Я не узнаю уже ее имени, не увижу больше ее глаз, не заслышу, обомлев весь как охотник, выслеживающий добычу — зайца, — ладных звуков ее прозаично надвигающегося голоса, сопровождаемого неотвязной пышной свитой, состоящей из будничных шорохов и всякой природы потрескиваний. Также я не смогу уже оценить изощреннейшего трагизма блеснувшей изяществом и изысканной, должно быть, самой шутки, отпущенной в общий наш адрес держателем жизненных нитей. Я уже не закричу, вырывая волосы, сродно выворачиваемым подгулявшей непогодой деревьям, с корнем и бешено, маниакально жестикулируя, и хохоча, как помешанный, как Герман, сошедший с ума. И еще: я не заплачу, сквозь слезы, слезы вспоминая первое, второе, четвертое с третьим в длинном-предлинном перечне, сочиненном в праздный час.
С первой, о да, минуты, — верь же мне, читатель, — ее возникновения (слабое выражение того ураганного вторжения, с каким перо расстаться не могло) я учуял, как делают это собаки, волки, целый ряд других животных, обладающих не менее острым чувством, близость скорой загадочной смерти, смерти безотвратной, пугающей. Смерть была столь близка, столь всамделишна, что зябли по-зимнему ноги в пику той оголтелой, типичной для тамошних мест, жаре, бывает какая в июле, бездушном и знойном месяце. К смерти располагало все: склад ее ранимой фигуры, розовость бледных губ, колечко, материализованное в виде мудреного вензеля, на тонком, чуточку отставленном в бок, пальце, и сама она — улыбается, широко, будто для производства сладкого зевка, разевая рот, говорит, бойко перебирая слова и моментально отшвыривая ненужные, шелуху точно семечек, двигается и смеется... Недалеко и до упомянутой улыбки.
Вставала она рано, очень рано, и я, отлично помятуя об этой ее странной, по меньшей мере, привычке, подымался, крайне потягиваясь и поеживаясь от холода, подозрительного в летнюю рань, как штык, до зари, чтобы не упустить с робким страхом ожидаемое роковое мгновение. Одевалась же она неспешно, даже вернее медленно, стоя напротив не шторенных зрячих окон. Будучи вселенским ее соседом, я, теряя последний стыд, зрел, не отворачиваясь, и мог бы, — это после таких вот утренних наблюдений, — не утруждая себя совершенно, описать ее всю до... ну хотя бы солнечного волосика на внешней поверхности ляжки, что я неминуемо и сделаю. Итак, читатель. Впрочем, время ждет, оно же терпит.
Каждый день, переходя, доведется как, дороги, с предсказуемой скучностью преграждающие ее одинокий, желанный мне путь, она подвергала себя неоднократно просчитанному риску быть раздавленной металлическими многоколесыми тушами, мчащими с какими-то запредельными скоростями и удалью. Как наяву вижу смятое тельце, и свернута на бок шея, так что жгучая смоль волос (очень мягких и пахнущих майским ландышем), всегда возбуждающе чистых, слиплась в кровавой, в немыслимых пропорциях разбавленной дорожной грязью жижей — глаз не оторвать. Далее имеем. Болезни. Их чудовищно много, много, начиная с невинных, любовь ты моя, — насморк там происхождения не французского, губная лихорадка, подхваченная девушкой из первого о поводе романа, безвестного с начала до конца, — и вплоть до для жизни опасных, — из последних, мой друг, выбирать. Взять для простоты многообещающее покашливание, — дождь врасплох застал. Усиленное ночью, к утру сопоставимо с вулканического происхождения грохотом, сотрясающим базальт обреченной скалы, — в нашем случае грудную клетку, — и очкастый дуралей, — доктор, удивительный профан в области знания, избранной им в качестве профессии, — произносит, самодовольно сопя и расставя пошире ноги, короткий совсем диагноз, и выписывая потом рецепт на лекарства, говорит что-то там о не утраченной еще окончательно надежде на благополучный исход. Прощаясь, уже в дверях, называет, как бы невзначай желая ободрить, Германом меня. Зря, пожалуй, я это и слишком такого рода смерть затаскана, чтобы ее готовить.
