Некрасов Илья : другие произведения.

Четверодневный

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Кто любит, позволяет себя забыть.


Четверодневный.

  
   Он сидит во дворе, прислонившись спиной к выбеленной стене дома и уперев согнутые в коленях ноги в перевернутые ясли без дна, так что корм они отдавали земле. Он здесь, начиная с первых утренних лучей, которые, скатившись с горы Елеонской, падали на его грудь. А рядом, доставая почти до его ног, косая тень от забора перечеркивает небольшой двор, как бы отделившись от него и света. Именно эта тень родит сегодня темноту, думает он, и его взгляд пытается вовремя уловить это наступление, когда тень разбухнет, потемнеет и станет насыщенной, словно ее напитали водой. А из нее выйдет, отряхиваясь, точно из реки, скованный страхом вечер, чтобы показать дорогу ночи. Страх рождает темноту, темнота выгодно оттеняет страх. И так же, как он, рядом и вкруг него, одиноко сидит город, как вдова, дом которой изъеден праведниками.
   С детства, когда страхи еще могли отступать от прикосновения материнской руки, ночь приходила к нему вовсе не для того, чтобы наделить сном. Он совсем не такой, как другие дети: стоило ему лечь, как он задыхался. Ночь набрасывала на его шею невидимые путы, липнущие к коже, как паутина, вызывая жжение, а потом начинала понемногу стягивать их на его горле. Дыхание сдавливается, убыстряется, метаясь из него в ночь и из ночи в него, дыхание соревнуется с сердцем, бьющимся все сильней. Вдох - удар, выдох - еще удар. Он прислушивается к ним, пока не улавливает чуть слышный свист, исходящий из горла при каждом вдохе и выдохе. Потом дыхание укорачивается, мельчает, врывается в легкие с хрипом и шипением, и он боится разбудить мать и сестер, спящих чуть поодаль. Он переворачивается на циновке, стараясь не шуметь, поворачивается к ним спиной, и укутывается колючей простыней, которая глушит его дыхание, похожее на стоны. Они устали, и ночь для них коротка, вроде его вздоха. "Так бывает, - думает он, будучи маленьким мальчиком, потерявшим в темноте день и все его светлые радости и заботы, - воздуха не может хватать на всех. Ночью он сжимается, становится острым и царапает горло, когда пробирается по мне внутрь". Тесное, необжитое никем, время останавливается у его изголовья и не хочет никуда уходить. И в этой тесноте что-то жило, ворочалось с боку на бок своим грузным телом, и наблюдало за ним - так может смотреть только пятно на чистой простыне, притягивая на себя другие взгляды, но никогда не мучающееся от сглаза.
   Так он лежал несколько долгих минут, до тех пор, пока не начинал задыхаться. Он слишком хорошо знал, что этот момент настанет, он ждал его, а потом, когда невозможно становилось терпеть, садился на циновке, поджав под себя ноги, сгибался, почти пополам, доставая подбородком до простыни, и скрещивал руки под животом. А потом замирал, и лежал так, и прислушивался к ощущениям и постепенно восстанавливающемуся дыханию. И наблюдал за тем, как ночь, нехотя, снимает с него свои ослабевающие с каждым мгновением руки и отходит в собой же сотворенную темноту. А почему все происходило именно так, и почему эти действия заставляли это происходить, он никогда не задумывался, считая это лишним и зряшным. Ведь если ручей одаривает тебя водой в жаркий полдень, то, для того, чтобы сказать спасибо, не обязательно идти и искать его исток.
   Потом он неслышно выбирался на улицу и жадно дышал живым сумраком, наполненным звуками и запахами прохладной ночи. Это своего рода ритуал, который он исправно исполняет каждый вечер с того дня, который, от бессилия памяти, перестал уже быть первым. Вынужденные действия становятся привычкой, привычка возводится в церемонию и постепенно вытесняет собою страх, терзающий человека. Он даже верил, что, чем безукоризненнее и точнее будет исполнено действо, тем проще будет ему справиться с непослушным дыханием, тем меньше замороженный воздух исцарапает горло, и более приветливыми окажутся существа, выползающие из мрака. Именно такими были первые уроки веры, доставшиеся ему от этого мира. Человеческий род, как открытая рана с не народившейся кожей, обрастает обычаями и правилами, чтобы защищаться под этим, уплотняющимся с каждым днем, слоем от острых шипов неизвестного. Обычаи становятся доспехами, одеваемыми на доспехи.
   Так происходило и с ним. Неназываемую и неназванную болезнь он воспринимал, как способ общения с тем, с кем невозможно молчать. И он также верил, что стоит научиться с ним разговаривать и понимать его непонятные знаки, как тут же все наладится и станет другим - не таким, как сейчас. Детство отворачивается от него, и он остается один на один со своими страхами, которые наваливались на его грудь всей тяжестью, на которую были способны. Он ложился засветло, привычно ощущая тесноту в груди и, с каким-то притворным наслаждением, закрывал глаза, потому что знал, что это, лишь начало долгого и трудного пути и ночь для него только-только начинается. Гасили свет. Мать и сестры неторопливо укладывались рядом, шурша ночными рубашками и шепотом говоря о прошедшем дне. Потом все стихало. Какое-то время в отдалении еще устало лаяла собака, или блеяли овцы, потревоженные чем-то, известным им одним. Тогда он принимался считать. Знакомые цифры появлялись и проплывали в темноте за его закрытыми глазами. Но этот счет никогда не приводил его в то место, где родятся сны, он считал для того, чтобы дать время уснуть матери и сестрам, а может быть, это просто стало частью церемонии и существовало само по себе, не нуждаясь в причинах и объяснениях. Он считал, стараясь не обращать внимания на истончавшееся с каждой минутой дыхание, готовое оборваться и исчахнуть. Цифры, как птицы в гнездо, слетающиеся в темноту, время, продвигающее луну по плотному небу, - все это приближало его к моменту, когда он судорожно поднимался, и обманывал наступающее удушье одному ему ведомым способом. Это была своего рода кульминация всего обряда, после которой ему разрешалось выйти на улицу и воздать хвалу Господу, невидимому в этот поздний, холодный час. И черное небо с крапинами звезд, живущее своей, отдельной жизнью, он всегда заставал врасплох, оно не умело спрятаться от него, скрыть свое величие, свою отстраненность. Он приобщался к молчанию редких деревьев и разбросанных в пыли камней, которые давно научились разговаривать с его ночным, неразговорчивым собеседником. Один на темном дворе, он разглядывал звезды, кидающиеся детьми и город, поедающий их родителей. В кронах деревьев иногда загорались темно-красные ауры, словно закатившиеся солнца, запутавшиеся в листве. Эти лоскутки зарева бросали на листья кровавые блики. Казалось, стоит поранить ветку, как из нее потечет кровь. Уже тогда он догадывался, что снаружи тоже длится тесное время. Время язычников, раны которых не кровоточили и не закрывались.
   А чуть позже он возвращался под остывшую уже от его тепла простыню, замерзший, но заслуживший право заснуть, как и все остальные, кому право это доставалось так легко. Он засыпал сидя, подложив под голову старую, изношенную тогу, сложенную втрое и пахнущую сыростью.
   Ему часто снилось, что он живет в лесу, среди больших деревьев, дышит его воздухом, сводящим с ума и пахнущим влагой, а не в комнате, где пыль иссушала все пространство, которое можно вдыхать. Даже дома он представлял себя среди зелени и цветов. И мысленным взором он давно уже позеленил стены, которые окружали его постель.
   Но все меняется. Вода течет быстро по своим дорогам, и не знает о камне подводном, который разобьет своей горбатой спиной ее стройное течение. Так и поток его ночных обрядов, как-то вдруг был скомкан и нарушен с той же спокойной, безмятежной жестокостью камня. А его надежная лодка, ходившая по шатким волнам, разбилась, и воды увлекли его за собой, чтобы показать ему свое дно и излить в его легкие темную, не пропускающую свет, пучину.
   Был день, когда в синагогу, где он работал писарем, пришел странник и попросил переписать книгу, которую бережно достал из пыльных складок своих одежд и положил перед ним. Было тепло и солнце заглядывало в окна, освещая оплывшие с вечера свечи и разбросанные по столу бумаги. Мужчина вынул также динарий и тоже положил на стол, рядом с рукописью.
   - Что это? - спросил он, указывая на книгу.
   - Шестая книга Моисея, - негромко, с достоинством ответил странник, и задумчиво прибавил: "Если не соврал горшечник".
   "Шестая книга Моисея". Возможно ли такое? Он бережно взял ее в руки и отбросил тряпицу, покрывавшую рукопись, и открыл где-то на середине, как взяла рука, и прочел.
