Все ли относительно в нашем, пока еще единственном, мире или кое-что все-таки абсолютно - этого я точно сказать не могу, но, когда смотришь в круглое окошко идущего на посадку самолета, то земля мчится тебе навстречу, как дорогой друг, с которым давно не виделись, и вот, наконец-то, ты бежишь навстречу ему, а он навстречу тебе, и вот, еще мгновение, еще одно, и состоится историческая в истории твоей жизни встреча. Вы, конечно же, будете смеяться, но в этот, может быть самый важный миг моей, уже достаточно продолжительной, жизни - о чем, по-вашему, я подумал? Вот именно! Я вдруг вспомнил написанную каким-то подхалимским художником картину "Встреча Ленина и Сталина в Хельсинки". Позже, гораздо позже, я где-то прочел, что все вранье, и в Хельсинки эти двое никогда не встречались, а если встречались, то в других местах. То есть, все относительно. Кроме явного вранья, которого тоже полно вокруг нас. Но почему я не вспомнил картину Репина "Не ждали" или, как минимум, внезапное возвращение моего отца из лагеря в 1940 году? Его там так воспитали и исправили, что он так и остался инвалидом. Воистину, неисповедимы пути наших мыслей и воспоминаний, а в критические минуты и мгновения, когда все кружится и мелькает, какого только мусора не налетит в голову!
Шел 1980-й год, который хотя бы тем уже отличался от нынешнего, что, отрываясь (отрывая от себя) прожитое, как будто, сбросив одежду и швырнув ее в кусты, голым прыгал с обрыва в бегущие навстречу волны, не зная, встретит ли тебя добрый дядька Черномор или серебристая акула вонзится в твою плоть, и только тормашки тебя любимого полетят к чертовой матери. Кстати, что значит "тормашки"? А! неважно. Теперь будем учить иврит, а не русский.
Роза посмотрела на меня полными волнения глазами, и две слезы, перекатившись через веки, поползли по ее щеке. Это не были слезы радости или умиления. Скорее - страха.
Роза всегда боялась новизны. Во всем. Даже в блюдах.
- Ты права. Я - тоже, - сказал ей и посмотрел назад, где выстроился мой выводок: старший сын Изя, его жена Света и дети, Люба и Женечка (Эта тут же сзади прыгнула мне на шею и шепнула: "деда"), и мой младший сын Алеша.
Все, кроме Женечки, вытянули шеи, как бы стараясь лучше увидеть, хотя смотреть пока что было не на что.
Кто-то, кого расстреливали, но не попали, а потом передумали и оставили в живых, рассказал, что в тот самый миг, когда скомандовали: "пли!", в его памяти, как на экране со скоростью звука или света промчалась вся, до мельчайших подробностей, его жизнь. Считается, что так бывает при подобных обстоятельствах. Мое обстоятельство в каком-то, может быть, переносном или фигуральном смысле, тоже располагало к ретроактивной ревизии прошлого. Включился проектор и я увидел себя маленьким мальчиком, в плетеной кроватке, и была ночь, и полкомнаты было окрашено голубоватым лунным молочком, а я тихо сказал: "Мама, мне мокро".
Не Бог весть какое событие, но это значит, что я помню себя с пеленок. Я не Лев Толстой, и с ним себя не сравниваю, но, когда однажды прочел, что великий писатель помнил себя с пеленок, то из скромности я никому этого не сказал, но подумал о себе, что вот, и я - тоже. Кроме прочего, я отличался от автора "Войны и мира" и глубокомысленных размышлений о том, что лучше быть добрым и дающим, чем злым и отнимающим, еще и тем, что моя кроватка стояла не в графском доме на Ясной поляне, а в комнатке, которую мои родители снимали у Горщевских, на улице, впоследствии названной именем командарма Блюхера, и все это - кроме, разумеется, командарма - размещалось в местечке Конотопске.
Не старайтесь запомнить название этого нас. пункта и не ищите его на карте. Он таки существовал, по его улицам евреи шли в синагогу и из, и друг к другу, чтобы одолжить до среды, и на кладбище, чтобы сказать "кадыш", но местечко давно уже покоится на дне одного из тех морей, по поводу головотяпского создания которых теперь сетуют и говорят, что сделанного не исправишь. И выходит так, что на вопрос: откуда я и где моя родина, все, что я могу сказать, так только это: моя родина на дне Головотяпского моря, что рядом с никудышной ГЭС, от которой мало толку.
В присутствии Розы я таких вещей никогда не говорю, а если бы попытался, то она бы тут же поставила точку над i в том смысле, что новой родины она пока что не видела и не очень уверена, что..., так что давайте не будем, что там мы родились и выросли, и школа, и институт, и друзья, и хорошие люди, и вы не станете отрицать, что, несмотря на трудности и недостатки, было немало хорошего, например, климат, дети, троллейбус каждые пять минут, дешевые билеты в кино, и так далее.
Есть вещи, о которых невольно вспоминаешь, но это вовсе не значит, что обо всем вспомянутом стоит рассказать. Хотя бы потому, что, может быть, это никого не интересует.
Но вот, был один очень важный предмет, одно великое изобретение первой половины мерзопакостного ХХ-го века, предмет, в честь которого, будь у меня деньги, я построил бы памятник: громкоговоритель типа "Рекорд". Круглая такая штука, обруч с натянутой на него плотной бумагой черного цвета, металлическими контактами в центре и электронным устройством сзади. Из самого, что ни на есть малолетнего, детства моего мне часто слышится жуткий голос: "Мы голодаем! Мы голодаем!"
Мы не то чтобы уж очень голодали, но частенько бывало, что в доме ни крошки, а там, где-то, на самом деле го-ло-да-ли! И сколько же лет понадобилось мне, идиоту, чтобы понять, что в действительности происходило, и как можно было нарочно организовать голод, причем, такой, что обезумевшие люди жрали друг друга, а потом голосить на весь свет: "Мы го-ло-да-ем!", чтобы за океаном скинулись и подали Христа ради, хотя именно на Христа организаторам было в высшей степени наплевать?
Роза говорит, что этого не могло быть. - Как же не могло быть, если было? - Опять ты наслушался этих твоих диссидентов и голосов из-за бугра. Врут они все. - Если врут, то почему я помню это: "Мы го-ло-да-ем", а "у нас полно вкусной еды" не помню?
Кроме громкоговорителя и "мы го-ло-да-ем", запомнилось также наводнение. Я вам когда-нибудь расскажу подробнее. Меня несколько раз, то туда, то сюда, возили на лодке, и это было очень забавно. Если не считать того, что в городе началась повальная дизентерия, и многие от этого даже умерли.
