Принимаясь ворошить прошлое, авторы воспоминаний думают об истории. Увы, за редчайшими исключениями, историей становится только востребованное прошлое. Современники редко понимают, почему их ни с того, ни с сего начинает волновать, интересовать та или эта часть прошлого, в поисках каких смыслов они вглядываются в хаос и мельтешение прошедших дней.
Тем рискованнее пытаться предугадать, что сочтут важным и интересным в записках Александра Парицкого потомки: рассказ о его военной и послевоенной юности, о семье и быте той эпохи, или повествование о пробуждении еврейского самосознания и многолетней борьбе за выезд в Израиль, или описание советских научных институтов и эпопею создания им собственного бизнеса в Израиле.
Об одном можно говорить определенно - ни один из сюжетов этого прошлого пока не востребован. Глобализация глобализацией, а свое прошлое каждому роднее. Для русских и украинцев, в свете происходящих там перемен, этот период их истории еще не актуален; не до того европейским и американским историкам Советского Союза, переживающим в настоящий момент болезненную смену парадигм; головы первого и второго поколений эмигрантов - как везде и во все времена - заняты совсем другими материями, им не до истории.
Не востребовано пока прошлое Александра Парицкого и в еврейской истории.
Что странно, ибо речь идет ни мало, ни много об исходе, одном из считанных (не путать с изгнаниями!) не только в современной, но во всей многотысячелетней истории нашего народа. Как много мы отдали бы сегодня за подробный рассказ Моисея о своей юности, за воспоминания Аарона об аудиенции у фараона! Как много потеряли, не узнав из первых уст, что чувствовали, думали, понимали наши прапрадеды, исходя в 1880 - 1900-х годах из Старого света в Новый!
* * *
Парадоксально, о древних и давних исходах мы знаем сегодня больше, чем о происходившем на нашей памяти, участниками которого стало более двух миллионов (!) евреев, одном из самых грандиозных и благополучных со времен Авраама до наших дней. А истории нет, - прошлое не востребовано.
Мы не знаем, что лежало в истоке, что послужило толчком. Любой человек, живший в Советском Союзе, мог бы засвидетельствовать, что позволив репатриацию евреев в Израиль, советское руководство пошло на беспрецедентный, - без тени преувеличения, противный природе режима, - шаг. С тех пор прошло несколько десятилетий. Нет больше ни Советского Союза, ни его империи, архивы открывались, закрывались, приоткрывались, стали известными и секретная подоплека Кубинского кризиса, и подробности подковерных интриг, частной и политической жизни бывших кремлевских вождей; словоохотливость горбачевской эпохи прокормит еще не одно поколение историков, но об исходе - ни слова, ни ползвука. Ни в разоблачительных публикациях самых-разсамых лет ="перестройки и гласности"=, ни в частных беседах с самыми высокопоставленными советскими политическими деятелями той эпохи.
И не только в России. В Соединенных Штатах, где политик любого калибра начинает отставную жизнь с подписания контракта на книгу воспоминаний, тема исхода почти отсутствует. В трехтомных воспоминаниях Генри Киссинджера, который вел с советскими руководителями переговоры по "еврейскому вопросу", исходу уделено всего несколько строк самого общего содержания. Однако в опубликованных в 1998 году секретных протоколах бесед Киссинджера с Брежневым содержится ряд небезынтересных деталей. В частности, в одном из разговоров генеральный секретарь выговаривает государственному секретарю за то, что многие евреи едут не в Израиль, как обещал Киссинджер, а в Америку. Какая такая, спросим себя, Брежневу забота, Израиль или Америка?! Не напоминает ли он своему собеседнику, что вопрос об эмиграции евреев не ограничен двусторонними советско-американскими отношениями, что в нем присутствует и третья, Израиль, с которой советским тоже что-то причитается? К сожалению, автор этих строк недостаточно осведомлен об израильских публикациях на эти темы, однако живущие в Израиле друзья утверждают, что им никогда не встречались ни архивные публикации, ни воспоминания израильских политиков, которые проливали бы свет на истоки исхода. Не исключено, что в данном случае мы имеем дело со столь деликатными политическими отношениями, о которых ни одна из сторон не считает себя вправе говорить даже сегодня, а, возможно, все, или по крайней мере многое, объясняется невостребованностью именно этого прошлого.
