите ли? - что я в состоянии двести, триста, тысячу штук тирад без малейшего затруднения выложить в защиту этого тезиса. Но что мы видим? В результате мужчины и даже, надо отдать им должное, женщины, которым дано не шутя пожинать лавры на трудном писательском пути, достигают грандиозных высот, где вовсю сияют, и вместе с кушем, а это гонорар или премия, им достается небывалый почет, чего не скажешь обо мне. Не удивительно, что меня сейчас подогревают, подстегивают, разгоняют досада, недоумение, раздражение, зачатки гнева. Если я не становлюсь на дыбы, не беру с места в карьер, так это все толерантность, которая всегда должна оставаться между нами своего рода неприкосновенным запасом, это правила приличия, о которых мы не должны ни на минуту забывать. Я не ищу щели между всем этим должным и недолжным, не суечусь, просовывая в осажденную крепость, каковой вы в данном случае до известной степени выглядите, так называемого троянского коня, тем не менее я ставлю вопрос ребром. Да: а как же я? - так он формулируется. Как же я, вот в чем основной и радикальный вопрос. Я ведь тоже хочу благ и лавровых венков, триумфов, которых вы нахапали от души, пользуясь моим, прямо сказать, негритянским, перерастающим в рабский трудом. И я прошу вас наконец меня просветить, облечь и посвятить, чтобы я больше не скрывался в неизвестности, не тушевался, когда выкраивается минутка публичности, чтобы все наконец узнали, каков я на самом деле.
Волнение и досада впрямь донельзя разогнали ученика, и учитель пытливо вглядывался сверлящим взором, интересуясь приоткрывающими некую фантастичность глубинами его красноречия.
- Прошу, - заверещал Федор, - не откладывать это мероприятие в долгий ящик и быстренько все решить в мою пользу, благотворно повлиять, или мое нетерпение, вызванное дальнейшей невыносимостью такого моего положения, перерастет в кредо, и оно будет не в вашу пользу. Я сказал. Вам мало? Но я обозначил проблему и поставил вопрос. И жду я теперь от вас отнюдь не общих и давно затертых суждений. Не вздумайте отвлекаться!
Этот чудак, сколько помнится, предстает на страницах славной биографии писателя Тире словно бы одомашненным зверьком, а если человеком, то путаным, этаким теневым обитателем как бы аквариумной сферы, где куда как плотно теснятся субъекты непонятной веры и неясного происхождения. И благообразный Тире возразил:
- Федька, не надо говорить ничего о том, что я-де чему-то тебя учил. Я просто пользовался твоим талантом, и ты служил мне верой и правдой, честно и добросовестно содействовал. Мы оба прекрасно знаем, от чьей руки в моих опусах множество абзацев, кем присочинен ряд глав и созданы целые тома. Не ты один пытался, но тебе одному удалось. Я был удовлетворен. Мои произведения нашли благодарный отклик у читателя. Я нынче популярен, и это главное. А ты единственный в своем роде. И все это настолько качественно, удобно и перспективно, что грех было бы жаловаться на судьбу и пытаться что-либо изменить. Но если подобное положение тебя больше почему-то не устраивает, что ж, Бог тебе судья. Со своей стороны, обещаю щедро одарить тебя, как только ты одумаешься и возьмешь свои слова обратно. Парень, не будь дураком, оставь, ради Бога, надежду на собственные успехи. Не боишься утратить единственность и неповторимость? А ну как будешь кусать локти? Померещилось тебе негритянство на внешности и на душе, на сущности твоей, так что с того? Зачем перекрашиваться? Не рискуй! Так сложилось, так повелось, что есть труженики и есть потребители, и мой тебе совет, оставайся тружеником, сознавая, что именно мне, а не тебе, выпало было потребителем.
- По-настоящему потребителями являются читатели всех мастей, а не мы, труженики пера, - полемически заметил Федор.
- Ты - труженик, а я потребляю твои изделия, присваиваю и поглощаю их. Следует называть вещи своими именами. Да, я хищник, я вор. И мне не стыдно. Но ты-то чего запрыгал, завертелся, как ужаленный? Будь и дальше негром, как ты это называешь, будь, уяснив, что я уже надежно коронован, а тебе в этом отношении - дуля с маком. А если все же наберешься дерзости, наглости и такого нетерпения, что решишься сменить колер, что ж, я, во всяком случае, тебе в этом не помощник. Наподдать могу, но дать тебе ход?.. расхлебывать потом кашу?.. Что подумают собратья по перу? Не понравится им. Ужаснутся... Как тебе получше это объяснить? Не нужны им твои внезапно проснувшиеся задатки и способности. Восстанут, вознегодуют, понимаешь? А мне что же, сносить попреки от разных претендентов, номинантов, лауреатов и им подобных, что я, мол, не удержал, выпустил демона? Да ни за какие коврижки! Федька, заруби себе на носу, не снискать тебе славы и богатства, недостоин ты принять посвящение в писатели, ибо не каждый, кто пожелает, может служить высокому делу литературы, но лишь избранные мужчины и некоторые из дам. Так что, негритос? Каково твое последнее слово? Надумал все же порвать со мной, расстаться? Скатертью дорога! Вот тебе пятьдесят тысяч на разные попутные расходы, ты эти гроши честно заработал, теперь мы в расчете, и ты можешь отправляться на все четыре стороны.
Федор с внезапной жадностью схватил деньги, сразу почувствовав себя человеком зажиточным, состоятельным, хотя не мог не сознавать, что надолго для великолепия и благостного состояния духа пожертвованной потребителем суммы не хватит. Его даже пугала невозмутимость Тире, как будто совершенно не опасавшегося, что вырвавшаяся на волю жертва тут же огласит правду истинного авторства подписанных Тире творений. Уж не ловушка ли? Не задумал ли Тире убить его? Впрочем, Федор и не предполагал трезвонить, оглашать, в эту драматическую минуту расставания с узурпатором его дарования он находил созданную за годы их преступного сотрудничества продукцию несовершенной и даже пустяковой и только еще в духе робкого простодушия мечтал о подлинных свершениях. Шествуя затем путем разрыва с работодателем, он то и дело болезненно, как-то хныкающе сморкался - так было, например, в дурно попахивающем вагоне поезда, уносившего его в родной город, - а сойдя с поезда, кривил рожицу в вокзальном буфете и туманно рассказывал случайным слушателям занимательные басни о своем недавнем прошлом. Он, мол, дебютировал в столице, попробовал свои силы и кое-чего добился. Не обошлось, конечно, без разбитых надежд, без утраченных иллюзий, обломки которых еще долго будут обрушиваться в его память и отягощать ее. В конце концов он более или менее прочно, снова становясь земляком земляков, осел в таинственном городе Поплюеве, о котором дотошного читателя следует, пожалуй, уведомить, что расположен он в месте, едва ли поддающемся точным географическим, историческим и прочим определениям. На взятом нами в рассмотрение этапе его развития это город как будто даже неприятный, населенный, может быть, людьми, которым грош цена. Окажись они на месте Федора, так не дотянули бы в истории с Тире и до негритянства, на которое сам Федор смотрел теперь с особенным, принципиальным презрением, стыдясь его как позорного клейма на своей биографии. Иными словами, довольно-таки липовый город, а, возможно, и не город вовсе, одно лишь недоразумение. Наверное, по этой причине все попытки литераторов последующих быстро сменяющихся поколений и оставляющих скользкое впечатление невразумительных эпох описать деяния и, если можно так выразиться, подвиги нашего чудака неизменно заканчивались неудачей. Приняв все эти обстоятельства во внимание, мы, кажется, получаем право назвать Поплюев едва ли не литературной выдумкой. А щелкоперы-то и впрямь подвизались! У одних выходил глупый и пошлый анекдот, который они тотчас с неподражаемым апломбом называли сатирой. Другие, угодив на пик непомерной гордыни и возомнив себя чистыми эстетами, напрочь удаленными от земной грязи, писали стерильные, безупречные, бессмысленные тексты, уверявшие, что наш добрый и честный Федор, или, к примеру сказать, кто-то ему подобный, не то шут, не то мелкий бес, снующий среди почтенных номинантов и лауреатов. А последних, вспомните, пометил тонкой иронией Тире, хотя это так, к слову.
Может, и шут, а может, и мелкий бес, - чего только не бывает на свете! Не удостоился Федор в описываемое время посвящения в литературную среду, более того, сорвался и полетел Бог знает куда, не уцепившись, как можно было ожидать, за ее края. Но вот, посудите сами, он ведь пообтерся у самого Тире и даже получил пятьдесят тысяч в награду за послушные и, в общем-то, потаенные, интимные, на взгляд иных чрезвычайно изощренных и ретивых исследователей, услуги. Что само по себе уже ставит его неизмеримо выше всевозможных шустрых и словно безликих распространителей анекдотов о нем, людишек, без всяких на то оснований мнящих себя эстетами и умниками. Не заслуживает ли его жизнь в удивительном и по-своему великолепном Поплюеве пространного описания? Если уж на то пошло, предположенное описание должно быть беспримерно честным, серьезным и глубоким, и это не подлежит сомнению, не нуждается в объяснениях.