Роза говорит, что это тоже не правда. Она никогда не слышала, чтобы в той стране, вдруг, ни с того ни с сего, реки выходили из берегов и текли по улицам. Я на нее не сержусь, потому что нельзя сердиться на человека, который стремится видеть и помнить только хорошее и ищет, кого бы отблагодарить за добро. Не исключено, что Роза научилась этому у Льва Толстого. - Неужели ты не любишь Толстого? - Как не люблю? Я люблю всех, кого положено любить. Я в школе учился на "отлично". Попробовал бы я! Правда, у Толстого, как и у многих других классиков XIX века начисто отсутствует чувство юмора, и их, этих классиков, читать - все равно, что есть, ничем не запивая: в горле застревает. - А Чехов? - Кто, ты сказала? Чехов? Я его очень люблю, но - тоже нашла мне юмориста! Ведь он же больший трагик, чем Эсхил, Софокл, Расин и Шекспир вместе взятые. - Ну, какой же ты...
Не важно, потому что мы с Розой много лет любим друг друга, а это, как ни говорите, важнее, чем любить Толстого или Достоевского.
Тогда в аэропортах еще не было желудочно-кишечной системы, по которой пассажиров подают к заднему проходу главного здания и прямо в объятия встречающих родственников и друзей. При выходе на площадку лестницы я задохнулся от ударившей мне в лицо жары. Хотя было, между прочим, пять вечера. Ну и ну! А у Розы пошаливает сердечко.
Странная мысль: из уютного салона урчащего Боинга - как того комиссара, что в Гражданскую войну, меня бросает в паровозную топку страны под названием Израиль, о котором я делаю вид, что что-то знаю и что он мне дорог. Приучаю себя к этим мыслям.
Чушь, конечно, но я подумал, что нечто подобное испытывает новорожденный, когда его из привычного уюта выбрасывает в неуют нашего мира. Будем считать момент, когда моя нога ступила на эту землю (эрец) рождением. Вторым по счету. С серьезной поправкой: ничье рождение, ни первое, ни второе, гарантийными обязательствами не обеспечивается...
В последнее время неправдоподобный миф об инкарнациях плавно перерос в добропорядочную науку об инкарнациях, "второе рождение" перестает быть поэтической метафорой и становится научным термином. Поэтому, если я скажу, что моя жизнь по ту сторону железнодорожной станции Чоп в моем сознании выглядит, как предыдущая инкарнация, то можете это считать литературной гиперболой, а можете, если хотите, - в рамках молодой, но очень древней науки.
Глава вторая. Алешка, Вовка и Абрам.
Дорога жизни.
Я написал эти слова с таким апломбом, как будто сам придумал эту метафору, хотя на самом деле у нее вот такая длинная борода. Хуже того, когда я говорю "дорога жизни", то сам вовсе не верю, что жизнь сколько-нибудь похожа на дорогу, которая начинается вон там и продолжается отсюда до сюда, после чего...
Но об этом не сейчас, потому что кто же говорит о смерти в самый, как я сказал выше, момент рождения.
Просто хотел заметить, что жизнь - это, как мне иногда кажется, не дорога, а разбросанные по никому не нужному пустырю обрывки, осколки и обломки то известно, то неизвестно чего, а чтобы все это собрать вместе, сшить и склеить, так нужно же быть писателем, а я же вам никакой не писатель, а просто так.
Короче, вышли мы из самолета с нашей ручной кладью, с детьми и внуками, и привели нас в зал, где регистрируют олим хадашим (новые репатрианты) и выдают необходимые для жизни в Эрец Исраэль официальные документы. Эта процедура много раз описана.
Однако многие не заметили, что в этот момент каждый при желании может изменить имя. Может, но не обязан. Кто не хочет, может, даже если он, скажем Вася, так и записать: "Вася". Например, бывают известные русские писатели, у которых мамы были раньше еврейками, а сами они Васи - и ничего), так вот я говорю, что, даже если вы Вася, вы можете попросить, и во всех ваших документах вам напишут, что вы Вася Лившиц.
Или, допустим, фамилия. Мне рассказывали, что однажды некий еврей приехал из Ленинграда и сказал - у него так в визе было написано - что его фамилия Поц (Точнее - Потс, но на иврите же все равно получается, что он "Поц"). Вам не нравится? Ну, так не надо. Можете считать, что ваша фамилия лучше. А у него и папа, и дедушка... Дедушку, правда, немцы расстреляли. Собственно даже не совсем немцы, а латыши. Под Ригой. А если его сосед бы Пурец, так его не расстреляли?
Словом, они этому Потсу предложили ради более счастливой жизни в Эрец Исраэль сменить эту фамилию. Бен-Гурион, они ему сказали, свою гораздо более красивую фамилию Грин и то сменил. Но этот Потс сказал им прямо, что пусть хоть весь Израиль станет на уши, но Бен-Гурион ему не указ, и он ничего менять не будет. Я, говорит, Поцом родился и Поцом умру.
Дорога жизни, это разбросанные как попало по всему пустырю клочки и обрывки. И на данном клочке было русским языком написано, что, когда у моего младшего сына спросят, как ему написать имя "Алексей", с двумя юдами или с одним, так он им скажет, чтобы они безо всяких юдов написали ему "Абрам".
- Н е п о н я л, - сказал я улично-блатным голосом моего друга Вовки-Цыгана.
... Вовка был чистейшим славянином, но все называли его цыганом, причем, не только за темную кожу и маслянисто-черные волосы, но также за уникальные воровские способности. Он был мелким малолетним, но при этом универсальным вором. Он мог украсть что угодно и откуда угодно, и черта с два вы бы его на этом поймали. Я с ним на его дела не ходил, но, честно говоря, восхищался. Как ни говорите, искусство! Из кармана, с прилавка, из кошелки, через форточку, из шкафа, который под замком и в глубине, - откуда хотите и откуда не хотите.
Я же был скромным мальчиком, который хорошо учился, не имел претензий за поведение в дневнике и прилично играл на скрипке. Правда, Цыган лучше меня играл в шахматы.
Так вот это из его лексикона я усвоил это угрожающее " н е п о н я л!" означавшее не непонимание, а предупреждение о готовности дать между глаз. И как же он здорово умел в случае чего дать прямым между глаз! Хотя у него самого были абсолютно не согласные ни с черными кудрями, ни с манерами поведения серые, почти голубые, глаза. Он смотрел на меня этим своим роскошным серо-голубым взглядом и по-доброму говорил:
- Ты хороший пацан, Мишка, и на жидов ты совсем не похожий. Свой в доску.