   "...сделал Он, возжелав, всех человеков по образу своему. И как была извечность в Нем, то и пребывал извечно со словом. И разделил его, сколько было нужно, и дал каждому слово.
   И как была в Нем воля, испрошенная для небес, то дал потому выбор и людям.
   И как мог назначить себе народы и человека любого, так дал право другим выбирать для себя слово, каким называть Его из уст каждого на земле.
   И возрадовался Он каждому имени своему, и было их великое множество. И был Он многолик в величии своем.
   Но разгневался оттого, что от имен Его отрекаются люди, что нарекли имя Ему и бегут в неверии своем к другим человеческим устам.
   И видел, и смотрел в печали, как одни имена в устах одних, умерщвляются именами другими, исходящими из других уст.
   И чувствовал, как одна Его часть поедает другую.
   И карал не за имена свои, а за отступничество от них".
   - Сможете ли переписать в два дня? - спросил мужчина, отвлекая его от чтения. - Путь мой далек, и хотелось бы к Пасхе быть в доме своем.
   Он задумался, - и не мудрено, слишком уж велика была предстоящая работа, но, в то же время, было ему и очень интересно взяться за нее. Раздумывая, он перевернул несколько пожелтевших страниц, просматривая плотность и частоту текста, не дав пока своего согласия. Но вот до его слуха донесся какой-то шум, который становился все громче и превращался в разгневанные голоса, приближающиеся к двери. И почти сразу, не дав им сообразить, что происходит, в комнату ворвались люди, вооруженные палками и камнями. Лица их были перекошены от гнева, и он не сразу даже узнал Махлия, жившего совсем недалеко от его дома, настолько неузнаваемыми делала их ненависть, блестевшая в глазах. Они переводили мутные взоры с него на странника, и, видимо, ни как не могли решить, кто им нужен.
   - Где он? - спросил один из них, державший в руках длинную палку, ни к кому не обращаясь, но ему ответил Махлий:
   - Надо бы свести обоих, видите, они оба причастны к скверне.
   Он так и не понял, узнал ли его Махлий, или нет, но его и мужчину, принесшего книгу, схватили и потащили по направлению к городской площади. Рукопись, все еще лежавшую на столе, поделили несколько жадных рук и изодрали в клочья на их глазах.
   Никто из шествующих не обмолвился с ними ни словом, когда они шли по пустынным улицам, провожаемые лишь настороженными взглядами из окон домов. Провожатые их лишь что-то громко и грозно кричали, призывая всех в свидетели, да потрясали руками, возведя их в небо, будто просили дождя. Но, не доходя несколько улиц до площади, кто-то из кричащей толпы, удивительным образом смог перекричать всех:
   - Этого пусть будет судить народ, - и пальцем указал на него. - А этого надо забить, как собаку прямо здесь, чтобы не осквернял он взоры старейшин, да и не достоин он суда их над собой.
   Странник, смутно предчувствующий исход свой, с ужасом смотрел, как со всех сторон люди одобряли слова те, готовившие ему быструю и позорную смерть. Он бросился на колени пред ними и закричал:
   - Люди, горшечник дал мне книгу эту. И сказал, что "дай другим спасение, и спасен будешь". Так в чем же вина моя, если о спасении вашем и своем лишь думал?
   - Сатана, он еще и примеряет на себя лица святые! - вскричал безумным и страшным голосом Махлий, и снова он не узнавал его. - Пусть закроются навсегда уста его, ибо ими вещает Диавол!
   И тут же набросилась на коленопреклоненного странника обезумевшая от гнева толпа и сняла с него святые лица; и сняла его с лица земли. Он отвернулся, настолько пугали эти сыны Вифлеема, так как шли они за книгой именно оттуда - из города, где женщины меняют свои приятные имена на горькие.
   И зачем-то, в последний, наверное, миг свой, странник закричал: - Люди, я Нафанаил. Так имя мне. Люди, - словно имя его могло спасти от смертельно ранящих камней в руках людей, знающих, как его зовут.
   Площадь была странно пустынной в этот полуденный час. Но стоило приблизиться их пугающему шествию, как народ стал собираться, появляясь как бы ниоткуда, молчаливый и ожидающий. Стали подходить и старейшины.
   Его поставили на колени, а кто-то из толпы бросил камень, угодивший ему в голову. Правый глаз залило кровью, и он мог смотреть только левым. Вдруг его стошнило, и один из бывших подле и, видимо, стороживших его, ударил ему по спине палкой. Кто-то в толпе засмеялся. Он почувствовал, как его горло снова сжалось, не дожидаясь ночи, и каждый вздох рывками стал протискиваться в легкие и обжигать их.
   "Слишком много народа, - оглядываясь по сторонам, с ужасом думал он. - Слишком много. Воздуха может не хватить".
   Он приподнялся и попытался объяснить это одному из стороживших его, но тот только отмахнулся, да рукавом отер его лицо от крови.
   - Читал ли ты книгу? - вдруг услышал он строгий голос над собой и, подняв голову, увидел старейшину, старика с седыми усами и бородой, выделявшегося в толпе одеждами своими и богатыми воскрилиями на одеждах.
   - Немного, - отвечал он, сглатывая подкативший к горлу комок из жесткого воздуха.
   Ему вдруг стало очень холодно, и он заметил, что все люди вокруг него движутся и говорят в этом холоде, тяжело повисшем над землей, как поднятый камень. Он вспомнил, как однажды с мальчишками они заблудились в горах и остались ночевать в домике пастуха. В ту ночь было так холодно, что вода, которую они набрали в ручье, превратилась в лед, и казалось, будто стены крохотного домишки жаловались им на холод, словно прося защиты у тех, кого защищали. И эти жалобы замерзающих стен были еще холоднее, чем холод снаружи, потому что они пронизывали мысли и холодили сны тем из них, кто мог уснуть. Только сейчас, испытывая тот же пронизывающий до костей озноб, он не понимал, от кого шли эти холодные жалобы.
   - Как думаешь ты, руки ли Моисея книга эта? - снова над ним прозвучал вкрадчивый голос старейшины, громкий и страшный, потому что сделалось ему страшно от него и от всего, что происходило вокруг.
   Он задумался, с трудом вспоминая прочитанное, и долго ничего не отвечал, так что стоявший подле, тот, что отер кровь с его лица, ткнул ему в плечо кулаком, призывая к ответу. И, точно очнувшись ото сна, он ответил:
   - Не знаю, но сильно отличается текст этой книги, то, что успел я прочитать, от пяти предшествующих ему в руке Моисея.
   И снова навалился на него тяжелый холод, теснившийся в затылке, так что он почти обрадовался, когда рядом стали разводить костер. Все отчего-то пришло в движение, и он услышал слова, которые, словно с горы скатывались на него и лишь после этого доходили до сознания.
   - Пусть ввергнуто будет все оставшееся в огонь. И пусть очистят языки пламени сего содеянное сатаной и его слугами.
   И помутилось все у него перед глазами, словно кончился в мире свет для глаз его, как кончался ночью воздух для его легких.
   Запалили костер, и были брошены в него оставшиеся клочки, что для огня хранились в сжатых кулаках, порвавших рукопись. И быть ему, наверное, сожженным, если бы в доме его не кончился елей, и Марфа не пошла бы на базар, чтобы пополнить запасы оливкового масла, и путь ее не пришелся бы через площадь. Именно Марфа спасла его от огня: пылающего и горячего, в метре от него, а также от огня, что рождал холод и был заключен во всех взглядах, направленных на него из беснующейся толпы.
   - Не родит хула от бесплодности своей, - закричала она, бесстрашно отгородив его собою от жаждущих пролить чьей-нибудь крови. - Так и вы отвратите гнев свой от бесплодного!
   И, почему-то, опустились руки, сжимающие палки и камни, и отпустили его под действием непонятных слов женщины, осмелившейся вмешаться в разговор старейшин.
   И Марфа быстро увела его, почти бесчувственного, домой, и заботливо уложила на постель, где два часа он бредил и стонал, звал кого-то и тянулся к чему-то руками, а ближе к вечеру он все же поднялся и вышел во двор, смутно припоминая все, что произошло утром.
   И вот теперь он сидит, подпирая спиною дом, рядом с бесполезными яслями и смотрит на игру переплетающихся, словно в языческом танце, теней. А когда солнце садится, соприкасаясь с землей, и выпускает красную поволоку в небо, он возвращается в дом.
   Вот Марфа хлопает дверью, заходит, часто и громко дышит, смотрит на него. В руках у нее глиняный кувшин с водой; она ставит его на стол и снова куда-то уходит.
   Он снова ложится. События дня постепенно просачиваются на видимое и доступное для него место.