***
В краю, куда вернулся после многолетней отлучки наш герой, полученные им от видного писателя деньги мгновенно обернулись баснословным богатством. Федор носил его в простом вещевом мешке, предаваясь размышлениям, как бы получше им распорядиться, а однажды, желая разом порешить, что ему делать дальше, он вышел на берег реки и скрылся от посторонних глаз в густых кустах разросшейся там растительности. Он думал, что "основной" капитал нужно хорошенько спрятать, предполагая черный день, когда ему придется снова искать милости у какого-нибудь Тире, болезненно и не совсем же все-таки нищенски, поношенно при этом выкручиваясь, а на крохи скромно, исключительно с целью не протянуть ноги питаться.
- Итак, - пробормотал он себе под нос, - не видать мне писательской славы, я, оказывается, недостоин... Таков результат - уперся я в несокрушимую волю великого Тире, посчитавшего меня недостаточным для избранности.
Прослезился Федор, подводя эти предварительные итоги. Недавнее бытие представлялось быстрым и красочным, многоречивым и многообещающим, а нынче все как-то ужалось и замедлилось, обернулось куцестью, свелось к тусклым видениям, в которых действительность, если она там вообще была, не ведала оттенков и бегло возникающие тени изъяснялись исключительно на языке междометий. Он знал, что для того, чтобы стать человеком истинным, то есть видным и нешуточно посвященным, а говоря шире - способным к деяниям хоть трагическим, хоть комическим, но, главное, великим, нужно прежде всего достичь полноты чувств, высокого трепета жизни, подразумевающего эстетику подлинную и в силу этого подтягивающего к творчеству, равному творчеству природы, Бога и, например, всем известных дерев, каждую весну с неожиданной живостью просыпающихся после унылой и бесперспективной на вид зимней спячки. Но как проделать все это, он не знал. Он не сомневался, что есть один надежный путь к заветному успеху - это полноценное владение словом, заключающее в себе безусловно величайший идеал у наций просвещенных и как бы условную горячку лжи и агрессии у народов, вечно куда-то переселяющихся и с невиданной храбростью, с небывалой верой в поддержку со стороны их бога расхищающих чужое достояние. О, конечно, есть еще путь святости, который совсем правилен и абсолютно благодатен у тех, кто позволяет божеству производить с ними какие угодно действия, и не вполне совершенен у аскетов, призывающих к некой сухости чувств, к безнадежному подавлению страстей. Все это так. Тем не менее Федор не только не понимал, на что ему решиться, но даже не представлял себе, что могло бы стать его первым шагом на том или ином избранном им пути.
И вот в эти драматические минуты бесплодных размышлений, копошения в неком чреве давно, казалось бы, переваренных истин, в поле зрения бедолаги возникли не тени, не призраки какие-нибудь, но - о чудо! - упитанные, крепко сбитые, вполне роскошные незнакомцы. И говорение их было, по первому впечатлению Федора, словно бы громами, загадочными шорохами и нежными вздохами симфонического оркестра.
- Да, но вот на что вам следует обратить внимание, друг мой, - с двусмысленной улыбкой произнес необыкновенно высокий, по-своему изящный и стройный господин. - В Гондурасе, куда вовсе не должен был лететь самолет, но куда он, однако, почему-то вылетел, видели небезызвестного Геннадия Петровича Профилактова...
Оба они, эти неожиданно возникшие люди, достигли среднего возраста и выглядели превосходно.
- И что же? - с видимым нетерпением перебил высокого собеседник, господин неожиданно низенький, но, опять же, плотного телосложения, прямо сказать - мясистый.
Высокий выдержал многозначительную паузу. Можно было подумать, что он поймал низенького в ловушку.
- Нас никто не слышит? - всполошился этот последний, мучаясь.
- Можете говорить без опаски, с полной откровенностью, - успокоил величавый гигант.
- Однако! - взвизгнул вдруг низенький. - Улыбка, а она уже, как я замечаю, не сходит с вашего лица, очень не нравится мне. Очень! Толщинки, лишнего жирку у вас нет, но и гармония ваша, когда вы так без одышки и с исключительной плавностью, вызывает бурю сомнений. Неужели вы не понимаете, что это раздражает? У меня складывается впечатление, что вы сознательно иронизируете и надо мной лично, и над какой-то воображаемой публикой. А для публики я идол и своего рода звезда первой величины. Эта ваша надменная и, я бы сказал, претенциозная улыбка, совершенно лишенная необходимой для представителя весьма высоких кругов нейтральности и аполитичности, выбивает меня из колеи.
Высокий снисходительно уронил:
- Учитесь у меня искусству всегда выходить сухим из воды. Видите ли, на самом деле я с давних пор пренебрегаю каверзами, не напрашиваюсь, знаете ли, не нарываюсь. Каверзы и подвохи, чинимые другими, я попросту преодолел с необычайной легкостью, заставил дьявола в очередной раз удалиться со стыдом.
- А моя песенка, по-вашему, спета?
- Подведя итог прожитому и пережитому, я решительно порвал с ненужными мне людьми, а заодно и с истинными своими друзьями, предпочтя отправиться на поиски воображаемых миров и мало-помалу грезить наяву.
- Допустим, - низенький кивнул, - но как существует дом, где эти друзья, ставшие для вас бывшими, продолжают бытовать с одной головенкой на двоих, так существуют дома, объединившие под своей крышей невероятное, следует признать, поголовье. Умственные, иначе сказать, головные связи, явленные этой картиной, разные переплетения, выбоины и выпуклости, некоторым образом образующие свет и тени, представляют собой уже нечто умопомрачительное.
Таков был ответ низенького. Высокий наморщил высокий лоб:
- Известен, скажем, дом....
- Наверняка, - подхватил вдруг воспрянувший духом оппонент, - в нем-то и исчезает время от времени Жабчук, невысокий, жирненький мущинка средних лет...
- Думаете? - Высокий глянул с прямо и даже жутковато выразившимся интересом.
- Еще бы не думать!
- Следует ли отсюда заключить, что вы усматриваете определенную связь между убийствами Копытина и Здоровякова?
- Вон вас куда занесло!
- Но какое из этих дел, назовем их пикантными, реально заслуживает внимания? Дело Здоровякова, признаться, меня нисколько не занимает, хотя сопутствующие обстоятельства, они ведь весьма любопытны, если принять во внимание, что погиб не кто иной, как человек самого Сухоносова. И эти обстоятельства известны мне не хуже, чем многим другим посвященным в здешнюю феерию господам. Согласитесь, друг мой, все это наводит на серьезные размышления.
Федор возвел очи горе, спрашивая у летних облаков, наводит ли услышанное на какие-либо размышления его. А высокий и низенький зачастили:
- О гибели своих людей Сухоносов - вот уж хитрец так хитрец! - предпочитает не распространяться.
- Очень скупо отвечает на вопросы журналистов!
- Представителей прессы?
- А чему вы удивляетесь? И они каким-то боком...
- В каком-то смысле Здоровяков и сам по себе был личностью очень загадочной, и после его смерти оказалось, что сказать о нем... как бы это выразить?.. нечего, что ли. Ну, разве что несколько теплых прощальных слов, какие обычно произносятся в подобных случаях.
- Я бы нашел, что сказать.
- Если начистоту, мои политические убеждения, житейские взгляды и нравственные установки отличаются неизбывной расплывчатостью, я бы, вероятно, не пропал ни при какой власти...
- Лишь бы не мешали активно жить в свое удовольствие.
- По большому счету, я всегда был не прочь посмеяться. Что мне ораторы и агитаторы, проводники идей, скандалисты, бузотеры, пьяницы, рифмачи, рвачи, писатели! В любом, кто из них ни подвернись, я вижу демагога.
- А касательно Сухоносова?
- Сухоносов воистину жутковат. Сухоносов - апостол зла. Никакому Сверкалову с ним не совладать.
- Мне он представляется чем-то вроде внезапно заговорившего поросенка.
- Вот если б его в клетку с изголодавшимся зверьем...
- У него странная привычка всякого, хотя бы и первого встречного, считать своим заклятым врагом.
- У него неисчерпаемый запас вредных привычек.
- Привычки это не только старые, но и устаревшие уже, особенно в свете последних событий, о которых Сухоносову известно гораздо больше, чем он говорит.