Стыдно вспомнить, но мне было лестно слышать, что на этих жидов я совсем не похож и прихожусь моему цыганскому другу своим в доску.
Однажды мы играли в шахматы и не могу сегодня точно сказать, действительно ли я смухлевал или Вовке показалось, но вдруг в его глазах вспыхнули красноватые стоп-сигналы и он тихо сказал:
- Н е п о н я л. Ты что же это, жидовская твоя морда?
Я знал, что обычно следует за такими словами, и мне не хотелось, и "жидовская морда" как-то не вязалась с непохожестью на жидов, и все это до такой степени перемешалось в моей голове, что я совершенно автоматически и в превентивном порядке засветил ему прямым между его роскошных глаз, а он еще сидел на краю скамейки, навернулся об асфальт, и головой о бортовой камень. (Мы играли во дворе) Я вообще испугался, что он не встанет, и только этого мне не хватало, но он очень медленно поднялся, перебрался на скамейку, потер двумя ладонями затылок и сказал:
- Это точно. Ты таки на этих жидов не похож. Но признайся, что ты смухлевал.
... Вскоре его убили. Не на войне, нет. Война еще даже не началась, и ему было всего четырнадцать. На базаре. Ножом. Причем сзади, в спину.
И осталось мне на-память его славяно-цыганское "н е п о н я л".
- Зачем писать, что ты Абрам, если ты Алексей? - возмущенно спросила Роза в готовности запретить, потому что мы же при рождении назвали его Алексеем и так записано в метрике.
- А разве не так звали дедушку, твоего отца? - сказал этот наглец. - Я хочу имя дедушки. Мне положено.
... Алеша никак не мог быть лично знаком со своим дедушкой Абрамом, потому что Абрама Моисеевича забрали в 1950 году, когда до Алешкиного рождения оставалось еще десять лет, и я сам никогда этого человека не видел.
Правда, слышал о нем, потому что Абрам Моисеевич был знаменитым главным инженером сталелитейного завода, и о нем говорили так, как будто это был его завод, который он своими руками. Он был большим человеком, этот Абрам Моисеевич, и даже сегодня, если вы спросите в бывшем нашем городе, так вам любой скажет. Его фотография в военной ушанке и в погонах подполковника инженерной службы висела у нас на стене, а мост через нашу речку, соединяющий две половины проспекта Ленина, все до сих пор называют Левинским, а не Ленинским, потому что во время войны его наводил не Владимир Ильич, а Абрам Моисеевич Левин. Нет, его таки уважали. Причем все, весь город.
Кстати (или не кстати), должен заметить, что многие мои родственники и близкие, вообще, те и то, что вынес в памяти из той страны, в том числе те, кого ни разу не видел, отличаются в моей памяти только датой своего "взятия". Я мог бы излагать недавнюю историю в таком стиле: в 17-ом взяли Зимний, в 20-ом Перекоп, в 28-ом дядю Наума (два года отсидел в ДОПРе), в 33-ем тетю Лею (без права переписки), в 37-ом моего папу (Уже не ждали, но он чудесным образом вернулсяв 40-ом), в 45-ом взят Берлин (Освобожден в 89-ом) и, наконец, в 50-ом моего тестя Абрама Моисеевича (По сей день)...
- Ничего тебе не положено, - сказала Роза, но оказалось, что Алеша в этот специфический момент его жизни имел полное право получить из рук израильской чиновницы МВД имя своего дедушки. По наследству. И в память о нем.
Однажды Роза со слезами рассказала, как брали Абрама Моисеевича:
- Эти наглецы предъявили ордер на обыск и арест. Что им было искать, и что они могли найти? План вооруженного захвата завода, что ли? Они забрали его наградную шашку. Ему эту шашку какой-то чуть ли ни маршал лично подарил. Там еще надпись была.
Ей почему-то особенно жаль было эту шашку. Не красиво так говорить, но не могу удержаться от предположения, что Розе шашку было жаль больше, чем папу, потому что шашка на ковре, над диваном, была символом величия семьи и определяла статус самой Розы.
А Абрам Моисеевич, перед тем как выйти под конвоем двоих с голубыми околышами, большими своими руками сгреб в охапку жену и детей и сказал:
- Любимые мои... Все, что вам скажут, брехня. Я ничего плохого не сделал. Просто работал и жил. Вы - мои любимые.
А те двое одели на головы свои ужасные голубые околыши, которые на дороге моей жизни тоже, к сожалению, очень часто попадались, так часто, что могли бы и пореже. Когда Абрам Моисеевич был уже в проеме двери, он оглянулся. Нет, вы не поверите, что в этот момент и очевидно под его взглядом электрическая лампочка с треском лопнула, и стало черным-черно, а он навсегда погрузился во мрак.
- Не Абрам, а Авраhам, - поправил нас Алеша, и так ему записали.
Глава третья. Шмуэль
При выходе из здания аэропорта я увидел своего дедушку, того, что жил в давно уже утопленном с целью поголовной электрификации социализма Конотопске. При нем была его широко раздвоенная борода и слегка пришлепнутая ермолкой розовая лысина. С тех пор, как его убили, прошло без малого сорок лет, но его улыбка ничуть не изменилась, а походка, вопреки преклонному возрасту, была все такой же твердой.
Крепкий был старик - у него этого силой не отнять. Для меня его крепость - свидетельство предписанного национальной традицией здорового образа жизни моих предков. Не в пример его детям, особенно младшим, которые после Гражданской войны тут же включились в "социалистическое строительство" и - вперед с красным флагом на демонстрацию и в очередь за свиными мослами для холодца. К сожалению, я мало знал деда и ничему от него не научился. И не те книжки читал. И детям рассказать было нечего.
Он жил и умер в Конотопске, и яму, в которую его бросили, размыли мутные воды водохранилища. Что я об этом думаю? Мыслей много, но самая простая та, что мир - весь, тот, что справа, и тот, что слева, устроен крайне неуютно. Если вы ищете ад, где жарят на сковородке, так найти такое место не трудно, а если рай, то, боюсь, это на другой планете. Понимаю, что вам это не нравится, и что я испортил вам настроение, но зато будете знать, что я пишу то, что думаю.
