Аннотация: - Ты директор, отец? - спросил парень.
- Я ректор инсти...- Вот видишь, директор. А коньяк каждый день пить не можешь. Ведь не можешь, отец? Коньяк - дорогой? А я им яйца мою.
ХРАНИ ТЕБЯ БОГ, МАРИЯ
РОМАН, РАЗОДРАННЫЙ НА ЛОСКУТЬЯ
(ПО ХАЛАТНОСТИ АВТОРА)
Читатель. Перед тобой не роман, а то, что от него осталось. Осталось мало. Хорошо, если треть. Вина - моя.
Лоскут первый
Артур.
Время действия - 15 октября 1983
Артур Колесов родился в Ленинграде. Глупое имя "Артур" ему дали молодые родители, приехавшие в Ленинград из псковской деревни. В том не выразимо давнем, шестьдесят каком-то году, получив в питерской коммуналке просторную комнату, они родили на радостях сына и от общего переизбытка надежд дали ему звонкое имя древнебританского короля.
Даже сейчас - много-много лет спустя, когда Артур приехал из приполярного поселка, где он жил, на несколько дней в Питер (нельзя было не приехать на свадьбу старшей сестры, перехитрившей судьбу и вышедшей замуж), даже сейчас Артур вдруг с изумлением констатировал, что эта часть города: ее прямые полузабытые улицы, ее желто-серые дома, ее пахнущие мочой парадные и вечно нахмуренные жильцы неразрывно слиты в его душе с какой-то атмосферой надежд.
А атмосфера надежд сама собой воскрешала в памяти некие прочно забытые, не имеющие сугубого значения вещи: неизменную банку шпрот на праздничном столе, тесный экран только что купленного телевизора и марширующий по экрану парад, посвященный пятидесятилетию Великой Октябрьской Социалистической Революции.
Это очень и очень приятно - под праздничный визг меди, под рев машин и складный топот курсантских сапог сидеть у стола и с самого утра пожирать разнообразные вкусные вещи.
- Чеканя шаг, идут кремлевские курсанты! - радостно орёт телевизор.
И в такт курсантскому топоту взлетает тысяча кулаков, туго затянутых в ослепительно белые перчатки, а вслед за кулаками - тысяча идеально черных сапог. И, завороженная полетом белых перчаток, соседка тетя Зина чуть привстает, покидает свою стоящую в самых дверях табуретку, перегибается вперед, почти что к самому экрану и радостно выдыхает:
.....На свадьбе его сестры, на унылой и жалкой, тридцатилетней, не танцующей свадьбе Артура выбрали тамадой.
Картонное это ярмо было в тот вечер тяжелей гранита и его, как, в общем, и все на свете, следовало бы на кого-нибудь спихнуть. Но спихивать именно это ярмо именно в этот вечер было, к сожалению, не на кого и Артур (отчаянно матеря в душе жившего здесь некогда под его именем очаровательного и остроумного юношу) вдел шею в хомут и первой поднял маму.
Мама сильно постарела, но поскольку она никогда, даже и в девушках, красавицей не была, то старость (а это была еще не старость) даже шла к ней. Как всегда, мама говорила празднично и умно с нарядным пафосом старого учителя литературы. Потом Артур поднял Гертруду Васильевну (Светланкину свекровь), приятно проигравшую от сравнения с мамой, потом без спросу выскочил батька и - есес-с-сно - слово за слово пересказал все, что только что за минуту до этого говорила мать (закончив речь и - есес-с-сно - тяпнув стопку, батька сел и, не дожидаясь оваций, закусил винегретом).
Затем пришел черед отца жениха. Валерий Леонидович (отец жениха) был очень маленький и очень пожилой человек, неуловимо похожий на Булата Окуджаву. Высоко держа хрустальный бокал и улыбаясь одними глазами, он произнес свой свадебный спич - обычные казенные красивые слова, но всем слушавшим этот тост вдруг мало-помалу стало почему-то ясно, что этот много поживший и вряд ли больше кого-то видевший в жизни хорошего человек, до сих пор поражен и праздничностью этого мира и вечной женственностью Гертруды Васильевны и, вообще, всем тем прекрасным, радостным и удивительным, что может случиться с его друзьями, его детьми и им самим.
