Дорогие друзья! Хочу представить вам еще одну сторону свого творчества - перевод. Немного исторической справки. Так вот, я очень люблю украинский язык за его мягкость и певучесть. Учил его я самостоятельно, во время своего студенчества в Киеве. Так вот, на первом курсе, осенью, зайдя в расположенный недалеко от института книжный магазин, я чисто "случайно" (случайностей ведь не бывает!) натолкнулся на сборник рассказов на украинском языке Юрия Щербака http://www.zn.ua/3000/3760/48264/ "Светлые танцы минувшего". Это была первая моя книга на украинском. Рассказы просто потрясли меня! Потом, я уже целенаправленно начал искать книги этого писателя, многое переводил для друзей, но так, "с листа", вслух. Хочу предложить вашему вниманию первый рассказ из этой книги. Он особенно мне близок. И вообще, читая этого автора, остается удивительное ощущения душевного созвучия, причем до такой степени, что я сам не смог бы сказать лучше. Тем более, когда хорошо знаешь все эти места, описанные в тексте! Очень хочется надеяться, что мне удалось донести тот неповторимый дух, который присущ этому автору. Если рассказ вам понравится - я буду очень рад. Возможно, это подвигнет меня на другие переводческие работы.
ЧТО ТАКОЕ ЛЮБОВЬ?
Он разыскивал в карманах ключи от автомобиля - спокойно и неторопливо, начав не с плаща, не с того кармана, куда обычно клал ключи, как будто совсем не хотел их найти, словно поддаваясь желанию растянуть в бесконечность ту минуту отдыха, то мгновение ничегонемысленния и ничегонеделания, которое пролегло между суетой отработанного операционного дня и наступающим напряжением улицы. Он устал от точности, его обессилила ежедневная необходимость отмерять, рассчитывать и согласовывать свои движения, беспрестанно сверять их, как сверяют штурманы, с маршрутными картами - только не неба и земли, а с живым человеческим телом, со спрятанными под его поверхностью реками, речушками и ручейками жизни.
И сейчас он почувствовал себя почти счастливым, позволяя себе неосторожные, необдуманные движения. Сначала залез в левый карман брюк, хотя точно знал, что в нем никогда ничего не носил, из карманов пиджака неожиданно вынул несколько обрывков бумаги, оторванную пуговицу, расческу и значок. Внимательно пересмотрел затертые бумажки: несколько троллейбусных талонов на тот случай, если автомобиль сломается, но его "Жигули", пока что, работали как часы и ветхие талоны доживали последние дни; на обрывке газеты нацарапанный телефон 76-52-49, имя и отчество: Яков Иванович; хотя, как ни напрягал память, никак не мог вспомнить - кто такой этот Яков Иванович и зачем ему нужно было позвонить... Пуговицу отдам жене - пусть пришьет, а значок купил для коллекции сына; красивый такой квадратный значок с меняющимся изображением: достаточно чуть пошевелить пальцами, как Софиевский собор и памятник Богдану Хмельницкому мгновенно превращался в современный герб Киева - сияющий яркими красками щит, с каштановыми листьями и цветами. Надо будет не забыть отдать Мишутке. Значок был куплен давно, еще в прошлую среду, на вокзале. Вспомнилось, как встречал рано утром московский поезд, на котором приехал профессор Томилин.
Наконец, очередь дошла и до плаща. Сразу же, между различных ключей и мелких монет, безошибочно нащупал брелок с ключами от автомобиля. Брелок подарил ему тогда же, в среду, профессор Томилин: это был брелок из Парижа, привезенный с международного конгресса хирургов; золотистый диск, изготовленный в виде миниатюрной бестеневой лампы. В маленькое окошко было вставлено цветное фото Парижа.
Горбач, поднес брелок к глазам, поднял голову к яркому октябрьскому небу и посмотрел на собор Парижской богоматери. Не увидев там ничего нового и интересного, вздохнул и открыл дверку машины.
Он всегда ставил "Жигули" в этом месте, под кленами, как раз напротив окон ординаторской. За день, падающие листья покрыли крышу, ветровое стекло и капот автомобиля. Горбач сел на прохладное кресло, положил руку на рукоятку переключения передач, почувствовав в ее черном набалдашнике осеннюю свежесть, да так и замер на какое-то мгновение, пытаясь понять - откуда в нем появилось это ощущение зарождающейся радости. Да, похоже, понял... Солнечный свет пробивался внутрь автомобиля сквозь листву, что засыпала ветровое стекло, укрыв его полупрозрачным слоем увядания, и все окрасилось в неясные желтовато-зеленоватые тона - тихие, альковные сумерки, ожидание чего-то гармоничного и счастливого.
Больница раскинулась на склонах Печерской горы, где в давнее время были виноградники, от которых осталось одно лишь название: "переулок Виноградный". Но, либо солнечных дней стало меньше, либо влажность воздуха возросла, либо еще была какая-то причина, но виноград навсегда исчез с этой горы, ушел из Киева, оставшись в дальних заповедниках солнца - на Днестре, в Закарпатье, Херсонщине, Одесской области и Молдавии. "Виноград", - подумал Горбач. Жена просила купить килограмм винограда. Болгарского, прозрачно-зеленого. Положить в бумажный пакет. В шестом часу надо будет везти жену к портнихе, на примерку. Она шьет у нее себе платье цвета спелого винограда.
Повернул ключ зажигания и мотор заработал - чуть слышно, так, что ни единый лист не пошевелился. Предвкушая еще одну маленькую радость, тронулся с места. Листва задрожала, поплыла по стеклу, открывая первые островки слепящего света, иллюзия алькова кончилась, как только Горбач поддал газу, струи воздуха безжалостно сбросили листья; автомобиль, из которого уже вырывалась едва сдерживаемая механическая мощность, разбрасывал металлическими и стеклянными поверхностями блеклую, отжившую жизнь. Ежедневно это избавление автомобиля от слоя листвы, наполняло сердце Горбача непонятной радостью. Все стало на свои места: старый, еще земских времен, корпус больницы; больные, сидящие на лавочках перед пустым фонтаном, устланным бурым слоем листвы; санитарки в синих халатах, несущие из пищеблока большие алюминиевые фляги, на которых масляными красками написано: 2ХИР, 3ХИР, 2ТЕР, ЛОР.