Бабушке Двойре, его жене, я считаю, повезло: она до этого дня не дожила, папа успел на ее похороны, и у ее могилы ему пришлось вспомнить текст Кадыша, а дедушке - он же был таким здоровым - пришлось дожить до того дня, в сорок первом, когда его сосед Устин вышиб сапогом его дверь, вошел и сказал:
- О-так, Пиня. Власть опять переменилася. Твоя советская власть усралась и сбёгла. Немцы нашу власть возвернули. Давай документы.
- Какие тебе еще документы? - удивился дед.
- Как так какие? Пачпорт давай.
- Зачем? - удивился дед, который еще ничего не понял. Он вообще в политике был не силен, а к войнам относился как другие к землетрясению или к разводу с женой. Ему бы в голову не пришло бежать на восток по такому пустяковому поводу, как приход в город немецких, советских или петлюровских.
Другие старики, я слышал, говорили, что немцы культурные люди (Покультурнее русских), а мой дед знал, что бегать от одних гоев к другим глупо и непроизводительно.
То есть, конечно же, война и немцы, это большая неприятность и, кто бы ни пришел, а Дворину перину непременно вспорют и пустят пух вдоль по улице. Возможно, улицу переименуют. Но ради этого лететь куда-то, к черту на кулички, где, возможно, даже еще не построили синагогу?
- Давай пачпорт. Я должон знать, кто ты есть такой и какой веры.
- Так ты ж меня и так знаешь.
- Ну, знаю. Что с того? Все одно пачпорт давай... Ну, ладно, пусть будет без пачпорта. Давай все деньги и все золото.
- Устин, ты что сдурел? Откуда у меня деньги и золото?
- Пиня, не суши мозги. У вас, жидов, денег и золота полно. Все знают. Так что будь человеком и все, что есть, сдай власти. Тем более что все одно завтра всех вас кончать приказано. Немцы приказали всех жидов пострелять. Ты свое добро в могилу все одно не унесешь.
Деду нечего было ему дать, и Устин бил его с такой жестокостью, что сам император Калигула пришел бы в ужас, и с такой силой, что сам Али Мухаммед давно бы дух испустил. Дед выдержал, и на другой день его вместе с другими живым бросили в яму.
Кто? Вы спрашиваете? Сосед Устин и другие.
Когда он подошел, я увидел, что, несмотря на бороду с проседью и лысину с ермолкой, он выглядел намного моложе меня. Он протянул мне руку, сказал, что его зовут Шмуэлем (рав Шмуэль), а протянутой руки моей жены не заметил.
- У вас направление в наш мерказ клита, - сказал он. - Я был в Тель-Авиве, и директор попросил меня вас встретить. Мы погрузим ваши чемоданы в такси, и туда же посадим четверых из вас, а троих я возьму в свою машину.
- Очень любезно с вашей стороны, - сказала Роза, - но почему...
- Что тебя беспокоит? - прервал ее я. - Вы работаете в центре абсорбции? Или - как вы сказали?
- Мерказ клита.
- Ну, да, - неохотно согласился я. - Мерказ клита. Да, у нас направление.
- Вы хорошо говорите по-русски, - похвалил я его, когда мы катили по шоссе, удивляясь тому, что в этой стране пальмы высаживают вдоль дороги, как какие-нибудь акации или клены. Честно говоря, я, конечно же, знал, что в тропиках растут пальмы, но до приезда в Израиль видел пальмы только в кадках, которыми украшали рестораны, и эти растения казались мне предметами роскоши.
- Так я же из Москвы. Оле образца 73-го года.
- И раввин?
- Раввин.
- А кем вы, если не секрет, были в Москве?
- Чем я занимался в СССР? Я физик. Точнее, физик-теоретик.
- Я вас не понимаю, - призналась Роза.
- А я вас хорошо понимаю.
- Я не понимаю, как физик может быть раввином.
- Я знаю, почему вы не понимаете.
- А как это можно понять?
- Я думаю, для этого нужно изучить физику и иудаизм.
- А, не изучив эти дисциплины глубоко, никак нельзя?..
- Если изучить не глубоко, то и понимание будет мелким. Вы не обижайтесь на меня, Роза, но, поскольку вы задали мне этот вопрос, то я... Видите ли, я сужу об этих вещах, находясь внутри этих проблем. Я не люблю навязывать свои мнения, но, когда у меня спрашивают такие вещи и когда спрашивает интеллигентный человек, то я напоминаю, что проблема настолько сложна, что однозначного ответа она не допускает.
- Вы хотите сказать, что иудаизм - это очень сложно? - вмешался в разговор Абрам, который два часа назад еще был Алешей. - Я читал Тору.
- Ты читал Библию? - удивилась Роза. - Где ты ее взял?
- Ленька дал почитать. Чему ты удивляешься, мама? Я, наоборот, удивляюсь тому, как человек, считающий себя культурным, может преподавать литературу, не изучив Библию.
- Не хами матери, - на всякий случай поправил его я.
- Я никому не хамлю, но я считаю, что читать русских писателей девятнадцатого века, не зная текста Библии, это все равно, что учить высшую математику, не владея четырьмя арифметическими действиями.
- Ты все-таки продолжаешь хамить, - строго сказал я.
Шмуэль рулил, не вступая в разговор, и только чему-то улыбался в бороду.
Центр абсорбции или мерказ клита оказался не слишком ухоженным городком из маленьких двухэтажных домиков с микроскопическими квартирками для приема и временного проживания олим, то есть нас, репатриантов. Где-то поблизости угадывалось море, а вдалеке маячило неопределенное будущее. На столе стояла голубая пластмассовая тарелка с печеньем и конфетами.
Так или примерно так принимали олим в наше время. Дело в том, что в восьмидесятых годах мы притекали в Израиль тонким ручейком, и для нас хватало места в мерказухах, как мы их называли. На первые год-два это было решением проблемы.
Изю с семьей пометили в соседнем домике.
Глава четвертая. Не будем судьями.
Если вы пытаетесь привести своих родителей на свой персональный суд чести, который вам кажется самым, что ни на есть, праведным, то будьте готовы к тому, что и вы тоже в один ненастный день усядетесь на скамью подсудимых, в зале суда своих детей и внуков. Возможно, это случится, когда вашим будет мир иной, но от этого скамья не станет ни мягче, ни комфортнее. Я подумал об этом непозволительно поздно и в описываемое в этих главах время поступал в полном несоответствии с теми советами, которые даю вам сейчас.