   Марфа назвала его бесплодным. При всех. И откуда она могла знать, что его позор может спасти ему жизнь? Но дело совсем не в этом. Все дело в его нерожденных детях; ведь нерожденные дети могут продлить дни отца своего. Их непрожитая жизнь слепливается с его жизнью, продляя ее на тот срок, что мог бы быть отведен им под солнцем. И вдруг еще одна догадка мелькнула в его голове и испугала его: "Если Бог, отец наш, то, во продолжение дней своих не наделил ли Он нас способностью не рождаться? Может быть, мы и есть нерожденные дети Его? А земля - место, где рождаются нерожденные? И на земле на этой, исчерченной людскими судьбами, живут живые понарошку. Нерожденные дети Бога-отца, дня которого продляются всеми нами".
   Но его мысли, не стесненные особым вниманием, так как находился он где-то на середине, между сном и явью, потекли в другое русло, и он послушно последовал за ними.
   Все случившееся с ним, возможно, было как-то связано и с тем, что произошло в тринадцатый день двенадцатого месяца, о чем многие, сохранившие достаточно благоразумия, старались не говорить и не упоминать в разговорах своих. Их всегда могли услышать дети, или кто-то чужой, а может быть им было просто стыдно, или противно говорить об этом, оттого и не облекались события те в слова, а оставались в мыслях, да в снах, которые заставляют просыпаться среди ночи. Он и сам знал об этом совсем немного и не хотел знать больше. И разве не считал он себя проклятым, родившись пред светом и тьмой именно в этот день? Не в этот ли день являлась миру пища жертвенного огня, и каждый из множества, приносимый в жертву; не этот ли огонь подпалял воскрилия его воздуха каждую ночь?
   Жертва длиною в жизнь, пусть и не полноценной, так как суждено прерваться ей без положенного для нее продолжения. Ведь не все жертвы сгорают сразу и без остатка. Есть и такие, что сгорают понемногу, те, что живут с тлеющими сердцами, или с нарастающей каждый день печенью, которую исклевывает орел, чувствующий пустоту с нарождающейся в ней плотью. Запруда с цветущей водой, вынашивающая в себе, как заботливая мать, своих детей, предназначенных на заклание. И боль тоже цветет и рождена матерью, которая тоже будет заботлива со своим ребенком.
   Он, наконец, засыпает, накинув на себя еще покрывал. Возможно оттого, что помнит холодные жалобы, ищущие к себе любви и внимания, и не находящие их. Он засыпает, и сон его крепок, потому что невелик, как птица, помещающаяся в норку полевой мыши. И все солнца ловят эту беспокойную, выпархивающую из круглых нор безмятежность, обогревая своими трущимися об воздух лучами ее чистую детскую невинность.
   В это время начинается дождь, поднимается ветер, но безуспешно пытается он разогнать тучи, сгустившиеся над городом. Их черные, клубящиеся тела, то цепляются за крыши домов, то повисают низко к земле, высматривая себе место, где можно отдохнуть; которые же сбиваются в кучу у подножия гор, а некоторые из них крепко держат руки великанов, некогда населявших этот город. Но жители Вифании не видят Рефаимов. И малое, и великое одинаково не замечает глаз человеческий.
   Он просыпается, как от толчка, открывает глаза, - рядом с постелью стоит Марфа, видимо, не умеющая решить: "Будить брата, или нет?"
   Она подает ему чашку с настоем трав, и осторожно ставит еще одну у его постели. Из чашки идет пар, пахнущий лесом и влажным, травяным воздухом. Поверху плавает яркий и мягкий, словно размокшая краска, цветок календулы; один заезжий лекарь сказал ему, что календула способна убавлять страх и дает сон без тяжелых и надоедливых мыслей. Он делает глоток, потом еще и еще. Горячая горечь разливается по затекшему во сне телу.
   Марфа. Он смотрит, как она бесшумно передвигается по комнате, молчаливая и всегда что-то делающая там и тут. Они оба бесплодны. Брат и сестра. Он был творцом ее, так и не появившихся до сих пор детей, и питался любовью, причитающейся им. А его сестра, живущая его бесплодием и пережевывающая его слезы, боялась потерять брата, как единственного своего ребенка. Именно страх, а не любовь толкнули ее на безумие толпы. Разве не должна она была оставить его там, на площади, чтобы смогли, наконец, родиться их нерожденные дети?
   Разве не был он жертвой, предназначенной для жертвенника, которым стал нисшедший день? И все же, в глазах людей, преклоняющихся перед обычаями, его жизнь, напитанная ритуалами, вызывала уважение. Ведь только научившись писать, его руки стали делать те же движения, что и руки пророков, повторяя и выводя те же буквы в той же последовательности. Возможно, что те же самые люди, так уважающие его, именно они и выбрали его для подношения. Он как раз подходит для этого - мужеского пола и без порока. А кто-то из этого города положит ему руку на голову, надломит ее от шеи, как у горлицы и выцедит кровь к подножию жертвенника, а потом водою обмоет его ноги и внутренности. Неужели чуждый всему огонь горит в нем? "Неправильно горящий сожжен будет, а о сожженных можно плакать". Значит, Марфа и Мария поплачут о нем. И, как не тяжело было ему, а все же эта мысль дает ему малое успокоение, и мышцы его расслабляются, а лицо разглаживается, делается светлым и безмятежным, как синь безоблачного неба.
   И вдруг перед глазами его встает образ матери. Почему-то всегда, до самой ее смерти, он боялся рассказать ей о своей болезни; он верил, да верит и сейчас, что наказан за какие-то грехи, и ему было стыдно. Не найдется, может, и человека, который скажет о себе: "Безгрешен!" А рожденный и воспитанный в богобоязненности тем уж грешен, что страшится, а если страшно, значит виновен. Да не так ли были воспитаны и воспитываются сейчас другие дети, в других семьях? И не растут там же, где растут волчцы, плевелы и куколь?
   Он подносит чашку к губам и пьет, наблюдая за тем, как на дне сонно шевелится изрезанная трава, наводя его на мысли о порванной рукописи. И снова горькое, но приятное тепло разливается по телу. Он все еще почти спит под усыпляющий шепот дождя, приходящий с улицы. Еще долго до полной темноты, одевающей ночь, он еще сам будет следить за ее первыми, притворно-робкими шагами.
   Но внезапно удушье оказывается с ним рядом, в одной с ним постели, и властно отгоняет сон из расширившихся зрачков. Он роняет чашку на постель, не почувствовав даже пролитого, и сжимается весь, вдавливая локти в живот, но дыхание не приходит. А сколько можно прожить без дыхания? Лицо его искажается, и, наверное, очень страшно со стороны. Он оборачивается и видит испуганное лицо Марфы. Как все же ненавистен ее страх. Ему делается противно, что она будет смотреть на него.
   - Уйди, Марфа, - шепчет он, и она послушно уходит, бесшумно и безвольно рыдая.
   А что если мать, или Мария держали бы его сейчас за руку, прогнал ли он их? Нет. И ему становится, до боли и крика жаль Марфу, и собственная смерть предстает никчемной и тщетной пред огромной виной своей. Но он уже не успеет попросить прощения.
   Так много знает он людей, готовых отдать все за то, чтобы узнать, кто наклоняет небо в то время, когда льет дождь; и отдавшие свою жизнь, быть может, и узнают желаемое. Но он был не из их числа. Прямо до этого момента в его жизни существовала тайна, которой ему было достаточно, чтобы объяснить все явления. Тайна эта изливала дождь с неба, сгущала свет для ночи и сама была дождем, небом и ночью. И вот теперь он готов отречься от нее, лишь бы изгладить себя из жизни сестры, не причиняя при этом боль.
   Ту боль, которая разрывает его разум и темнит раздувающееся лицо; страшная боль не умещается в нем, он стал тесен для нее, и она выходит наружу, делая страшным и его. И все-таки он рад, что его никто не видит.
   Перед его глазами пляшут язычки пламени, те же, что видели и запомнили его на площади. Или он мог подумать, что жертвенник может отдать свою добычу? "Что должно сгореть, сожжено будет". И тогда ночь придет днем, и накроет его с головой, придя на смену колючей простыни, и станет душить. Темнота поглотит и, в то же время будет в нем, забив его легкие темным песком, вязнущим на языке и скрипевшим на зубах. Дыхание постепенно переходит в его мысли и какое-то время существует лишь там, заставляя рот неестественно открываться, в надежде поймать немного воздуха, все более искажая и уродуя лицо. Он понимает, что человек может прожить без дыхания, лишь считанные секунды и принимается считать их, как в детстве, пытаясь поскорее добраться до последней, чтобы избыть боль. Но время длится долго, слишком долго.
   Но что такое "долго" для них, для неродившихся детей его? Маленькие, меньше маленького, дети, превратившись во взгляды, бесчувственные к голоду и холоду, смотрят на своих состоявшихся родителей. Их неродившееся дыхание согревает дни и ночи отцов и матерей, прячущихся в этом несотворенном тепле. Их детские ручонки, беспокойно двигаясь и цепляясь за пустоту, ищут материнских рук и ласки отца, но они не желанны. Их никто не ждет. Их любят за их отсутствие, за то, что их нет. Череда умерших не так велика, как череда нерожденных.