Рядом с памятником Образцову, он включил третью передачу, перед выездом на асфальтовую дорогу, которая вела вниз, круто петляя, как настоящая горная тропа. И сразу, впереди, увидел и тот час узнал девушку в белом плаще. Это была медсестра Таня. Она, как ему показалось, упрямо шла прямо по дороге, размахивая сумкой, похожей на кондукторскую. В ее походке было что-то вызывающее и победное, потому что она знала, что другого пути у него нет, и проезжая мимо, он должен будет заметить ее. Горбач мысленно выругался, потому как все его сегодняшние хитрости, все его показное непонимание намеков Тани о том, что они живут рядом, все неторопливые поиски ключей оказались напрасными перед ее нахальством, эта вертлявая девчонка наконец додумалась, что надо спускаться вниз не пешеходной дорожкой, как все нормальные люди, а просто идти по дороге, по которой все время снуют машины "скорой помощи", и где Горбач просто вынужден будет ее заметить, остановить машину и предложить подвести ее до Чоколовки; иначе, он будет выглядеть просто хамом.
Так и получилось - быстро проехал мимо Тани и резко остановился метров за десять перед ней. Еще была надежда, что может она махнет рукой, дескать - езжайте себе, Иван Федорович, нам не по дороге, я лучше пройдусь по свежему воздуху, у меня свидание в кафе "Крещатый яр", или рядом с Главпочтамтом, или еще в каком-нибудь месте, где назначает свидание современная молодежь. Но напрасно. Таня удовлетворенно усмехнулась (он смотрел на нее в зеркальце) и побежала к машине так легко и радостно, что у него защемило сердце.
Он наклонился над пассажирским сиденьем и открыл дверь.
- Ой, спасибо, Иван Федорович, - сказала Таня, быстро и ловко пристраиваясь рядом, на сиденье, как будто всю жизнь ездила с ним. - Вы домой?
- Да
- Можно с вами?
- Конечно, - сказал он будничным тоном. Все сегодня решил делать буднично: разговаривать на будничные темы, сидеть с будничным лицом, так, как будто в автомобиль залетела муха, на которую не стоит обращать внимание.
- Ты где живешь? - спросил.
- На площади Космонавтов... Я же вам говорила...
- Да, да. Вспомнил.
- Мама не любит этот район. Хочет поменяться. А мне нравится. Особенно зимой.
Так, так. Вы живете вдвоем, с мамой, ты мне рассказывала об этом два месяца назад, когда больница отмечала в ресторане "Метро" юбилей доцента Перепелицы. Ты, тогда еще новенькая, совсем еще никому не известная девчонка, нахально уселась рядом со мною, нарушив стройную, годами выработанную традицию, священный ритуал всех банкетов, и начала рассказывать, что отец вас бросил, ушел к какой-то молодухе, и что для мамы это был слишком тяжелый удар - она как-то сразу и сильно постарела, у нее начались гипертонические кризы, да и с нервами не все в порядке. Теперь мама подозрительно косится на тех парней, что приходят к тебе - в каждом видит будущего предателя. Ты была тогда в коротком платьишке из красной шотландки, худенькая, в этих очках с дымчатыми стеклами, от чего твои глаза, казалось, глядят сквозь облачную дымку, а потом оркестр заиграл "Цыганочку" и доцент Перепелица - солидный, тучный человек - бросился танцевать, все хлопали в ладоши, стоя вокруг, и тогда, в середину круга выскочила ты. Тогда, в тебе как будто сидел чертенок, что-то такое неудержимое и ветреное, необузданное и дикое было в этом танце - доцент Перепелица давно уже отдувался возле окна, вытирая носовым платком шею и лысину, а ты все танцевала, перебирая плечами, как настоящая цыганка, хотя ничего цыганского в тебе нет: гладко зачесанные рыжеватые волосы, стянутые сзади черной ленточкой, худенькое, нервное лицо, светлые глаза - голубые и близорукие, теряющие всю свою таинственность, когда ты снимаешь свои дымчатые очки.
... Они выехали на Бассейную и спереди, около фотоателье, Горбач увидел старшую медсестру их отделения Липовецкую - ее невозможно было не заметить: на голову выше всех мужчин клиники, Липовецкая носила ярко-оранжевую лыжную куртку с капюшоном, отороченным белым мехом, и это сразу выделяло ее в серо-черной толпе.
- Возьмем? - с самым невинным видом спросил Горбач. - Она живет на Площади Победы... По дороге.
- Она не домой, - быстро ответила Таня. - Я слышала, как оно говорила. Кроме того, ей необходимо больше двигаться. Полезно для здоровья.
- Вот оно как, - усмехнулся Горбач, оставив позади Липовецкую и мимоходом глянув в зеркальце - интересно, заметила ли она их с Таней? - Я думал, ты добрее...
- Ну, если вам для полного счастья не хватает Липовецкой, то остановитесь пожалуйста, я пойду пешком, - спокойно сказала Таня насмешливо и нахально глядя ему прямо в глаза.
Горбач ничего не ответил, только поддал газу, проскочив тот опасный отрезок дороги, где чугунная ограда скверика, что тянется посреди Бассейной, обрывалась, образуя проход, откуда все время на проезжую часть неожиданно выскакивали люди. Впереди, до самого крытого рынка, улица была свободной, можно было добавить скорости.
На Бессарабке, пришлось постоять перед светофором, пропустить поток машин, который шел по Крещатику. Перед ними горбом вытянулся бульвар Шевченко. Два ряда тополей посредине бульвара образовывали узкий и глубокий канал, по которому плыла осенняя листва. Толпа людей собиралась у магазина "Каштан" и исчезала в недрах подземного перехода, и Горбач подумал, что если бы не автомобиль и не Таня, он спокойно бы пошел себе в этой толчее, зашел бы в кафе "Киев", отстоял в долгой очереди, что состоит в основном из мужчин, выпил бы кружку пива, закусывая соленой соломкой; потом заглянул бы в "Каштан", бесцельно просмотрел золотые кольца, серебряные женские украшения, резные статуэтки и сувениры, и, может быть, купил бы Мишутке новый значок, и только потом пошел на остановку семнадцатого троллейбуса. Еще не прошло и полгода, как Горбач купил автомобиль, но уже не раз возникало у него чувство грусти и одиночества, что иногда посещает всех владельцев железных коробок, это удивительное отчуждение от толпы, от человеческих лиц, замкнутость на самом себе, которая связана с быстрым, напряженным преодолением простора, с пульсирующим ритмом движения, когда и сам становишься неотъемлемой частью этого ритма и когда перестаешь замечать, что делается вокруг тебя. На профессиональном языке это называется "сужением поля зрения". Да, сужение поля зрения до нескольких самых важных вещей, которые успеваешь замечать, так как от них зависит твоя жизнь: дистанция между автомобилями, торможение, красные огни стоп-сигналов и далекие перемигивания светофоров, снова торможение, моргание желтых поворотников, обгоны и ускорения, короткие и частые взгляды в зеркало заднего вида и снова торможение. Чуть вспыхнул желтый глаз светофора, как Горбач, как будто убегая от кого-то, нажал сцепление, включил первую передачу и резко рванул с места, опередив на несколько метров другие автомобили.