- Здоровяков отчаянно боролся за сохранение всякого рода традиций в неприкосновенности и чистоте. Но чтоб сами традиции подразумевали что-то чистое, доброе, светлое, этого он не желал. И где он теперь, Здоровяков-то? И если тот, другой, а именно Сухоносов, не хочет, чтобы ветры истории смели и его, он должен очень многое пересмотреть в своих воззрениях. Сбавит тон, поумерит пыл - тогда спасется, а нет...
- Ревизионизм?
- Ревизию ему вовсе не обязательно начинать с заигрываний.
- А он заигрывает?
- С Жабчуком.
Собеседники одновременно, весьма гармонично всплеснули руками.
- Подумать только! Как же он объясняет тот факт, что за короткий срок от рук убийц, или убийцы, пали два представителя его круга? И не какие-нибудь там рядовые людишки, а довольно-таки видные господа. Ведь и Здоровяков, если вдуматься, отнюдь не пешка. А уж Ниткин...
- Ниткин в этой игре все равно что пятое колесо. Это про телегу. Или собака - вообразите собаку! Каково будет, если ей приделать пятую ногу?
- Игра, что и говорить, идет большая.
- Здоровяков действительно погиб, а Ниткин просто перестал высовываться, навязывая всем представление, будто он больше не фигурант.
- Ниткин ни сном ни духом...
- Никто еще пока, между прочим, не называет якобы свершившимся факт его гибели.
- Но каково ваше истинное мнение на этот счет? Только честно...
- Раскрыть карты?
- Уверен, вы многое готовы списать на чистую случайность.
- Одни горячатся, другие прячутся, иных прохвостов убивают, и подобные вещи не редкость, но значит ли это, что необходимо допрашивать с пристрастием всех подряд?
- Я вас вовсе не допрашиваю, милейший, и уж тем более не с пристрастием. Мы просто беседуем. Если угодно, спорим. А в споре, как известно, рождается истина.
- Нас не подслушивают?
- Сохраняйте спокойствие, выдержку. Если и подслушивают, то все равно ведь не понимают.
- Да, но вот на что вам следует обратить внимание, друг мой.
- Мне? Обратить внимание? Вот так штука! А улыбка, а она уже, как я замечаю, не сходит с вашей наглой физиономии, очень не нравится мне. Очень! Эта нечеловеческая ухмылка... Подлец! Да как вы смеете! Я свирепею...
- В Гондурасе, куда вовсе не должен был лететь самолет, но куда он, однако, почему-то вылетел, видели небезызвестного Геннадия Петровича Профилактова...
***
И дальше события, вопреки первому впечатлению от здешнего бытия, потекли довольно бурно и замысловато. В Поплюеве, и тут мы считаем нужным напомнить, что так называется город, где, обосновавшись после неудачи у писателя Тире, подслушал Федор на берегу реки странный разговор, внезапно объявились братья Сквознячковы. Старший из них, выхоленный Вадим, будучи старинным приятелем Федора, поспешил нанести нашему герою визит. Жил теперь Федор в той же мрачной каморке, где провел свою незавидную юность.
- Этот вроде как жилистый, неказистый и как бы недоношенный, вот этот, - сказал Вадим, тыча в своего спутника, - не кто иной, как мой брат Филипп, и у него имеются интересные наблюдения относительно твоего города. Но пусть он сам расскажет.
- С удовольствием послушаю, - вежливо ответил Федор.
Гости, расположившись за столом, угрюмо посмотрели на него, мирно покоящегося на диване и опутанного тенями.
- Моего брата Вадима, - начал свой рассказ Филипп, - однажды среди бела дня сморил сон, а проснувшись, ближе к вечеру, он услышал в соседней комнате быстрые шаги. Они показались ему нервными, сбивчивыми, нерасторопными. Заскулил Вадим, с неудовольствием опознав по этим звукам своего младшего брата Филиппа, мучителя, то и дело прибегавшего с разными разговорами. Сам же Вадим твердо держится благородной правды немногословия.
- Брехня, - возразил Вадим, - если понадобится, за словом в карман не полезу.
Не перебивай, Вадим! Не мешай своему непутевому брату крепко держать в руках нить рассказа. Вадим человек высокий и представительный, солидный, он знает, что если и стоит с кем-либо говорить, то разве что с самим собой. И вот он внезапно вообразил с какой-то жуткой ясностью, как сразит, даже некоторым образом полностью угробит Филиппа жестким и беспрерывным повествованием о своих успехах, торговых победах, проистекающих из пестрых и шумных (так ему, дельцу, воображалось в ту минуту) продаж всякой бесполезной, но украшающей быт дребедени. Беда заключалась в том, что брат, то есть я, испытывает вечную потребность опровергать его, Вадима. Брякнет что-нибудь Вадим в порядке соображения или сообщения, а Филипп - десяток отрывистых фраз в ответ, и при этом ничего согласного, единомысленного.
- Выйди из тени, Федор, - резко велел Вадим хозяину.
- А Федор, как я погляжу, не выходит из тени. Не слушается Вадима. Такой оппозиции своим сиюминутным высказываниям и действиям, какую представлял собой тогда суетливый младший брат и к которой подключился теперь наш новый друг Федор, Вадим не имеет даже, так сказать, в лице собственной совести или гордыни. Поэтому Филипп видится ему человеком, который невелик телом, а еще меньше разумом. Для него не секрет, что Филипп ни в грош не ценит его магазин и был бы только рад случаю обрушиться с бранью на мир предприимчивости и наживы, звериной борьбы, той акульей хватки, великим мастером которой любит изображать себя мой старший брат Вадим. Но магазин приносит Вадиму неплохую прибыль, Вадим, а он мой старший единоутробный брат, можно сказать, жирует, и это для него достаточное основание, чтобы не считаться с моим затаенным презрением, с идейным несогласием такого непростого человека, как я, его младший брат.
- Что-то давненько ты не появлялся, - пробормотал Вадим с вымученной приветливостью, входя и тотчас с неудовольствием сознавая, что братец чересчур вольготно чувствует себя в его доме. - Все бродяжничаешь? Ни кола, ни двора у тебя! Пичуга! Понимаешь, - заговорил он вдруг возбужденно, - разный сброд все пишет и пишет книжки, и кто-то ведь их читает, даже слыхать что-то про успехи и достижения в нашем литературном мире... а я... что ж... Я кручусь, и я, между прочим, мог бы найти в этой жизни свой особый путь. А заметь: ни одна сволочь еще ничего стоящего и действительно правильного не написала о людях моего круга, о тех далеко не ординарных личностях, в число которых вхожу и я. Я запустил дело, оно пошло почти что своим ходом и приносит мне известный доход, а я при этом читаю наилучшие, умнейшие книги, познаю, развиваюсь. Но чем больше пользы было бы, когда б кому-то пришло в голову по-хорошему меня прославить, тем сильнее всякие щелкоперы косятся на наш - мой и мне подобных - тип современного человека. Я хочу сказать, пренебрежительно на нас смотрят. Как будто мы кучка ничтожеств! Как будто я никчемный и ни на что не способный кроме как на воровство, куплю-продажу... Я тебе это сегодня говорю с необычайной прямотой и словоохотливостью и, если понадобится, буду упорно повторять нечто подобное в будущем, но лучше ты сразу постарайся вполне понять меня. А не поймешь - худо дело. Жить тебе тогда словно бы в иллюзорном мире.
Мы, братья Сквознячковы, медленно бродили по комнате, глядя себе под ноги. Я время от времени истерически взмахивал руками. Впрочем, я вдруг выдохся, упал на стул и печально уставился на серенькую скатерть, покрывавшую круглый стол.
- В чем дело? - спросил брат. - Ты пал духом?
- Не обращай внимания, - возразил я.
Вадим нашел удобным и целесообразным теперь еще раз сполна высказаться.
- Люди моего типа требуют особого к ним подхода, - заявил он. - И всегда следует учитывать их уровень. Писатели ли они, продавцы в моем магазине или вспотевшие от безделья дачники, всегда это прежде всего борцы с фатумом, уже многих сломавшим и продолжающим ломать. Уровень их - уровень постоянной обеспокоенности, непоседливости, тревоги. Они эгоистичны, самобытны, изворотливы и вдумчивы. Я объясню тебе, почему ты так взвинчен, в чем твоя беда и откуда твоя хандра, а равным образом и робость в обращении со слабым полом. В последнее время эта робость столь резко и ярко у тебя проявляется, что я даже начинаю пугаться, голубчик. Как бы ни менялось с возрастом наше с тобой отношение к миру, все наше равнодушие, житейское безразличие - прежде всего твое, а заодно и мое, частичное, - летит к черту, когда дело касается баб.
- Почему ты мое безразличие считаешь полным, а свое... ну, как бы это выразить... незаконченным, что ли? - Я вопросительно взглянул на брата.