   И вот, как избавление от оживших повсюду взглядов и рук, в нем что-то прекратилось, перестало существовать, а он удивился, что все еще может чувствовать это. Время, помноженное на ничто, выпустило в него мутную, тягучую пену, расползающуюся по нему, наполняющую все пространство жизни, в котором он живет и пытающуюся вырваться из него, раздирая при этом грудь, выдавливая зрачки и заставляя шевелиться волосы. Все забыли его - и нет числа дням. И темнота наступает.
  

* * *

   Ничего не понимающий, точно спящий, вернулся он в дом свой. Они прошли многое, и шаги его были видны множеству, что следовали за ними, поминутно восхваляя день и избранных в нем. Шаги давались трудно, мешаясь в ногах, как мелкие неповоротливые твари, и не давали ему вспомнить, отвлекая его внимание. Помнил лишь голос, приказавший ему: Встань и иди, - и он шагнул из тьмы в свет и понял, что темнота была в пещере, а снаружи был день, и сияло солнце. И были крики, и смех, и кто-то плакал, а много рук касались его и его одежд, а те из одежд его, что мешали ему идти, были сняты. Кто-то кричал, вознося непонятные для него слова в небо. Люди были повсюду вокруг и гладили его голову и руки, вставали на колени и касались его стоп. И снова сказал голос: Если сии люди пришли звать тебя, пойди с ними, только делай то, что я буду говорить тебе. Смех, крики, рыдания, переплетенные, сплавленные друг с другом, как огромных размеров ком, выкатывались из толпы. Все вертелось и сливалось перед глазами, и он перестал замечать лица происходящего. Два раза он замечал, как Махлий подходил к нему среди прочих и касался его. Глаза у него были все те же, только теперь, вместо гнева и ненависти, светилась в них радость. Остановившаяся, болезненная какая-то радость, точно Махлий был болен ей, а она из его глаз высматривала себе другого хозяина. Когда же Махлий подошел к нему в третий раз, оказавшись с ним рядом, он вздрогнул и отстранился. Но никто не заметил этого, даже Махлий. А в каждую минуту, рука его проводит по лицу, словно отирая его от пота. И можно было бы подумать, что он, как бы откидывал с лица что-то, точно снова и снова снимал погребальный платок свой. Он шел, чувствуя, как ноги его ступают ниже земли, точно они кусали и пережевывали расстояние, что отделяло его от дома. Он чувствовал тоже, как шаги его поедали камни и пыль с дороги, заполняя его внутренности, и он становился все тяжелее, пока не отяжелел настолько, что ему трудно стало идти. Голова болела, то ли от окружающего его шума, то ли от чего-то еще, что создавало шум в нем самом. С обеих сторон, держа его под руки, шли сестры его: Марфа и Мария, которая была с Ним. Идти пришлось долго, наверное, не один субботний путь прошли они, пока не появился дом его перед ними. И, несмотря на резкую боль в животе и усталость по всему телу, он был рад возвращению, стараясь даже не думать, откуда суждено ему было вернуться. И был тут среди многих Он и ученики Его.
   И тут был пир, а Марфа и другие женщины служили ему. Мария же сидела с Ним, а он мог видеть ее лишь из-за спин пирующих и восхваляющих день сей. Иногда Мария смотрела и в его сторону, мягко и ласково, как смотрела всегда в детстве, и встречала его глаза, с отяжелевшими веками и долго не отводила взгляда своего. И еще с ним и повсюду в доме был воздух, хотя он и боялся, что его не хватит для такого большого числа гостей, в такой небольшой и тесной комнате. Дышать было легко, и он даже не пытался приподняться и совершить обычные свои приготовления перед тем, как почувствовал, что глаза его смыкаются, и он засыпает.
   Когда же он проснулся, рядом пришелся Иуда, а гостей в доме становилось все меньше; крики утихли, утихла радость и постепенно, понемногу память людей принялась избавляться от волнений и восторгов, убывающего и почти сошедшего на нет, дня. Гости, по-одному, подходили к нему и, коснувшись его стоп, или края туники, уходили, что-то говоря ему на прощанье. Но он не слышал слов их.
   Во все продолжение праздника, который был неведом ему, он ничего не съел, хотя рядом стояли разнообразные яства, совсем не предназначенные на каждый день. Голова все так же болела и кружилась, а в животе, казалось, все еще переваривались, и никак не могли перевариться шаги и пыль из-под ног. Горло было все исцарапано песком, который горчил во рту и скрипел на зубах.
   Иуда был немного пьян, ведь было здесь и вино. Заметив, что он проснулся, Иуда заговорил с ним, широко улыбаясь:
   - На четыре дня опоздали, и все же вовремя пришли, - словно загадывая загадку, проговорил он.
   - Что ты говоришь такое? - голос его прозвучал так, словно говорил кто-то другой, никогда прежде не слышал он этого голоса.
   - Спасти тебя было уготовано, - тотчас отвечал Иуда с непонятной радостью, - когда уж о спасении твоем никто и не помышлял, разве что сестры твои, да еще кое-кто.
   Иуда помолился, и устало зевнул, а потом сказал: Благословен Господь Бог Израилев.
   Тут он снова забылся сном, но Иуда растолкал его снова. Было темно, но глаза Иуды светились, не то радостью, не то безумием.
   - Он ведь заранее знал о тебе, еще за три дня, и нам о тебе говорил, да мы ничего не поняли.
   Ему показалось, что Иуда не мигает, а подмигивает кому-то в темноте, и смотреть на него было жутко и неприятно.
   - Не понимаю, Иуда, что говоришь ты, - сказал он и попытался отвернуться от него и заснуть, но Иуда беспокойно зашевелился и зашептал ему на самое ухо: Все ведь думают, что Он спас тебя, а Он лишь свою погибель через тебя приближает.
   Иуда замолчал ненадолго, а потом сказал задумчиво, и в его голосе пропали безумные нотки, и зазвучало что-то печальное и нуждающееся в защите: Он рыбак, а каждый рыбак знает, для того, чтобы оттолкнуться от берега, нужно оттолкнуть берег. Он и миром помазан твоей сестрой. Не оттого ли и сотворил для тебя такое чудо?
   - Не для меня это чудо, не для меня! - Ему вдруг стал ненавистен Иуда, ненавистен этот дом и все, кто сейчас были под его крышей. И чувство это было настолько сильным, что Иуда тоже заметил его.
   - Ты мертвец, Лазарь, - просто сказал его ночной собеседник, видимо, обидевшись. - И останешься им для всех приходящих на тебя посмотреть. Для них ты нечто среднее между навязанным пророком и бородатой женщиной.
   После этих слов Иуда отвернулся и заснул, да так быстро и легко, что любой бы позавидовал этой легкости и быстроте.
   На утро, когда он открыл глаза, все гости, бывшие у них ночью, были уже далеко. Он вышел во двор и почувствовал себя гораздо лучше. Привычно устроился у стены, вырастающей прямо из земли, и порадовался тому, что опять может греться в теплых лучах восходящего солнца.
   Вот Марфа выглянула во двор: ее лицо не умело скрыть радости, которая переполняла все ее существо, поверившее в чудо. И даже мрачность и отстраненность брата не могли погасить сиявших в свете дня и темноте ночи глаз ее.
   - Ты еще будешь танцевать со своим прошлым, - просто сказала она, и тут же забоялась слов своих, поняв, что учит своего брата, учит мужчину, овладевшего всеми премудростями, переписывающего священные, непонятные слова из книг.
   В этот день двор их полнился людьми, приходящими из соседних домов, ближайших улиц, других городов. Все они были похожи друг на друга, как братья-близнецы. А может быть, глаза его стали видеть по-другому, не хуже, но просто не так, как раньше. Лица и голоса постоянно менялись, но приносили с собой те же самые просьбы; по лицам он уже узнавал испрашиваемое до того, как откроются уста и произнесут слова, угаданные им. Все это удивляло его - люди просили лишь то, что имели. Он только показывал, в каком кармане это лежит. И они уходили, кланяясь и благодаря, отдавая принесенные с собой в качестве приношения подарки. Уходили счастливые. И никто из них не попросил ничего, чем бы не владел на этот момент. Одного крестьянина принесли на руках его сыновья, старик не знал, что может ходить. Ему пришлось сказать об этом, и мужчина самостоятельно вернулся в свое селение, отвесив на прощание земной поклон и слезно испрашивая прощение за свою бедность, так как ему нечего было поднести в знак благодарности.