- Вы спешите? - спросила Таня.
Он как будто проснулся, снова вспомнив о существовании Тани, хоть на самом деле не забывал о ее присутствии, просто какое-то мгновение, она выпала из его поля зрения, отойдя в подсознательные сферы мышления.
- Да. Полно всяких дел.
- Жаль, - вздохнула она грустно. - На Днепре, наверное, сейчас хорошо. Вы любите осень?
В ее словах уже не осталось и следа от насмешливой самоуверенности вредной девчонки, и эта неожиданная смена настроения еще больше сбила его с толку. В автомобиле повисло напряженное молчание. Горбач подумал, что надо купить и поставить в машину радиоприемник, пусть хоть он говорит, когда люди молчат, не зная, что сказать друг другу.
- Я люблю весну, - наконец выдавил он.
- Жаль, - снова вздохнула она, и Горбач заметил, как задрожали ее рыжеватые ресницы.
Она, чего доброго, сейчас заревет, подумал он. Нет, девочка, меня не проведешь, я тебя насквозь вижу. Никаких прогулок по Днепру, никаких вздохов, никакой позолоченной романтики, никакой осени, которую, если хочешь знать, я люблю больше всего, потому что весна, на мой вкус, слишком однообразно зеленая, а люди весной - блеклые, авитаминозные, сонные; не знаю, кто как, а я никогда не влюблялся весной - только осенью... Но, этот факт из моей биографии, дорогая Танечка, не имеет никакого значения, потому что я сейчас еду на Чоколовку - "железно", как говорит мой сын. Понятно? Мне еще надо купить винограда и отвезти жену к портнихе... Так вот что напоминают твои глаза сквозь дымчатые стекла очков - спелый виноград.
Слева внизу, уже выплывал бетонный корпус гостиницы "Лебедь". Спереди - площадь Победы - белые разметки на асфальте, стеклянная стена универмага "Украина", желтые мотоциклы автоинспекторов посредине площади; еще один рывок - и поворот на Воздухофлотское шоссе; вдруг, неожиданно появилось ощущение, пульсации в пальцах, сжимающих руль, а в горле, хотя он все время молчал, появилась хрипота - он был уверен, что если бы он сейчас сказал хоть одно слово, оно прозвучало бы хрипло и дребезжаще, он даже прокашлялся, но ничего не сказал. Ему вдруг показалось что тут, в этой машине, в этот миг решается что-то чрезвычайно важное - жить ему на земле, или нет. Тревожное чувство выбора охватило его, возрастая, по мере приближения к площади Победы. Нет, сказал он сам себе упрямо, я поеду прямо и через десять минут буду дома, потому что эта девушка мне неинтересна, я равнодушен к ней, более того - меня раздражает ее манера разговаривать со старшими, нахально усмехаясь, как будто зная что-то такое, что никто кроме нее не знает, ее мелочные заботы обо мне и то, что она постоянно крутится у меня перед глазами. Что ты с ней поделаешь - современная молодежь, вздохнул он; запоздало удивляясь, и не понимая, как такое могло случиться, переключил указатель поворотов; его автомобиль, не выезжая на середину площади Победы, свернул направо, потом опять направо, на улицу Чкалова, проехал мимо кинотеатра "Победа" и похоронного бюро, снова свернул направо и быстро помчал вверх по улице Ленина. От этого неожиданного поступка, что противоречил всем законам логики, которую так уважал Горбач, ему стало неожиданно легко, как будто груз упал с души, все стало ясно и понятно, он перестал ощущать себя пленником улицы, узником ее железного, дисциплинирующего ритма, к нему вернулась радость свободного полета, птичьего порхания, которую иногда ощущают владельцы железных птиц, что зовутся "Жигулями", "Запорожцами" или "Волгами", - радость, незнакомая тем, кто не сидел за рулем машины.
- Это что, новая дорога на Чоколовку? - удивленно посмотрела на него Таня, пытаясь выглядеть равнодушной.
- Да, попробуем новый маршрут. Ты никуда не торопишься?
Она отрицательно покачала головой.
Около оперного театра он ткнул пальцем в стекло:
- Вот тут я видел герцога Эдинбургского. Он ехал в черном "роллс-ройсе", длинном, как крейсер.
- А я видела, как упала на землю вместе с лошадью принцесса Анна. К ним бросилось сразу сорок ветеринаров.
- Ну, так уж и сорок, - засмеялся он.
- Она, бедная, такая некрасивая... Нос длинный и зубы...
- Зато у нее будет красивый муж.
- Лучше бы наоборот, - сказала Таня. - А знаете, вы очень хорошо водите машину. Как настоящий автогонщик.
- А какую связь это имеет с английской принцессой?
Таня подумала-подумала, засмеялась и сказала:
- Никакой.
Оставив "Жигули" на платной стоянке в Гидропарке, они поднялись с Таней на мост, перекинутый над Днепром. Стояли на середине моста, опершись на перила, и молча глядели на свои длинные тени, которые упрямо пыталась размыть и унести за собой мутная вода. От этого быстрого, бесконечного движения реки Горбачу казалось, что он висит в воздухе, как космонавт над земным шаром, охватывая взглядом океаны, материки и далекие скопления облаков. На том берегу, где стоял ресторан "Мельница", под деревьями лежала листва, образуя красные и желтые островки, но трава еще упрямо зеленела, хотя уже и угасло в ней летнее тепло и мягкость. Это не удивительно, подумал Горбач, потому как каждая травинка отбрасывала от себя длинную, резкую тень - переплетаясь в движении, эти тени обрисовывали на земле холодную графику октября. Таня заложила за ухо выбившуюся прядь рыжеватого волоса и подняла воротник своего белого плаща. Ветер трепал ее широкие серые брюки.
- А вы знаете, Иван Федорович, что Перепелица опять ходил ночью по отделению? Мне сегодня жаловался Вася из восьмой палаты. Тот парень, которому вы делали операцию. Говорит, просыпаюсь ночью, смотрю - надо мною кто-то стоит и трогает мое лицо. Ну, чисто привидение. Я, говорит, чуть со страха не помер. А он погладил меня по голове, пощупал пульс, накрыл одеялом и ушел. Он что - немного не в себе?
- Ты, Танечка, у нас новый человек, - сказал Горбач, - и я тебя прошу - никогда не смейся над Перепелицей. И Васе скажи - пусть не паникует. У Перепелицы в прошлом году погиб единственный сын. На мотоцикле разбился, в Феофании. Ему было двадцать лет. Теперь Перепелица страдает жестокой бессонницей. Часто дежурит и ко всем молодым парням вот так ночью подходит... Гладит лицо...