- Потому что ты, что бы ты там о себе ни воображал, живешь как все, то есть никак, а у меня магазин и умные книжки. У меня особый статус, и соответственно окружающие особым образом смотрят на меня, так что мне обеспечено брожение, обеспечена неугомонность, я навечно мобилизован и сгруппирован, я в любой момент готов распрямиться, как пружина, выстрелить...
В ответ на слишком громкое заявление брата я высказался следующим образом:
- Это как Германия, которую у нас лет сто пятьдесят назад выдавали за образец экономического, научного и культурного развития. Говорили, что если где ничего худого, злого или карикатурного случиться не может, так это в Германии. А она затем показала себя во всей своей красе.
- Я, - возразил, в свою очередь, Вадим, - могу прогореть, как прогорела Германия, затевая войны. Но едва ли я способен дойти до такого слабоумия, чтобы с блаженной улыбкой впустить в свой дом всякий грязный сброд. Твое сравнение неудачно. Германия, долго пыжившаяся и надувавшая щеки, не вынесла ею же поднятой тяжбы с вечностью и теперь на наших глазах падает как подкошенная. А я конечен, и вечность, стало быть, мне фактически нипочем, и у меня есть все основания до конца быть стойким, предприимчивым, ловким и мыслящим. Что же касается моего неполного безразличия, так вот тебе такой ответ. Плевать мне, что там происходит с Германией и прочими отдаленными уголками Европы. Мне свое надо оградить и сберечь. А это не только мое "я", но, как говорится, и мои обстоятельства, иначе сказать, то самое отечество, в котором у меня магазин, дебит с кредитом, ходовой товар, не прочитанные еще книжки и те мнения, которые я порой высказываю и которые, если принять во внимание мой огромный житейский опыт, отнюдь не рискуют обернуться голословностью. Известное дело, я практик, а не резонер, и вот это-то и есть момент, в свете которого совершенно непонятно, зачем ты пришел. У меня здесь не литературный клуб и вообще не место для дискуссий, так что нечего попусту болтать, а если тебе этого хочется, так поди и поищи дураков, готовых тебя слушать.
И тут я внезапно выкрикнул:
- Я воспитан на высокой литературе!
- Когда это и как? - захохотал брат. - Я тебя, что ли, на ней воспитывал?
- Я люблю истинную поэзию и большую прозу великих романов, а не бабьи какие-то мудрования... И вот ты еще тут со своим торговым умишком. Не люблю тебя, честно говорю, не люблю. Мерзкое, подлое животное... А как было бы интересно мне рассказать, а тебе послушать про мое последнее путешествие.
- Ничего интересного в этом нет.
- Я побывал в Поплюеве...
Странно! Очнись, Федор, улови неслыханную странность! Брат, ну... я понятно изъясняюсь?.. присутствующий здесь брат мой Вадим, услыхав тогда мою информацию, выпучил глаза, явно пораженный до глубины души. Он даже, можно сказать, таинственно вздрогнул, и мертвенная бледность покрыла его лицо. По большому счету, я ничего этого не заметил, но полагаю, что и для самого Вадима в случившемся с ним оставалось много неясного и как-то заведомо, заочно нежелательного. Не сомневаюсь, он, подавляя смущение и досаду, уже старался забыть только что пережитый миг крайнего изумления и предполагал дальше жить так, как если бы в действительности ничего не случилось.
***
- Да, я побывал в Поплюеве. Отличный город, многолюдный, и улиц в избытке, множество уцелевших и возобновленных храмов, и попадаются примеры, когда, исключая рынки и злачные места и, наоборот, включая библиотеки, а также скопления достопримечательностей и вновь созданных импозантных магазинов, вокруг вообще неистово крутятся на редкость приличного вида жители.
(Федор про себя отметил, что Вадим недовольно поморщился, его определенно покоробило, как неуклюже, без всякого изящества и, кажется, даже неправильно построил рассказчик фразу).
А изображение варана на фасаде здания, увы, полуразрушенного? Или не варана, Бог его разберет. Но так и ломится со стены. На каком-то участке пути я наступил то ли на плиточку, то ли на булыжник, брызнула мне в лицо какая-то жижа. Дело живое! Освежившись таким образом, я, рассказывал Филипп, потопал вдоль монастырской стены на горе, топал себе беспечно, а затем, остановившись на краю, залюбовался утопавшей в зелени городской панорамой и синевшей вдали полоской огромного, известного с древности, глубоководного и в рыболовецком смысле всегда изобилующего богатым уловом озера. Пристроившийся тут же ко мне нервный местный житель - он показался мне сначала тощим, но вскоре раздался, назвавшись при этом Жабчуком, - сказал, очень даже лихо ворочая языком в своем легком и наверняка приятном для него опьянении:
- Наши города, в отличие от заморских, не каменный мешок. Сравните с Женевой или хотя бы с Мавританией. У нас - сплав природы и искусственных творений рук человеческих мастеров, в наших городах - а иные из них только по названию города - запросто угадывается некое деревенское начало. Даже чувствуется, согласитесь, смутное присутствие леса, откуда вышел наш исконный житель и где до сих пор можно встретить бородатого мужика, настороженно, чтобы не сказать грозно, глядящего из-под козырька кепки или из-под надвинутого на самые глаза капюшона.
Этот Жабчук засновал, намереваясь и дальше втирать мне очки.
- А что это там чернеет? - спросил я.
- Где? Покажите! Это, может, приманка для ротозеев.
- Да вон, где еще деревья и крыши домиков, но уже как будто и озеро.
- То есть на берегу?
- Может, и на берегу.
Я указывал напряженно и далеко вытянутой рукой, а мой неожиданный собеседник добросовестно всматривался.
- Ничего нет, - пришел он наконец к выводу.
Я видел, в некотором возвышении над верхушками деревьев, нечто темное и четко очерченное, не то квадратной, не то сферической формы - издали понять было невозможно - а Жабчук, он, подлец, не видел или делал вид, будто не видит, нагло уверял меня, что там, мол, ничего достойного моего внимания нет.
- В сущности, - сказал он после небольшого раздумья, - направление, куда вы указываете и вообще те места заслуживают того, чтобы называться згой. Не знаю только, объясняет ли это хоть сколько-нибудь наличие предмета, который вы заметили и который в действительности вовсе не существует.
- Чтобы называться згой... - повторил я. - Это слово склоняется?
- Зга, зги, згой, - затараторил Жабчук. - Не ведаю, помещено ли оно в словари, но склоняется, сами видите, преотлично. Ни зги не видно. Отсюда наш ученый Геннадий Петрович Профилактов извлек, а, по сути, изобрел слово "зга" как обозначающее увиденную им и прежде никому, если верить его словам, не известную реальность.
- Иными словами, зга - это название.
- Да, название реальности, открытой Геннадием Петровичем.
Я задумался. Жабчук не мешал мне; он напевал что-то себе под нос и кончиками пальцев правой руки бесшумно барабанил по тыльной стороне ладони левой.
- И теперь эта реальность известна вам... ну, попросту выражаясь, жителям этого города?
- Совершенно неизвестна в подробностях.
- Почему? Ученый никак не объяснился?
- Говорят... хотя нет, что же это я искажаю?.. известно, вот как следует выразиться, да, доподлинно известно, что он за долгие годы размышлений и плодотворного труда написал обширное сочинение, в котором подробно осветил и изложил свое открытие. Оттого и прослыл философом. Но, повторяю, нам подробности неизвестны, и если, предположим, там был философский пир и торжество человеческого гения - то бишь все как у Платона и Моцарта - то нам с пиршественного стола достались лишь крохи.
Я не унимался:
- А что, если эта чернота, которую я вижу...
- До сих пор видите? - перебил удивленно Жабчук.
- Да, до сих пор и, более того, вопреки вашим заверениям, что ее нет, так вот, что, если это и есть зга вашего ученого?
- Невозможно.
- Хорошо, поговорим иначе. Меня крохи, естественно, не интересуют, а вот с ученым, с этим вашим философом я не прочь повидаться.
- И это невозможно, - ответил Жабчук с неопределенной, но как будто слегка и нагловатой, иронической усмешкой.
- Ну, теперь ясно, вы шутите. Тоже мне острослов... Вы сбрендили? Так мне для остроты ощущений, а общение с сумасшедшими - это всегда острота, хватает помешавшегося на своей дрянной торговлишке брата. Не понимаю, однако, Жабчук... вас Жабчуком зовут, я не ошибся?.. не понимаю, какой повод я мог вам дать, чтобы вы избрали меня мишенью для своих странных шуток.