   "Они придут, исполненные ожиданиями, но за пазухой будут держать камень наготове, - говорит ему, предостерегая, Иуда, и он не понимает, откуда взялся его голос. - Тебе придется, либо стать их рабом, либо разбивать их надежды, за которые они будут мстить. А месть их страшна, Лазарь. Страшна".
   Марфа щедро принимала приношения. В основном это были опресноки и, иногда, елей в глиняных кувшинах, но чаще всего приносили человеческие души и медную посуду. Люди были во дворе почти весь день, не громко переговариваясь друг с другом, они по очереди подходили к нему, кланялись, рассказывали о своих бедах и он брал их руку в свою, и они успокаивались, и отходили от него. И снова он оставался один.
   По мере того, как приближался вечер, он чувствовал тревогу, и все чаще поглядывал на сгущавшиеся у его ног тени. Хоть приступы удушья больше не беспокоили его, страх никуда не девался, он постоянно был рядом, точно ночь насмехалась над ним. Если страх остался, он будет вытеснять воздух, с которым им вместе не ужиться в его груди.
   Вот кланяются в ноги два брата. Старший просит последовать к их отцу, который серьезно болен, и помочь ему. Марфа уже приняла от них в дар ягненка, который жалобно блеял, привязанный к житнице. Пришлось поехать.
   Они садятся на повозку и едут на другой конец города. Во всю дорогу он знал, куда она ведет. Он уже был у ожидающего его человека, отца трех сыновей, двое из которых сидели рядом, и двух дочерей. Он также знал уже, что тот откажется от того, что у него есть, и ему придется уйти, не исполнив просьбы братьев.
   На повороте к ним в повозку подсели два ремесленника, медник и белильщик. Их наняли в соседнее село, выкопать могилу. Работы по их специальности было не так много, поэтому им приходилось зарабатывать деньги работой любой, не брезгуя ни чем, и ни от чего не отказываясь.
   Узнав у братьев, кого они везут и зачем, белильщик, молодой мужчина с умным и красивым лицом, решается заговорить с ним:
   - Правда ли то, что говорят о тебе? - спросил он. - Что Сын Божий был послан на землю, чтобы вернуть тебя из мертвых?
   - Нельзя верить всему, что говорят.
   Медник и белильщик переглянулись. Их явно интересовало и еще что-то. Лопаты, которые заменили им на время кисть и наковальню, жалобно позвякивали на дне повозки.
   - Есть ли у Господа душа? - спросил медник, видя нерешительность своего напарника.
   Он посмотрел на медника удивленно, не зная, шутит тот, или нет.
   - Есть ли душа у души следовало бы спросить тебе, - строго отвечает он. - Но есть ли ты у себя, чтобы спрашивать так?
   Белильщик и медник скрыли свои взгляды от него, видимо, все же устыдившись вопросов своих. Так они проехали еще немного, когда один из братьев, младший, сидевший справа от него, вдруг заговорил:
   - Говорят тоже, что душа Господа на земле, заключена в сыне Его. И надобно, якобы, быстрее высвободить ее, чтобы не случилось беды, чтобы не пришел огонь небесный на землю, да не испепелил ее в одночасье.
   И снова вдруг холод, как и тогда в горах, обратил все вокруг него в лед и жалобы стен, надвигающиеся на него. Глаза вдруг отказались видеть свет, и он крепче схватился за повозку, чтобы не упасть. Но слух его остался таким же острым, и, может быть, даже стал более чувствителен ко всем окружающим его звукам.
   - Надо высвободить душу Господа нашего, а не то обратится земля вспять, - голос, кажется, уже другой, возможно, старшего брата, управлявшего лошадьми. - И станут леса под водами, и корни дерев захлебнуться солью, а рыбы научаться вить гнезда в ветвях и приносить во рту глаза утопленников и отдавать их своим детенышам. И будет все - вода, и будут пить, но не напьются. И тогда станут пить кровь друг у друга, и будут прокляты.
   Ему захотелось закричать, чтобы не слышать слов говорившего, но только рот его был не способен издать ни крика, ни стона. А голоса продолжали и продолжали говорить в полной темноте, а он представлял стеклянные, остановившиеся взгляды говоривших, которые были направлены на него, и будто бы наблюдали за его мучениями и радовались. И это та же радость светилась в их глазах, что некогда светилась она и в глазах Махлия.
   Вот они говорят, совсем рядом:
   - И сгорят сны в закрытых глазах, и покаются неприкаянные, и совершится, совершаемое временем. И в каждом, кто видит Его тень в растущих земных тенях, исполнится третья, неизбывная тень.
   - И увидят, знающие два солнца - ночное и дневное - солнце третье, которое ослепит смотрящих, как солнце дневное слепит всякую ночную тварь, только будет эта слепота полной, и продлится вечно.
   - И сгорят в один миг все деревья, но их корни будут сжигаемы в почве многие годы, подстерегая род человеческий даже там, где вода покрывает землю. И вода будет помогать огню. Вода будет жечь, и огонь станет топить, и придет день последний, и все узнают, что закончились дни их и возрадуются ночи.
   Голоса умолкают, и он открывает глаза. Повозка остановилась возле большого дома, обнесенного толстой каменной стеной. Белильщик и медник слезли с повозки и поблагодарили братьев, пустившись дальше пешком, так как путь их был еще долог.
   - А кому могила та, что идете копать? - спросил он.
   - Не знаем, нам не сказывали, - был ответ, - а мы и не полюбопытствовали.
   Он так и не понял, уснул ли он по дороге, или взаправду имел место этот пугающий разговор. Но это, почему-то, и не особо тревожило его. Он был слаб, и все, что попадало в него, будь то чувства, или мысли, слабло и немело, увядая, как цветок на каменистой почве.
   Они вошли в дом, и братья подвели его к постели умирающего. Он видел, как их отец прячет свою жизнь от себя, обманывая всех вокруг.
   - Возьми, что имеешь, тебе принадлежит, - сказал он, садясь у его изголовья.
   Мужчина открыл глаза и посмотрел на него недобро. Глаза его были водянистые и бесцветные, щеки ввалились, и лицо было белее простыни, на которой он лежал.
   - Уходи, - тихо проговорил ему, видимо, не умея даже громче сказать, настолько была сильна боль. - Не ожидал ни от кого помощи я, зачем тогда ты здесь?
   - За твое выздоровление был подарен мне ягненок, и если не излечу тебя, придется его отдать. А моя сестра очень опечалится от этого, так привязалась к нему, потому что уже расчистила для него место в житнице и поила его из миски.
   Мужчина слабо улыбнулся и сделал едва заметный знак рукой. Стоявший подле его сын подошел и приподнял отца на подушках.
   - Доброе у тебя сердце, но чужая душа, тебе не принадлежащая, - сказал мужчина. - Не стану и я от тебя брать, коли ты сам в долг взял.
   И после этого велел сыновьям свести его до дома, и не отбирать ягненка у сестры его. На прощание же взял его руку в свою, словно это была последняя ниточка, связующая его с миром живых. А потом отпустил, точно оборвал.
   Братья в точности исполнили волю отца, и, через немного времени, он снова был дома. Он уснул быстро и спокойно, как мог засыпать только три последних дня, выбивающихся из его прошлой жизни.
   Утром снова пришел в дом его Иуда. Он был чем-то расстроен, и, поговорив немного с Марфой, улегся спать, и проспал весь день. Марфа же была весела и вся светилась, когда проходила куда-то мимо житницы и слышала, как там топочут ножки ягненка; иногда она проходила там и просто так, никуда не направляясь. Он же снова был осаждаем людьми, как крепость, которую разрушили, и которая привлекает не своей неприступностью, а своей открытостью для всех и каждого.
   Иуда ухитрялся спать, как младенец. Младенец, перепутавший день с ночью. Возможно, это действительно было лишь ухищрение. Он спал и тогда, когда солнце закатывалось за ближайшие холмы и укрывалось там, оставляя после себя луну и лампадки, живущие в каждом доме. Спать на закате тоже нехороший знак, "а кто ходит ночью, спотыкается, потому что нет света с ним", - вдруг вспомнилось ему.
   Иуда - ночной житель. Он застал его во дворе у ворот, когда, следуя давней привычке, или отдавая дань уважения своей прошлой жизни, вышел на улицу. Ночь теперь не душила его, не накидывала на его шею удавки, но страх неизменно следовал за ним с ее молчаливым приходом. Он постоял немного у двери, прикрывая ее тихо, чтобы не разбудить Марфу, взглянул на небо. Оно сверкало и переливалось далеким светом множества звезд, застывших в холоде и пустоте. Застывшие огоньки, такие же неподвижные, как и все те смертные, что смотрят на них с земли. Глянет человек и застынет на время, очарованный неземной красотой. Потом одумается от чего-то, что рядом, посмотрит напоследок с грустью, и снова прилипнет к земле.