(Артур вдруг горячо пожалел, что выдает сестру не за Валерия Леонидовича).
После тоста внесли поросенка. Стол радостно загудел и отдельно от общего гула лишь улыбался одними глазами Валерий Леонидович, да торчали столбами два виновника торжества: наряженная в белое Светланка и ослепительно черный жених - друг детских лет Геннадий Слитиков, в данный момент до неприличия похожий на надевшего очки попугая.
(Поймав взгляд Артура, Светланка затравленно улыбнулась, а Генка судорожно кивнул и долго не решался поправить съехавшие вследствие этого маневра очки).
Шум, поднятый поросенком, уже не стихал. И хотя все было вроде бы на мази: и густо пунцовые лица гостей и их преувеличенно громкие голоса с невпопад расставленными смысловыми ударениями, и какой-то потерявший подтяжку родственник жениха, по собственной инициативе произнесший подряд три тоста и - казалось! - уже можно было уйти на кухню и начать собирать чемодан, но ... у вполне созревшего веселья был перекрыт какой-то тайный клапан.
Артур внимательно оглядел людей за столом. Валерий Леонидович вполне уже слился с коллективом и улыбался глазами в такт вдохновенным батькиным речам. Речистый родственник с подтяжкой произносил четвертый за этот вечер тост: "Пускай у Генки и Светланы обязательно родятся олимпийские чемпионы!" - и вот уже мама пригубляет чуть-чуть убавившуюся с начала свадьбы стопку, Светланка тупит взоры, Геннадий что-то рефлекторно клюет, а ... вот он - клапан!
Леонид Степанович Слитиков - дедушка жениха.
Монумент пиджачный.
- Внимание! Минуточку тишины. Просим на пару слов... Леонида Степановича Слитикова - начальника невесты и дедушку жениха!
Профессор Слитиков, подобно Артурову батьке, был крупным оратором семидесятых годов.
- Доги тащи! - не спеша, начал он (как и у всех по-настоящему крупных ораторов семидесятых годов, у профессора было неважно с дикцией), - в этот ... праздничный день ... мне ... особенно, доги тащи ... приятно, что наша ... доги тащи, молодежь ... в лице Генки ... и сотрудницы нашей кафедры Светланы Вени ... вени ... миминовны ... вступают в брак, - несмотря на долгие паузы и явную физическую трудность произношения слов, сам процесс речи доставлял профессору очевиднейшее наслаждение, - мне ... доги тащи, хотелось бы пожелать ... как гоится ... счастья ... в ичной...
Девять ... десять ... двенадцать? нет-нет, один-над-цать лет тому назад они стояли с Генкой под козырьком парадной и отчаянно спорили о чайных клиперах. Ему очень трудно припомнить сейчас самого себя, судя по фотографиям, неотличимого от мартышки, но он очень хорошо помнит Генку Слитикова - толстого мальчика в тесном пальто и зеленых лягушачьих очках. Генкино лицо из-за уродливых тёмно-зелёных очков кажется глупым.
Солнце припекает, с крыш течет, под ногами - упругая и скользкая наледь. Они в захлеб ругаются из-за чайных клиперов - "Фермопилов" и "Катти Сарк".
Эта куча взрослых, что сидит сейчас за свадебным столом, эти три десятка взрослых людей, закончивших три десятка престижнейших институтов, защитивших штук двадцать кандидатских и целых четыре докторские диссертации, наверняка ведь ни черта не знают, ни о "Фермопилах", ни о "Катти Сарк". Где им знать, что это - два быстрейших парусника всех времен и народов, два легендарных чайных клипера, ходивших из Лондона в Сидней.
(О чайных клиперах у них во дворе знал любой мальчишка. А ведь им полагалось играть в Исаева-Штирлица и болеть за непобедимый ЦСКА... Да... странные все-таки они были пацаны...).
Но вот кто из двух клиперов был - самый-самый? Генка считал, что - "Фермопилы", Артур - что "Катти Сарк".
