Я отбила молотком пальцы старой пианистке. Она каждый вечер играла Шопена и я часто слушала эту застарелую в своем великолепии игру. Мне кажется, ее пальцы были покрыты штукатуркой. С сухим треском желтоватая скорлупа отлетала с распухших суставов, оседая на черных и белых клавишах инструмента, смешиваясь с вязкой кровью старухи. Женщина не разомкнула слипшихся губ до самой последней ноты, которую она нелепо вывела отбитым у основания мизинцем. Когда музыка стихла, она пыталась понять, что происходило все это время, и по мере осознания, ее глаза расширялись, будто безумие черных клавиш взорвало ее неровные зрачки. Она сидела на табурете, положив руки на зебру второй и четвертой октавы, и смотрела на месиво отбитых конечностей. Почему-то молчала. Молоток сам собой описал в пространстве полукруг, и тишину распорол атональный аккорд трагедии. Старушка улыбалась, все тело ее трясло и выгибало, а кровь расползалась по белым гладям полированных бесконечной игрой клавиш. "Теперь свобода" - сказала я негромко, и намотала на указательный палец седой и жидкий локон. "Теперь свобода" - повторила я, и седая голова закивала. Из глаз причудливо побежали прозрачные струйки, затопляя омуты глубоких морщин, напитывая старое лицо влагой.
Я развернулась, и быстро пошла в коридор, спиной чувствуя благодарность расползшихся черными пятнами глаз. Старушка больше не играла Шопена, теперь она по-настоящему жила. Спустя месяц из ее комнаты стали слышны совсем другие звуки. Грязные и уставшие, нестройные и хаотичные. Звуки лично ее, познавшей за разрушением свободу, души..