Молча пошли дальше, сойдя с насыпи на пустой песчаный пляж. Около кабинок для переодевания, двери которых были забиты досками, лежали огромные колеса, сваренные из металлического прута; было что-то общее между этим безлюдным пляжем и квартирой, из которой давно съехали хозяева, оставив лишь пустоту, да несколько старых табуреток в углу. Одно колесо стояло стоймя. Таня залезла в середину и попробовала покататься. Это были каркасы от грибков, на которые летом натягивают тенты.
- Вы любите цирк? - спросила Таня.
- Не очень.
- А я очень люблю. Когда-то мечтала стать цирковой артисткой. Может потому, что верю в чудеса. Вы видели Кио?
- Старого или молодого?
- Не знаю. Просто Кио.
- Я видел и старого и молодого Кио, - сказал Горбач. - Старый любил выступать в Киеве. Так однажды, осенью, он тут и умер. А его портреты еще долго висели на рекламных щитах... Мокрые. И никто не отваживался их заклеить.
- Удивительно, правда?
- А знаешь, я разгадал секрет его фокусов.
- Честно? - Она простодушно удивилась, раскачиваясь в колесе.
- Понимаешь, у него всегда выступают очень красивые девушки - ассистентки. И я заметил, что все время хочется смотреть только на них. А в это время Кио работает. Слона приведет - не заметишь.
- Это типично мужская логика, - рассмеялась Таня. - А вот рядом со мной сидела тетка, здоровенная, как наша Липовецкая, Так она все время сокрушалась. Не может, кричит, этого быть! Как это они такое делают? Это невозможно!
- Этого не может быть, потому что не может быть никогда, - задумчиво повторил он. - Типично женская логика.
Песок, на который они ступили, был девственно чист. Горбач шел прямо у воды, как раз там, где песок утрачивал свою сыпучесть, где скрепляющим образом на него действовала сила речной влаги. За Горбачом тянулась ровная линия следов, которая почти с геометрической точностью повторяла все изгибы берега. За Таней же тянулась петляющая, ломаная линия: Таня шла от него то справа, то слева, то забегала вперед, и шагала навстречу ему, то оставалась позади, вытаптывая на песке удивительные круги, по нескольку раз наступая на собственные следы; через некоторое время неожиданно прыгала вбок и снова семенила шажками, как дети, что играют в паровоз и вагоны. При этом она что-то высвистывала и терла ладошкой раскрасневшийся от холода кончик носа. Вскоре, они дошли до огромных труб, что лежали на берегу. При желании, наклонившись, можно было войти в эту трубу. Взявшись руками за край трубы, он заглянул внутрь. В конце длинного туннеля ясно вырисовывалась Танина фигура, освещенная слепящим солнечным светом. Так, несколько минут, стояли они, глядя друг на друга. Вдруг, Горбач услышал тревожный, завывающий звук, как будто вой вьюги или ветра, похожий на вопль о спасении, надвигающийся из глубины тоннеля. Потом прозвучали всхлипы и стоны и Горбач испуганно выглянул из-за трубы. Таня тоже выглянула и он заметил, что она смеется. "Чертова девчонка", - пробормотал он.
А Таня уже залезла с большой коряги на трубу и пошла по ней, балансируя, навстречу Горбачу. Он подал ей руку, она спрыгнула в песок, но руки не забрала.
- Поехали домой? - спросил он, делая слабую попытку пересилить самого себя, перебороть то новое, упрямое и чужое, что появилось в нем сейчас. Руку забрал, для того, чтобы зажечь сигарету.
- Нет, нет, - испуганно замотала она головой, - я вас прошу, Иван Федорович, погуляем еще немного.
Он достал сигарету, размял ее пальцами - табак золотым дождиком разлетелся по ветру. Но зажигать не стал и отбросил от себя. Они дошли до забытого железного причала, который покачивался на волнах в этом безлюдном месте - три ржавые цистерны, схваченные вместе тросом и накрытые досками. Дул холодный ветер, но тут, у причала было затишно, почти тепло. Таня оперлась спиной на цистерну и подставила лицо солнцу. Стояла не шевелясь, закрыв глаза, худенькая и сосредоточенная, и внутренний мужской инстинкт подсказал ему, что она ждет его поцелуя, что желание ее чистое и что эта минута свята для нее, да и для него тоже, и что сейчас любые поступки и слова будут неестественными, ненужными, вульгарными, лицемерными и несущественными, они могут лишь унизить Таню, причинить ей страшную боль. Он вспомнил в это мгновение мимозу, ее удивительную способность складывать листья, сжимаясь, почти скручиваясь от грубого прикосновения; зеленая душа этого нежного растения не терпела брутальности.
Он поцеловал Таню - сначала в щеку, около уха, где его щекотала непокорная прядка рыжих волос, потом в кончик носа, потом в губы - ему показалось, что он целует яблоко, зимнее яблоко "ранет Симиренко", принесенное с холода, - он любил эти яблоки, любил долго и так, чтобы никто не видел, вдыхать их аромат, который среди январских снегов и морозов вызывал воспоминания прошедшего лета, приносил в себе кипение жизненных соков и пробуждал запахи молодости.
Вдруг он услышал музыку, совсем близко - это была музыка духового оркестра, которая, непонятно как, появилась тут, - и эта музыка тоже порождала воспоминания, только не о земле, а о людях, что ушли и никогда не вернутся; и, как тогда, когда они стояли на мосту и он представлял себя летящим над землей, так же и сейчас он взлетел над временем, неожиданно переместившись в прошлое, позапрошлое, или будущее. Оркестр играл бравурный военный марш "Прощание славянки", старый марш, рожденный еще, наверное, во время балканских войн; неподвижная, слепящая, нестареющая картина жизни; картина, или фотография, или дагерротип, или голография, или вспышка памяти: ясный октябрь - месяц, когда слепящее солнце и первые утренние заморозки заключают между собой временное перемирие, девушка с закрытыми глазами и первый их поцелуй - первое чудо сближения, праздник вечной молодости, независящий от столетия, года и дня своего рождения.
Что-то холодное обожгло ему ноги, и он раскрыл глаза. Волна прибоя захлестнула по самые щиколотки. На середине течения, удаляясь, плыл белый двухпалубный теплоход, на котором стояли люди в черных шинелях и махали им руками. Трубы духового оркестра остро сияли на солнце. Курсанты военно-морского училища, понял он. Таня тоже раскрыла глаза и засмеялась. И начала махать вдогонку белому пароходу.
Он снова подошел к ней, но поцеловал почему-то не в губы, а в холодные стекла очков - на обоих стеклышках остался бледный след его поцелуев.
- Не надо больше, - Таня осторожно сняла его руки со своих плеч. - Пойдемте, Иван Федорович. Вам надо ехать.
Сняла очки и начала протирать их кончиком шарфа, и он заметил, что глаза Тани влажные от слез.