   Иуда не заметил его. Его хитон почти сливался по цвету с темнотой, и было видно только лицо его, всматривающееся куда-то, в сторону дороги на Иерусалим. Кажется, он что-то говорил бесшумно двигающимися губами, как будто существовал кто-то, кто мог бы разобрать слова его, если это были слова. Он подошел ближе к нему, еще боясь окликнуть Иуду, который вроде как бредил, или спал стоя и с открытыми глазами. Лунатик, человек, признавший луну, и ее сына в себе. "И Он делает то же, что я сделал, и Ему интересно. И Он человек!" Иуда вдруг заговорил слышно, и обернулся, словно почувствовав чужое присутствие, и увидел его. Он улыбнулся и кивнул ему, хотя этот человек был непонятен ему и немного даже страшен.
   - Не спишь, Лазарь?
   - Не сплю, Иуда.
   Он подошел ближе и стал рядом, положив ладонь на доски грубо срубленных ворот. Ветер пах костром и слежавшейся травой. Так, должно быть и пахнет Израиль.
   - Что чувствуешь сегодня? - Иуда внимательно разглядывал его из темноты. В его глазах плясали огоньки звезд, названия которых никто не знал. Но, возможно, было в них и сочувствие. - Многие ждут чуда от тебя. Будь осторожен. Ожидание - зреющая ненависть. Плод, который гниет и созревает одновременно.
   - Не придумывай, Иуда, какой из меня учитель? А уж тем более чудом наполненный. Говорят же люди, что все чудеса от сатаны исходят, и что бес беса изгоняет, разделяется и множится, и что имя ему Легион.
   Иуда усмехнулся: Фарисей ты, Лазарь. Но придет время, когда ты мне и руки не подашь, - промолвил мрачно и замолк.
   Сегодня Иуда был не таким разговорчивым, как всегда и он не нарушал дум своего гостя ненужными вопросами, да и вопросов к Иуде у него не было.
   - Хорошее время для хорошей истории, которая бы смогла загнать в дом любого полуночника, вроде нас с тобой. Как думаешь, Лазарь?
   - Не знаю, я не слышал страшных историй с детства, да и те, которые слышал - забыл.
   - Одну такую я знаю, - сказал Иуда, усаживаясь прямо на землю, хотя было довольно прохладно, и земля была холодной. Он сходил вглубь двора и отыскал поломанные ясли, на которых они уселись с разных сторон.
   "Вот когда был я мал, - заговорил Иуда, - рассказывала мне мать одну историю. О человеке, которого сама знала. Он жил с женою своею и детьми своими в большом доме, и имел достаток, и был, к тому, удачлив во всякую пору и во всяком деле. И многие мужи в селении том про себя знали зависть к нему, но не признавали ее вне себя. Тот человек, а звали его Иоанн, верил, что все в мире от Бога, и во всем есть Бог. И говорил это всем Иоанн, а многие смеялись над ним и возжелали знать его неведение пред своим знанием. Некоторые же из таких делали Иоанну что-нибудь нехорошее, например, уводили ягненка его, или говорили какую-нибудь неправду, и спрашивали: От Бога ли это, Иоанн? - А он им говорил: От Бога. И никогда не сердился на своих обидчиков. И множилась зависть тех людей день ото дня все больше и больше, как сорная трава, застилающая глаза и мысли. И особенно завидовали ему Галаад, Иосиф и Манасия. И каждый день обсуждали поступки и дела его, а также и слова. И каждый желал найти изъян в угоду другим, и соблазнялись им. Иоанн был открыт перед всеми и нередко говорил: "Вот вижу всякую тварь и вещь, так неужели могут глаза согрешить от хозяина своего, для которого Господь хозяин? Ведь раз виден, то и свят в свете, а свет, не от Бога ли исходит? А что не видно, то во тьме утаено. Да не в той тьме, что ночью приходит и светом звезд дышит, а в той, что мертва, и чье дыхание не колышет ни листка на ветке, ни травинки по земле".
   От этих слов Иуды, сердце его снова заныло, и накатил страх, обжигающий все внутри, как все сжигающее пламя жертвенника. Он почувствовал, как мысли его задыхаются и чернеют без воздуха в его голове, и растекаются по всему телу. И ему захотелось быстрее согнуться, подпереть живот локтями и считать, никого и ничего не слушая и не видя. Считать, пока не заснет Иуда, не перестанет говорить, а потом выбраться на другую улицу, под другое небо и там отыскать дом свой и сестер своих там.
   Иуда же продолжал, все так же внимательно наблюдая за ним, словно что-то чувствуя, как будто чувства его ведали мысли слушающего.
   "Иоанн почитаем был в своем селении и священниками, и простым людом, и мытарями, для которых он не жалел хлебов своих. Но как-то появился средь мужей, завидывающих ему в сердце своем, человек, пришедший неизвестно откуда, и направляющийся неизвестно куда. И заговорил с Галаадом, Иосифом и Монасией об Иоанне, и слова его как-то вдруг пришлись им по душе и радовали людей тех. А говорил он с ними словами учеными и красивыми так, чтобы речами своими присмирить Иоанна и веру его, да возвысить над ним людей, слушавших эти речи. Этот человек, правильно и красиво говоривший с ними, показался им много умным и хорошо разбиравшимся в заветах и правилах отцов их. И решили тогда они, что нужно, чтобы этот человек говорил с Иоанном и показал тому на ошибки его и на неразумение его.
   И был день, когда повстречались они, и заговорил с Иоанном человек тот, которого привели с собой Галаад и друзья его. Но не услышал слов тех Иоанн, и не увидел человека, заговорившего с ним, будто и не было его вовсе. Тогда оскорбились завистники Иоанновы, подумав, что насмехается над ними обидчик их, и выказывает свое неуважение к ним. И упрекнули его в том, что он оскорбляет их товарища, не отвечав на слова его.
   Тогда снова заговорил с Иоанном, пришедший с ним говорить. И вновь не услышал слов тех Иоанн, и дивился, что односельчане упрекают его в чем-то. Тогда поклялись мужи завистливые, что убьют Иоанна, если он тотчас не признает и не ответит на слова незнакомца.
   И вот в третий раз заговорил с Иоанном человек тот, и снова не увидел и не услышал его Иоанн, и тогда вскричали возмущенно Галаад, Иосиф и Манасия: Кто же тогда Бог твой, если, по его разумению, ты не смотришь даже на человека доброго и верного стезе отцов наших? И были они очень распалены гневом своим, и приступили уже, что бы убить Иоанна. Он же умолял их, чтобы одумались они и не совершали того, что задумали в ненависти своей. Но, видя, что тщетны слова его, Иоанн произнес: Что на Бога моего показываете, если ваш бог - убивец?
   А как только появилась на руках Галаада и сообщников его кровь Иоанна, то враз прозрели глаза их и увидели они, что за человека привели с собой. И увидели выступившую шерсть на его лице и руках, и испугались. Галаад же спросил его: Кто же ты, и как имя твое?
   - Много у меня имен, - отвечал им незнакомец, приплясывая отчего-то на месте, где стоял, и колени загибались у него внутрь. - А теперь будут у меня еще три имени: Галаад, Иосиф и Манасия.
   И сказав так, пропал и больше не появлялся пред убийцами. И не появлялись на глаза людям и те, имена чьи он назвал".
   Иуда вновь замолчал, да и у него не было желания разговаривать. Хотелось уже уйти в дом, да лечь в постель, чтобы быстро, ни о чем не думая, уснуть.
   - А что там? - вдруг спросил Иуда, неопределенно махнув куда-то рукой.
   - Там? - не понял он.
   - Ну, там, - Иуда возвел глаза в небо.
   И он вдруг, как-то сразу увидел это. Они ступали по синему зерну неба и их босые ноги утопали в нем, доставая до облаков. Он не видел лиц их, а смотрел лишь под ноги себе и шел по их следам, след в след. Они оставили его у синего шатра и ушли, уже не оставляя следов. Он вошел в шатер, под сводом которого, как свеча, горело солнце, и увидел мать. И была она молода и прекрасна, какой была в первых его детских воспоминаниях.
   - Мама, - прошептал он.
   - Я не мать тебе, - повернулась вдруг она к нему другим своим лицом. - Скорее, я мать матери твоей.
   И пропало видение также быстро и внезапно, как появилось. И снова Иуда перед ним, и спрашивает: Что там?
   - Колодец со змеями, - зачем-то сказал он и быстро направился к дому, уходя от испуганного его ответом Иуды. Но, через малое время, он вернулся. Иуда все смотрел на него удивленно и испуганно, точно ребенок.
   - Ночью они повыползали из пещеры, не находя в ней меня, и их растащили хищные птицы, как беспомощных червяков, своим голодным птенцам. Я чувствую их до сих пор. Моя плоть дает пищу и все еще питает их желудки, если таковые у них имеются.