Не существует на сегодняшний день ни хронологии исхода, ни его географического и демографического срезов, ни исследований о деятельности Сохнута, Хиаса, международных еврейских благотворительных обществ и организаций, ни описаний и анализа изменений, которые исход произвел в Израиле и диаспоре, ни мартиролога тех, кому не посчастливилось, ни акафиста тем, благодаря кому... А было все как у людей - и злодеи, и жертвы, и герои, и негодяи.
В чем причина этого безразличия к нашему исходу, позволю себе повторить, одному из грандиознейших событий в еврейской истории? Не знаю. Наверное, никому из нас не повредило бы подойти к зеркалу.
* * *
Я не называю Парицкого героем исключительно, чтобы не вызвать обиды и нареканий старого друга. Но, пользуясь старой метафорой доверия, доведись мне на войне идти в разведку, я бы пошел только с ним. Не желал бы я на войне и лучшего командира. Собственно, он им был в годы отказа, и пусть война была холодной, на ней частенько бывало достаточно жарко, доверие к командиру, знание, что он прикрывает тебя со спины, помогало жить и выживать.
Некоторые из лидеров еврейского движения называли его за глаза "кулачным бойцом", мол, бескомпромиссный, недипломатичный, многоходовым маневрам и многочасовым обсуждениям предпочитает прямое, без околичностей действие. Все правда, таким он и был, таким, как убедится читатель воспоминаний, остался. Эти человеческие качества не всегда и не во всех ситуациях уместны, приятны или удобны, но в той они помогли многим уйти в исход, некоторым, как автору этих строк, буквально спасли жизнь, а самого Парицкого, смею думать, уберегли от многих вредных для душевного здоровья моральных дилемм.
Среда так называемых =отказников, тех, кому власти по разным причинам отказывали в выездной визе, была пестрой и отнюдь не героической. Как все советские группы, кружки и движения инакомыслящих, она была нашпигована осведомителями КГБ, покупавшими такой ценой личный исход. Как в любой нонконформистской среде, в еврейском движении всегда находилось немало людей, желавших и невинность соблюсти и удовольствие получить, они призывали =договариваться с властями, то бишь с тем же КГБ, ибо никакого доступа к другим эшелонам власти не существовало. Щит и меч Советского Союза всегда был готов поговорить, обстоятельно, откровенно, "по душам", и так как отказники en masse ничего им взамен предложить не могли, просится плотва сама в уху, - добро пожаловать! И рыбка, по одной ей ведомым резонам надеявшаяся перетянуть удочку из рук верзилы-рыбака, хватала наживку. Расплачиваться за иллюзию "диалога" приходилось другим, и не всегда дело ограничивалось только драмами. Наконец, большинство надеялось тихо-мирно пересидеть трудные времена за чьей-нибудь широкой спиной, чтобы потом, в лучшие, уйти в исход с общим потоком.
В Харькове, украинском городе с одной из самых больших в те годы еврейских общин в Советском Союзе, такой широкой спиной во второй половине 1970-х был Парицкий. Чтобы передать читателю атмосферу времени и места, я позволю себе рассказ двух "заспинных" эпизодов.
Однажды к Парицкому по рекомендации знакомых пришел человек и попросил походатайствовать перед израильскими организациями по части вызова. У вас есть друзья в Израиле, Америке? - поинтересовался Александр. Да, ответил незнакомец. Ну так почему бы Вам не попросить их? Видите ли, сказал гость, я еврей по рождению, но православный по вере, а она запрещает идти против власти предержащей. Что бы вы, читатель, сделали с таким просителем? Прогнали, поминая его матушку, сукина сына из дома, к батюшке? Не знаю как вы, лично я другого сценария не представляю. Парицкий передал запрос в Израиль: еврей просит, еврею нельзя отказать. В другом эпизоде некий врач поделился со мной своими жизненными планами. Если в течение ближайших месяцев Парицкому удастся добиться выезда для нынешней группы отказников, сказал он, я немедленно подам документы; если нет, начну капитальный ремонт квартиры, а потом поеду в Крым. Что с ним стало впоследствии, я не знаю, но если бы он подал, Парицкий бы и его заслонял. Еврей же...
