Летом 1989 года мне довелось побывать в городке Дрогобыч, на западе Украины. Собственно, со своей мочекаменной болезнью я планировал поехать в Трускавец, но меня отговорили. Лечебная вода там уже не та, да и разбавлять ее стали. В Дрогобыче совсем другое дело: на окраине городка родник, та же "Нафтуся", но природная, живая, бьет из-под земли. Кто знает - едет только сюда. Эффект потрясающий: гонит песок, дробит камни. Снять комнату здесь совсем не трудно: жилплощади пустует много, а доход с желающих поправить здоровье немалый, если учесть, что постояльцев бывает в месяц по нескольку человек. Поэтому жители с охотой пускают квартирантов.
Хотя был будний день и далеко не вечер, мне сразу же повезло: в третьем дворе за изгородью, что тянулась вглубь поселка прямо напротив автобусной остановки, я увидел женщину, склонившуюся над грядками. Но, прежде чем обратиться к ней с вопросом, я бросил взгляд на дом. Ничего, добротный, недавно выбелен; три окна, терраса, мансарда. По высоте судить - похоже, есть и второй этаж, который сдается постояльцам. Я пригляделся внимательнее: так и есть, наверху в стене два окна. К дому ведет дорожка из белого кирпича, слева - сарай, летняя кухня; справа - яблони, груши, остальная земля под грядками с овощами.
Услышав мой вопрос, женщина с трудом выпрямилась и, держа в руке пучок сорняков, повернулась ко мне. Потом, опустив голову, неторопливо шагнула с грядок и так, глядя в землю, медленно подошла. Метрах в двух от калитки она остановилась и подняла на меня тяжелый, усталый взгляд.
Я увидел ее грустные глаза и едва не отшатнулся, настолько они поразили меня. Они излучали не печаль; в них читалось огромное, всепоглощающее горе, постигшее ее когда-то, скорее всего, очень давно. Серые, в темных кругах, глаза эти смотрели без интереса, без жажды жизни, как-то уныло. Сама она была уже старой, на вид лет восемьдесят. Седые волосы, потухший взгляд, бескровные губы, лицо бороздили морщины, вероятно, не один раз орошаемые слезами. Одета она в шерстяную рыжую полинялую кофту, поверх нее - передник. Юбка длинная, старая, пепельного цвета, из-под нее виднеются серые сапожки. Голова повязана бледно-зеленым платком с редкими выцветшими узорами.
Подумав, что этой женщине, видимо, совсем не до меня, я хотел было уже извиниться и уйти, как вдруг она сказала печальным голосом, улыбнувшись одними уголками губ:
- Да, там тоже болеют, - негромко проговорила она, несколько раз кивнув. Помолчав, тяжело вздохнула: - Вот ведь напасть на людей, и за что им такое...
- Что поделать, так уж выходит, - грустно констатировал я в ответ. - Многих донимают болезни: кого печень, кого желудок... я вот с почками.
- Да, да, знакомо, - снова закивала женщина. - Один вы, похоже? - без любопытства оглядела она меня, остановив взгляд на чемодане.
- Один, мать...
Едва я это произнес, она вздрогнула, меж бровей ее тотчас обозначилась глубокая складка, а уголки губ скорбно поползли вниз. Но глаза она не опустила, всё так же глядя на меня, и я увидел в них крик души - израненной, искалеченной, - который, казалось, вот-вот сорвется с ее губ, огласив окрестности... Но не сорвался, хотя губы и приоткрылись слегка. Вместо этого она, протянув руку, открыла калитку, при этом чуть отойдя в сторону.
- Проходите тогда, есть у меня комнатка для вас. Как раз для одного. Светлая, теплая. Вам понравится. Да и родник рядом.
Пропустив меня и закрыв калитку, женщина развернулась и медленной старческой поступью направилась к дому. Я последовал за ней.
Мы вошли. Внутри было чисто и уютно. В прихожей стоял маленький столик, на нем свежие цветы в вазе; слева - дверь, давно не крашеная, похоже, в спальню. Так оно и оказалось. Еще левее тянулись кверху ступени, должно быть, на второй этаж или чердак.
Хозяйка открыла дверь, но другую, ту, что справа. Я увидел маленькую, сильно вытянутую комнатку с довольно широким окном, столом, стулом и кроватью напротив этого окна. Поверх кровати - ромб зеленого одеяла, обрамленный густой строчкой пододеяльника; на стене - тканый ковер с оленухой и маленьким олененком.
Только я подумал, что неплохо бы поселиться тут, потому что о лучшем и мечтать не приходится, как хозяйка произнесла с легким смущением:
- Ну, вот... и ваша комната. Как вам?..
- Здорово! - заулыбался я. - Мне нравится. То, что надо.
- Вот и хорошо, - обрадовалась она. - А сейчас пойдемте в зал; вы там посидите немного, а я здесь пока приберу... простыню вам свежую, наволочку.
Мы вошли в ее комнату, - большую, светлую, - и она на время оставила меня.
Я бросил взгляд по сторонам. Все чисто, скромно, уютно, все дышит теплотой и умиротворением. Три окна в этой комнате, стол, стулья, телевизор на тумбочке под ажурной вышивкой, сервант, комод, тюлевые занавески, горшки с фиалками, геранью и столетником. Всё это я оглядел, сидя на диване. Потом взгляд уперся в Красный угол с иконой Христа и лампадкой перед ней, скользнул по карнизам, обоям и, наконец, остановился на фотографиях, развешанных на стене. Их было немного, и мне, честно говоря, не было никакого дела до родственников хозяйки на этих пожелтевших от времени фотокарточках, но какая-то неодолимая сила магнетизма подняла меня с дивана и заставила подойти ближе, чтобы рассмотреть их.
Женщины и мужчины, молодые и пожилые, - никого из них я не знал, и они вовсе не представляли для меня интереса, разве что возбуждали любопытство люди в военной форме образца Первой Мировой войны. И женщины с прическами и одетые по моде тридцатых и сороковых годов. Я хотел было уже отойти от этого своеобразного "иконостаса", как вдруг мое внимание привлекла одна фотография. На ней - мужчина и мальчик, оба во весь рост. Ребенку лет, наверное, десять, не больше. Он тесно прижимается к мужчине, крепко обхватив его за руку и склонив к ней голову. Оба улыбаются. Взор мальчика выражает безмерную радость. Он, кажется, очень доволен, что снимается рядом со своим отцом. В том, что это именно так, я перестал сомневаться, когда увидел рядом еще два снимка. И снова отец с сыном вместе. Правда, на одном из них малыш пониже ростом, вероятно, ему здесь всего лет шесть. А на другом он и вовсе маленький, годика три. И такая же счастливая улыбка у него на губах, такое же безграничное обожание человека, которого он то обнимает за шею, то сидит у него на коленях. И отец... Боже, каким счастьем искрятся его глаза, какая беспредельная любовь сквозит в его жестах, когда он обнимает то одной рукой, то двумя своего маленького сына!
Я залюбовался этими фотографиями и теперь уже не мог отойти от стены, будто прикованный к ней взглядами этих двух людей. Но что особенно меня удивило и тотчас заставило подумать о войне, так это первая карточка. На ней отец был снят в военной форме: с погонами, орденами и красной звездой на шапке. Но и сын, - кто бы мог подумать! - вот этот мальчуган, красивый, уже с волевым лицом, тоже в военной форме. На нем шапка со звездочкой, ватник не по размеру и, кажется, валенки.
Долго я стоял и думал, что бы это могло значить и кто такие эти двое, как вдруг меня осенило: партизаны! Ну конечно же, разве непонятно? Отец и сын, оба в партизанском отряде. Да, но... ведь мальчик совсем маленький. Что он там делает, на суровых тропах войны, как он вообще туда попал? Зачем отец взял его с собой, разве детям место среди солдат - с винтовкой на плече, с гранатой за кушаком? Да, именно так, я разглядел за поясом у мальчика рукоять гранаты, а за его спиной дуло ружья, которое поначалу принял за обычную ветку, поскольку снимок сделан был в лесу. Ну, а граната, конечно же, для виду. Тяжелая, противотанковая, ребенку она не под силу.