... Едва мы успели распаковать чемоданы, как нас пригласили в мисрад. Этим словом называют контору, управление, канцелярию, министерство и т.д. Директор на отличном американском английском объяснил, что он директор (менахель), что его фамилия Герцог (Нет, не президент Израиля. Того нет в живых, и того звали Хаим Герцог, а этот президенту даже не родственник, и его звали Беньямином.) На его вопросы, отодвинув меня, отвечала Роза, а Алеша (Абрам) подсказывал матери правильные английские слова. Менахеля очень интересовало, как мы себя чувствуем, не очень ли устали в дороге, из каких мы мест и как нам нравится Израиль.
Роза сказала, что пока ей все нравится, но почему везде набросано так много бумажек и полиэтиленовых кульков. (Она говорила "почему" без вопросительного знака. Она порицала. В самом деле, разве нельзя было подмести к ее приезду?) Я вспомнил при этом гирлянды прозрачных мешочков, которые мы прикрепляли прищепками к бельевой веревочке на балконе для просушки и для последующего использования, после чего вспомнил кандидатов наук, подметавших улицы нашего города.
... Пройдет еще лет десять и постаревшие кандидаты, к этому времени уже профессора, за неимением другой работы будут наниматься в Израиле в подметальщики улиц...
Беньямин Герцог улыбался и качал головой, выражая согласие и понимание Розиной гражданской позиции, тем более, что он уже давно заметил органическую потребность олим меРуссия к критике всего и вся вплоть до желания всех разогнать и все переустроить. Пройдет еще двадцать лет и новая волна олим ме-Руссия громко заявит, что ее улица намерена все и вся взять "под свой контроль". А они еще удивляются, что позапрошлое поколение этих олим меРуссия в семнадцатом году устроило им в России полную перестройку их неблагоустроенной империи! Еще, если не ошибаюсь, Витте (Хотя, может быть, и не Витте) предлагал выдворить наших недалеких предков в Палестину...
Потом пришел директор (менахэль) ульпана, или, иначе говоря, курсов ускоренного иврита, распределил нас по группам и пожелал нам успеха на иврите, причем мы на удивление быстро запоминали эти первые слова абсолютно незнакомого языка. Языка, который, по сути, должен был быть нашим родным.
Мой отец его знал. Он мог читать, писать и говорить на идише и на иврите. Попробовал бы он дома говорить НЕ на идише! Это было категорически запрещено.
Так было сто лет тому назад, но до сих пор слышу обвинения в злостном национализме, которым со всех сторон осыпают моего деда, о гибели которого я написал пару слов в предыдущей главе. Как он смел, живя в Российской империи запрещать детям говорить на великом и могучем? А вот так и смел. Он почему-то не хотел, чтобы его дети уплыли в чужой этнос и стали частью народа-притеснителя. Русский язык нужен был для общения с окружением. Подобно тому, как французский необходим был в те годы дипломатам для общения с дипломатами других стран. Теперь для этой цели используется английский.
Впрочем, на русском мои родители получили среднее образование. Отец учился в коммерческом училище, а мама в гимназии. Это было похоже на то, как нынешние российские богатеи посылают своих отпрысков учиться в Оксфорд и Гарвард, и они там тоже учатся не на идише.
Многие ставят знак равенства между языком и нацией, тогда ответ на вопрос: кто ты? - более чем прост: если мой родной язык эстонский, то, следовательно, я эстонец.
С евреями сложнее. Ашкеназы сотни лет говорили на идише, сефарды - на ладино, таты - по-татски, а что объединяло всех? - Тора, которая была в центре колоссальной культуры, однажды данного Закона, жесткой Традиции, и все это было связано ивритом и многотомной литературой в один большой сноп еврейства. Итого, два родных языка, а третий (иногда и четвертый) - язык внешнего общения. Но в семью его не допускали.
В "интеллигентных" еврейских семьях Петербурга и Москвы, порвавших с культурой и традицией штетла, было иначе. Эти обрусели задолго до того, как власть от них этого потребовала. Многие еврейские умники, в отличие от еврейских мудрецов считали ассимиляцию самым правильным вектором развития. Лично я думаю, что это путь в никуда, но их потомки со мной и сегодня не согласятся. В этом нет ничего удивительного: по всем другим вопросам евреи тоже друг с другом не согласны, и в тот день, когда мы все - не дай Бог! - согласимся друг с другом, в Израиле к власти придет компартия. И тогда нам останется надежда только на Мессию.
Наблюдая за происходящим сейчас, в начале XXIвека, в который я тоже случайно угодил, подумал, что английский такой мощной волной вторгается в российскую жизнь, что можно представить себе русского мальчишку, который, придя домой, обратится к папе по-английски. По инерции. Впрочем, это можно наблюдать в русских эмигрантских семьях в Бруклине. Папа запросто может шлепком по губам потребовать, чтобы в доме английского языка не было. Ради сохранения чистоты. Чего? Вот именно. Того самого. Родного.
На другой день мы все, кроме детей Изи, сидели в комнатах ульпана, на стульях с прикрепленными к правой поручне полочками и вникали в буквы и слова родного языка.
Изя - с полным сознанием необходимости этого этапа на пути своего становления в новой стране, где без иврита никуда, а с ивритом есть шанс твердо стать на ноги. Роза - с глубоким чувством тревоги от погружения в чуждую ей недоразвитую азиатскую культуру на фоне дурно подметенных дорожек ульпана.
У меня же было странное ощущение, будто я не выучивал, а вспоминал давно забытое.
Мы забыли, кто мы. Все, что нам осталось от всего нашего, аутентично-традиционного, от мамэ-лошн (идиша), от Талмуд-Тойры, от образа жизни позапрошлого поколения, это раздражение по поводу того, что нас причисляют к людям более низкого сорта. Обвиняя при этом в том, что мы умны, хитры, талантливы, изворотливы, не от мира сего, но своего, земного, не упустим.
Да, мы забыли, кто мы, но забывать не значит выбрасывать прочь. Забывание - это своего рода заталкивание в корзинку подсознания. Это все равно, как сделать "сэйв" в компьютере. При желании можно поднатужиться и вытащить забытое на свет.
"Зачем тебе это?" - удивился мой папа, когда я попросил хотя бы показать мне, как устроены мои родные языки. Иначе говоря, помочь вспомнить языки предков.
Конечно же, думал я, во всем виновата эта мерзопакостная власть, которая все разрушала, а если создавала, то чтобы спустя годы стало ясно, что этого создавать не следовало. Почему именно в Российской империи выросла эта, самая уродливая в истории, конструкция власти - пусть они сами разбираются, но они отняли у нас оба родных языка и навязали русский, против которого я, в принципе, ничего не имею, но при условии, что он иностранный, а не родной. При всем моем уважении ко всем, от Ломоносова до Швыдкого.