- Геннадий Петрович Профилактов давно уж нас покинул, помер два или три года назад и тем самым приказал нам долго жить. Любопытно, кстати, следующее. - Жабчук остро, с прищуром взглянул на меня. - Он жил примерно в том углу, где вам привиделась некая пресловутая чернота. Вот вы показали туда - вам ведь что-то там померещилось, поблазнилось! - а я и припомнил сразу с некоторой горечью и осадком печали в душе и нашего философа, и его незаслуженно забытый труд, и судьбу его странную и не вполне обыкновенную...
***
- Затрудняюсь поверить, что ты не обманулся некой видимостью, - задумчиво произнес Вадим, выслушав мой рассказ. Запустив пятерню в свою роскошную шевелюру, он взъерошил изящно, как-то гладко вьющиеся волосы. При этом он сознательно старался выглядеть солидно и убедительно, странным образом не ведая, для чего это ему, а только предполагая смутно, что ему понадобится, и очень скоро, в чем-то решительно и даже, может быть, грубо убеждать меня, на чем-то резко и бесповоротно настаивать. - Я даже не о той черноте, - продолжал он с некоторой проникновенностью, - я только о самом названии. Вот если бы этот Профилактов произвел его не из так или иначе существующего слова... Если бы он взял что-то новое, прежде никак не бывшее... Небывалое слово могло бы подразумевать нечто истинное, хотя бы просто потому, что там, возможно, небывальщина и домыслы, просто-напросто ничто, а должно же как-то отсутствие присутствия быть обозначено и озвучено. Производное же слово, становясь названием, хочешь не хочешь, а накладывает некий прежде бывший смысл на новую реальность, и это поневоле внушает сомнения.
Я терпеливо дослушал брата, а затем сурово возразил:
- Ничего не помню о сомнениях и не вполне допускаю, что они имели место. Я сразу поверил в этого Профилактова и его трактат, и чернота, которой Жабчук по-прежнему упорно не замечал, для меня оставалась непреложным фактом. Что меня по-настоящему заинтриговало, так это весьма перспективная проблема зги и прежде всего вопрос, где Профилактов ее, новую реальность, нашел и разглядел - внутри или вне себя.
Вадим едко рассмеялся:
- Вот ты и очутился сразу в дебрях, - скалил он зубы. - Ведь этак для того, чтобы осмыслить ситуацию, в которой мы с тобой рассуждаем о каком-то Профилактове и, можно сказать, перебираем да перемываем его косточки, понадобится, глядишь, кто-то третий. Тот, для кого в окружающей нас атмосфере и обстановке не останется никакой непроницаемости и кто в первую голову постигнет именно нашу с тобой суть, а потом уже смысл нашей... позволь выразиться так: нашей болтовни. И я тебе говорю: не нужно доводить дело до подобного вмешательства, до такого абсурда. Известно же, что я человек деятельный, настойчивый и неуступчивый, в каком-то смысле даже героический. А ты всего лишь катишься по воле волн.
- Эту проблему третьего ты высосал из пальца, и чтобы разрешить ее, достаточно вспомнить о Боге. Он все видит, знает и понимает. А если тебе этого недостаточно, можно и перемахнуться, подраться, в действии-противодействии испытать прочность этой самой непроницаемости, о которой ты очень даже некстати, на мой взгляд, заговорил.
Обдумывая мои слова, брат приготовил кофе, сел пить из красивой чашечки.
- Предпочитаю в подобных делах обходится без Бога, - сказал он сухо, - уж лучше пусть будет кто-то третий. Им может стать мой друг Федор, благо он живет в этом самом Поплюеве. Но и Федор тебе скажет, что в этой зге, как и во всем творчестве пресловутого Профилактова, как и в том, что тебя там, в Поплюеве, охватило странное волнение, нет ничего серьезного. Это предпосылки, мои и Федора... И скажи-ка, братец, ты, когда поддался чуждости Бог весть откуда и для чего возникшего Жабчука и уступил его влиянию, ты подумал о предпосылках? Вспомнил, что есть предпосылки как таковые, и что у всякого дела имеются свои предпосылки, и что прежде, чем за что-то браться, следует призадуматься о предпосылках к этому и немножко осознать, нужно ли...
- Ты о причинах, да? Так тогда давай сразу о причинах всего...
- Я о том, что в Поплюеве все на редкость несерьезно, и это, если смотреть отсюда, заведомо, неопровержимо и неустранимо, а ты, пожалуй, успел-таки там погорячиться и наделать глупостей.
- Напротив, я сразу, с первой же минуты, как только Жабчук произнес это слово - зга - настроился на серьезный лад. Почему так случилось, я разбирать не стану. Неправильно будет тут конструировать задним числом. Что случилось, то случилось. Я попробовал еще там, на горе, у монастырской стены, разузнать кое-что нужное мне о Профилактове, но я знал уже, что бы мне ни сказали, ни нашептали - хотя бы и улыбаясь вкрадчиво или лукаво при этом - я все равно пойду вниз, в город, побегу к той черноте и буду искать следы умершего философа, пытаясь восстановить его жизнь, а некоторым образом и его труд, его трактат, то есть эту самую згу, им обнаруженную и воспетую. А Жабчук и не мог толком ничего мне сообщить. Профилактов, по словам этого проныры, жил уединенно и скрытно, мало с кем общался, и даже о его философском даровании узнали окольными путями. А когда он умер, да так, что и тела его не нашли, дом, где он с некоторых пор нашел приют, был почти тут же продан, и в нем теперь должны быть новые жильцы, но их и в глаза никто не видывал. Но что эта возня! Что баба, продавшая дом и не позаботившаяся о сбережении трактата! Я еще на той горе, не сходя с места, закричал, каким-то образом взбешенный, в лицо собеседнику:
- Что какой-то Жабчук, начертавший мне, сам того не желая, путь в нечто неизведанное и грандиозное!
И Жабчук в испуге отшатнулся от меня.
- Жабчук, - развивал я свою мысль, - не видит, а я вижу, и дело не только в философии провинциального чудака Профилактова. Поднимается гигантская волна философии вообще, волна мысли, а вместе с тем истории и поэзии. Жабчукам не дано эту волну узреть.
Он вскрикнул: о, это проект? - когда я сказал ему, что задержусь в их городе и постараюсь разузнать о Профилактове и его идее все, что можно и нужно и что, по каким-то вряд ли касающимся меня причинам, нельзя. Может быть, моего нового друга воодушевило даже не что иное, как соображение, что я теперь войду в жизнь их города, а значит, и в его жизнь, внесу что-то новое, свежее, главное же - проникнусь его интересами, заволнуюсь, затревожусь какими-то особыми обстоятельствами его существования. Я ничего на это ему не ответил. Не знаю, что меня в ту минуту толкало и побуждало, а только мне нужно было провести четкую границу между собой прежним и тем, кем я внезапно стал. Положим, и не стал, никем я еще не стал, но уже определенно необходимо было мне подействовать отталкивающе и отрицающе на свое прошлое и устремиться от него прочь. Не то чтобы покончить с ним, а устремиться... это, собственно, к той черноте, на поиски зги, следов покойного философа, разгадки новой реальности, которую он, не исключено, лишь выдумал для своего удовольствия, но которая, я чувствовал это, каким-то чудесным образом могла теперь стать моей реальностью. Нет, не забыть себя и не отсечь прошлое, а как-то выступить, выдвинуться из него, из почти что ничего стать феноменом и тут же материализоваться в новом качестве...
- Это небезызвестный путь становления, - подхватил Вадим взволнованно, - и что тебе прежде всего следует осознать на нем - это твою неправоту по отношению ко мне. Смотри! Ты всегда оспаривал. Я говорил: белое. Ты возражал: черное. Я говорил: живем один раз, так что нужно быть реалистом и материалистом и как можно лучше насладиться дарованными нам благами, а не разевать варежку, не тыкать пальцем в небо. Ты возражал: всему голова идеализм, и в силу этого первое дело - страдать идеи ради. Пора с этой отвратительной прей кончать! - крикнул Вадим. - Не дело! Никуда не годится! Я и спорить не хочу, совершенно не желаю, а ты, чуть что, сразу напираешь со своими возражениями. Я, утомившись, ищу покоя, а ты будоражишь, мутишь воду, поднимаешь бурю в стакане. Я бился как рыба об лед, и у меня бывали истерики, пока я из кожи вон лез, устраивая свой магазин, так мне ли отказывать себе в праве на отдых, на благополучие, на сытость? Я чуть с ума не сошел, добиваясь точки опоры и гладкого пути, а как добился, так и отсек это свое ужасное, больное прошлое, и нынче я абсолютно здоров, бодр, свеж. Именно отсек! И не пожимался, как ты сейчас пожимаешься, рассуждая о себе прошлом и себе новом. Пугаться тут нечего, поверь. Действуй решительно! Бац! Отсеки и отбрось этот свой несносный дух противления. Подумай, на кого ты восставал, с кем ты связался, на что покусился...