Я смотрел на этих двух людей и чувствовал, как меня точно парализовало. Я уже не мог отойти от этой стены и во все глаза глядел на мужчину с ребенком, гадая, кто они и как очутились в партизанском отряде.
И вдруг мне показалось, что я не один в комнате. Кто-то наблюдает за мной - невидимый, безмолвный, пытаясь взглядом проникнуть в мою душу, понять, какое впечатление произвела на меня фотография, от которой я не мог отвести глаз.
Я повернул голову... и обомлел. Женщина стояла в дверях и молча смотрела на меня. Я хотел что-то сказать, спросить у нее, быть может, даже извиниться за такую бесцеремонность, но слова не шли с языка. Я стоял и тупо глядел на нее, чувствуя себя вором, которого застали на месте преступления. Смутившись и переступив с ноги на ногу, я вновь направился к дивану, но тут хозяйка сказала:
- Комната готова, вы можете располагаться.
И, опустив голову и посторонившись, пропустила меня.
Потянулась череда однообразных дней. Они потекли в строго установленном мною самим распорядке; его, в общем-то, придерживались и другие. Один из нас (постояльцев) каждое утро отправлялся к источнику за целебной водой. Выходили затемно, набирали трехлитровую банку и приносили домой. Это для остальных квартирантов, которые пили воду за час или за полчаса перед едой. Потом завтрак, прогулка, обед, снова прогулка, ужин и вечером - либо за стол в домино, либо к телевизору, который хозяйка охотно предоставляла в наше распоряжение. Разумеется, весь день при этом - до еды и после - мы пили воду из источника, кому и сколько назначил врач. Свою дозу каждый знал сам.
И вот однажды...
Пообедав в столовой, я немного погулял по городку, любуясь его небольшими, красивыми крашеными домами с садами, палисадниками и огородами, побродил вдоль речки, вышел к пруду и направился к дому знакомой уже дорогой. Хотелось почитать - либо в комнате, либо попросту сидя на скамейке у крыльца.
Миновав ступеньки, я сразу повернул вправо к своим "апартаментам" и уже собрался войти, как вдруг боковым зрением уловил, что кто-то стоит в зале и сквозь раскрытые двери, похоже, смотрит в мою сторону. Я повернул голову и, вздрогнув, застыл на месте. Рука так и осталась протянутой к дверной ручке, словно обратилась в камень.
У стены, той самой, где совсем недавно я разглядывал старые карточки, замерла эта женщина, - безмолвная, в скорбной позе Богородицы, - печально глядя на фотографию отца с сыном. Руки ее были скрещены на животе, в них она комкала сдернутый с головы платок. Мне показалось, я вижу статую, столь она напоминала ее - недвижимую, немую, без малейшей искры жизни, которая выдавала бы, что передо мной живой человек. Она стояла ко мне боком, и ее лицо в профиль, - застывшее, окаменелое, строго очерченное на фоне окна, - казалось, было схоже с ликом усопшего.
Словно околдованный, не в силах отвести от нее взгляда, я не мог двинуться с места. В этом доме витала какая-то тайна, я чувствовал это, я понял это еще тогда, когда эта женщина увидела меня у стены точно так же, как сейчас увидел ее я сам. Теперь мы оба стали причастны к этой тайне, но с той разницей, что я лишь коснулся ее, а у этой женщины она таилась в глубине ее загадочной, непознанной никем души. Для нее ее прошлое было свято, это все, что у нее осталось, а потому оно не предназначалось для чужих ушей.
Я не имел права посягать на эту тайну, ибо мы были совершенно чужими людьми. Поэтому, как бы ни хотелось мне вызвать хозяйку на разговор, имея в виду эту фотографию на стене, я не стал этого делать. Я только ждал, когда истечет минута магнетизма, который держал мой взгляд на фигуре этой женщины.
Но то, что произошло в следующее мгновение, вновь заставило меня вздрогнуть и остаться на месте, хотя минута гипноза давно прошла. Женщина вдруг повернула голову и остановила на мне свой задумчивый, потухший взгляд. И снова я оказался в положении вора, забравшегося в чужой дом и встретившегося лицом к лицу с хозяйкой. Уже второй раз! Я готов был провалиться на месте от стыда. Опустив голову, я подумал, что не каждому смертному доведется, как мне сейчас, увидеть такую леденящую душу картину: статуя поворачивается и смотрит прямо на вас, в ваши глаза! Мне вспомнился дон Жуан у Пушкина. Что если эта женщина в следующий миг протянет ко мне руку?.. Ей богу, наверное, я закричу от ужаса!
Едва мне пришло это в голову и я поднял глаза, чтобы убедиться в бесплодности моей фантазии, как кровь похолодела у меня в жилах и налились свинцом ноги. Не меняя выражения лица и взгляда, женщина протянула ко мне свою белую руку, ту, в которой не было платка... Я не знал, что и подумать, мысли вихрем носились в мозгу. Протянуть ей свою руку? Отдать себя в ее власть? Но что как рука эта - сестры командора?!..
И тотчас я услышал голос этой женщины, который меня успокоил. Нет, все же передо мной стоял живой человек: я увидел легкую, виноватую улыбку у нее на губах.
- Не бойтесь. Подойдите сюда, - тихо произнесла она, сделав жест рукой и немедля опустив ее.
Я не мог не откликнуться на ее зов. Чувствуя себя в ее власти, я безропотно подошел. Она перевела взгляд на фотографию, заставив и меня сделать то же.
С полминуты длилось тягостное молчание. Со стены на меня с любопытством, улыбаясь, глядели двое: мужчина и мальчик. И еще эта женщина. Я уловил ее взгляд, обращенный на меня, но не смел встретиться с ней глазами.
- Знаете ли вы, что значит любить? - внезапно послышался ее сдавленный голос. Не дожидаясь ответа и вновь устремив взор на фото, она продолжала: - Я хочу спросить, знакомы ли вы с любовью, какую могут испытывать друг к другу отец с сыном?
Так вот оно в чем дело! Значит, я был прав тогда, когда впервые увидел эту фотографию. Теперь осталось узнать, кем приходится хозяйка этим двоим. Сейчас она раскроет мне эту тайну, я знал об этом, но уже догадывался, кто были этот мужчина и этот мальчик.
Не глядя на меня, она молча ждала ответа. И я сказал:
- Знаком. А любить... по-видимому, это нечто такое, что не укладывается в рамки обыденности и не доступно иным людям в силу известных причин.
Не меняя направления взгляда, она дрогнувшим голосом, растягивая слова, ответила мне:
- Если и есть на свете самая возвышенная любовь, то она здесь. Она смотрит на вас с этой карточки.
- Кто же они, Анна Федоровна?.. - осторожно спросил я.
И услышал голос раненого сердца, которое, как ни противься, будет кровоточить до последнего своего удара:
- Мой муж и наш сын...
Дальше она говорить не смогла, хотя и хотела, как мне показалось. Я бросил на нее быстрый взгляд и увидел, как скривились ее губы, задрожал подбородок, а из глаз одна за другой покатились, скупые поначалу, слезы. Она уронила лицо в платок и застыла так, на мгновение вновь схожая с прежней статуей. Потом судорожно всхлипнула и затряслась, рыдая, но нисколько не стесняясь этого и не обращая на меня внимания.
Я молчал. Да и что было сказать? Разве найдутся слова утешения, коим под силу залечить кровоточащую рану и унять боль, не минутную, а долгую, мучительную, годами рвущую пополам сердце и терзающую душу? Нет таких слов. И любой лекарь бессилен, коли не смог излечить рану самый лучший хирург на свете - время.