Занудным лекторским голосом, посасывая продолговатую рыхлую льдинку, Генка доказывал, что да, "Катти Сарк" один-единственный раз поставила абсолютный рекорд скорости при переходе из Лондона в Сидней, но средняя крейсерская скорость (эти вычитанные вчера вечером два умных слова и являются его основным аргументом) средняя крейсерская скорость у "Фермопил" была выше.
Средняя крейсерская скорость.
Но как объяснить этому очкастому обормоту, что дело ведь не в крейсерской скорости, не в рекордах и, если честно, то даже не в парусах, дело в том, что "Катти Сарк" означает - Нэн Короткая Рубашка, что это ведь в честь молоденькой ведьмы в короткой рубашке был когда-то назван ихний корабль, молоденькой ведьмы, летавшей ночью над Шотландией (не над империалистической Англией, а тоже над угнетенной страной!), развевая по ветру спелые пшеничные волосы и длинные голые ноги... Как объяснить всё это, не став смешным, а потому лучше самому высмеять Генку, его детское клетчатое пальто, его противную толстую морду, его лягушачьи очки и его никогда не существовавшую "крейцерову скорость".
... Уничтоженный Генка спокойно досасывал свою ледяную карамель. (Генка - спокойный, до слез его нельзя достебать, это не Певзнер). Артур продолжал кипятиться и вхолостую жечь его глаголом.
И здесь вдруг прошла Светланка - очень высокая, во взрослом пальто, в восьмом классе. Собственно говоря, почти тетенька. Без пяти минут Катти Сарк.
Прошла, хлопнув дверью, по каким-то своим взрослым делам.
И Генка, поправив лягушачьи очки, спокойно сказал:
На этом данный лоскут обрывается. Далее следует глава "Дядя Ваня". Непосредственно ей предпослан такой не имеющий ни конца, ни начала отрывок:
...когда все кончилось и, стоя в тамбуре поезда, ехавшего из дома домой, Артур мусолил в губах потухшую сигарету и мысленно перебирал увиденные за дни куски Ленинграда, ритмы движения поезда и мельтешения мыслей неожиданно совпали со строчкой стихов:
Храни тебя Бог, Мария.
-Храни тебя Бог, Мария, - повторил Артур, - стань матерью ста династий. Храни тебя Бог, Мария". Стихи эти перед самым отъездом спел под гитару лучший друг Артура - Валерыч. Этот были крутые, хотя и неизвестно чьи стихи:
Храни тебя Бог, Мария,
Стань матерью ста династий,
Глаза твои освещают
Пути ездокам в ненастье.
А Мария ждала Артура на том конце пути. Только это, кажется, уже ничего не меняло...
Лоскут второй
Дядя Ваня.
. (Письмо, отправленное Валерием Леонидовичем четыре дня спустя в г. Н...ск, Артуру).
Время действия основной части лоскута - 19 октября 1947 года
I
Дорогой Артур.
Прости, что отрываю тебя от дел. Тому есть причина. Свое неприлично длинное письмо я решил посвятить всему тому, что произошло между моим отцом и твоим дедом - дядей Ваней .*
Дядя Ваня и мой отец были друзьями. Эта их дружба длилась всю жизнь (если не жизнь моего отца, то всю жизнь дяди Вани) и целых одиннадцать лет: до того самого дня, когда началась война, мы даже и жили вместе - в сырой и тесной коммунальной квартире по улице Перевозной д.2-а, в так называемом Доме красной доцентуры.
Каждую субботу к нам приходили друзья, друзья моего отца и дяди Вани и засиживались до утра: пели, танцевали, хохотали, спорили с пеной у рта и, между прочим, как своего рода гимн, всегда исполняли песню "Дядя Ваня":
- Дядя Ваня, - пели все, - любимец, весельчак, без дя-ди Ва-ни мы ни на шаг!
Ты не поверишь, но водку при этом практически не пили. Сейчас я с изумлением вспоминаю, что в самом-самом центре стола (за который усаживалось, бывало, человек по десять-пятнадцать), стояла одна-единственная бутылка водки, да и та практически никогда не выпивалась до дна. Ну, правда, стояла еще бутылка вина - для дам. (Дамы пить водку в те времена стеснялись).