Я внимательно слушал брата и внутренне посмеивался, дивясь его наивности. Я словно не замечал, что этот совсем не чужой мне человек, чье лицо, пока он говорил, искажалось иной раз и гримасой боли, высказывает свою затаенную муку, что из него так и брызжет накипевшее.
- Знаешь, брат, - возразил я с радостным упрямством, - ты со своим магазином, такой благополучный и наглый, ты абсолютно здешний, а я - нет, я не здесь, и я не могу быть с тобой только оттого, что мы сидим в этой комнате, попиваем кофе и болтаем в свое удовольствие. Не набивайся мне в друзья. Мы слишком разные.
- Зачем же ты пришел?
- Предположим, заглянул по дороге. Считай, что для тебя это ничего не меняет, - сказал я и посмотрел на брата значительно, так, что это могло и заронить в его душу какие-то неясные подозрения.
***
Не ведая устали, энергично рассказывал определенно готовый к юркости, к ртутной беготне и лишь надобностями своего нынешнего устного творчества удерживаемый на месте Филипп:
Распрощавшись с тем Жабчуком, который так мало мне дал, а вместе с тем, если брать в рассуждении овладевшего мной духа, дал все, что я мог в ту минуту вместить, я отправился задуманным путем. Прошел, кажется, чуть ли не окраиной города и немного даже заплутал в скучных, однообразных улочках с низенькими, засевшими в огородах домиками, о которых на язык так и просится прокричать, что они - обывательские. В довольно унылом месте подвернулся женский монастырь, несомненно процветающий; я заглянул в него. Церковки, кельи, большой собор, недавно восстановленный и безудержно сверкающий, и всюду топорщатся башенки, колоколенки, крестики, но, главное, там и сям цветочные клумбы, грядки, целые поля, возделанные заботливыми женскими ручками. Я вообразил, как молодые и красивые монашенки в их черных одеяниях, гибкие и горячие под ними, склоняются над этими цветами, любовно вглядываются в них, двигают тонкими руками, проделывая работу ухода за дивными растениями, копошатся, ползают, словно большие жуки, медленно перемещаются с места на место на своих белых стройных ножках. Но вся эта чудесная картина, возможная только в воображении, - монастырь-то был, когда я в нем появился, удручающе пуст, как если бы вымер, - почти не тронула меня. Увлеченный целью обнаружить следы Профилактова, добраться до увиденной мной с горы черноты, ставшей для меня символом уже более или менее постигаемой, приоткрывающейся сущности неизвестного и забытого философа и его идей, я теперь невольно делил все в городе на нужное и ненужное мне. И поскольку нужное, способное отвечать моим новым потребностям и даже будто лишь для меня одного существующее, я еще только искал, выходит, его было гораздо, убийственно меньше, чем ненужного, что несколько обескураживало и сбивало с толку.
Я твердо положил, что новую реальность Профилактов увидел и познал внутри себя, и осмотренное по дороге к месту его былого обитания, а Жабчук примерно указал мне, где искать это место, лишь укрепляло меня в этом мнении, в убеждении, что иначе быть и не могло. Ничего нового, вдохновляющего, предстающего неизведанным и манящим не мог одержимый жаждой помыслов философ приметить на улочках, где я проходил со скукой в сердце, среди бесконечных заборов и канав, в пустоте, заставляющей обитателей этой окраины прятаться по их старым домикам или с утра пораньше убегать в иные углы. А в себе, в своем сознании или подсознании, в своем вечно волнующемся внутреннем мире - это другое дело! И если Профилактов, допустим, был гением, он мог вдруг убедиться или поверить, что его гениальность - нечто отдельное в его внутреннем мире, слитное с ним и все же резко отграниченное, даже до пропасти, как между землей и небом. Она порой замирает, почему-либо теряя нужный жар и вдохновение, и тогда душа Профилактова, как бы не ведая ничего высокого, истинного, отдается серой обывательщине, смиренно участвует в ней, даже валяется на земле, в пыли, как бесполезная, брошенная кем-то вещица. Но когда она оживает, пробуждается и начинает торжествовать или просто упорно и целеустремленно работать, тогда видно ее глубокое и все превозмогающее отличие от остальной души, видна внятно и неопровержимо разделяющая граница. Она превосходит все остальное, подчиняет себе все в Профилактове, а может, и самого Профилактова как такового. И, может быть, Профилактов не вполне и понимает тогда, что с ним происходит. Еще бы! Так вот оно, и кто знает, не так ли, не это ли самое как раз следует из моих рассуждений, то есть Профилактов, не исключено, все еще жив, ведь тело его не нашли, даже глупый и навязчивый Жабчук это отметил! По-прежнему голос пронзительной мощи и высокого вдохновения, прежде словно бы чужой, а нынче, когда он Бог знает как устремился в згу, ставший своим, вещает в глубинах его души, так же неведомая сила водит его пером, выписывая на бумаге слова, фразы и рассуждения, не вполне-то и доступные его собственному разумению. И суть не в вопросе, дело ли говорит голос, истинное ли навязывает и насаждает, вообще - хорошие ли вещи, а не гадкое и предательское, злое что-нибудь... А в том суть, что эта отдельная область гениальности наверняка является частицей какого-то иного, не нашего мира, а стало быть, служит подтверждением существования иных миров, не столь ограниченных и, говоря вообще, косных, как наш, близких к тому, чтобы выглядеть сверхъестественными в перспективе представлений - да, хотя бы и наших - о вечности и бесконечности. Так не эта ли удивительная и потрясающая, в конечном счете непостижимая реальность приоткрылась ученому? Не бросилась ли ему в голову, еще в пору его здешнего пребывания, страшная и дико волнующая мысль о подаренном ему шансе на преодоление смерти, на продолжение жизни и творческой работы где-то в другом, безусловно лучшем мире?
- Откуда тебе знать, что происходит с гениями, что они там открывают для себя и находят? - раздосадовано проворчал Вадим. Вскипел он и нехорошо как-то завозился.
- Я вообразил, увидел и постиг, что происходило или могло происходить с Профилактовым, - возразил я.
***
Итак, я продолжаю рассказ. Я шел по улицам, где когда-то бродил философ, и представлял себе, как он был ошеломлен, когда ему открылась истина; я молил, чтобы и мне удалось пережить подобное ошеломление, но тщетно. Профилактов, может быть, заболел, когда с ним случилось все именно так, как я вообразил, или даже был уже болен и в лихорадке, в жару разложил по полочкам все эти откровения, наметки и выводы. Кто знает, не температура ли под сорок вдруг помогла ему разглядеть внутренность собственной души, ее состав, явную отдельность области, где что-то если и могло находиться и некоторым образом работать, то только лишь далеко не повседневное, не обыденное, а едва ли не сверхъестественное и определенно связанное с неведомыми мирами.
Я же был здоров, меня не посещали откровения, я не достигал волнения, похожего на мистический трепет, готового удачно и целесообразно разворошить клубок творческих потенций. Я, можно сказать, во многих отношениях страшно отстал от Профилактова, и меня, как застрявшего в земном, увязшего в человеческом, в естественном, пожалуй, порядке должно было тревожить, насколько в действительности добродетельны и удержаны в лоне божеской любви и порядочности истины, продиктованные ему духами неведомого, и как они связаны, например, с день ото дня растущими ценами на продукты первой необходимости или с тем, что творится в затоптанной неграми Франции, и обещают ли они и мне хоть некую толику победы над смертью. Соответственно меня беспокоила не столько суть открытия и теории неведомого гения, сколько вопрос исторический - вопрос, как вообще могла зародиться в его голове несомненно высоко заносящаяся мысль. Откуда сама идея мысли? Что толкнуло? В чем первопричина? Что это за потребность? Ведь если принять во внимание скудость жизни в кварталах, по которым я все еще вышагивал в прежней пустоте, - откуда бы ей и взяться? А между тем толкнуло же что-то и меня! И вон как я воодушевлено покатился с горы к заманивающей (меня одного, судя по всему) черноте, вон сколько всего передумал и вообразил о покойном философе. Я почти воскресил его и уж бесспорно, что проник, хотя бы и по-своему, в его помыслы и домыслы, создал, или, если угодно, воссоздал, его теорию, открытую им новую реальность, практически восстановил в правах первопричину всего случившегося с ним и во внутреннем его мире и вовне. Кто после этого решится сказать, что это не перекличка с сокровенными тайнами поплюевского бытия? И разве перед этими тайнами я стою беспомощно, с разинутым ртом, как недоумевающий баран, а не во всеоружии?
Тут Вадим, заметив, что я, рассказчик, набираю пылу, загораюсь немыслимо, необратимо, ясно и твердо решил: надо сбавить обороты.