Я подумал, что внутренне был готов к этой сцене. Тайна этого дома хранила в себе какое-то горе, и в эту минуту передо мной, всколыхнувшись, медленно начала подниматься завеса трагедии жизни этой женщины. Я чувствовал, что она, по неведомым мне причинам, решилась на этот шаг.
Успокоившись немного, она подняла на меня влажные глаза, заглянула в самую мою душу и проговорила, выдавила из себя:
- Их больше нет... я осталась одна. Я уже много лет одна.
Помолчав, словно собираясь с мыслями, и глядя на меня глазами матери, намеревающейся вести разговор по душам со своим сыном, она продолжала:
- Я вижу, вас тронула эта фотография и вы хотели бы узнать, что же случилось...
- Вам это, наверное, больно вспоминать, поэтому я не имею права настаивать... - попробовал я возразить.
- Нет, нет... я должна вам все рассказать. - С вымученной улыбкой она внезапно взяла меня за руку, гипнотизируя взглядом. - Я хочу, чтобы вы знали, ведь я не рассказывала никому, а вы... ваше лицо внушает доверие, а ваши глаза... у нашего мальчика были такие же: и разрез, и овал, и цвет... Святая матерь Божья! Ведь один в один, словно это он сам!..
Я чувствовал себя ужасно неловко, точно до сих пор скрывал от этой женщины какую-то правду, которую она в эту минуту внезапно прочла в моих глазах. Волей-неволей я опустил их: уж слишком пристальным был ее взгляд. А она тем временем продолжала:
- Вот и поглядела я перед смертью в его глаза. Уж полвека почти минуло, как я видела их живыми... И вот теперь будто мой сын вернулся с войны через сорок лет. Он стал взрослым, таким, как вы. Но он нем и ничего уже не расскажет. За него это сделаю я... ведь сегодня годовщина сыночку моему...
Сказав так, она, не выпуская моей руки, сделала шаг в сторону:
- Пойдемте к дивану, мне уже тяжело стоять.
Мы сели на диван, рядом, и она довольно долго молчала, хмуря брови и глядя в одну точку - на вышитый разноцветный орнамент из цветов и листьев на ковровой дорожке. Потом внезапно встала, сняла фотографию со стены и, вновь сев рядом со мной, положила ее себе на колени. Наконец, собравшись с силами и всколыхнув в памяти волну воспоминаний, она начала говорить.
Повесть эта была сбивчивой и непоследовательной, часто уходила в сторону и нередко прерывалась тяжелым вздохом этой женщины и ее долгим молчанием. Я слушал ее с удивлением: как могла она всё помнить, ведь прошло столько лет!.. Но ничего удивительного здесь не было: она не имела права забыть. Как жена, как мать. И она всю свою жизнь, каждый год вновь и вновь вспоминала, стараясь ничего не упустить, чтобы с этой светлой памятью вскоре уйти в забвение самой.
Вот ее рассказ. Таким я его услышал.
- С Григорием мы познакомились в тридцать втором году, на сенокосе, еще через год сыграли свадьбу, а в тридцать четвертом у нас родился сынок. Мы назвали его Ваней. Вот он, рядом с отцом. Я поднесу поближе...
Она подняла карточку с колен, и та мелко задрожала у нее в руках. Увидев это, Анна Федоровна положила ее на место и продолжала:
- Помните, я спросила у вас про любовь? Думаете, бред выжившей из ума старухи? Нет, сынок, эти двое словно созданы были друг для друга. А началось всё внезапно, отец, наверное, и сам не ожидал. До этого он не проявлял к ребенку большой любви, мол, ну родился и родился, какая уж тут особенная радость или счастье. Он вообще был скуп на проявление чувств. Подойдет, бывало, к кроватке, посмотрит, улыбнется и отойдет. Потом смастерит какую-нибудь игрушку. Он любил вырезать из дерева пароходы, самолеты, даже маленьких человечков, потом разукрашивал их и отдавал Ванюше. Тот уже начал ходить, но пока еще не говорил, только всегда радостно улыбался, рассматривая и беря в руки эти игрушки. Они лежали у него в кузове железного самосвала, и он позже любил возить этот самосвал за собой на веревочке.
Вскоре он уже выговаривал некоторые слоги, а потом и слова. Я всё хотела, чтобы он поскорее назвал меня мамой; думаю, все матери мечтают об этом; но он... знаете, мне поначалу даже стало обидно. Первым его словом было "папа". Ну что тут поделаешь? Подумала, может, позднее чаще станет говорить "мама"? Говорил, конечно, называл, и меня это утешало, но однажды, когда они вдвоем с отцом возились на полу с игрушками, я подошла и спросила: "Сынок, а кого ты больше любишь, маму или папу?" Он тут же бойко ответил: "Папу". У меня сердце чуть не оборвалось. Как же так, думаю, ведь я его кормлю, одеваю, укладываю спать... ведь рожала его, вскормила своей грудью!.. Решила спросить еще раз, за обедом: может быть, ребенок ошибся, сказал, не подумав как следует. Спросила... Он внимательно посмотрел на меня, склонив головку набок, помедлил немного и вдруг, бросившись к отцу, повис у него на шее. И я услышала: "Папу!" Помню, той ночью я долго плакала. Муж утешал меня, а я никак не могла успокоиться.
- Знаете, Анна Федоровна, - сказал я, воспользовавшись внезапно наступившим молчанием, - а ведь и у нас с сыном было так же. Точь-в-точь, та же самая сцена.
- Правда? - по-матерински нежно улыбнулась она. - Видите, какой вы счастливый!.. Ну, а сейчас? Сколько ему?
- Семь с половиной.
- Уже большой... И что же, как он?.. Вы с ним дружите? Не ошибся он тогда, пять или шесть лет назад?
- Нет, что вы. Мы с ним неразлучны, всюду вместе. Читаем сказки, ходим гулять, катаемся вдвоем на большом велосипеде.
- Вы счастливы? - внезапно спросила она.
- Безусловно, ведь я очень люблю своего сынишку, и он меня тоже. Мы с ним не можем друг без друга - куда я, туда и он.
Не стоило больше говорить о себе, я понимал это, поэтому замолчал, ожидая продолжения рассказа.
Анна Федоровна мелко и часто кивала, слушая меня, а глаза ее медленно сползали с моего лица вниз. И вернулись к фотографии, которую ненадолго покинули. Она глубоко и тяжело вздохнула.
- Это хорошо, - продолжала она. - Значит, вы легко поймете меня. С того дня... с того самого, когда Ванюша так сказал, я перестала узнавать Григория. До этого всегда чуть мрачноватый и малоразговорчивый, он преобразился на моих глазах, стал совсем другим. Он проводил с Ванюшей все свое время, даже меня уже не замечал. Едва он приходил с работы, сынишка бросался к нему. Отец подбрасывал его в воздух, прижимал к себе, и они тотчас разрабатывали план вечерних мероприятий: поиграть в солдатиков, потом в самолеты, дальше - спускать на воду корабли; для этой цели им служило корыто. А поздно вечером, перед тем как лечь спать, отец рассказывал сыну сказки или читал их по книге. Так Ванюша и засыпал каждую ночь, а когда подходила я, он меня даже слушать не хотел, говорил, что я не умею так, как папа.
Когда наступали выходные дни, дом вымирал: оба просыпались, умывались, завтракали и исчезали в неизвестном направлении. Зимой, если не очень холодно, они ходили на лыжах и катались с горок на санках, а летом... я не видела их до темноты. Они собирали ягоды, грибы, орехи и приносили домой, да еще гору желудей и целую охапку желтых и красных листьев в придачу. Не забывали и мать: Ванюша уже хорошо знал, что мама любит цветы, и без них они никогда домой не возвращались.