Но вот спорили - беспощадно.
Я на всю жизнь запомнил, как дядя Ваня однажды кричал на отца:
- Это же Нильс Бор, - басил он на всю коммуналку. - Это же Нильс Бор, чудила! Это же принцип комплиментарности! Философский же принцип, итишкина жизнь!
А отец лишь беспомощно улыбался и разводил руками.
Эта веселая отцовская беспомощность как-то очень сильно меня оскорбляет. Целую минуту я все еще продолжаю верить в отца и всю эту минуту жду жестокого и сокрушительного возмездия дяде Ване. Но дядя Ваня все сыплет и сыплет своими загадочными словами: "чудила", "нильбор", "тишкина жизнь", "постоянная хабала", - а отец, которого и слева и справа все мордуют и мордуют эти таинственные, а отчасти, быть может, и просто волшебные слова, лишь беспомощно улыбается и моргает.
И здесь я - хочешь-не хочешь - понимаю, что именно в этих волшебных словах и заключена поразительная сила дяди Вани.
Таких слов как - "ум" и "талант", я по отношению к дяде Ване не применяю. Нет, взрослые тети и дяди в том доме, где я расту, очень и очень часто произносят эти слова: "ум" и "талант", причем они всегда произносят их с каким-то нехорошим и кривеньким придыханием. И я (надо честно признать) никогда не слышу этих двух слов по адресу моего отца и достаточно часто слышу их в качестве характеристики дяди Вани. Но при этом я твердо знаю, что "ум" и "талант" - слова ерундовские, не главные.
В том самом кружке, где я расту, есть не мало людей, о которых слова "ум" и "талант" говорят не реже, а чаще, чем о дяде Ване.
Вот, например, Семен Абрамович Фрумкин - маленький, карикатурно носатый человек с извилистым и узким лицом, шириной в палец. От Семена Абрамовича едко пахнет махоркой и еще чем-то - крайне непонятным и странным: не то вчерашней скисшей едой, не то - какашками.
Так вот, к этому затхлому, пахнущему какашками Фрумкину часто применяют словцо "гениальность".
А что толку? Ведь Фрумкин, при всей своей "гениальности", знать не знает таких волшебных слов, как "чудила", "нильбор", "постоянная хабала" (он вообще никаких настоящих разборчивых слов не знает и, когда говорит, произносит какое-то "гал-га-га-га") и, не зная магических слов, - хочешь-не хочешь - тоже пасует перед дядей Ваней.
И здесь ... здесь именно этот Фрумкин вдруг заступается за моего почти уже рассыпанного в пыль отца. Качнув своим чудо-носом, он чертит в воздухе пальцем какую-то формулу и выдает коротенькое "гал-га-га".
Никто поначалу ничего не понимает. Дядя Ваня говорит скучным голосом:
- Семен, отстань, а?
Но Фрумкин не унимается. Он еще пару раз остервенело клюет свою только что написанную в воздухе формулу и выдает очередное "гал-га-га-га-га".
Дядя Ваня замолкает, смешно чешет в затылке и, наконец, выговаривает:
- Кажется ... кажется, это я сам чудила!
И громко хохочет.
Его смех тут же заражает моего отца, потом - никогда не смеющегося Фрумкина, потом - нашего великолукского родственника дядю Колю (дядя Коля приехал к нам в Ленинград на два дня, чтобы похлопотать на счет положенной ему как красному партизану пенсии), потом смех перекидывается на жену дяди Вани тётю Зою, потом - на мою мать и где-то минуту спустя хохочут уже абсолютно все находящиеся в комнате взрослые.
Я слышу их сейчас. Как басом хихикает тетя Зоя, как Фрумкин булькает и шипит, как мой отец широко разевает рот и выговаривает: "Ха! Ха! Ха!".
И, глядя на них, я вдруг твердо самому себе обещаю никогда не становиться хоть в чем-то похожим на своего отца, а стать (когда вырасту) точно таким же, как дядя Ваня.