Они пошли назад, однако их следы теперь были совсем другие: его следы уже не тянулись так ровно и уверенно, появилась в них какая-то аритмия, а ее следы выровнялись, утратив всю свою детскую путаность и непосредственность. Теперь их следы шли рядом, не расходясь и не пересекаясь.
- Знаешь, сказал он, - когда-то, еще студентом я хотел доказать, что у растений существует центральная нервная система. Я производил опыты с мимозой, хотел обнаружить у нее условный рефлекс.
- Как это?
- Когда касаешься мимозы, она сразу складывает листья. Что-то невероятное. Как живое существо. Срочно нужно было дать какое-то научное обоснование. У животных все просто - даешь звонок или тепло. А тут, я так и не нашел научного обоснования. На этом и забросил эксперименты. Не хватило ни фантазии, ни целеустремленности.
- Я никогда не видела мимозу, - сказала Таня, отламывая прутик.
- А сейчас я прочитал, что у растений открыли нервную систему.
- Жаль.
- Почему?
- Я постоянно ломаю ветки. Привычка такая. Деревьям, наверное, больно, только они сказать не могут. Неприятно думать, что кому-то делаешь больно.
- Подожди, - сказал он.
Она остановилась.
Он отряхнул с ее спины следы ржавчины.
- Что вы скажете дома? - спросила Таня.
- О чем?
- У вас ноги мокрые.
- Пустое, - равнодушно махнул рукой. - Скажу, что попал в лужу.
- Едучи на автомобиле? А потом игрались с детьми в песочной яме? На штанах - какие-то колючки. Таких в больнице нет.
- А что ты предлагаешь? Сказать правду?
- Правду? О чем? О том чего не было и чего не будет?
Он ничего не ответил.
Таня присела на корточки и начала что-то чертить на песке.
- Это что - летательный аппарат? - спросил он.
- Это план вашей квартиры. Вот тут - окно, тут - балконная дверь. Около окна стоит письменный стол. На нем - лампа с зеленым абажуром. Около дверей - сервант. Вот тут - диван, или тахта, а тут должен стоять обеденный стол.
- Ошибаешься. Тут стоит магнитофон.
- А это дверь в соседнюю комнату. Когда в вашей комнате темно, эта дверь светится. Вы ходите по квартире в боксерском халате.
- Откуда ты это все знаешь? - спросил он, пораженный ее словами.
- Я же вам говорила, что живу недалеко от вас... ну и часто гуляю около вашего дома... а вы живете на втором этаже, все видно. Летом сложнее, мешают деревья, а теперь лучше. Я знаю всю вашу жизнь, Иван Федорович. Знаю, когда вы встаете, - в седьмом часу, зажигаете свет, потом делаете зарядку на балконе, потом ведете сына в школу. Он в четвертом классе?
- Во втором.
- Высокий.
- Да. Теперь дети быстро растут.
Таня ногой разровняла песок, стирая план квартиры, как будто хотела вычеркнуть его из своей памяти.
- Недавно у вас были гости, играла музыка. Через открытый балкон все было слышно.
- Это был день рождения моей жены.
- Играли такую красивую мелодию... "Эта песенка старая, как мир..." Знаете?
- Знаю. Поет Слава Пшибильская.
- Я гуляла рядом... Во дворе никого не было и я танцевала под эту музыку.
Они вышли на асфальтовую дорожку. Таня, напевая, начала танцевать этот легкий, сентиментальный вальс-бостон. А он, как будто прозрев, понял все, и представил, как холодным дождливым вечером эта нежная, хрупкая девушка танцует прямо под его окнами, и он теперь уже на самом деле пожалел, что поехал сюда с ней вдвоем и ненароком узнал ее тайну; ему стало больно, как будто он в чем-то провинился перед этой девочкой; иногда такое ощущение появлялось у него в больнице, когда он видел безнадежно больного человека, - бессильное чувство собственной вины за свое здоровье, за свою счастливую и спокойную жизнь перед лицом чужого несчастья.
Они сели в автомобиль. Он включил зажигание, чтобы хоть немного нагрелся салон, так как Таня так дрожала от холода, что даже ему стало зябко, как будто на этом пляже они оставили все свое тепло.
- Помните, Иван Федорович, ту ночь, когда умирал Кравец и когда вы не дали ему умереть?
- Помню.
-Тогда... я поняла... я хотела бы всегда быть рядом с вами и всегда вам помогать... Но это невозможно. Я прошу вас, Иван Федорович, никогда не подвозите меня на машине. Ладно?
- Почему?
- Когда отец ушел к другой и я увидела, как постарела мама, я подумала, что никогда в жизни не сделаю ничего такого, что может принести несчастье другому человеку...
- Несчастье? - мягко сказал он. - Кому же ты можешь принести несчастье?
- Вашей жене. Я часто с ней встречаюсь в молочном магазине, она всегда берет бутылку кефира и бутылку ряженки...
- Это для меня. Я люблю ряженку.
- А теперь, если я ее увижу, мне будет стыдно.
- Боже, - грустно усмехнулся он, - какой же ты еще ребенок. Чем же ты перед ней провинилась? Хорошо, я буду проезжать мимо тебя. Тебе будет легче?
- Нет. Я буду плакать, но все равно - не берите...
Помолчав, она тихо сказала:
- Спасибо вам за сегодня, Иван Федорович. Я никогда не забуду этот день.
Он выехал со стоянки и повернул направо. На метромосте уже зажглась слепящая неоновая линия, которая высокой параболой зависла над Днепром, упираясь в сумеречную невыразительность Правобережья. Пропустив несколько грузовиков, Горбач, наконец, выехал на шоссе, быстро нагнав и опередив их, так как они резко замедлили свой ход перед подъемом на мост.
- Танюшка, - сказал он. - А ты знаешь, что такое любовь?
- Знаю, - ответила Таня, не поворачивая к нему головы. - Это - праздник. Когда все равно - дождь ли, снег, или холод, а у тебя праздник. Такой огромный, что начинаешь бояться и не понимаешь - откуда...
- А то, что делает жена Кравца... это что? Неужели не любовь?
- Это будни, - уверенно сказала Таня, - Но для того, чтобы были будни, надо чтобы был праздник. Сначала должен быть праздник.