Ну, а когда сын заметно повзрослел, то стал уходить с отцом то на охоту, то на рыбалку, часто просил взять его в депо, где отец работал. Правда, Григорий порою мечтал уйти один или с друзьями, особенно на охоту, но у Ванюши всегда был наготове козырь, которым он побивал любую карту. "Папка, я с тобой!" - заявлял он и немедленно начинал собираться. Отец возражал, приводя всевозможные доводы, но сын ничего не желал слышать и упорно стоял на своём: "Я с тобой!" и всё тут. Бывало, отец резко пресекал его: и вправду, он шел куда-то по делам. Тогда Ванюшка обиженно отворачивался, отходил в сторону, усаживался на скамью и, безучастный ко всему, сидел неподвижно, уставившись в угол. Подходить к нему в такие минуты не стоило: он огрызался и грубил. Он ни с кем больше не хотел разговаривать, сидел молча и низко опустив голову. Даже игрушки его не интересовали. Так было раз, другой. В третий раз отца позвали на собрание железнодорожников. Сын только поглядел на него и понял: отец снова уйдет без него. А Гриша неожиданно подошел к нему, сел рядом и обнял его за плечи. Ванечка повернулся. Отец поднял ему голову за подбородок и вдруг аж вздрогнул, затрясся весь и крепко прижал к себе сынишку. Я посмотрела и ужаснулась: в глазах у нашего сына стояли слезы. А ведь он никогда не плакал. Его не беспокоила физическая боль, он всегда терпел, когда сбивал в кровь колени, когда падал или сильно ударялся обо что-то. Только зубы сжимал. Но боль душевная его всегда глубоко ранила. Отец понимал это, потому что и сам был таким. .... Так они и сидели, прижавшись друг к другу, ни слова не говоря. "Одевайся, сын, - сказал отец, - ты ведь знаешь, я все равно без тебя не пойду". И они ушли.
Так было потом всегда. А меня душили слезы обиды. Нет, со мной Ваня тоже, конечно, ходил за водой ли, за хлебом, собирать огурцы с грядок или еще куда, но никогда я не слышала от него: "Мама, я с тобой". Только когда сама звала его. А он, вроде бы и со мной, а сам все в сторону глядит: отца ждет, боится пропустить его. Бывало, оглянусь, а его уж нет рядом; стоит поодаль и смотрит вдаль, на дорогу, по которой ушел на работу отец. Я зову его. Он подходит, опустив голову. А уж когда увидит отца... тут хоть кричи ему, хоть нет - несётся пулей навстречу, обнимает его, да так и идут оба к дому, как братья. Толкуют меж собой о чем-то, понятном только им двоим, мать в свои тайны не посвящают...
И вот наступил сорок первый год... Ванюше идти в первый класс. Но в июне, двадцать второго, в воскресенье, когда мы все вместе хотели идти на реку купаться...
Было утро, светило солнце; мы стали собираться и вдруг услышали взрывы - где-то там, у границы, у истоков Днестра, где Польша. И тотчас, глядим, в небе ползут самолеты - огромные, черные. Низко идут, кресты видны на крыльях. Потом засвистели бомбы, мы попадали, а земля стала вздрагивать, рваться на части, швыряясь комьями, камнями, столбами и заборами. Несколько хат размело, как и не было их, с людьми вместе...
Война... Все сразу поняли это, хотя и говорили раньше разные ораторы, уверяли с трибун, кулаками били себя в грудь, что никакой войны не будет. Наш вождь, мол, зорко глядит вперед, разве он допустит? И допустил... Проглядел, стало быть. А ведь как верили ему люди!.. Знал бы ты, сынок, как... Зато после этого... упаси тебя бог и слышать, что говорили... Ну, да что это я? Не мне рассуждать. Вы, молодые, поди, больше нашего уже знаете, как все было. Телевизоры смотрите, книжки читаете. Так?
- Не совсем так, мать, - не глядя на женщину, ответил я. - Видим то, что показывают, знаем то, о чем пишут. Но тот, кто всё это пережил и видел своими глазами... Что ему телевизор или книга, его сердце давно уже изодрано в клочья, изрезано солдатским штыком, избито плеткой полицая и теперь уже будет кровоточить до последнего своего стука. А если к тому же война отняла у него сына или дочь, которые погибли от автоматной очереди или под гусеницами танка...
Но тут мне пришлось остановиться. Мои эмоции были прерваны плачем матери. Она уронила лицо в головной платок и тихо вздрагивала, покачиваясь из стороны в сторону.
В эту минуту я горько пожалел, что меня "повело". Не следовало так говорить, да еще о погибших детях. Фотография на коленях у этой женщины - разве не предостережение мне? Или она мало выстрадала за свою жизнь? А тут еще я добавляю...
Отругав себя в душе, я с болью в глазах поглядел на мать. Она все еще мелко вздрагивала, не убирая платка от лица. Я осторожно положил руку ей на плечо, стараясь хоть немного утешить ее и этим самым как бы извиниться за свои необдуманные слова, за невольное прикосновение к сердцу, причинившее ей еще одну боль.
Она успокоилась, перестала вздрагивать и положила свою мокрую, горячую ладонь на мою руку. Я почувствовал легкое пожатие пальцев. Потом ладонь медленно сползла и застыла у нее на ногах.
- Что поделаешь, - произнесла она, доставая носовой платок, - невеселый рассказ. Но уж раз начала... Так вот, сынок, пришла война. Уже объявили по радио. И все мужчины из нашего села бросились к военному комиссару с просьбой зачислить их в ряды бойцов. Не все, конечно, иные остались. И сразу мы, бабы, поняли, кто скрывался под личиной примерного колхозника, передовика и даже члена партии. А были это кулаки да сынки кулаков и белогвардейцев. Они выжидали, надеясь, что рухнет социализм, придут новые хозяева и всё будет по-старому, как при царе. И дождались. А как только немцы вошли в наше село, сынки эти тут же попадали им в ножки и принялись лизать сапоги, ругая и кляня советскую власть и большевиков. Так они перешли на службу к врагу и стали полицаями; полицией, значит, стали называться, а немцы направились дальше, оставив тут кое-кого из своих для порядка. Григорий мой вместе с мужиками к тому времени уже был отправлен в действующую часть куда-то под Винницу, а потом под Киев, как я потом узнала.
Так началась для нас война. Вскоре уж вся Западная Украина была оккупирована германскими войсками, повсюду сидели коменданты, старосты и полицаи. Это чтобы, значит, мы работали на солдат великой Германии, кормили их, одевали и обували. А фронт пополз на восток...
И ведь в этом, сорок первом, Ванечке нашему в первый класс... Что ж, пошел. Школы не закрыли, только следили за тем, чтобы в учебниках не говорилось о большевиках и коммунистах, о партии. Вычеркивали это. А дети, мол, пусть учатся, для великой Германии будут нужны.
Так Ваня и ходил... только извелся весь без отца. Сядет, бывало, у окошка, смотрит во двор и грустит. Подхожу к нему тихонько, спрашиваю, а он отвечает: "Папку жду. Как он там воюет?" А Григорий письма нам посылал с фронта, сначала из-под Воронежа и Сталинграда, потом из-под Курска... Да вот они у меня здесь, в комоде, потом покажу. Письма эти я получала от соседок, тайком, чтобы полицаи не увидели. Изорвут ведь, да еще и плетьми угостят. Они хоть и наши, сельские, но такими зверюгами сделались! Ходили по хатам, портили девок, жрали, пили самогон, набивали карманы едой и кричали, что кончилось время коммунистов и евреев, за все теперь ответят перед новой властью. Она, гляди, уж почти по всей России, и никакого социализма больше не будет.
Что думать, мы не знали, ведь радио нам выключили. Только наши комсомольцы, - они организовали тайное подпольное общество и вредили немцам, как могли, - так вот, они расклеивали повсюду листовки и нам потихоньку в руки давали, чтобы поднять наш дух, чтобы мы верили в близкую победу над врагом. Из тех листовок мы уже знали, что не взял немец Москву, не вышло у него, как хотел, разбили его. И Ленинград ему не сдался, выдержал блокаду, не пал на колени. А когда узнали, что под Сталинградом немец потерпел поражение и стал отступать, то и вовсе воспрянули духом. Сидим и ждем, когда же его погонят обратно. Страшно, конечно, было, ведь снова они через нас пойдут, когда станут пятиться. Что натворят со злости, кому ведомо? Сами-то ладно, а детишки? Вдруг как погонят всех к себе в Германию? Поэтому и радовался, и печалился народ. А иные уходили к партизанам, от греха, в Цуманьские леса, под Ровно...