II
Помню, как где-то год спустя мы ехали отдыхать в Гагры. Ехали не абы как, а - в чудом пережившем революцию Sleeping-Car Международного Общества Мягких Вагонов. Помню кроваво-красные подушки диванов, помню зеркальные, слегка поцарапанные палисандровые столики, помню прохладные шёлковые занавески, прихотливо изогнутые шейки медных бра и то, как тетя Зоя (жена дяди Вани) без конца повторяла: "Как наркомов везут! Как наркомов!".
И действительно, даже вагон-ресторан, несмотря на хроническое отсутствие сахарного песка, несмотря на хамство прислуги и нормированную выдачу белого хлеба, казался мне каким-то островком старорежимной роскоши. Еще б не казаться! По два-три раза на дню нам приносили оттуда всевозможные разносолы: запеченную в сухарях свиную отбивную и длинные, пухлые котлетки по-гатчински, разварную осетрину по-монастырски и жирные, тяжелые шницеля по-михайловски, рубиново- красный армянский коньяк в пузатых графинах, какой-то загадочный, почти что безвкусный салат с длинным нерусским названием, какие-то совершенно невесомые, тающие во рту пирожные и (самое-самое главное!) первые в моей жизни конфеты - грильяж в шоколаде.
И еще очень-очень много приносили сухого вина.
Хотя обе наши семьи ни водки, ни вина до войны почти что не пили, но на вторые сутки пути обе наши дамы - и тетя Зоя, и моя мать - порядочно-таки поднаклюкались.
Помню, как тетя Зоя, полыхнув на дядю Ваню влюбленным глазами, топнула ножкой и вывела:
Ах, ты дед,
Ты мой дед,
Ты не знаешь моих бед,
За-хо-те-лось
Мне морковки,
А на рынке такой нет.
Дядя Ваня совсем не по-взрослому - всей шеей и всем лицом - покраснел, отец гоготнул, моя мать противно захихикала, я же, глядя на них, пребывал в глубочайшем недоумении.
Тети Зоины страдания мне показались надуманными.
Хорошо. Допустим. Допустим, что тетя Зоя испытывает к морковке ту же самую - застилающую глаза и останавливающую сердце - страсть, что вызывает у меня арахисовая халва и грильяж в шоколаде. Хорошо-хорошо. Допустим-допустим.
Но ведь даже испытывая страсть, человек обязан оставаться разумным. Вот, например, - я. Ведь, ежели злодейка-судьба не шлет мне грильяжа, довольствуюсь же я сливочными тянучками по рубль семьдесят? И не распеваю же на весь вагон: "За-хо-те-лось мне гриль-я-жа!".
Захотелось и захотелось. Мужчина обязан терпеть.
"Правда, - тут же поправляю я сам себя - тетя Зоя не мужчина".
- Теть Зой, - зардевшись, спрашиваю ее я, - а женщинам ... им ведь тоже надо терпеть?
- Что терпеть, Валеронька? - ласково переспрашивает меня тётя Зоя.
- Ну ... когда им чего-нибудь, типа, хочется, а этого, чего им хочется, ну, типа, нет.
- Чего - нет?
- Ну ... мор ... морковки.
В ответ мне - хохот из четырех глоток.
Окончательно сконфузившись, я отворачиваюсь и начинаю грустно смотреть в окно. В глаза у меня крупные, не текучие слезы.
(Я - избалованный ребенок и чуть что - начинаю реветь. Но я никогда не реву в голос).
Взрослым не до меня. Они заняты своим нечистым весельем.
Я прижимаюсь носом к нагретому солнцем стеклу и начинаю тихо себя жалеть. Эта уютная, сладкая, не умещающаяся внутри меня жалость как-то очень хорошо и ладно сливается со стуком колес и проплывающими за окном ленивым украинским пейзажем: с его выжженными полями, с его нарядными белыми хатками, с его голенастыми колодцами-журавликами, с его пирамидальными тополями, опрокинутыми в липкое, жаркое, пропечённое солнцем полдневное марево.