Но родители, у которых вкус штетловской жизни еще оставался во рту и которые между собой еще говорили на идиш - как они могли ни крошки с этого стола не оставить детям?
Именно так: все сами съели, крошки аккуратно смели в совочек и - в мусорное ведро. А меня оставили безъязыким. С навязанным мне в качестве якобы родного русского языка.
А ведь отец и иврит знал. И не плохо. Так на что он его упортребил? Он в ГПУ работал переводчиком. Что или кого он переводил. Подозреваемых в сионизме из одной камеры в другую? Государственные средства, на которые можно было бы накормить одного из голодных?
То есть, ему, конечно, не пришло бы в голову, что я, его сын, окажусь в Израиле. Уж очень прочны были стены лагеря и достаточно глянуть на насупленные брови вертухая на вышке, чтоб о пересечении границы не думать.
Но все таки?
Так вот сегодня я думаю, что этого "все таки..." я не должен был себе позволять. Все хотят, как лучше, некоторые из наших недалеких предков мечтали построить для нас теплый, уютный и добрый коммунизм высшей и окончательной справедливости, и мы не должны строго судить этих заблудившихся и угодивших в ловушку людей.
Глава пятая. Начало скандала.
Придя с работы, я застал всех, включая Изиных девочек, в сборе.
Как, прошло всего четыре месяца со дня алии, а я уже работаю? - Представьте себе. Причем пошел уже второй месяц с тех пор, как учебу в ульпане я совместил с работой по охране различных объектов города. Тогда, в восьмидесятом году прошлого века, оле хадаш, в смысле "новый репатриант, усвоив самые обиходные обороты иврита, с легкостью устраивался в одну из компаний по охране (хеврат шмира), в которых был хронический дефицит кадров сторожей и уборщиков. Это было задолго до "интифад" и попыток достичь мира путем поднятия рук и сдачи позиций. В то короткое время отношения между нами и арабами было относительно спокойными, причем, спокойствие базировалось на взаимовыгоде: мы давали им работу, а они делали то, чего мы делать не хотели. Жаль, что это не продолжилось. Более целесообразный путь решения конфликта существует, и большинство авторитетов планеты знают, как это сделать, но так уж устроены люди: из всех вариантов они всегда выбирают наихудший. То, что мы наблюдали в восьмидесятых, было не самым изящным решением задачи, но, как считают не умные, а мудрые, если не знаешь, как быть, то лучше ничего не делай, а подожди пока на ум придут другие варианты. А после 92-го наши умники наделали таких глупостей, что повсеместно заслужили репутацию героев и чуть ли ни святых. Так, увы, устроен мир людей. Маленькие правонарушители - в тюрьмах, а большие - на пьедесталах памятников самим себе. Пророков же не разглядеть ни в своем отечестве, ни в текущем веке.
Так вот, ввиду дефицита сторожей, на эту работу брали арабов и новых репатриантов-евреев.
Когда моя Роза увидела меня в рубашке с темно-синими погончиками, она заплакала такими горькими слезами, каких вы не увидите на ее щеках даже в день моих похорон - уверяю вас. Не то, чтобы она меня не любила - любила, конечно, - но себя она любила все-таки крепче, а во мне - те черты, таланты и успехи, которые украшали ее, Розочкину, корону, и я играл в этом убранстве ее головы и сердца предназначенную мне роль одного из камешков, граненых и обрамленных по ее вкусу. Синие погончики на голубой рубашке и надпись "security" означали падение не столько моего, сколько ее, Розиного, статуса.
- Что случилось, Роза? Почему ты плачешь?
- Эта рубашка...
- Что в ней плохого?
- В принципе, ничего, но только не на тебе... Как низко мы пали!
- Наоборот, анахну алину (Мы возвысились). Мы теперь в своей стране.
- Это твоя?..
- И твоя тоже.
- Своей была страна, в которой мы занимали положение.
- Но я рад своему положению. Я уже пожилой человек, и я не знаю языка страны. Тем не менее, я работаю.
- Это ты называешь работой? Тебя не унижает положение ночного сторожа?
- Но как ты не понимаешь, что это НАША страна и это НАШ дом.
- Наш?.. Наша?..
Роза упала на диван и на этот раз по настоящему разрыдалась, а я сидел рядом с нею, и гладил ее по вздрагивающей спине, и не находил слов, чтобы утешить, и не мог понять ее горя. Это очень тяжело, когда хочешь помочь в беде и не можешь, потому что не понимаешь, в чем, собственно, беда.
Мы были по обе стороны какой-то границы, а я не понимал этого по-разные-стороны-стояния.
Немного успокоившись, она повернула ко мне зареванное и ставшее ужасно некрасивым лицо.
- Мое я оставила там, на родине. Неужели ты не понимаешь, что здесь все, что вокруг, эти улицы и дома, и люди, и овощи, и язык... Это все чужое. Я хочу домой. Я не могу жить среди этих диких людей. Я не могу есть сладкую картошку. Я не могу называть Алешу Абрамом. Я не могу разговаривать на языке неандертальцев.
Она колотила обеими руками по подушке казенного дивана и повторяла свое "хочу домой", а я был в полной растерянности.
"Домой" было нельзя. Это кино, как я однажды сказал опекавшему меня гебисту, назад не крутится. Уехал - и тебя отрезали. Безвозвратно. Тебя, между прочим, об этом предупреждали. Так называемая "родина" была жутко обидчивой. Ошибки, оплошности и зигзаги генерального пути она прощала только себе самой. Ее подданным не было дано, признав ошибку, вернуться назад. Был троцкистом, но раскаялся - все равно к стенке. Покинул страну победившего социализма - загнивай в капитализме.
Один человек, с которым я однажды познакомился, еврей, живя в Москве, в доме, где гнездились тогдашние советские VIP, никогда нигде не работал, но деньги имел, и не мало, но однажды решил записаться немцем, и записался. И уехал с женой, собачкой и двумя спальными гарнитурами в Западную Германию. А там он понял, что "бизнес", которым он занимался в СССР, в нормальных странах не развит. Там нужно работать. И тогда он начал строчить жалобные письма всем подряд. Раскаивался и искренне признавал, что капитализм ужасен, а социализм - это то, что надо для правильной жизни.
Фигу с маслом он получил, а не социализм.