Горбач хорошо помнил ту ночь, когда умирал Кравец, это самое тяжелое в своей жизни дежурство. Кравца привезли днем, в безнадежном состоянии. Кравец - сорокалетний тракторист из Козинца, в тот день стоял около железнодорожного переезда, ожидая, пока не пройдет поезд, хотя, честно говоря, поезд был еще далеко, только-только выглянул из-за поворота, почти не выделяясь на фоне темной полосы леса, и если бы на месте Кравца был кто-нибудь более решительный и целеустремленный, то давно бы переехал через пути, так как никакого шлагбаума на переезде не было. Но Кравец, человек медлительный и неторопливый, спокойно сидел в кабине трактора "Беларусь", который тащил за собой тяжелый прицеп с сеном, и попыхивал папиросой, ожидая поезда. В самом разгаре стояло "бабье лето", радуя душу легким ветерком, черными после вспашки и золотыми от стерни полосами земли и той глубоко-печальной голубизной неба, в которую даже самым приземленным людям хочется взлететь в такие дни. Кравец также не торопился переехать железную дорогу не только потому, что был человеком, который никогда никуда не спешил, но и потому, что помнил лекцию лейтенанта ГАИ Белых о том, какие страшные последствия случаются из-за неосторожного пересечения железнодорожных переездов транспортными средствами. Потягивая папироску, Кравец посмотрел налево, туда, где уже вырисовалось на фоне леса темно-серое, приземистое тело тяжелого товарняка. Увидел и похолодел, так как метрах в пятидесяти, там, где насыпь была особенно высокой, шел по путям маленький мальчик, не спеша, ежесекундно нагибаясь, - может искал кремешки, или еще что-нибудь. "Убегай!", - что есть силы закричал Кравец, вылезая из кабины, но мальчишка не обратил на него никакого внимания, наверное ветром относило звуки. Тогда Кравец побежал прямо по шпалам, чтобы было легче бежать; бежал так быстро, как, наверное и в армии, на физподготовке не бегал; бежал, про себя матерясь, кляня всех на свете: этот чертов поезд, который уже тревожно посвистывал; этот день, когда ему пришлось стоять перед переездом; этого сопляка, который вылез на рельсы и особенно его родителей - морды бы им понабивать, сволочам, за то, что отпустили малого одного; гляди теперь, как он погибает на твоих глазах, и ничего страшнее этого на свете нет. Кравец это твердо знал, так как у самого было двое, только не ребят, а девчонок: Люба и Надя.
Он успел отбросить малыша так, что тот покатился вниз по насыпи (запомнил его испуганное, чумазое лицо и большие уши "топориками"), а сам уже не успел увернуться от удара, и с того мгновения больше ничего не помнил. Его, залитого кровью, со жгутами на разодранных штанах и наскоро наложенными повязками, неумелыми, пропитанными кровью, повезли на машине не в районную больницу, а сразу в Киев, во много раз увеличив этим его шансы на верную смерть; но люди, которые его везли этого не знали, они не знали, что это такое - травматический шок, какие его причины и следствия, они знали лишь одно: в Киеве врачи лучше, чем в районе, может, чего доброго, еще и собственную ногу пришьют, которая лежала рядом с Кравцом, в кузове колхозного ГАЗа.
В тот день, по скорой помощи, дежурило отделение Горбача, и над бесчувственным Кравцом суетилась бригада хирургов. Горбач, который оперировал за соседним столом, остался на ночное дежурство; к вечеру все доктора разошлись по домам (с пяти часов вечера поток больных, которые поступали по скорой помощи, переключили на другое отделение), свет в палатах выключили, дежурные сестры ходили со шприцами, кололи на ночь пантопон и пенициллин, раздавали снотворное и разгоняли с балконов выздоравливающих больных, которые курили и рассказывали друг другу разные интересные и смешные истории из своей жизни... Горбач любил это время наступления ночи в больнице, этот сонный, обманчивый покой, приглушенный блеск линолеума в коридорах, свет настольных ламп на сестринских постах и холодную свежесть ординаторской, в которой окна оставались открытыми всю ночь. Он прилег на кушетке, в ординаторской, не снимая халата, лишь сняв шапочку, так как за день достаточно намаялся, и решил хоть немного расслабиться, минутку отдохнуть, потому что знал - ночь будет сложной, понимал, что Кравец - самый тяжелый больной во всех отделениях - не даст поспать. Не дал даже полежать. Прибежала испуганная Таня, и Горбач помчался за ней туда, где лежал Кравец. У того сердце уже останавливалось - так, как будто его удары постепенно отдалялись, погружаясь куда-то глубоко под воду. Потом сердце остановилось совсем. Не раздумывая, Горбач начал массаж - своими крепкими руками он с силой надавливал на грудную клетку умирающего, и эти усилия (Горбач быстро вспотел и выдохся), что приходили извне, заставляли кровь в сосудах не останавливаться навсегда. "Делай дыхание", - крикнул он, и Таня сразу поняла его, припав своим ртом ко рту Кравца, как будто целуя его. Горбач велел вызвать анестезиолога из реанимационного отделения. Вот так и прошла эта бурная, долгая ночь, в течение которой трижды останавливалось сердце Кравца и трижды его запускали, не давали ему остановиться, вытаскивали тракториста с того света, про который не известно - свет ли это и существует ли он на самом деле. Этой ночью Таня была самым близким человеком для Кравца, став его вторым "Я", его продолжением, воплощением его мыслей и желаний, и той самой ночью родилось у него опасное ощущение, как будто прожили они вместе долгую жизнь, а не одну лишь ночь. Воспоминания о том, как ночью Таня варила ему кофе, как вытирала пот с его лица, когда он массировал сердце Кравца, теперь раздражали Горбача, так, как будто Таня (или они вместе) переступила незримую границу чисто служебных отношений.
Вот почему после той ночи он избегал встреч с Таней.
На следующий день приехала жена Кравца Вера, которую известие о несчастье застало в поле, на помидорах; точнее она приехала ночью, но Горбач приказал ее не пускать, чтобы не мешала работать, и только утром, когда Кравец еще был без сознания, и его сердце, хоть и слабо, но билось без остановок, в палату пустили Веру. С того дня она так и осталась в отделении, не отходя от мужа. Полноватая и тихая, Вера помогала санитаркам убирать палаты и туалеты, мыть полы, разносить еду больным, перемывала посуду, за что санитарки разрешали ей спать на кушетке в коридоре, рядом с кладовкой, где хранилось белье, а буфетчицы подкармливали ее. Кравца, вскоре, перевели в палату, которую вел Горбач, потому что никто лучше Горбача не делал перевязки: терпеливо, осторожно, умело, еще и разговаривая с больным, как с ребенком. Все в отделении знали, что у Горбача "легкая рука" - определение, не имеющее под собой твердой научной основы, скорее мифическое, такое, что держится только на вере и внутренней уверенности, а не на доказательствах разума. Но ничего не поделаешь - так, все знали, что у доцента Перепелицы, хирурга, без сомнения перворазрядного, была "тяжелая рука", - с больными он обходился с грубоватостью старого бурбона-резаки, покрикивая на всех свою присказку "терпи, казак, атаманом будешь"; так же все больные были уверены, что у Горбача рука "легкая".