И вдруг - из этого сонного знойного киселя вышагивает серый дощатый перрон с высокой фанерной будкой, выкрашенной в голубовато-стальную краску. Рядом с будкой вяло полощется на ветру матерчатый транспарант с большими красными буквами:
Станция Ахтырка.
Раньше, под Москвой и под Ленинградом на точно таких же уютных и маленьких станциях нас поджидали веселые толстые тетки в цветастых платках и продавали из круглых корзин бокастые яблоки. Но здесь, на крошечной украинской станции Ахтырка нас ждали не тетки, нас ждали люди настолько непонятные и неприятные, настолько страшные, странные, что моему трусливому взгляду по началу кажется, что на дощатом перроне просто никого нет.
Потом - что по серым доскам перрона разбросаны какие-то грязные чёрные тряпки.
И лишь с третьего взгляда я начинаю понимать, что эти грязные тряпки - на самом деле - люди. Какие-то странные, какие-то почти до тошноты неприятные люди в серых лохмотьях с неестественно черными, как будто нарочно вывалянными в земле лицами.
Давя и сбивая друг друга, эти странные люди быстро-быстро подбираются к нашему поезду и что-то однообразно выкрикивают своими глухими, каркающими голосами. Они однообразно выкрикивают все время одно, на редкость знакомое, но как-то очень смешно перековерканное слово.
Наконец, я его разбираю.
- Хлiба! Хлiба! - невнятно кричат они.
(Люди на перроне разговаривают по-украински).
И, как бы разбуженные их гортанными криками, на перрон высыпают солдаты. Солдаты (они все молодые, злые, нарядные) весело топчут этих странных людей сапогами, радостно тычут им в черные лица прикладами и, оглушительно громко стреляя в воздух, гонят их вон. Чернолицые люди тут же подчиняются им с какой-то преувеличенной, рабьей покорностью и безропотно замирают чуть поодаль. И лишь самые смелые из них продолжают тянуть к нашему поезду свои грязные руки и хрипло просить по-украински:
- Хлiба! Хлiба!
Наш поезд стоит на этой страшной станции бесконечно долго - минуты две или три. Наконец, он дергается и начинает медленно, невообразимо медленно отползать от платформы. На пустую платформу (когда поезд уже уходил) глухо шлепнулись распечатанная пачка папирос и черствая французская булка.
И здесь дядя Ваня, который до этого молча сидел и молча смотрел куда-то в сторону, вдруг резко встал, какой-то развинченной, шпанской походкой подошёл к окошку, одним могучим швырком отворил его и выбросил в него все, что лежало на нашем столике: порцию холодных котлет, целую кучу яблочных огрызков, разодранную пополам и заплывшую на палец жиром вареную утку, нераспечатанную бутылку ликера, легкую связку филипповских сушек и полную коробку моих самых любимых, моих самых первых в жизни конфет - "Грильяж в шоколаде".
После чего дядя Ваня с размаху сел на кроваво-красный диван и начал судорожно хватать ртом воздух.
-Иван, - наконец, строго спросила его тетя Зоя, - скажи мне, Иван, зачем ты все это сделал?
Дядя Ваня молчал.
- Иван. Ответь мне, пожалуйста.
Дядя Ваня молчал.
- Иван. Я ведь, кажется, с тобой разговариваю.
Дядя Ваня молчал. Молчал виновато и хмуро. Тетя Зоя, не мигая, смотрела на него своим холодным, исполненным откровенного презрения взором.
... Я, как ни странно, довольно точно понял суть тети Зоиного негодования.
Никому, конечно, не жалко ни вина, ни конфет, никому (за исключением, разве, меня) этого, как любил выражаться мой отец, говна, ну, вот ни на столько не жалко. Но мы можем пить вино и ехать отдыхать в Гагры только делая вид, что этих странных людей на дощатом перроне как бы нет, или они как бы не люди. А дядя Ваня в этой нашей взрослой игре разом нарушил все правила. Он открыл окно и этим как бы признал, что они, эти странные люди - есть, он бросил им хлеб и этим признал, что они - люди, и мы - люди. И он сделал вдруг совершенно необъяснимым и непонятным тот доселе понятный и не требовавший никаких объяснений факт, отчего это мы пьем вино и едем отдыхать в Гагры, а они остаются на дощатом перроне этой ужасной станции, чтобы вечно просить по-украински: "Хлiба! Хлiба!".