И вот в мае сорок третьего года, поздним вечером как-то... Сидим мы с Ваней, думу горькую думаем да читаем последнее письмо с фронта. Вдруг кто-то постучал негромко в окошко. Я метнулась, шторку сдвинула, глядь - да так и обмерла! Григорий... Вскрикнула я от радости, а Ваня уж пулей вылетел в сени, сбросил щеколду, да и повис на шее у отца. Так они вдвоем и вошли в хату. Только Гриша-то, гляжу - бледный весь, белее печки. Опустил сына на пол, а сам на лавку упал, за сердце держится, морщится и отдышаться никак не может. Я - в слезы, да к нему. Спрашиваю: что, как, откуда, почему?.. Оказалось, из госпиталя он, весь израненный, места живого нет. И хромает, и рука на перевязи, а тело-то... ну все изрезано да посечено осколками. Говорит: "Как выжил, не знаю. Уж отходную петь собрались". Только вот, поди ж ты, выдюжил, всё вынес... сердешный...
И замолчала она. Я не увидел, а скорее уловил боковым зрением, как задрожал у нее подбородок, как затряслась предательски нижняя губа. И вновь рука потянулась к платку. Ведь сюда, в эту хату вернулся с войны ее муж, по этим полам ходил, за этим столом сидел... И отсюда ушел, чтобы больше уже не вернуться.
- Потом сказал, - продолжала мать, - что врачи комиссовали его: с такими ранениями, мол, нельзя уже в бой. Да еще и обнаружили у него плеврит. Словом, отпустили домой. Хватит, дескать, и без того уж орденов нахватал да медалей. Довоюем как-нибудь сами, а ты отдыхай, заслужил. И я уж было обрадовалась, что насовсем он, а особенно Ваня... не отходит от отца, вцепился так, что и не оторвать, а сам все просит: "Расскажи, расскажи!.." И вот что ответил отец. Словно прутом раскаленным водил в ту минуту по моему сердцу, словно душу вынимал у меня каждым своим словом. Поэтому помню я их, будто только что он это сказал:
" Остаться, чтобы работать на врага? Подставлять спину под удары кулацких сынков, кормить их яйцами да хлебом и молотить зерно для германских солдат?! Для того я проливал кровь под пулеметами, под дулами автоматов, под бомбами, сеющими смерть?! А что я скажу тем мертвым, которых хоронил своими руками? Их матерям? Что остался дожидаться в тепле и уюте, под теплым бабьим боком, пока за меня будут воевать другие? Значит, сыновья наши погонят врага с родной земли, а их отцы станут отлеживаться на печи?.."
Я попробовала возразить ему: ведь больной, поправляться надо. Да и в госпитале сказали, что раны в любой момент могут открыться: свежие, не затянулись еще как следует. Но он и слушать меня не стал; двум смертям не бывать, говорит. И сказал, что этой же ночью уйдет к партизанам. А помедлит - дознаются полицаи, замордуют нас с сыном. А так - никто не видел и не знает. Задами пройдет, околицей села, вдоль речки - и до леса. А там уж найдет, ноги сами выведут.
И всё. Сказал, как топор в колоду всадил. Знала, что уж бесполезно перечить, только бросилась к нему с ревом на шею, обняла, затряслась вся... А сердцем чуяла - нельзя пускать... Рвалось оно из груди, кричало: не пускай! не пускай!.. Да разве уговоришь... Мужское слово - закон. Баба - не перечь. Так всегда было. Да и сама я глядела на него и думала: "Таким мужем гордиться надо; много ли их, таких? Вон сколько по хатам сидят, ждут чего-то, спину гнут на врага. А мой?.. Пошла бы я за него, будь он другим? Будь он лисой, а не волком?"
А сынок... Ванечка наш... как услышал, что отец сказал, вцепился ему в гимнастерку и закричал: "Папка, я с тобой пойду!" Потом упал ему на плечо и заплакал, а сам все повторял, как заклинание: "с тобой, с тобой..." Но нельзя ему было. Отец и сам не знал, как там сложится, дойдет ли? А тут с мальцом... Но Ванюшка настаивал, прямо бился у него на плече: уйду с тобой, и всё тут. "Не хочу, - говорит, - под немцем ходить, не могу смотреть на полицаев с карабинами за плечами, на их пьяные, злые рожи". Потом сказал... Господи, не забыть мне этих его слов до крышки гроба... Взглянул смело отцу в глаза и говорит:
"Ведь ты учил меня любить родину и ненавидеть врагов! Обещал, что всегда будем вместе, не расстанемся никогда, а сам... Или думаешь, я совсем маленький, не смогу быть партизаном?.. А не возьмешь, убегу из дома, так и знай, и тебя найду. Ты пойдешь в отряд Прокопюка, все село знает, что они подрывают поезда в лесах под Ковелем. И я буду... не струшу! С тобой, рядом... я и стрелять могу, сам учил меня, помнишь?"
Но отец, тяжело вздыхая, упрямо мотал головой. Детям надо учиться, рано им воевать. Война - не игрушка, у нее звериный оскал, она палит огнем и бьет свинцом. А у смерти не детское лицо; она не шутит и не умеет извиняться. Поэтому они, отцы и деды, воюют за то, чтобы их маленькие дети становились взрослыми и растили своих детей. А если они будут погибать, где же страна возьмет будущих воинов? Кто защитит ее от врага?
Так сказал отец сыну.
И Ваня смирился. Долго молчал, приникнув к груди отца и глядя в пол. Думал горькую свою мальчишескую думу, пытался постичь умом неизбежность разлуки. Потом тихо промолвил, крепко обняв отца своими детскими ручонками:
"Ты только не погибай, папа... Ты у меня самый хороший!.. Я умру без тебя".
А мать? А как же я?.. Меня словно и не было. Их было двое на этом свете, отец и сын, и жили они один для другого. Таких людей может разлучить только смерть. Так я подумала тогда. Но не знала, что и ей не под силу...
Они долго еще прощались. Отец говорил, что осенью Ване идти уже в третий класс, а когда он перейдет в четвертый, они встретятся, потому что война к тому времени уже кончится. Вот только дойдут они с нашими войсками до границы, да и погонят немцев домой, а потом придушат Гитлера в его же логове...
И темной ночью Григорий ушел в лес. Долго мы стояли с Ваней за огородами и всё махали платками ему вслед, пока темный силуэт не растаял в ночи.
А через несколько дней, когда нас погнали рубить лес вдоль железной дороги, бабка Опанасиха украдкой передала мне письмо. Я сразу поняла: от партизан! И уже ни о чем не думала, как только об этом письме. От кого оно? От Григория или?.. Улучив минутку во время передыха, осторожно взглянула на конверт... От него! Слава тебе, господи... Значит, жив! Добрался-таки и воюет! Скажи на милость, вот ведь солдат! Золотко ты мое, любимый мой!.. Но вскрывать письмо не стала: боялась, увидят. Решила: прочтем дома с Ваней вдвоем.
И вот вечером - сумерки начали густеть - мы сели читать. Но написано было немного. Он разыскал, кого хотел, работа идет полным ходом. Он здоров, чего и нам желает. Крепко целует нас с сыном, обещает скоро вернуться. Позднее уж, когда кончилась война, узнала я, что Гришу сразу же приняли как родного. Одели, обули, дали оружие. Командир партизанского отряда у них Николай Архипович Прокопюк. А чуть далее - другой отряд, там командиром Черный, секретарь райкома. Оба отряда имели сообщение друг с другом и устраивали диверсии: взрывали немецкие эшелоны, мосты, рвали линии связи, портили пути сообщения, обстреливали составы с гитлеровцами.