По возможности сопровождая ее всюду, я выучился маскировать свое тело не хуже мыслей, но это, помятуя о рефлективной открытости последних, неубедительный, отмечаю, довод. Однажды, заждавшись ее на пересечении двух равноценных по значимости улиц, — с момента ее расчетного возникновения миновало порядка вечности, — я всерьез взволновался и прождав еще кое-то время, целиком прошедшее в невразумительном для окружающих бреду, поторопился вообразить грядущие похороны: себя, с букетиком колючих роз в неуклюже оттопыренной потной лапе и в строгом костюме при галстуке, ее, всю, что за глупость, в белом, на донышке распахнутого — смотрите все — деревянного ящика, обшитого алой кровью, кучку родственников и знакомых, взгрустнувших пред ликом смерти, а над всем этим траурным благополучием составил я небо синее, точь-в-точь каким оно было, когда она, чему-то ей одной известному ухмыляясь, щуря при этом глаза, проскользнула мимо и, удаляясь, нет-нет, а оборачивалась, кивала мне, как будто подзуживая, и я потирал (кулаками) глаза, зная наперед конец начинавшей затягиваться истории. Она умрет, умрет, твердил я себе и то, как я это делал, — мрачным свистящим шепотом, — очень точно совпадало с моим пониманием тона, каким должны изрекаться смертного склада пророчества. Иногда, увлекаясь, я неосмотрительно возвышал голос, пугая смирных соседей по этажу, давно счетших меня за помешанного, а то, что этому помешанному известно о готовящемся убийстве, мало их, кажется, трогало.
Изредка я оказывался захлестнутым валом приторной нежности к избраннице высших сил. Я вздыхал, тяжело и горько, всхлипывал, ничуть не хуже окаянных злодеев из книжек в минуты сведения счетов их с совестью, тянулся к надежно в задний карман упрятанному скроенных плохо штанов платочку, на свойского рода случай и предусмотренный чутким моим воображением, и на полпути к нему, вдвое сложенному, останавливался: в самом деле, к чертям эти нежности. Но не так-то просто было от них освободиться, совсем даже не просто. Брали они числом. Не остеречь ли ее, предположим, письмом, размышлял я, из последних сил крепясь в первоначальном своем устремлении. Да, анонимным письмом из нескольких строчек, отстуканных на машинке. Она его получит, прочтет, заспешит, возможно, к перемене города, и вот, с чемоданами, беременными вложенными в суете пожитками, вскакивает в отходящий поезд и бац, крушение, — о нем известят газеты. Сперва — количество жертв, а там, через пару дней, дополненный уточнениями список... Страх как боюсь прочесть и рву несостоявшееся письмо на части, потом их сжигаю. Пепел сдуваю на пол, пусть.
Она все еще жива, только вставать стала двадцатью минутами позже — осень. Сменила облик: теперь она волосодлинная блондинка бэссинджеровских достопочтенных киноформ. Долгими вечерами, откинувшись волосами на мел подушки, читает тучные книги, переворачивая с размеренностью робота страницы, до настоящей русской ночи и сразу же, без чистотелой паузы на душ или мытье там, спать. Гашу я тоже свет. На выходные, — обыкновенно с утра в субботу, — уезжает за город. Я буду пристрастен, отслеживая и этот маршрут. С час тарахтящим печально автобусом вдоль полей, огородов, изгородей и домов, деревьев стройных — да! — кустов. Столько же затем пешочком. Дорога лесом, безлюдна. Дорожные петли — одна за другой. Не исключена вероятность скрывания поворотом посредственно выбритой личности, — провожу по щеке ладонью, — с темными, верно, намереньями и ни принца тебе, ни героя.
Зима вся прошла под на диво жизнеутверждающими знаками, и мне уже всерьез мечталась моя ошибка, означающая провал, как вдруг, в самую пору майского травоцветения (в самую горячую его пору), я вычитал о Чорбе, его возвращении. Белое шоссе, живой провод бурей свороченного столба. Я знал, где его искать. Собрался спешно. И вот, еще не трогая, но предполагая тронуть провод рукой, — своеобразная проверка перед использованием, — я явственно представил ее сжимающей и тотчас же падающей, швыряемой ярой убийственной силой в ромашковое пенное море, в котором и был спустя четверо суток случайно найден застарелый труп молодого еще человека. Смешная получилась смерть.