Когда Кравца переводили в восьмую палату, где лежал паренек Вася, тот паникер, испугавшийся ночного визита Перепелицы, в ней было только одно свободное место - как раз около окна. Кравец мог там простудиться - окно днем держали открытым, а кроме того на этой койке неудобно было перевязывать левую ногу. Вера пришла с санитарками и начала просить одного лысого деда, который лежал у стены, поменяться местами, тот отказался, так как тоже боялся простудиться. Вера заплакала, санитарки, которые держались ее стороны, начали ругаться, больные разволновались - одни вслух стыдили деда за бессердечие, другие его оправдывали. Одним словом, поднялся такой гам, что побежали за Горбачом. Он пришел и быстро навел порядок, помирил всех, сначала выгнав санитарок, учинивших в это время в палате настоящий базар и выразительно посмотрел на Васю: тот добровольно переехал к окну, а Кравца положили около стены. От боли он потерял сознание.
Целыми днями Кравец равнодушно лежал на спине - левая нога была отнята по колено, правая - по щиколотку, к тому же - переломы рук и ребер. Под правую ногу подложили подушки - ему становилось немного легче, когда нога покоилась на возвышении. Изможденное тело, пожелтевшее лицо, скорбь в глазах. Просматривая документальный фильм про войну, Горбач, поймал себя на мысли, что Кравец намного больше походил на тех, блокадных, госпитальных, окопных, чем на этих - колхозных, конторских, фабричных... Иногда появлялся нездоровый румянец, волосы прилипали ко лбу - это смерть снова ощупывала Кравца, подступив с другого края, беря его на измор, изнуряя тело лихорадкой и осложнениями. Пришел корреспондент из газеты, выспрашивал подробности подвига, но все его слова, такие же как и он - розовые, ловкие, элегантные и выспренные, были далеко от Кравца, как то высокое небо, куда он хотел взлететь, но не смог, стоя на том злосчастном переезде. Тогда же освободилось еще одно место в палате и Вера дежурила теперь рядом с мужем; она чутко дремала на застеленной койке, прикрыв подушку полотенцем, не снимая халата и не расплетая на ночь косы. Кравец почти не спал по ночам, болело все - ноги горели огнем, который принес с собой поезд; ягодицы, на которых образовались глубокие пролежни; спина, руки, голова, и каждый раз он стонал: "Вера! Вера!" Она сразу же вскакивала, как мать к больному ребенку, давала попить теплого чая, или подставляла стеклянную "утку", или перекладывала подушки под правой ногой, помогая немного повернуться. После солидной дозы наркотиков Кравец засыпал, а утром все начиналось сначала.
С той ночи, Вера стала полноправным обитателем мужской восьмиместной палаты: в дни дежурств по скорой помощи, когда приходили сестры из приемного отделения искать свободные места, вся палата, не сговариваясь, кричала что свободных мест нет, и этот фокус несколько раз удавался; от нахождения Веры в палате, больные имели и практическую пользу: Вера исполняла их мелкие поручения - покупала кефир, или минеральную воду, отправляла письма, иногда выносила судно, когда видела, что санитарка потерялась. Конечно, в отделении быстро заметили непорядок, о нелегальном нахождении Веры в восьмой палате довели, кому следует, поставили вопрос ребром. Липовецкая проявила служебное рвение, но Горбач, посоветовал ей помолчать и не поднимать по этому поводу шума. Он понял, что вытащить с того света Кравца теперь может не врачебное мастерство, не новые антибиотики, а жена, ее присмотр, ее присутствие, в качестве постоянного напоминания о жизни, о доме, о дочках.
Постепенно, неделя за неделей, жизненные силы возвращались в искалеченное тело Кравца; еще никаких уверенных признаков улучшения вроде бы и не было, так же звал он по ночам: "Вера!", но Горбач, просматривая последние анализы крови видел, что уже начался могучий процесс обновления и очищения, как сквозь мерзлую землю весной начинают пробиваться первые, еще слабые зеленые ростки.
Как-то, зайдя в восьмую палату, Горбач почувствовал запах табака и увидел, что Кравец прячет правую руку в щели между стеной и койкой - оттуда выползали синеватые нитки дыма. Веры как раз не было - побежала на Бессарабку купить курицу и яиц. Кравец тогда впервые не застонал, а заговорил, попросив у мужиков закурить, чем безмерно удивил всю палату, так как до сего времени ни к кому не обращался. Тут, как раз, вернулась Вера - забыла деньги. Она также почувствовала запах дыма, вытащив мужнину руку со следами пепла (папиросу он уже успел пристроить за плинтус) начала ругаться, но ругалась она с таким счастливым выражением лица, что брань ее звучала как радостная песня. А Кравец усмехался (что тоже было за это время впервые) и миролюбиво сказал: "Да закрути ты кран, а то, ей-Богу, сейчас встану и побью". Как только больные увидели, что Кравец, эта молчаливая знаменитость, на которую бегали поглядеть и из других больничных отделений, этот феномен медицины, возвращается к жизни, сразу же завели с ним разные разговоры, а Вася, известный трепач, начал подначивать Кравца: "Дядя Коля, а расскажите, как вы тот поезд угробили? В газетах писали, что от тепловоза, что налетел на вас, ничего не осталось. Будете теперь платить штраф министерству путей сообщения". Кравец, добродушно усмехаясь, признавался, что теперь он заживет настоящей жизнью, пойдет в пасечники, это его давнишняя мечта - быть рядом с пчелами, слышать, как они гудят в июне, а все их привычки он знает, его дядька был пасечник и научил Кравца всем премудростям пчеловодства. И так это уверенно он все рассказывал, что в палате все слушали не дыша, а некоторым даже послышался пчелиный гул возле ульев, и только Вера не давала разойтись Кравцу, цыкала на него, так как еще не известно - захочет ли Мирон Спиридонович назначить его пасечником, и вообще - пора Кравцу отдыхать; каждое слово утомляло его, бросая в пот.
А сегодня, вместе с Таней, собираясь перевязать Кравца, Горбач увидел, что в палате полно людей: на краешке соседней койки, сидели напряженно-внимательно две девочки - светленькие и круглолицые, как Вера; перед Кравцом стоял с виноватым видом мальчик, лет четырех, а уши у этого мальчика были такие большие, что свободно могли бы украсить голову какого-нибудь выдающегося специалиста в области акустики; мальчик разворачивал обертку большой конфеты. На стульях, около кровати, сидели мужчина и женщина. Женщина всхлипывала, вытирая глаза краешком платка, а мужчина взволнованно теребил в руках кепку, и уши у него были такими же монументальными, как и у мальчика. Опершись на спинку кровати, стояла супруга брата Кравца (ее Горбач уже видел ранее), а сзади, на третьей койке, как на галерке, сидели Верина мама в халате, наброшенном прямо на плюшевый жакет, и сама Вера. На тумбочке, на свободном столике и на той кровати, где сидели девочки, лежали яблоки, завернутое в газету сало, вяленая рыба, домашние пирожки, мед в литровой банке. Там же, на тумбочке, стояла начатая бутылка вермута и две пустые бутылки из-под лимонада. В стаканчике, что был в руке у Кравца, было налито пару капель, не больше, что сразу заметил своим быстрым взглядом Горбач.
