Медленно по лысой голове бьют капли дождя. Тук-тук-тук - ритм кожаного тамтама. Ветер колышет голые деревья, которые то и дело засыпают его своими бедами-ответами. Вдали воет сирена, может пожарная, может полицейская - такая раскатистая волна звука, по ощущением алого цвета. Из-за деревьев проглядывают скромные огоньки ночного города - спящая чёрная ворона на берегу реки. Талый лёд превратил дорогу в трясину, через которую невозможно идти, особенно в обмотанных изолентой кросовках на босу ногу.
(Сто Двадцать Два...)
Вдоль этого немыслимого грязевого студня тянется железнодорожная линия: старые прогнившие, более похожие на труху забитую спящими, ждущими Лета жуками шпалы, но с блестящими рельсами, отполированными бесчисленным количеством колёс - линия всё ещё работает. Очень редко проносится гусеница поезда, от чего всё начинает трястись, хлюпать и скакать, как будто сама земля одичала.
(Сто Двадцать Три...)
Его весёлая и уверенная походка выбивается из здешнего колорита. Атлетичного телосложения, со спиной подобной "Красному Дракону" в лёгкой клетчатой рубашонке и хилых не то джинсовых, не то "заплаточных штанах" - большую часть занимают заплатки. Промокший, он идёт вперёд и напевает-бубнит-ведёт диалог/монолог и ни на миг не сбрасывает темп: резкий, быстрый.
(Сто Двадцать Четыре...)
На самом деле, где-то в глубине, недосягаемости даже для себя, он считает каждую шпалу. Он не знает почему, но что-то буквально тянет, принуждает его к этому. Посматривая на труху шпал, он каждый раз подмечает, какая она по счёту.
(Сто Двадцать Пять...)
Остановившись, он стал всматриваться в ночную гладь реки. Это будто смотришь на ночь, если бы она получила (свой рельеф)физическое воплощение. Темноволосая улыбающаяся женщина с распахнутыми руками, которая хочет тебя обнять. Желтый блик улыбки полумесяца плывёт подобно каноэ по водной глади.
(Сто Двадцать Шесть...)
Воздух становится холодным и терпким, будто множество колышков вонзаются в горло. Он всё идёт... Цифры, единственное, что постоянно в его движении. Его спин определён, но движение привносит пустоту. Куда он идёт? Зачем? Он счастлив? Он рад?
(Сто Двадцать семь...)
Жужжит комар или какая-то мошка. Тонко, навязчиво, постоянно подобно сломанному граммофону. Он вспоминает, как ещё недавно сидел в кафе. Ему приглянулась одна девушка, но золотая удавка на пальце, перстень, слишком туго сидит, чтобы его легко снять. Он не подошел к ней.
(Сто Двадцать восемь...)
Здесь, но где, как? Он вспоминает порог отчего дома. А ведь такого у него и не было. Что же это? Что он видит? Желанный дом? Мечта? Туда ли он сейчас идёт? Цифры, цифры, цифры...
(Сто Двадцать девять...)
Подобные мысли отступили вместе с приходом нового рокота поезда. Он пронёсся и исчез, оставив лишь шлейф досады. А мужчина всё идёт вперёд, не сбрасывая темпа. Небо городского ландшафта уже не блестит с тем напором на поверхности ночи, что в начале пути. А сколько он вообще идёт-бредёт?
(Сто Тридцать...)
На горизонте по левое плече вырисовался холмик. Его чёрные очертания, как плешивая голова земли, чётко вырисовываются на фоне тёмно-синего неба. Кажется, будто он пульсирует под свою музыку, которую ото всех скрывает. Похожим образом Город прячет свои партитуры от других. Танцует и заставляет тебя плясать вместе с ним, буквально принуждает к этому.
(Сто Тридцать один...)
Мужчина с носом обросшим бородавками. Он всегда сидел подле пивной и как только кто-нибудь из прохожих говорил: "Плесни слезу в душу!" так сразу, как начнёт струнишки елозить, как заведённой. Туда-сюда, а все глядят, да радуются, как красиво, мелодично, чисто. А потом бац! И тишина. "Эй, ну чего ты?! Лабани-ка, да так, шоб усё трепыхнулось!" И снова, красиво, мелодично, чисто. Брынчит, да бренчит, да играть не могёт. Ни нот не знает, ни петь не умеет. Горланит, точно акын, правда слепой. А потом бац! И на пятьдесят лет своих взялся и ушел. Тот самый мост перешел, что Ош стережет. Помер батька. Никто его имени так и не знал. Бабки балаболили, будто именько-то у него отобрал, вместе со зрением, какой-то чудь. Но даже дети знали, что слеп он из-за хворей стал, а помер от воды, что жизнь даёт, да в землю её сливает.
(Сто Тридцать два...)
Гусень промчалась. Видно, как люди глядят в окна или спят. Спит больше, чем глядит. А чего тут глядеть-то? Вода, лесок, городок, да огонь ночной. Всё ухает, ахает, вздыхает, а они спят. Да, там сны, а вот чрез них и смерть просачивается, а жизнь вытекает в сон. Когда-то мы во сне и жили... Вот и брёл он, пока не просочилась она и в него. И жизнь протекла, не рекою, а тонкой струйкой, да растеклась по земле. А земле-то что? Она безразличная, как вода. Смотрит, да молчит. Ждёт дитя дома. А как вернулось домой, так и обнимет. И безразличия, как и не было.
Когда Солнце уже опустило свет на землю, то лежал он подле того холма - плешивой головы земли. И не дышал. И ничего не оставил. Всё забрал, даже чего не было. И его не было. Сон всё.
Письмо мне потом пришло, когда тело в землю вернули. Давно это было. Я уже с ним.