- Ну, и что же, нашел ты ту черноту? - сказал он насмешливо.
- Я потерял ее из виду! - воскликнул я.
- А-а... Как же это случилось? Когда?
- Как только я спустился с горы.
- Может, с горы-то она видна, а на той окраине, за домами да за деревьями, она уже и не виднеется.
- Утешать меня не надобно, - возразил я.
- А разве я тебя утешаю?
- Ты говоришь со мной убаюкивающим тоном, как с ребенком.
- Но ты и есть словно ребенок.
- Чепуха!
- Давай хоть на этот счет не будем спорить. Ты лучше рассказывай дальше. Что еще там с тобой произошло?
***
И тогда я спокойно сообщил, глядя в окно - мимо прекрасной головы брата:
- Кое-что произошло.
- Еще кофе? - спросил он.
- Прекрати ты это неуместное гостеприимство, - вспылил я. - Подумаешь, приветливый, хлебосольный какой выискался! Ничего, скоро кончится твое жирование. Не все коту масленица!
- Закуривай.
- Бросил!
- О-о!
Вадим неопределенно хмыкнул. Ему интересно было, что я разумею под его жированием, но спросить он не решался, не без оснований опасаясь, что я лишь выплесну на него целый ушат бессмысленных упреков, а ничего конкретного так и не скажу.
Между тем я успел перемениться; и сказал:
- Ладно, закурю.
Мы задымили. Вадим тоже переменился, вдруг сбросив вымученное благодушие.
- Рассказывай! - велел он жестко.
- Ну, пришел я, приплелся... уже устал к тому времени... в угол, где некогда, если я верно понял объяснения Жабчука, обитал ученый. Это на самом берегу, и вот озеро, знаешь, такое серое, такое свинцовое плескалось и бормотало, хотя солнце вовсю жарило, то есть лучи, все так и сверкает, искрится, а оно гнет свое, оно, знай себе, в седой старине, и нипочем ему цветение изрядно уже ожившей после зимней спячки природы. И большое, противоположного берега не видать. Еще там довольно широко впадает в него речка, и на ее противоположном берегу заметна хорошая старая церковь. Картина запоминающаяся.
- Я постараюсь запомнить, а ты продолжай, - тихо и как будто зло настаивал он.
Я внешне никак не отреагировал на его настойчивость, хотя она меня словно резанула по сердцу, мне показалось, что брат ядовит, разбух от накопившегося яда и по-змеиному как-то готовится к убийственному прыжку.
- Вокруг повсюду там, - рассказывал я, - прелестные деревянные домики, по-разному выкрашенные, иной раз очень пестро, и нет в этом углу однообразия той окраины, по которой я долго шел. Но так, должно быть, нужно было, чтобы я не сразу попал в этот яркий мирок, а сначала миновал этакую городскую пустыню. А угол тот меня буквально поразил. Угол же и в самом деле имеется, под углом, я бы сказал, под прямым углом там сходятся улица, тянущаяся вдоль реки, и та, которая вроде как набережная при озере. Но и в этом чудесном месте тоже было пусто, если взять в смысле людского присутствия. А озеро действительно бормотало, ворчало что-то, я даже специально постоял возле него где-то, у самой, что называется, кромки, послушал, и вот, представьте себе, оно тихонько плещется у ног моих, покачивает пену и какую-то будто расплывающуюся грязь, а я впрямь различаю голоса, но отдаленные и порой словно бы детские.
- Федору наверняка известен этот угол, - перебил Вадим и вопросительно посмотрел на хозяина.
- Да разве дело в Федоре, - странно усмехнулся Филипп, - что он нам, плевать на него. Боли и отчаяния я тогда не испытал, а что будет дальше, время покажет. Тоска меня отнюдь не придавила, не пригнула к земле. Что я не нашел никакой черноты и, может, ее даже вовсе не было, это я пережил спокойно. Она забывалась. Я попал в новую среду, в новую обстановку, и это брало верх в моей душе, а происходившее со мной у монастырской стены на горе уходило в прошлое и теряло смысл. Но определенности не прибавилось, я по-прежнему ничего стоящего не знал о Профилактове и ведать не ведал, где искать его трактат. Веры в него я не растерял, и живописность уголка, где я очутился, только укрепила меня в ней, так что я нимало не сомневался, что имею дело с гением, некоторым образом сообщаюсь с ним. Не сомневался я и в том, что, как полагается умному и глубоко чувствующему человеку, действую правильно, иначе сказать, основательно занят поиском оставленных им по жизни следов и ничего так не желаю, как восстановить его доброе имя. Но была во всем этом и некоторая закавыка. Видишь ли, брат, а знай и ты, Федор, знай: и умен я, и чувствителен - это Бог дал и не отнял вдруг, стало быть, все на месте и сейчас, и тогда было, был я, значит, парень что надо и все свое носил с собой. Ничего не потерял. Бог ведь не обидел меня разумом! И вам бы кипяток, какой бывает иногда в моей голове, посмотрел бы я на вас, ошпаренных. Посмеялся бы я. Но раз я так задействовал себя в роли искателя философских приключений, что даже чуть ли не припустил бегом, когда все это началось, и со стороны мог показаться белкой в колесе, то должно же было к полагающемуся и прилагаться еще кое-что, а именно... А именно, друзья, глубокое осознание себя. Осознание и в этой новой и не совсем обычной для меня роли, и в качестве человека, оказавшегося в незнакомой среде и в отнюдь не понятных обстоятельствах. А не было его. Вроде был какой-то мутный и, на первый взгляд, крепенький напор из головы внутрь, в недра, а по некой чертовщине в недрах он тотчас и рассеивался и пропадал и никаких, собственно, недр не чувствовалось и не примечалось. Странным мне это показалось. Не говорю, неприятным, это ведь и так ясно - кого обрадует, если ощутит себя пустопорожним? А с другой стороны, кому и когда удалось ощутить себя таковым? Если ощутил, если бросил взгляд, если задумался над этим - какая же это уже пустота?
Тут навалилась страшная усталость, и голова пошла кругом, потемнело в глазах, облепило меня всего, как ватой, беспамятство, ну, должно быть, своего рода бессознательность. Как-то так случилось, что я вдруг очутился в мирке сумеречном, сыром и трухлявом, то есть даже и с ощутимой раздельностью при этом: сырость, все влажное, скользкое - поверху, а нижний слой - труха, прах, черт знает что такое, легко и мягко утаскивающая пыль. Без тяжелого, мучительного засасывания, как в болоте, когда корчишься и разеваешь рот в жутком беззвучном крике, нет, я чувствовал, что, пожалуй, слегка увлажнившись для пущей простоты движения, быстро и нетрудно, как я ни устал, скользну в мягкую, приятную сухость, растворюсь в каком-то едва мерцающем отсутствии препятствий и трения, в совершенно необременительной пустоте.
Но это будущее, и, сколь оно ни близко и очевидно, пока вокруг все неясно, по-настоящему тускло, и все наполнено какой-то отвратительной, бесконечно раздражающей теснотой. И словно никакого выхода. Рассказывать об этом сложнее, труднее, чем переживать. Когда это происходит, то уже ничего и не поделаешь, можно струсить и заметаться зайцем или махнуть на все рукой, только надо, мысленно поднявшись над всем этим, определить, что никаких общих правил для подобных вещей не существует, какие правила, если все это, может быть, лишь со мной одним происходило и никогда не повторится. Определить, обязательно определить, но надо бы так, чтобы определение предшествовало событию, а как это возможно хоть в моем случае, хоть в каком угодно еще, и получается, что определяешь уже после - словно машешь кулаками после драки, и отсюда всякие сложности рассказа, затруднения, мешающие такому, казалось бы, простому и естественному делу, как то, чтобы мое повествование стало подлинным шедевром. Вы ведь улавливаете уже некоторый сумбур, не остались слепы к нарастающей сбивчивости, заподозрили, что ширится и, не исключено, вот-вот станет преобладать нездоровая горячка, впаду я, а заодно со мной и вы, в лихорадку? Признайте это, говорите, обличайте, я вытерплю. Я снесу, и не такое приходило терпеть, вот вам бы то, что было со мной в том расслоении на влажность и сухость, на слизь и пыль, то-то я бы распотешился, глядя на вас со стороны... Но я вам худа не желаю, и меняться с вами местами у меня намерения нет, сбрасывать произошедшее со счетов я и не думаю, что было, то было, и это - мое, и я им дорожу. Дорожу болезненно, болею этим. А что же все-таки произошло? Кто знает...