И только кончили мы читать, подняла я глаза на Ванюшку... да так и обомлела. Сидит, как сокол на руке у охотника, - напрягся весь, аж пальцы побелели у края стола, щеки горят, жилка кровяная нервно бьется на виске, а глаза... веришь ли, сынок, глаза глядят туда, куда ушел отец. Но не глядят - горят, пылают, того и гляди искры метать начнут! Ворохнулось тут у меня сердце, обмерла я вся; и подумала: ведь уйдет... к отцу своему, в отряд... Решил уже! Давно, без меня! И глаза его об этом мне сказали. Кинулась я к нему с плачем:
"Сыночек, не вздумай!.. Не смей! Вижу, что в голове держишь... Отцу что обещал? А сам? Хочешь покинуть мать?! Ну! Говори же, говори! Хочешь, да?.."
А он молчит. Ни слова в ответ. И крепко-крепко сжал зубы. Поняла я тогда, что он и вправду уже все решил. Его сердце билось рядом с отцом, не со мной. Он был для него богом, я - всего лишь картинкой святого.
Тогда я бросилась перед ним на колени... Я обхватила его ноги и билась о них головой, вцепилась в него и рыдала, словно его уже нет и передо мной всего лишь его мертвое, еще не остывшее тело!.. Но он был недвижим. Тогда я посмотрела ему в глаза... прямо в глаза!!! И увидела в них холодную решимость. Они не излучали ласку, в них не было любви; вместо этого они горели жаждой подвига и были устремлены туда, где гремели пушки, рвались снаряды, падали под откос поезда.
И я поняла, что мне не удержать его. Слишком слаба моя власть над ним... Он бросился ко мне, когда я упала на пол, стал целовать меня в щеки, глаза, губы. "Мамочка, мамочка, ну что ты, не надо! Я ведь никуда не ушел, а ты уж хоронишь меня. Отцу бы это не понравилось".
"Отцу... А обо мне ты подумал? Всё только о нем! Он еще не ушел... Значит, уйдешь? Обещай мне, что ты этого не сделаешь! Обещай! Ведь тебе всего девять лет, ну какой из тебя солдат! А отцу ты станешь только обузой, а не помощником. Да и найдешь ли его? Один, не зная, куда идти, а кругом немцы! Лес-то, вон какой огромный! Кого там найдешь? Тебя убьют, ты даже не доберешься до этого отряда, это ты понимаешь? Или возомнил себя взрослым, и мать для тебя уже ничто? Так знай, никуда не пойдешь, не пущу! И не думай даже! Запрещаю! Дай слово, что не пойдешь! Сейчас же дай матери слово!.."
Так я сказала ему, и он терпеливо выслушал меня. Знаешь, что было потом? Что я услышала от него?
- Он не дал этого слова! - в ужасе воскликнул я.
- Он ответил: "Мама, отец учил меня никогда не давать обещания, если не уверен, что сдержишь его". И я поняла, что он поступит по-своему. Так и случилось. Но не на другой день, а примерно неделю спустя. Я не ожидала, успокоилась было. Прихожу вечером домой, а на столе записка. Сейчас покажу.
Она достала из комода старый семейный альбом с фотографиями, раскрыла его на последней странице и протянула мне листок бумаги из ученической тетради. На нем неуверенным еще детским почерком было написано:
"Прости меня, пожалуйста, мама, но мне нельзя иначе. Я ухожу, сама знаешь, куда, поесть с собой взял. Не ищи меня. Когда ты увидишь это письмо, я буду уже далеко. Но я тебе обязательно напишу, ты только не плачь и жди.
Люблю тебя, мама, и крепко целую. Твой сын Ваня".
Я прочел и содрогнулся; словно лопнуло что-то в груди у меня самого. Листок этот ходуном заходил у меня в руках. И нежданно-негаданно заволокло глаза слезами: подумалось вдруг в ту минуту, что это не ее, а мой сын писал это. И уже очень давно...
Я вернул письмо. Мать перечитала его еще раз, покачивая головой и тихо стоная, потом бережно положила на место и, закрыв альбом, продолжала:
- И Ваня написал. Дней через десять принесли мне весточку от него. Он не сообщал, как добрался и нашел этот отряд, рассказал только, что отец был недоволен, ругал его, но потом успокоился. А спустя полмесяца я узнала, что нашего сынишку в отряде все полюбили: мужчины учили его прицельно стрелять и быстро разводить костер, а женщины баловали, кто чем мог: конфетой, шоколадом, фруктами. А он везде появлялся и всем помогал: поварам на кухне, портнихам и радисткам. А потом стал санитаром: ходил за ранеными, дежурил у них, приносил пищу и воду. Подолгу просиживал с ними, слушая рассказы о войне.
Так писал мне их комиссар. Потом добавлял, что Ваня всегда ложился спать рядом с отцом, стоял с ним на дозоре, даже ходил в деревню за продуктами и узнать, много ли там немцев. Словом, повсюду был с отцом, как привязанный. А вечерами они ели печенную в костре картошку, и Ваня слушал страшные рассказы. Партизаны глядели на них и говорили: "Скажи на милость! Вот бы меня кто так любил..." Григория часто посылали на опасные задания: взрывать мосты и пускать под откос вражеские поезда с техникой, обмундированием. Они ходили группами по три-четыре человека. Командир писал, как Ваня всегда настойчиво просил отца взять его с собой, даже показывал, как он уже умеет стрелять из автомата, но отец всегда отказывал ему. Не детское это, мол, занятие. Сиди и жди меня, а я скоро вернусь. И возвращался после того как где-то вдалеке гремело и ухало, рвались снаряды и гранаты, трещали автоматные очереди. Потом отряд покидал стоянку и находил другое место, снова неподалеку от дороги из Ровно на Ковель, по которой шли на восток немецкие эшелоны.
И вот однажды... Стоял июль сорок третьего года. В наше село пришел солдат - без ноги, на костылях. От него мы узнали, что готовится какое-то крупное сражение где-то в районе города Курска. А тут от Григория принесли известие. Пишет, что эшелоны идут за эшелонами, везут танки, пушки, боеприпасы, бензин. Они взяли "языка". Тот сказал, что намечается большое наступление около Курска, срок - начало июля. Точную дату не знал. И отец написал, что теперь не до писем, им некогда даже отдохнуть. Добавил еще, что мало кто останется в живых после этой каши, немцы зверствуют в деревнях, отбирают продукты, каратели прочесывают леса, с воздуха их бомбят самолеты. Но им все же удается устраивать диверсии: рвут провода, повреждают рельсы.. Уже немало людей они потеряли, и его самого снова ранили. Но ничего, выжил. Приказал было Ванюшке отправляться домой, да подумал, что теперь уж поздно. Их без конца обстреливают со всех сторон и днем и ночью, кругом них немцы - куда пойдешь? Непременно поймают. А там... даже подумать страшно. Лучше самому пустить пулю в лоб, нежели узнать, что сынишка попал в лапы к фашистам.
И это было последнее письмо, а в конверте - эта фотография... Долго я еще ждала весточки... И дождалась.
Писал Григорий. Из госпиталя. Снова ранили его. И как уж он попал в этот госпиталь, ума не приложу. А случилось это уже в августе, когда наши войска перешли в наступление и погнали немца назад, в его Германию. Про себя сказал, как только поправится - снова в отряд, добивать пойдет врага на его же территории. А Ванюша, наш сынок... с ним, мол, рядом. Ухаживает, стало быть, за отцом... не отходит.
Значит, жив наш сын! Уберег бог дитя, отвел от него беду. Так подумала я и горячо помолилась Богу и святым, что сберегли они мне мужа, и Ванечка остался живой... И только потом, когда кончилась война и Григорий вернулся домой один, я узнала страшную правду... Он сам и рассказал...