Дядя Ваня и сам это всё хорошо понимал. Ему было очень и очень стыдно. Он понуро сидел на кроваво-красном диванчике, виновато поеживаясь под осуждающими ледяными взглядами моей мамы и тёти Зои.
А мой отец, великодушно проявляя извечную мужскую солидарность, встал, с доминошным стуком захлопнул окно и сказал преувеличенно громким и ненатурально веселым голосом:
- Брось, Иван, всех все равно...
(середина письма утеряна)
IV
...ломал руку. Вроде, на тренировке. Но это была версия для родителей. (На самом-то деле я где-то в полтретьего ночи неудачно повстречался со шпаной в Фонарном переулке).
Мне, боевому офицеру терпеть урон от шпаны было, конечно же, до слез обидно. Просто до слёз. Но с другой стороны, куда денешься? Против лома, как ни крути, пока что еще не изобретено приема.
Так или иначе, поелику официальные отцовские резоны сводились к тому, что я, мол, еду с ним в Минск, чтобы повидать тетку Констанцию, я наивно полагал, что свежесломанная рука дает мне вполне законное право отложить свидание с тетей Констанцией лет эдак на тридцать-сорок. Но - куда там! Отец и слушать меня не желал.
Отец чудил. В том давнем послевоенном году отец вдруг стал необъяснимо молод. Молодость отца была особой, сугубо карьерной молодостью. Останься отец доцентом, ему б предстояло одно - тихонько стареть, а теперь, после триумфальной защиты докторской и нежданно-негаданно свалившегося на него ректорства, у отца началась еще одна - генеральская жизнь. Что отца, естественно, радовало и, в тоже время, конечно, страшило. Ведь кто ж его знает, какой она будет, эта еще одна (генеральская) жизнь - удачливой или несчастной?
Отец то ликовал, то грустил и перманентно - чудачил.
(Отец, например, вдруг в сорок два с лишним года неожиданно начал курить. Лишь только недавно я догадался, что в этом он подражал Иосифу Виссарионовичу).
Наша поездка в Минск была очередным отцовским чудачеством. Зачем мы ехали в Минск, я и сейчас не знаю.
Отец ехал в Минск, потому что у него там были дела. Я ехал в Минск, чтоб, соответственно, повидаться с тетёй Констанцией. Дядя Ваня ехал в Минск по личной и настоятельной просьбе отца. И один лишь Господь Бог (или товарищ Сталин) знали, зачем с нами в Минск поехал Лука Стояныч.
Правда ... правда, Лука Стояныч возглавлял - ни много, ни мало - первый отдел в институте отца и сама возможность задаться вопросом, куда и зачем может ехать Лука Стоянович в те времена отпадала начисто. Кроме всего этого, Лука Стоянович ....
Впрочем, сперва, вероятно, следует пояснить, что такое был этот Лука Стояныч.
Лирическое отступление о Луке Стояныче.
Есть люди внешность которых обманчива и обманчива именно тем, что без утайки и до конца передает их настоящую сущность.
Именно таким человеком и был Лука Стояныч.
Лука Стояныч имел внешность - хряка.
Сплюснутый лоб, торчащие в стороны уши, маленькие недобрые глазки и даже размазюканная по веснушчатой лысине одинокая рыжая прядка - все в нем отдавало чем-то поросячьим, но мне (очевидно, по молодости лет) еще очень и очень долго казалось, что за всем этим просто обязана скрываться какая-то простая и добрая душа, хотя никакой души - ни злой, ни доброй - в теле Луки Стояныча не обитало.
Лука свет Стояныч был именно тем, что сразу же видели ваши глаза, т.е. - хряком.
Весь институт звал его за глаза "Лука Нестояныч".