   - Но на тебе нет ни царапины, не то что следов от укусов змей, - задумчиво сказал Иуда.
   - Да, - соглашается он, - нет укусов. Но это совсем меня не удивляет. Я чувствую себя непринятой жертвой, как будто возложившие меня на жертвенник были наказаны за что-то. Понимаешь? Меня вернули только для того, чтобы наказать их.
   И в эту ночь, лишь добрался он до постели, сразу почувствовал, как все - все, живущие на земле, вздохнули разом, словно одна грудь, а потом еще и еще. Гигантские меха раздувались и вбирали в себя весь его воздух.
   "Ведь очнуться после смерти мучительно, - думал он - как если бы тебя покрошили в котел с закипающим супом. Словно та нестерпимая боль, отведенная у природы для матери, отдающей миру выношенный плод, перешла к нему и удвоилась, точно мстила за нарушенные законы".
   Как мог он сопротивляться, да и чему? Все вокруг восхищались и удивлялись его воскрешению. Его же больше удивляло то, что он умер по-настоящему, что его отнесли в пещеру и погребли там, а змеи на четыре дня устроили себе пир из его плоти. Четыре дня. Теперь они обернулись сном, четырехдневным, беспокойным сном.
   И вдруг, в ночной тишине, он услышал голоса, которые появились в тот же миг, как возник холод.
   - Вот иду талант золота, да талант серебра взять я с тех, кто стремится пресечь слово Его, - тихо заговорил голос, принадлежавший, кажется, все тому же Иуде, который мирно спал поодаль. - И эти же таланты отведу сторонникам Его в Синедрионе. Многие там поверили, а с золотом, да с серебром и еще более уверуют.
   - Так зачем же сами предадим Его в руки Синедриона? Ежели через дни всего Его вызволять надобно будет? - этот голос он тоже где-то слышал, но никак не припомнит где.
   - Не большой птицы страшатся, Петр, а хищной. Римляне прослышали о Нем, как об освободителе земли Израилевой. Много ли претерпят дней, чтобы не взять Его на суд кесаря? Синедрион же судить станет, как преступника от веры. А клюв одной птицы, пусть и хищной, у другой птицы добычу не вырывает. Римляне успокоятся, рассудив, что семи смертям не бывать, предоставив Синедриону одному разбираться с ним. Вот тут и можно будет вернуть Его из лап завистников.
   - Да разве не избежать Ему этого без нас, если бы это было Ему надобно? - голос Петра.
   - Да Он просто испытует нас, учеников своих. Как не понимаете вы этого?
   И тогда соглашаются остальные голоса с голосом Иуды, и он слышит со всех сторон одобрение.
   - Ну, будь по-твоему, Иуда. Делай из любви к Нему. Аминь.
   Хотел он, было, заговорить с ними, и не мог, и не приходила Марфа, чтобы унять распалившихся, непрошенных гостей.
   Голоса, наконец, умолкли, и он заснул.
   А утром, лишь поредела ночная мгла, Иуда ушел из дома. Марфа завернула хлеб в плащаницу и отдала с ним. Они простились без слов, точно все уже проговорено было между ними. Но, выйдя уже почти за ворота, Иуда вдруг воротился с полпути и неловко поцеловал его, после чего ушел, не оборачиваясь, торопясь и спотыкаясь об камни, словно фарисей, боящийся видеть.
   - А как же с Четырехдневным быть нам? - зазвучали вновь голоса в голове его, лишь вернулся он в дом. Этот голос тоже был незнаком ему.
   - Четыре дня, - усмехнулся другой голос. - Пусть сам решает, что делать ему. Четыре дня малый срок для вершителя.
   - Четырехдневный, значит недоношенный, - зло произнес третий голос, и его он узнал слишком хорошо.
   Разрозненность происходящего с ним, будто время текло по уступам, да по обрывам, заметил он уже вчера, но сегодня убеждался в этом снова и снова. Течение времени его падало и пропадало невидимое, точно пряталось где, а потом вновь появлялось в другом месте, выравнивая спешно пред ним обстановку, и худо-бедно связывая непослушными и обрывающимися нитями разнятые кусочки его теперешней жизни.
   В детстве он не выговаривал некоторых слов, они слетали с его губ с прорехами, словно нуждающаяся в починке одежда. И теперь ему казалось, что время не умеет правильно проговаривать его жизнь, как будто в ней появились не существующие в этом моменте буквы, которые выпадали из дырявого рта у настоящего. Некоторые из них падали и утопали в прошлом, а другие взлетали, как птицы, в будущее, и поджидали его там.
   - Кто любит, позволяет себя забыть! - сказал он в видимую пустоту, и не удивился, когда кто-то ответил ему: Ну, вот ты и родился, Лазарь! Не стоило ли для этого воскреснуть?
   - Претендуя на царство небесное, почему же было тесно тебе в обществе земных владык? - не унимался он.
   - Они готовы очистить солнце, значит, могут видеть и пятна на нем.
   Вот снова синий шатер, и он в нем. И она также смотрит на него с любовью и состраданием.
   - Ты должен простить и принять грехи людские, - сказала она. - Будет это не просто, так как близки эти грехи к тебе, ближе рубашки они к телу твоему и сердцу. Но запомни, все чаши должны быть выпиты и все могилы заполнены.
   И женщина эта, возраста которой невозможно было угадать - была она молода собою, а глаза ее были такими, словно рождение мира было ими видено, и рождение сотворившего мир этот подсмотрено было, - сказала: Жить тебе четыре дня. И сказала еще: А смерть твоя будет не по воле твоей, но по истечению четвертого дня придет с многими людьми, что будут радоваться, и, извлекая тебя из тьмы, ввергнут в такой глубокий мрак, имя которому неизвестно еще роду человеческому.
   - А теперь иди, возьми грех со служивших Ему, - повелевала она, и он пошел, не зная дороги, надеясь, что это дорога сама найдет его.
   Ему следовало бы считать шаги, которые ему еще оставалось пройти до следующего себя. Но молодость так расточительна, так неразумна для старости, что доводит последнюю до белого каления в тот момент, когда старость соберется собрать где-нибудь воедино все образы и лица прошлого.
   Он очутился в большой зале, красиво и богато обставленной. В кресле, на возвышении, сидел первосвященник, который приветствовал его чуть заметным наклоном головы.
   Первосвященник сказал: Сын Человеческий не рожден, но должен уже будет прибыть в эти дни и будет, как сказано было, по слову Его.
   Пол под ногами его был устлан камнями зелеными и черными, мрамором и перламутром, а занавеси на ложе его были белые и яхонтового цвета, перетянутые виссонными и пурпурными шнурами и ниспадающие до его ног.
   Старик медленно поднял руку с тяжелыми перстнями и указал на помост, где стояла стража, и сказал: Возьми с собой стражу мою, чтобы оберегали они тебя от людей, которые побоятся отдать тебе свои грехи. Люди ведь скорее расстанутся с жизнью, чем доверят другому грехи свои. Они любят то, что нельзя убить, потому и убивают ради любви.
   - Но разве любовь это? - спрашивает он.
   - Нет, не любовь, - отвечает старик, - но кто не пил пресной воды, пьет соленую.
   И сказал ему:
   - Люди примут любое прошлое, которое ты дашь им; будь то Бог Израилев, или Зевс, все равно - главное то, что сейчас. Народы верят не во что-то, а кому! Тебе они верят, значит ты волен наделить их и прошлым и будущим по-своему усмотрению.
   Будешь пожирать их полным ртом, и не смогут они прекословить и будут поедаемы во имя твое и с именем твоим на устах. Пусть воцарится религия наша, и многие жизни будут спасены, и многие души найдут успокоение для себя.
   И он же сказал:
   - Солнцу ли боятся света и огня земного? Можешь поставить перед собой Моисея, а можешь начать историю с подвигов Геракла, все в твоей власти, Лазарь. Запомни, это небо выбирает себе сыновей, на земле же лишь принимают отца. Люди не знают о перестановках на небе, им неведомо, да и не будет ведомо это. А небо не обращает внимания на выбор земли. Мы спасаем тех, кто спасен быть должен, и смотрим на то, что видимо. Небо же не смотрит, но видит. Когда подменяют сына, не меняется отец.
   Первосвященник, сказав все это, спускается к нему со своего возвышения, и заговаривает совсем тихо, почти шепотом.
   - Возьми этот перстень, - он снял с руки золотое кольцо с драгоценным камнем и отдал ему. - Возьми его, и возьми вместе с ним грехи мои, потому как я грешен.
   - Но почему Назарянин не сделает этого, ведь в Его это силах, - решился он задать вопрос, давно его мучивший. - Его это право, не мое.