- Пойдем, - сказал Горбач Тане. - Пусть гуляют...
Выйдя из палаты, он отметил, что и у него сегодня тоже большой праздник и по этому поводу не грех было бы выпить. Но тут ему напомнили, что через полчаса он должен был ассистировать профессору Томилину, и, приказав Тане самой перевязать Кравца, он пошел мыться в предоперационную.
... Шел второй час ночи, а Горбач все никак не мог уснуть.
Рядом спала уставшая жена. К портнихе они не поехали, потому что Горбач вернулся домой поздно, и жена уже взялась за стирку - в субботу была большая стирка, кипа чистого мятого белья и сорочек лежала на диване, распространяя запах выветренного, выхоложенного полотна. Как всегда, когда жена стирала, перегорели пробки, Мишутка очень этому обрадовался, и начал в темноте играть в футбол, а Горбач блуждал по квартире, обжигая пальцы спичками и натыкаясь на мяч, разыскивая запасные пробки. Как всегда, в таких случаях, Горбач попенял, что надо, наконец, что-то делать с этой проклятой стиральной машинкой, а жена отвечала, что электрика - это мужское дело и тогда, когда она стирает, надо бы выключать телевизор, радиоприемник, магнитофон и десять ламп, которые горят неизвестно для кого в этой квартире. Свет, наконец, починили и Горбач сел проверять Мишуткино домашнее задание, думая о том, что в этих новых программах по математике сам черт ногу сломит, а Мишутка, тем временем игрался с новым значком, который подарил ему отец.
Перед тем как лечь спать, Горбач вышел на балкон ("Не простудись! - крикнула ему жена, - ты же раздетый!"), и долго стоял, прислушиваясь к порывам ветра, в котором уже чувствовалось скорое приближение первого снега. Во дворе было пусто. Над детской площадкой, раскачивалась и скрипела лампа, слабый свет метался по песочной яме. Горбачу почему-то вспомнилась одна его больная, рано увядшая тридцативосьмилетняя женщина, которая рассказала ему, что часто заходит в "Лилию", покупает цветы, а потом идет по улице, неся их так, чтобы все думали, что цветы ей кто-то подарил. Замерзнув, Горбач ушел с балкона.
И вот теперь он не спал, хотя шел уже второй час ночи, а завтра должен быть тяжелый операционный день; лежал на спине с закрытыми глазами и думал: что такое любовь?
Он впервые задумался над смыслом этих слов: что такое любовь? До этого дня, он привык размышлять над вещами более конкретными и четкими: сейчас эта проблема показалась ему бессмысленной и запутанной, как кружево формул, набросанных мелом на доске торопливой рукой математика; можно было даже почувствовать на пальцах сухое поскрипывание мела, можно стереть эти пляшущие цифры влажной тряпкой, но нет ни малейшей возможности осознать смысл их холодного и абстрактного существования. Горбач тихо засмеялся, представив любовь, в виде аналитических весов из хромированной стали, укрытых стеклянным футляром; на одну чашу которых положен праздник, на другую - будни - и чуткую стрелку, что покачивается между ними. Но потом иронический настрой исчез, что-то щемящее появилось в Мыслях Горбача, печальная нота, как будто кто-то неумелый, но настойчивый разучивал на старом пианино "Осеннюю песню" Чайковского. Прислушиваясь к спокойному дыханию жены, Горбач вспомнил их первый поцелуй, неумелый и стыдливый, такой же осенний - это случилось на романтичном мостике, что висит над парковой аллеей и Днепром. В пору их молодости это было модное место студенческих свиданий, таинственно украшенное старой киевской легендой о гимназисте, который бросился вниз от неразделенной любви. Снова это удивительное слово: любовь.
Почему-то Горбачу вдруг вспомнилось лицо жены за несколько часов до рождения Мишутки - ее утомленный, но полный умиротворенного покоя взгляд, ее улыбка, - находясь рядом и разговаривая с ним, она, тем не менее, казалось, была далеко, пребывая в другом измерении. Он так и не смог привыкнуть к мысли о том, что в ней бьются два сердца, которые вот-вот разделятся навсегда, после чего маленькое, отделившееся сердечко начнет свой собственный бег. Это была тайна, не разъясненная никакими лекциями никаких профессоров. В тот вечер, еще не зная, что через несколько часов у него родится сын, Горбач фотографировал жену. Никогда, ни перед тем вечером, ни после, не выходили у него такие фотографии, - просветленное и прекрасное лицо жены, - как будто ее портреты были обработаны особым проявителем, способным выявить то лучшее, что есть в человеке.
Горбач приподнялся и поцеловал жену в закрытые глаза.
- Что? Что? - испуганно и сонно спросила она.
- Ничего, ничего, спи.
Вздохнув, она повернулась на бок. А Горбач снова лежал на спине, чувствуя, что уже не уснет до утра.
...Гарцевали в Закарпатье кони. Да, это было год тому назад, в марте: еще лежал снег, а вдали, синим-синим светилась волнистая линия гор. Летали гривы, и снег, раскрошенный в комья и перемешанный с землей, во все стороны летел из-под их копыт, это был их первый любовный танец, кобылка падала на снег, валилась от счастья на бок, перебирая тонкими ногами в воздухе, а молодой конь, то вставая на дыбы, то неожиданно замирая и напрягая шею, вытягивал к любимой свою красивую, как будто высеченную из черного камня голову, потом срывался в галоп, молнией унося свое ошалевшее тело. Молодые кони, не замечая никого, сходили с ума от счастья и лишь тогда, когда совсем близко подъехала к ним "Волга", в которой сидели Горбач и профессор Томилин, влюбленные помчались полем к синим горам и растворились среди снега, проталин чернозема и березовой дымки, как дивный сон.
Горбач, Томилин и шофер замерли от ощущения чего-то редкого, неимоверно прекрасного, чего-то такого, что можно увидеть лишь раз в жизни - и, глядя вслед лошадям, профессор Томилин неожиданно заплакал - от чего? От радости? От грусти? От прощания с собственной молодостью? Или от неисполненных собственных желаний? Или от чувства вины перед кем-то? От волнения? Или от пронзительного ощущения жизненного счастья? И слезы старого Томилина потрясли Горбача еще больше, чем все то, что довелось увидеть.