Я сидел возле Розы, гладил ее по спине и изо всех сил старался не впустить мысль, которая уже приоткрыла дверь в мое сознание: граница не только там, где стоят на страже храбрый пограничник Карацупа и стойкий большевик Джульбарс, граница - она здесь, между моей ладонью и спиной плачущей Розы, и кошмар еще в том, что во мне нет сочувствия ее горю. Только пустота и растущее раздражение.
***
В этот день, придя домой, я застал всю свою семью в сборе. Мой старший сын Изя, сидя на хромоногом стуле, всем своим крупным телом раскачивал этот убогий предмет мерказ-клитовской мебели. Мой младший сын, которого мы уже почти привыкли называть Абрамом, стоял возле окна и что-то малевал пальцем на стекле. Изина жена Света, поставив локти на стол, зажала щеки между ладонями и внимательно смотрела на Розу, которая ходила по комнате. Девчонки влезли с ногами на диван. В комнате чувствовалось напряжение, от которого обычно гудит трансформаторная будка.
- Что происходит? - спросил я, и тогда все заметили мое появление.
Изя перестал доламывать хромоногий стул и, повернувшись ко мне, сказал:
- Твоя жена хочет уехать.
Вообще-то, Изя - мой сын от первой жены. Его мать ребенком оставила его бабушке, своей матери, и мне и умчалась на Дальний восток, откуда не вернулась. Это особая история. Весьма романтическая. Даже не знаю, рассказать ее вам сейчас или отложить на другой раз, а пока остаться там, где вы меня видите?
Пожалуй, расскажу сейчас, чтобы не забыть и чтобы было понятнее. Только, с вашего разрешения, выделю этот рассказ в отдельную главу.
Глава шестая. История с Машей и Людовиком XV-м.
С Машей, матерью моего старшего сына Изи, мы познакомились в Москве, где я в это время учился в университете, в то время как мои родители оставались в Киеве. Я жил в университетском общежитии, моя жизнь была полна интересных встреч и впечатлений, а будущее казалось радужным и полным вполне исполнимых ожиданий и надежд. Сейчас, оглядываясь на уже немалый отрезок моего пути, я часто думаю, что представление о жизни, как о боках африканской зебры - полоса белая, полоса черная - образно, но не полно. Временами жизненный путь и жизненное пространство, действительно, чем-то походят на зебру, но чаще, я бы сказал, на леопарда: в ней белые и черные полосы не чередуются, не следуют одна за другой, как по намеченному стандартному плану, и вообще этоне полосы, а разбросанные как попало черные пятна на белом фоне или белые на черном - все равно - причем, кроме черной и белой краски, в обилии наляпано серой, и вот эти-то серые полосы и пятна противнее всех. С годами как-то со всеми этими чередованиями и мельканиями свыкаешься и научаешься радоваться белым, терпеть серые и по возможности перепрыгивать или преодолевать черные пятна, не забывая при этом, что, как в детской игре в классики, выбора нет и пройти приходится все клетки.
До знакомства с Машей я был буквально озарен первой любовью к студентке нашего факультета Ане, которая была так прекрасна, как прекрасны бывают только по настоящему любимые девушки, даже если они некрасивы и глупы, как пробки, но это я написал так, чтобы поумничать и покрасоваться, а Аня - эта таки была идеальной во всех отношениях, и такой она осталась в моей памяти на всю жизнь. Когда я застреваю на черном или сером пятне, я зарываюсь поглубже в себя, выаукиваю из серебряных пятен моей памяти мою Аню и кладу к ее ногам все свои жалобы и заботы.
Никакой трагедии не было, а просто я был не ее принцем, и, встретившись со мной несколько раз, она сказала, что нет, завтра ей некогда, а послезавтра - тем более. Разве я хоть раз намекнул вам, что я тот принц, о котором мечтают такие девушки, как Аня? А о том, что за любовь следует бороться и сердце красавицы следует завоевать, я слышал, конечно, но как это делается? Впрочем, я вам однажды уже говорил, что терпеть не могу соревнований. Не хочу быть ни победителем, ни побежденным, ни на щите, ни со щитом, и вообще, не шли бы вы подальше с вашими щитами, мечами, копьями, рингами, ристалищами, победами и медалями и прочей спортивно-литературной трескотней, потому что я за всем этим вижу только кровь, уловки, грязь, вред здоровью и больше абсолютно ничего.
Однако же я в этот момент стоял обеими ногами на одном из своих самых темных пятен, тоскливые мысли обручами сжимали меня, как пивную бочку, и даже весеннее небо было неприветливым. Впрочем, квадратики неба виднелись только в окнах библиотеки, и я смотрел не на них, а в очень толстый и невероятно скучный трактат по не помню какой именно науке. А Маша сидела за соседним столом, по ту сторону прохода, и рукой подпирала лоб, а ее каштановые волосы рассыпались по лежавшей перед нею книге, и сразу было видно, что ей не до того, что в книге было написано, и сразу стало понятно, что мы с нею примерно на том же пятне, того же цвета. В смысле полной беспросветности. И оказалось, что нам есть, о чем поговорить, и нужно многое сказать друг другу.
Даю вам честное слово, что вплоть до момента, когда мы с Машей решили, что нам срочно нужно пожениться, я ничего не знал о ее родителях, тем более о том, что ее отец важный медицинский профессор и что они втроем, Маша, профессор и его жена живут в старомодной четырехкомнатной квартире с дореволюционной мебелью в стиле рококо. Я это на тот случай, если вы уже подумали, что я женился не на Маше, а на профессоре, квартире, прописке и прочих благах, к которым обычно стремится не имеющий постоянной прописки бедный студент. Мы поженились, потому что оба оказались на серой территории, и нам казалось, что, поскольку оба мы симпатичны и подходящи, то это лучший выход из положения.
Я вдруг стал таким многословным и подробно все это описываю, потому что пытаюсь убедить вас, что я, как и вы, тоже уверен, что чаще, чем следовало и хотелось, делал неисправимые глупости, которые тем опаснее, что потом о содеянном даже пожалеть невозможно. Например, об этой. Иначе пришлось бы пожалеть, что вскоре у нас родился сын, и по просьбе очень, кстати, доброй и любящей тещи его назвали по имени ее покойного отца Исааком, и с тех пор прошло много лет, и Бог послал мне двоих самых замечательных на свете внучек. Как же после этого я могу пожалеть о том, что мы с Машей поженились?