Она замолчала, глядя на фотографию. Скосив взгляд, я увидел, как она поджала губы, закусила их сильно, стараясь не дать вырваться крику из груди, но не смогла удержать его. И закачалась из стороны в сторону, слезы хлынули потоком, как ни крепилась, а из горла вырвались рыдания... может быть, последние в жизни этой женщины. Сколько еще у нее слез? Видимо, уже и не осталось.
Я молчал. Строил догадки: что же случилось? Расскажет ли она? Должна, хоть и не обязана. Хоть и тяжело было вновь кромсать ножом израненное, больное сердце.
Тем не менее настаивать я не мог. Не смел. И решил, что коли не скажет, стало быть, так уж надо. Ей надо, не мне, ибо каждое слово ее - рвущий душу вопль, терзающий слух материнский крик...
Но она заговорила. Нашла в себе силы. А потом показала мне все письма.
Когда она стала рассказывать дальше и дошла до того места, о котором так трудно, так больно было ей говорить... то у меня комок подкатил к горлу. Картина, стоящая перед глазами, заставила бы прослезиться и затрепетать не только человеческое сердце, но, кажется, задрожал бы и Сфинкс.
Вот что она рассказала. Так передал этот рассказ ее муж, на глазах у которого всё и произошло...
... Ожидался проходом немецкий эшелон с тоннами взрывчатки, с оружием, минами, гранатами, с танками; в середине состава - цистерны с горючим для танков и самолетов. А в вагонах - полковники и генералы, сотни солдат...
Эшелон шел на восток. Под Курск. Об этом сообщила разведка, данные приняли радисты в партизанском отряде. Указывалось даже время. Однако такая же шифровка была передана в отряд Федорова, действовавший западнее Луцка, у самых границ Волыни. Именно им, первым, надлежало пустить под откос этот состав. Радиограмма, посланная Прокопюку, предупреждала о подстраховке. Кто знает, как сложатся дела у Федорова: успеют ли, смогут ли они? Ведь всякое может случиться, а такой случай упускать нельзя.
И вышло то, чего опасались. Охраняя эшелон, немцы подняли в воздух "Юнкерсы", и те забросали бомбами лес в том месте, где стоял отряд Федорова. Но, несмотря на ощутимые потери, партизаны все же попробовали пустить этот состав под откос. "Мессершмитты" без конца обстреливали железнодорожное полотно с обеих сторон, так что не только заложить мину, но даже и подойти к путям не удавалось. Один за другим гибли партизаны, вся насыпь была уже усеяна мертвыми телами, а немцы всё били и били сверху, поливая шквальным огнем рельсы и шпалы.
И он проскочил, этот эшелон. Некому было минировать путь. Улыбающиеся и довольные, с чашкой кофе в руках, смотрели немецкие генералы из окон вагонов на бездыханные тела партизан...
Но дальше еще один отряд, где-то под Ровно. Так донесли шпионы и указали место: определенный квадрат. Да, именно там совсем недавно стоял отряд Прокопюка. Сюда и полетели новые бомбы, круша лес, выворачивая наизнанку землю, обеспечивая беспрепятственное движение составу с высоким немецким командованием, с живой силой. И так же барражировали в небе вражеские самолеты, охраняя полотно, не давая приблизиться к рельсам ни единому человеку. И удивлялись: почему никого не видно? Может, карателям удалось разбить партизан, или те не знают о проходе такого важного эшелона? А может, надеются на соседей?
Но не знал предатель, выдавая местоположение отряда, что партизаны снимутся отсюда и уйдут на северо-запад, ближе к Федорову. А место новой стоянки уже не смог передать, потому что своевременно сбежал из отряда, боясь погибнуть от пуль и снарядов новых хозяев.
Долго патрулировали железнодорожную насыпь в этом месте вражеские летчики, ожидая прохода эшелона, но партизан не увидели. Наконец, догадавшись, видимо, в чем дело, спешно повернули и устремились к Ковелю, в район рожищевских болот...
Болота преграждали путь карателям. Да они и не могли подумать, что отряд остановится именно здесь. Но такое место выбрал командир и тотчас поставил задачу: эшелону удалось проскочить, и теперь уничтожить его должны только они, надеяться больше не на кого. И к насыпи, хорошо просматриваемой из-за редкого леса, спешно отправилась группа из пяти человек; в руках у них взрывчатка и машинка с рукоятью выключателя и длинным проводом. Остальные бойцы залегли в кустарнике по обеим сторонам пути, растянулись по всей насыпи.
В этой пятерке оказался Григорий. Сам вызвался. Сын подошел, приник к отцу, а в глазах - просьба, чуть не мольба:
- Папка, и я с тобой...
- Нет! - сурово отрезал отец. - Шутишь? Не за грибами иду и не на рыбалку. Со смертью в прятки играть.
- А я? А если ты?.. - чуть не вскричал Ванюшка. - Я хочу быть с тобой! Я убью фашиста, если он только посмеет... Ну возьми меня, папа!
Григорий присел на корточки, обнял сына, поцеловал, долго смотрел в глаза, такие родные и милые, словно хотел запомнить их...
- Боишься, что меня убьют?
- Да!
И глаза мальчика заволокло слезами. Отец прижал его к себе крепко, как только мог.
- Не бойся, сынок. Меня ни одна пуля не берет, ты же знаешь. Вон их сколько летело ко мне, да только покусали и попадали, бессильные убить. До сердца моего ни одна не добралась и не доберется, обещаю тебе это. А вот за тебя - как поручусь? Вдруг ты не такой заговоренный, как я? Что я тогда матери скажу?.. Но не хочу об этом думать, потому как ты останешься жить, должен остаться. Я приказываю тебе, слышишь?
- Слышу, папа, - едва слышно выдавил из себя Ваня.
- Ты ведь не хочешь, чтобы твой папка умер? Конечно, я мог бы и не спрашивать, но знай, если случится что с тобой... если тебя не станет... то я умру.
Сын еще крепче прильнул к отцу, обхватив его руками за шею, положив маленькие горячие ладошки ему на затылок. И прошептал:
- И я умру, если не станет тебя... Потому что больше у меня не будет такого отца. Зачем мне тогда жизнь?
- Не смей так говорить, сынок. Ты должен жить вопреки всему, что бы ни случилось! Впереди у тебя светлое будущее, и ради наших детей мы, их отцы, и идем на смертный бой с врагом. Понимаешь? Ты понимаешь меня, сын, Ванюша мой дорогой?..
- Да, папа...
- Вот и хорошо. Оставайся и жди, а я скоро вернусь. Обязательно вернусь, родной мой! Мы им покажем!..
И, скупо улыбнувшись на прощанье и поцеловав сына, отец поднялся и пошел. Потом оглянулся и махнул рукой уже издали... И хорошо видел маленькую, одинокую фигурку с пилоткой в руке меж двух берез, но, к сожалению, не смог заглянуть мальчику в глаза.
Плотно сомкнув губы, не двигаясь, сын долго глядел отцу вслед. В его глазах горела та же решимость, которую незадолго перед этим видела его мать.
И ни один человек в отряде не спохватился, когда Ванюша внезапно исчез, едва группа подрывников скрылась из виду...
... Эшелон приближался. Партизаны быстро положили мину под рельс и уже начали отходить, как вдруг с неба донесся рокот моторов, и хищные носы "мессершмиттов", нацелившись, устремились к насыпи, поливая ее огнем из пулеметов. Трое так и не успели уйти, остались лежать близ путей. Григория и его товарища смерть миновала. Они торопливо растянули провод, установили взрывную машину средь высокой травы и залегли, поджидая состав. Но самолеты вернулись, и вновь затарахтели с высоты пулеметы. Оба партизана поспешили скрыться в молодом березняке поодаль: здесь, на открытом месте они были как на ладони.
И тут послышался шум паровоза. Эшелон медленно подходил к месту, где стояла мина. Метров триста уже ему осталось. Двести... Сто... Надо торопиться к рукояти, уже показались из-за кустарника две платформы с песком впереди паровоза!