Что, между прочим, было неправдой, ибо Лука Стояныч не раз и не два (не словом, товарищи, - делом) доказывал, что частичка "не" приставлена к его отчеству элементарными завистниками...
Когда Лука Стояныч не пил, не служил и не боролся с частичкой "не", он объяснял всем желающим (и не желающим), что его фамилия "Рапонич" является не еврейской, а сербской. Правда, где-то с середины 1948 года Лука Стояныч больше на этой версии не настаивал.
(Где-то в середине 1948 года отношения Югославии и СССР испортились настолько радикально, что быть евреем в нашей стране стало не то что бы хорошо, а все же чуть лучше, чем югославом).
Вот какой небанальной личностью был Лука свет Стояныч.
... И вот, когда из окон казенной "Победы" я увидел тяжелую чёрную коробку Витебского вокзала, слева от нее уже поблескивала крошечная эмка Луки Стояныча. Сам Лука Стояныч в своем габардиновом синем плаще и надвинутой на самые глаза коричневой шляпе покуривал рядом.
- Где ж корешок-то твой, Леонид Степаныч, а? - оживлённо приветствовал он моего отца.
Отец пробурчал в ответ, что, мол, корешок должен быть где-то здесь, на вокзале.
- Вот видишь, Валерка, - обратился уже ко мне Лука Стояныч, - золотое ведь сердце у Леонида Степановича. Золотое ведь сердце у Леонида Степаныча, а? Вон ведь как Ваньку Колесова выручает. Да, разве ж я против, Леонид Степаныч, а? Ванька Колесов о-бя-зан работать мозгами. Кто он теперь там? Учетчик в колхозе, а? Ванька Колесов - учетчик! Ванька Колесов о-бя-зан работать мозгами.
- Ладно, Лука, - перебил его отец, - где твои чемоданы?
И мы пошли к перрону вокзала. Я с тайным ужасом ждал, каким же окажется вернувшийся оттуда дядя Ваня. Я не видел его ровно шесть лет, с того самого дня, как началась война, и, когда он, ведя за руку сына, вошел в купе, меня больше всего поразило в нем то, что он был абсолютно таким же, как раньше.
Его сын, твой отец - изменился и возмужал, но сам дядя Ваня в своем белом довоенном костюме, со своей смущенной довоенной улыбкой на похудевшем лице был точно таким же, как раньше, и совсем как прежде сказал, распахнув дверь в купе:
- Ну, что, черти, не ждали?
Отец ответил (я и знать не знал, что его голос способен скрывать столько нежности и теплоты):
- Нестояныч, - вдруг ни с того, ни с сего шутканул отец.
Лука Стояныч протестующе засопел.
- Здорово, Лука Стояныч. Ну, что, мужики... может, выпьем по соточке?
Отец с Лукой Стоянычем молча кивнули.
Дядя Ваня достал из заплечного мешка зеленоватую поллитру и ловко расплескал ее по стаканам: себе в стакан, отцу в стакан и в граненый высокий стакан Луке Стоянычу.
- Валь, а тебе? - спросил меня дядя Ваня.
Я отрицательно помотал головой.
- Ну, вольному воля. За что пьем сто грамм?
- За встречу, Ваня, - ответил отец.
- Ну, за встречу так за встречу... Могу, мужики, первый тост сказать стихами....
Дядя Ваня улыбнулся своей чуть кривоватой улыбкой с двумя иссиня-черными провалами и с чувством прочёл нам такие стихи, отбивая их ритм гранёным стаканом:
На хрен нам свобода,
В нюх она давись,
Хлеба у нас много,
Сала завались.
Тост был хорош и "мужики" (один из которых был инженер-полковник, а другой полковником МГБ) дружно подняли и опорожнили стаканы.
И я вдруг подумал, глядя на дядю Ваню, что там, где он был, он наверняка оставался точно таким же балагуром и шутником, каким мы знали его войны, на кафедре. И еще я вдруг понял, что ему точно так же трудно с нами, вольняшками, как и мне самому после войны было тяжело и трудно с тыловиками.
- Ты, Вань, помнишь, в Минске такого Жорика Минасяна? - сиплым от водки голосом спросил отец.