Между прочим, профессор тоже оказался очень милым человеком. Из числа тех столичных, ассимилированных, о которых я нехорошо отозвался выше. В отличие от других профессоров, которые мне потом встречались, Машин отец армянскому коньяку предпочитал дешевую перцовку. Он зазывал меня на кухню, доставал из холодильника краковскую колбасу и огурцы, и мы с ним чокались старомодными гранеными рюмками, а не теми хрустальными, что были выставлены в буфете (стиль Людовика, если не ошибаюсь, пятнадцатого). Во время этих выпивончиков я полюбил профессора за мысли, а он меня за уваженье к ним.
Например, я впервые услышал от него, что медицина безусловно великолепная наука, но только как наука, а практическая, лечебная - ты знаешь, он говорил, она столько же спасает и продляет жизней, сколько убивает тех, что могли бы еще пожить. За спасенных мы ее благодарим, а по поводу безвременно ушедших в мир иной говорим: ну, что тут поделаешь? Доктор не Бог. "Я, он мне сказал однажды, до этих дней не доживу, а ты еще увидишь революцию в этой самой консервативной из всех областей интеллектуального поиска".
- Медицина консервативна?!
- Не техника и не фармакология. И не генетика, которая сделает гигантские шаги. Консервативно мировоззрение, на котором зиждется эта наука. Сейчас тебе еще трудно это понять, но лет через тридцать ты об этом задумаешься. Тогда будет самое время начать заботиться о своем здоровье и не позволять медикам это здоровье подорвать своими рекомендациями и рецептами.
Чудной был старик! Впрочем, "старик" был не старше, чем я сейчас. Но его уже давно нет. Незадолго до смерти он сказал мне, что он "жертва медицинского консерватизма и ее болезненной амбиции". А сам был известным и уважаемым терапевтом.
Мы с Машей жили не хуже и не лучше других семейных пар. Тем более что быт был отлично устроен, а тесть и теща очень благожелательны. Правда с некоторых пор Маша начала где-то задерживаться и приходить домой на час-другой позже того времени, когда ее ждали.
До сих пор удивляюсь, но почему-то меня это не очень волновало. То есть, я понимал, что это дурно пахнет, и к тому же ее холодность ко мне распространялась на нашего сына, что было уже совсем, как тогда говорили, не в дугу. Маша нас больше не любит, говорил я себе. Возможно, она полюбила другого, добавлял я, опять же только себе, а Таисия Наумовна, теща, смотрела на меня, и у нее были такие грустные глаза, какие бывают у человека, который проходит черное пятно своеголеопарда. У меня даже промелькнула такая мысль: как хорошо, что хотя бы эта женщина печалится по поводу Машиного поведения. Вместо меня. А Изя тем более ничего не замечал. Он был папиным сынком. Такое бывает. Машу называл не мамой, а Машей. Ей было все равно. И мне было все равно, и я не спрашивал, где и с кем она бывает, а ее не волновало мое безразличие.
Мне не с кем было поделиться. Кроме Ани, которая жила внутри меня и была верным другом. С Аней я всю жизнь вел мысленные диалоги, и мне казалось, что ее реплики и ответы на мои вопросы, в самом деле - от нее. "Я думаю, ее равнодушие к тебе распространяется на вашего сына. С женщинами такое, хоть и редко, но случается", сказала мне Аня. "Видимо все дело в том, что ты была единственной, которую я любил. И продолжаю любить", сказал ей я. Аня не ответила. А что она могла сказать?
Кроме грусти, в глазах Таисии Наумовны просматривалось сочувствие ко мне. Или соболезнование? Эта женщина так тепло относилась ко мне и к Изеньке, что комочки ее тепла навсегда остались во мне, и я их постоянно чувствую. Где-то по соседству с Аней.
Однажды Маша сказала, что нам нужно серьезно поговорить, я понял, о чем будет разговор, и не ошибся, и вот, она развернула перед моими глазами панораму своей романтической истории, и жизнь, как это бывает, сделала крутой поворот.
Оказывается, у нее до меня тоже была трагическая любовь, и эту любовь звали Володей.
- Мы оба с тобой виноваты, Миша, - сказала она.
Очень по-женски. Если мужчина совершает такое, то очень виноват только он. Правда, его вина смягчается, если он дает повод и метод смягчения его вины покорностью и раскаянием. Если же виновата женщина, а он на этот раз абсолютно чист, то нужно придумать формулу, по которой виноваты оба. Я эту игру понял и принял. Ну, конечно же, я виноват. Еще как!
- Нам обоим нужен был этот брак, чтобы спрятать в песок свои головы.
Она права: именно так это и было. Она любила Володю, но он ушел к другой, а я - вы знаете. А что теперь? Володя разлюбил ту, другую?
- Послушай, - сказал я ей. - Чего только не случается, но, во-первых, ты знаешь, как я люблю нашего сына, а во-вторых, мне не хочется играть роль в каком-то не смешном водевиле.
- Я его люблю, - сказала она.
- Такое бывает, - согласился я. - Со мной тоже такое случилось. Однажды.
- Но это была не я. Признайся, что ты тоже не любишь меня. И ты женился на мне не по любви.
- Допустим. Но, по крайней мере, до сих пор я хорошо к тебе относился. И потом - Изя.
После чего мы говорили и говорили, повторяя одно и то же, и этому не видно было конца, и наконец она сказала:
- Вчера был суд. Его судили. Приговор на удивление мягкий: ссылка. На восток. В Сибирь.
- Он что, вор? - ляпнул я сходу.
Она оскорбилась. Ну, в самом деле, как я мог подумать, что она, Маша, у которой папа профессор, а мама Таисия Наумовна?..
Оказывается, Володя известный диссидент. Правозащитник. Его знают во всем мире. И - по всем радиостанциям. Он удивительный человек. Она непременно меня с ним познакомит. Правда, как это сделать, если он должен прямо из тюрьмы ехать к месту ссылки?
- Прямо, как Владимир Ильич.
- Ты будешь смеяться, но его таки зовут Владимир Ильич. Все шутят по этому поводу.
- Ну, и что же дальше?
- Я еду к нему.
- Как Крупская? Или как декабристка?
- Кроме шуток.
- Да уж! Какие тут могут быть шутки? Кстати, я слышал, мне рассказывали об этом человеке. Если не ошибаюсь, он женат.
- Не совсем. Они жили вместе, но официально мужем и женой не были. Они разошлись.
- Это тоже форма диссидентва? А теперь он во глубине сибирских руд будет неофициально жить с тобой? А твой сын неофициально без тебя? Что касается меня, то я же "прыймак", и с твоим отъездом мое место на улице. Мне пойти в бомжи?