И партизаны поползли, дождавшись, когда самолеты уйдут для повторного захода. И вот она уже видна, долгожданная рукоять, которую надо повернуть. Всего десять метров до нее! Восемь! Пять! Еще немного...
И в это время сверху застучал пулемет. Остался-таки один немец в воздухе, шел позади тех, что разворачивались где-то неподалеку. И выполнил свою задачу: настигли вражеские пули обоих партизан. Григорий первым ткнулся лицом в траву и застыл; позади него замер, убитый в голову, его товарищ.
Пять метров... И некому повернуть рукоять. А эшелон уже выплыл из ольшаника и, пыхтя, полз вдоль насыпи. Сзади, за паровозом, стояли на платформах гитлеровцы с автоматами в руках и зорко глядели по сторонам. Другие наугад били из пулеметов по кустам и высокой траве.
И тут Григорий, тяжело раненный, обессиленный, но живой, услышал рядом голос:
- Папка... Папочка!.. Очнись! Что с тобой? Ну очнись же!..
Григорий не поверил своим ушам. Не чудится ли ему? Может, это перед смертью в последний раз слышит он голос сына?.. И тут почувствовал, как кто-то теребит его за руку, все настойчивее, с плачем, и пытается повернуть его хотя бы на бок, чтобы посмотреть в глаза, услышать голос, быть может, успеть сказать последнее "прощай!". Ему удалось повернуть голову. "Сын... Ванюшка... Это он" - пронеслось в мозгу. Хотел открыть глаза, но не смог, пошевелить губами - и тоже не вышло. Кровь текла из ран, унося с собой силу. Но она еще осталась, не вся ушла, и, усилием воли собрав ее остатки, пока не успели еще покинуть тело, Григорий открыл глаза.
Ваня склонился над умирающим отцом, губы его дрожали, по лицу бежали слезы. Он увидел, как шевельнулись у отца губы, подставил ухо. И услышал:
- Рукоятка...
С этим последним словом Григорий провалился в бездну...
Ванюшка поглядел вперед. Вон она, эта рукоять. Совсем рядом. Чуть-чуть проползти - и он достанет ее! И он пополз - маленький, невидимый боец, бесстрашный мальчуган, не думая о себе, об опасности. Он видел перед собой только эту серую металлическую рукоять и уже знал, что сделает дальше. Взрослые не смогли, значит, надо ему... Таким его воспитал отец, и он, юный пионер, докажет Родине, что достоин ее доверия!
В глазах его горела все та же решимость, которую ничем не сломить. И вот она уже, эта рукоять! Ему осталось только протянуть руку... Но машинка стояла высоко, а Ваня лежал в яме. Рука не доставала. И он, хорошо слыша пулемет с платформы, приподнялся, встал на колени, иначе было не достать... Успел еще бросить взгляд на насыпь... Вот он, паровоз! Как раз над миной. Пора!
И в это время с платформы застучала автоматная очередь. Слишком хорошо было видно сверху маленькую фигурку героя. Но, кажется, фашист не попал: фигурка не упала. И вновь засвистели пули, теперь уже из пулемета... Кто-то упал там, неподалеку, возле бугорка, и гитлеровцы засмеялись, указывая туда руками...
А Ванюшка, уже почувствовав, как впиваются в его хрупкое, детское тельце пуля за пулей, ощутив сразу вдруг неимоверное жжение в груди, боль и слабость, падая, из последних сил все же смог повернуть рукоять выключателя... И, когда в последний уже раз жалобно стукнуло в груди маленькое горячее сердце, он успел прошептать мертвеющими губами:
- Папка, я с тобой...
К небу взметнулся столб огня...
... Мать тихо плакала, уронив лицо в платок, а я читал письма партизан, которые, хоронясь в кустах неподалеку от насыпи, видели это. Но среди этих писем были и от Григория, на них стояли даты: 1944 и 1945 годы. Как же так? Выходит, остался жив?..
Оторвавшись от писем, я ждал ответа.
Увидев у меня в руках письмо от мужа уже из самой Германии, Анна Федоровна несколько раз кивнула:
- Представляешь, сынок, ведь выжил Григорий... Ангел какой его охранял, что ли? Кому ведомо? Только жив остался... с того света вернулся. Полежал в госпитале и - нет бы домой - так снова на фронт бить врага... мстить ему за нашего сыночка...
- Где же он... Ваня... - Я не находил слов. - Ужели там остался?.. - выдавил-таки я.
Мать помолчала с полминуты. Потом досказала:
- Партизаны вырыли ему могилку в том месте, где он упал, где стояла эта самая машинка... В гробик положили, все честь по чести. А после войны муж нашел это место, выкопал гробик и привез его сюда. И похоронили мы Ванечку на нашем сельском кладбище. Поставили ему памятник с большой красной звездой, а потом пришла наградная бумага. Присвоили сыночку нашему золотую Звезду Героя... А на памятнике отец вырезал слова: "Папка, я с тобой..."
И снова она умолкла на какое-то время. Я понимал, каких сил стоило ей вести рассказ и, главное, закончить его на такой трагической ноте. Поэтому молчал, не спрашивая о судьбе мужа. Знал, что она скажет и об этом, надо только подождать.
Так и случилось. Тяжело вздохнув и подняв на меня влажные, воспаленные глаза, мать промолвила:
- Такая вот, сынок, моя история... А Григорий... не подумай, что неправда... Никто не верил, кабы не видел, не знал... Но ты поверишь, читаю по глазам... Ни разу после того как вернулся домой, не видела я на лице его улыбки. И целый год после войны каждые выходные дни ходили мы на могилку к Ванюше. Не увядали у него цветы, не переставали петь над ним птицы. Люди подходили, качали головами, спрашивали, но Гриша - мрачнее тучи - только зубы сжимал до хруста, плакал, да все глаз не мог отвести от фотографии на памятнике. На коленях стоял, целовал землю, а лицом-то сам схож с покойником. И видела я: угасает он на глазах, боль его съедает. Но не от ран. Боль души. Каждый день вытаскивал Ванины игрушки и поливал их слезами, а его одежду часами держал у груди. Попробовала сказать ему, чтобы не убивался так, сердце-то не каменное, а он на меня с кулаками. Понимала бы ты, мол...
И однажды... Я была в поле. Прихожу, а его нет. Встретила соседок, те и говорят: "Ушел Григорий. Оделся во всё чистое и подался на край села". И указали рукой на кладбище. Сердце мое сразу почуяло недоброе, бросила я все - и бегом туда. Тороплюсь, чую, быть беде, коли не успею, ведь чего над собой натворит, кому ведомо?..
Прибежала... закричала дико, да так и рухнула на колени рядом с Григорием. Он лежал на могиле нашего сына, распластавшись, обняв ее руками, уткнувшись в землю мертвым, холодным уже лицом... У его груди колесами зарылся в землю Ванюшкин детский грузовичок с игрушками... Так они и остались вдвоем, как и были при жизни. Рядом спали в хате; теперь оба, рука об руку, покоятся в земле... И эта фотография - все, что мне осталось от них.
- Вот, сынок, какая любовь, - такими словами закончила мать свой страшный рассказ. - Не знаю, бывает ли сильнее... И так уж сложилась моя жизнь. Со смертью мужа и сына оборвался мой бабий век. Ведь мы хотели второго ребенка, да не получилось. Мертвый вышел... А как Гриша ушел... то и не надо мне стало другого мужа. Ни к чему. Хотя одной, сам понимаешь, довольно тоскливо. Вот и пускаю квартирантов круглый год, всё не так мысли меня гложут, да ноет сердце. Только, знаешь, - она положила мне на локоть свою теплую ладонь и посмотрела на меня ласковыми глазами матери, - никому я не рассказывала... никогда. Потому что ни один не подходил к стене и не стоял, долго глядя на фотографию и гадая, кто же эти двое и почему эта женщина одна. Ты один, сынок. Спасибо тебе...