Может быть, прелестный уголок города и привидевшаяся чернота были моей законной целью, отбрасывавшей прочее в некую беззаконность. И то, что я этой цели достиг, сбило меня с толку, отняло понимание дальнейшего пути. Я не знал, что предпринять еще, и это мешало мне сообразить себя, и тут бы взять себя в руки, покрепче сжать, выдавить из тех пресловутых недр, о которых я говорил выше, разные ясности и предвидения, решения грандиозных и почти что небывалых задач, где-то ведь стоящих перед всеми нами, но... Бездействовала воля, что ли. А бездействовала она при том, что я, безмерно уставший, был, однако, страшно напряжен и все еще одержим идеей Профилактова и его новой реальности. И не скажешь же, что я просто имел там, на берегу озера и среди чудесных домиков, некое бытие, вполне, скажем, обычное и приемлемое. Куда там! Чтобы так было, я должен был быть в том уголке местным жителем, а не прибежавшим в сумасшедшей задействованности незнакомцем, чуть ли не чужестранцем, который в скором времени и убежит оттуда в той же одержимости и явной неадекватности, убежит неопознанным, по сути дела - несостоявшимся.
Но я упоминал: теснота, скудость, безысходность. Это было, это стало вдруг способом моего существования, теми единственными средствами, которыми я еще располагал для продолжения жизни и участия в бытии. Я ощупывал стены, содрогаясь от их отвратительной влажности; они, говорю вам, были как слизь. Понять бы, куда я попал. Это и есть заподозренная чернота? Неожиданно в полной тишине, стоило мне навострить уши, раздался скрип, словно кто-то с въедливой нарочитостью, раздирающей в клочья мою чуткость, приоткрыл старую дверь, медленно закрадываясь, подбираясь ко мне. На мгновение я совершенно оглох, и все мое предстало в каком-то плоском виде, я почувствовал себя втоптанной в грязь узкой и мелкой доской или выбеленным под палящими лучами солнца скелетом. И тем, и другим; определенности никакой не осталось. Я огляделся, но ничего не увидел, да только, скорее, не потому, что действительно ничего не было, а из-за внутренней, по-своему чрезвычайно активной утраты зрения. Это так будоражило, обязывало к чему-то, даже бодрило... Я готов был обсудить проблему, аналитически, словно занятый грандиозными исследованиями ученый, указать на точку, где мое зрение остановилось, упершись в непреодолимую преграду, и поименовать лекарства, которые, в случае их быстрой доставки, помогут мне справиться с болезнью. А между тем присутствие живого существа ощущалось, тихое прерывистое дыхание, и как будто шорох. Кто-то чуть ли не в ухо мне сказал:
- Так вот... того, знаете... с Геннадием Петровичем Профилактовым судьба нехорошо обошлась. Сыграла, можно сказать, злую шутку. Помер вроде как, и помер, бедняга, ни за что ни про что. А думали, что это, мол, Ниткин. Но что Ниткин? Кому, скажите на милость, могло придти в голову, что-де пропал Профилактов, а не нашли Ниткина? Только дуракам. Ведь что такое Ниткин? Пустое место, нуль. И если пропал, так что ж, невелика потеря. А Геннадия Петровича, говорят, видели в Гондурасе, куда ему вовсе не следовало попадать. Вот это судьба так судьба! И жестокая, и злая, как ведьма, и славная, до того, скажу, величавая и здоровенная, хорошенькая собой, ядреная, что дух, ей-богу, захватывает...
***
Вадим, вперив в Федора взгляд немигающих глаз, перехватил нить рассказа:
- Стало ясно, что нас трое таких, которым суждено разобраться в черноте. Видна она, дескать, с монастырской горы. И эти трое - мой брат Филипп, ты, Федор, и я, Вадим. А будь иначе, для чего бы Филиппу было прибегать ко мне и рассказывать всю эту сумасшедшую и, не исключено, фантастическую историю? Вовлечь стремился. Он еще с самого начала, еще когда только в первый раз увидел ту черноту, задумал втянуть меня в эту прилипчивую историю. А и не отлипнуть теперь. Нынче мы уже как мухи на липучке. Тебе что-нибудь известно о черноте, Федор?
Федор пожал плечами.
- Впервые слышу. А что касается тех или иных подробностей...
- О подробностях разреши выразиться мне, - перебил Вадим. - Филипп - сумасброд, я - реалист, практик и лидер, ты - абориген. Вот и вся та определенность, в которой так нуждался Филипп, прежде чем влезать не в свое дело, но которую он упустил. А мы не упускаем. Не романтические барышни и не разбитные девки, чтобы лезть на рожон не подумавши.
- Одной этой определенности мало, - возразил Федор. - Любой здравомыслящий человек на нашем месте признал бы, что следует куда как основательнее покопаться в упоминаниях и даже как бы фактах, изложенных Филиппом. А то - мухи, липучка. Это все образы, если не вовсе метафоры, но никак не дело и не программа. И если мне будет позволено высказаться, то есть если вы, неожиданно нагрянув, не будете здесь только болтать, затыкать мне рот, разоряться, вести себя, как слон в посудной лавке, я, буде мы достигнем того или иного согласия, своего рода общественного договора, как настаивал на том знаменитый Руссо, на счет общего плана предполагаемых затей сообщу кое-что на редкость любопытное.
- А ты, Федор, - с обидой протянул Вадим, - разве не болтаешь сейчас почем зря? Ты все равно как брешущий на луну пес...
- Вы слушайте, и ты, Вадим, не перебивай, вы оба мотайте себе на ус. - Федор наконец поднялся с дивана. - Речь, собственно говоря, - сказал он, сладко потягиваясь, - идет о письменном сообщении. Да, речь о моем труде, о черновике той книги, которую я тут с некоторых пор пишу, как безумный, и когда-нибудь непременно закончу.
Вадим вскрикнул:
- Ты смеешься над нами? Какой труд, какой черновик? До того ли нам?
- Вы, может быть, удивитесь, но это шедевр, и когда я представлю его на суд читателей... впрочем, об этом после. Сейчас для вас главное - знать, что сам процесс моего труда над этой книгой есть не что иное, как явление в высшей степени необыкновенное, поразительное и, скорее всего, неповторимое. Вы первые узнаете. Да вам и нужно, ведь тут четко прорисовывается связь с вашей проблемой. А вообще-то штука выходит побольше всех прославленных чудес и достижений.
- Значит, ты стал писателем, Федор? - Вадим, удивляясь, протирал глаза.
- Я стал им, работая бок о бок с небезызвестным Тире. Я и к Тире прибыл уже с немалыми задумками и заготовками. Странно, что ты, считаясь моим другом, не знал о моих литературных мечтаниях.
- Как не знать, я знал, но я не думал, что твои мечтания осуществятся так быстро и удачно.
- Так вот, питая определенные амбиции и надежды, я все же работал только на этого амбициозного и самодовольного Тире, а не на себя. Как только он догадался о моих собственных планах и видах, он меня прогнал. Я бы бросил литературу, потому как вернулся в Поплюев, а это не тот город, где пишутся великие книги. Но неожиданное и странное приключение, переживаемое мной здесь, заставило меня снова взяться за перо.
- Ни на миг один, - сказал Вадим с чувством, - не допускаю, что твой черновик может быть плох, убежден, что он наверняка заслуживает самых хвалебных отзывов. Но, с другой стороны, я на день, от силы на два бросил торговлю в своем магазине, и сделал я это для того, чтобы добросовестно выполнить миссию, взваленную на меня братом, а не ради ознакомления с какими-то черновиками.
- Действительно, мы пытаемся разгадать загадку черноты, и это наша главная задача, - подтвердил Филипп.
- Я решил повременить с торговлей, но это не значит, что я потерял разум и готов удариться в литературу. Торговля и твое писательство - вещи несовместимые. Прости на честном слове, но я просто вынужден сказать, что ты, дорогой мой Федор, графоман, пустомеля и всего лишь абориген, от которого мы разве что по недоразумению надеялись добиться какого-то толку.
- Не торопись с выводами, - возразил хозяин. - В черновике, в моей - не побоюсь этого слова - будущей книге есть много такого, что способно вызвать у вас живейший интерес.
- Например? - возбужденно каркнул Филипп.
- Случилось непредвиденное, я тайно подслушал один странный разговор, болтовню двух совершенно неизвестных мне незнакомцев. И промелькнули фамилии... были упомянуты...
- Ну!
- А что это был за разговор? - Вадим пытливо вглядывался в писателя.
- Говорю же, какие-то незнакомцы, они трещали, как сороки, и я мало что понял. Но они упомянули и Жабчука, и Профилактова...
- А Ниткина?
- Ниткина? Ну, кажется, и Ниткина. Да, точно. Было бы просто смешно забыть про Ниткина ...
- Но в каком контексте? - перебил Вадим.
- Что значит - в каком контексте? В каком контексте я мог бы забыть?