   - Иисуса спасли от уготованной ему от людей участи. Ученики спасли Его. Теперь это твой крест, неси его.
   И пропал, а вместо него снова шатер и женщина. И сказала она только одно слово: Марфа.
   И он тут же увидел, как вместе с травами и цветками календулы, сестра его купила у лекаря и какой-то бесцветный порошок, который высыпала потом в чашку, перед тем, как подать ему приготовленный настой.
   И одел он видение это вместе с перстнем первосвященника на палец, и почувствовал, как кольцо стало тяжелее во сто раз, и спрятал руку в карман.
   - Иуда, - снова говорит женщина, и он содрогается всем телом, чувствуя холод, теснящийся в затылке.
   И внезапно боль обожгла его всего, и он схватился рукой за голову. Брошенный камень сжег кожу со лба, вскользь задев правый висок. Он поднялся с колен, не понимая перед кем преклонял их, и увидел, как один из стражи его, поймал бросившего камень человека, и за руку волочит по земле к нему. Вокруг стояли люди, обступавшие его и его стражу. Он отнял руку от головы и посмотрел - ладонь вся была в крови, и та же кровь стекала в правый глаз, разъедая его, словно густая кислота. Он отер ее рукавом.
   Стражник в это время появился перед ним с молодым мужчиной, почти юношей, лет двадцати, загорелым и в рваных одеждах. Тот не сопротивлялся. Но вот римлянин выхватил короткий и широкий меч и отсек руку юноши, чуть выше локтя. Тот схватился за красный обрубок и упал в дорожную пыль, застонав, как раненый зверь, и стон его был похож на вой.
   В этот самый момент, он почувствовал, как в мире что-то родилось, и зовет его. Стражник отцепил от своей кисти, схватившую ее мертвой хваткой, руку, и бросил к его ногам, грозно смотря на стоящих подле людей.
   Тогда он быстро подошел, и поднял с земли отрубленную руку, точно брата своего, и прижал к себе, обхватив ладонь ее своей ладонью. И многим показалось тогда, что и пальцы, никому уже не принадлежащие, мертвые, сжали ответно его пальцы. Почувствовав почему-то радость, которую не испытывал еще до этого дня, он посмотрел в лица собравшихся. И глядел на них, как в одно лицо. И в лице этом стоял страх, тяжелый, как холод, и удерживал их на месте.
   Он тут же осознал, что страх этот внушает им именно он, не чужестранец с мечом в руке. Римлянин был понятен им; непонятен был он, и это непонимание рождало страх.
   Рожденный страх - неродившаяся радость, - подумал он, и, прижав к груди руку, бросившую в него камень, пошел дальше по дороге. Стража последовала за ним. Римляне же совсем не боялись его. Он для них чужак, дикарь, а значит пытаться понять его, как минимум, глупо. Им не нужно было понимать его поступки и действия.
   Но не отошли они и на вержение камня, как за их спинами прозвучал голос Иуды:
   - Я не вижу его, - кричал он, - я не вижу вашего Учителя. Кажется он из той темноты, которая не дышит.
   Иуда кривлялся, как бесноватый, таращил на всех глаза и хватал за руки, сторонящихся в страхе от него людей, прося показать ему Пророка.
   - Ну, где же ваш Лазарь, где? - вопрошал он, воздевая руки в небо.
   Он подошел к Иуде и протянул ему руку, поднятую с земли.
   - Возьми, Иуда, и не говори после, что не подал я тебе руки.
   И пропало это видение, а он вновь очутился перед женщиной в синем шатре.
   - Горшечник, - сказала она, - иди к нему. Но этот горшечник не человек, потому что не простые горшки обжигает. Эти горшки и бьются по-другому. Как сердце. Иди.
   И вот он подошел к пустой земле с опустошенной и разоренной постройкой на ней. Когда-то и здесь жили люди. Он тяжело вздохнул и вот уж решил продолжить путь свой под палящими лучами, как кто-то окликнул его. Он обернулся, - перед ним стоял старик с длинными седыми волосами и воспаленными глазами человека, ночующего под звездами.
   - Кто ты, странник? - спросил старик, отряхая грязные лохмотья. Он только что поднялся с земли, где прятался от солнца полуденного, потому и не был виден для глаза проходящего мимо.
   - Лазарь, - ответил он.
   - Бог тебя дал мне, Лазарь! А я горшечник, - сказал старик, улыбаясь, и тут же по-стариковски жалостливо попросил его: Купи у меня землю.
   - У меня ничего нет, чего дать тебе взамен, - сказал он.
   - А перстень твой? - указав на его руку, снова спросил старик, и на этот раз голос его был слаб и прерывался от неуверенности.
   - На нем много грехов, горшечник, - ответил он угрюмо. - И почему ты сам не живешь на земле этой, ведь и дом непостроенный можно починить?
   - Твоя правда, сынок, - покачал головой горшечник, и посмотрел на него, не боясь и не надеясь уже продать землю свою. - Сыновья мои зовут меня к себе в дома свои. Хочу дожить свою старость среди них. Так значит, можешь ты забирать и отдавать грехи кому пожелаешь?
   - Могу, - неохотно согласился он.
   - Тогда возьми у меня землю мою и грехи мои, - вновь попросил у него старик умоляюще, сложив руки свои ладонями вместе. Морщинистое лицо его вдруг искажается в мольбе нищеты от желания и становится противным ему. Он отворачивается.
   - Хорошо, горшечник, ступай к сыновьям своим, - ответил он, и сел прямо на землю, только что ставшую его. На то место, куда сел он, сикомор наложил свою тень, и в ее прохладе, он растянулся во весь рост и закрыл глаза. Ему показалось, будто много времени, неисчислимого на земле, он не спал, и сон медленно одолел его.
   Горшечник отошел от него, а потом стал рыться в развалинах бывшего дома, собирая грязные и скудные пожитки.
   Когда он проснулся, старик уже ждал его, видимо, не пожелав уйти, не простившись. Они сухо обнялись, и горшечник направил стопы свои к сыновьям своим, но, отойдя немного, обернулся и закричал ему: Забыл тебе сказать, третьего дня приходили ко мне медник и белильщик, и сказали, будто бы заказал выкопать могилу на заднем дворе будущий владелец земли этой. Так вот три дня я тебя ждал, и вот, наконец, дождался. Ну, прощай.
   Горшечник еще помахал ему рукой и исчез, а может, он просто отвернулся, не в силах вынести вида его, по-стариковски, согбенной спины, которую приняла уходящая в даль дорога.
   Отыскав могилу, выкопанную для него на заднем дворе, он опустился рядом с ней на колени. Темнота, населявшая яму, была ему уже знакома. И он бездумно стал высматривать на самом ее дне колодец со змеями, решив, что и змеи уже гладят своими телами место для него, чтобы было ему удобно лежать в их темном и пустом доме.
   "Змеи очень гостеприимны".
   На глаза его навернулись слезы. Ему страшно спускаться туда, и страшен тот, кто появится здесь, чтобы закопать его живого. И вдруг снова голос заговорил с ним, и сказал:
   - Пусть погребены будут грехи во грехах!
   И что-то было в этих словах, он еще даже не понимал что, но были они произнесены в его спасение и защиту.
   "Пусть погребены будут грехи во грехах!"
   Он снял с пальца перстень и бросил его в яму, словно в открытый рот земли, пытающийся откусить немного света дневного.
   - Одни грехи предаю я в грехи другие. Аминь, - сказал он, и тут же закопал могилу; закрыл рот ей, возжелавший вобрать многое.
   И тут же отбросил камень, прислоненный к пещере, и вышел. И все изменилось вокруг. Дороги шли ему навстречу, и камни их крошились под ногами его, точно ступал он на них веками, что рядились днями в иных веках.
   Он шел, неся в мир новую религию званых и избранных. И нес он в своей памяти также и шестую книгу Моисея, ставшую в свой угол нового Храма, воздвигаемого им, краеугольным камнем. Храм, куда смогут придти все, кто ищет; а нерожденный всегда ищет, всегда лишен, хоть и называют это многие по-другому - избавлен. И лишать многие могут, а один лишь - избавить. Он же может и давать от руки своей, остальные же нагружают только, и без того уже невыносимо тяжелую поклажу человеческую.
   Он шел и улыбался всему. Улыбался Марфе, которая была лишь обманута лекарем, который сказал ей, что порошок этот сможет вылечить брата ее, потому то и высыпала она в чашку с настоем трав это снадобье, и дала ему. Улыбался Иуде, который спас Учителя своего от участи страшной, что приготовили для него люди. Улыбался горшечнику, который, вдруг появившись, передал ему шестую книгу Моисея, завернутую в тряпицу, и попросил переписать ее. Снести в Синагогу и отдать писарю, и вернуться в два дня.
   И звали его теперь не Лазарь, а Нафанаил.
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"