Репутацией "кулачного бойца"-идеалиста он пользовался и в местном КГБ. Поэтому они даже не пытались заводить с ним торгов о том, что =он готов сделать для них= в обмен за их содействие в получении выездной визы. Но ценили, ох, как ценили, "кулачный боец" был для них сущей золотой жилой! Хотя город был большим, но по их части спокойным, а им, тоже люди, хотелось хорошо жить. Не докладывать же в вышестоящие инстанции, что, мол, в нашем городе никакой серьезной работы по части искоренения антисоветских элементов и крамолы нет?! Чего доброго, начальство решит, будто их, волкодавов, слишком много для такой тихой обители, что повышение в чинах и в зарплате им не на чем зарабатывать. Поэтому к описанным Парицким круглосуточным бдениям нескольких филерских команд у его дома, к непрерывной слежке и прессингу следует отнестись с пониманием. Он не подводил своих опекунов, задавал им работу за пятерых, и редко проходила неделя, чтобы они не докладывали наверх о пресечении очередных "происков Парицкого".
* * *
В чью и какую историю может быть востребованным исход 1970 - 1990-х и прошлое Александра Парицкого?
В русскую? Если судить по сегодняшнему состоянию умов, - не раньше, чем рак свистнет. Да и что в ней делать людям, которые добровольно вышли из подданства русской истории? Ушли, ну, и ушли. Там и своим, недавним русским "отщепенцам", места в истории не находится, подозреваю, через несколько лет о Сахарове будут спрашивать: "Он жил до Ледового побоища или после?"
В украинскую? Доводилось ли вам встречать в любой украинской истории, написанной историками-эмигрантами в годы оны или в современной независимой свободной Украине, описание и анализ исхода 1880 - 1900-х, о том, как отразилось убытие нескольких миллионов живых еврейских душ на местной экономике, культуре, политических и социальных отношениях? Сомневаюсь. (Он и в американской появился только полвека спустя). Есть ли какие-либо основания предполагать, будто историческая судьба последнего исхода будет иной, чем предпоследнего? В стране, которой предстоят еще продолжительные "исторические войны" о том, что составляет и что не составляет =национальную историю?
В израильскую? Дай бы Бог. Хотя, подозреваю, не при жизни поколения исхода. Чем более политизирована культура, тем яростней культурные войны за каждую вакантную строчку в истории. Не говоря уже о том, что израильским историкам предстоит еще выгрести такую кучу мифологического навоза из авгиевых конюшен израильской истории, что, боюсь, до нашего исхода руки дойдут не скоро.
Здесь я позволю себе высказать гипотезу, что начинать нужно с другого конца: для начала вписать =исход в мировую историю 20 века, потом - в еврейскую, и только после этого - в национальные и государственные. Давайте посмотрим под этим углом на ключевые факторы исхода 1970 - 1990-х.
Чудо 1967 года, победа Израиля в Шестидневной войне всколыхнула мировое еврейское сообщество. Не были исключением и советские евреи. (Принимая во внимание все, чего мы в настоящий момент не знаем, т. е., предположительно, многосторонние международные соглашения, открывшие еврейскую эмиграцию), достаточно ли было одного "эффекта 1967" для появления еврейского движения в СССР? Вспомним, оно зародилось в среде интеллигенции, тяжело переживавшей первые брежневские "заморозки" после хрущевской "оттепели". Пражская весна 1968 года на время возродила надежды - вторжение советских танков в дубчековскую Чехословакию похоронило их. Мне кажется, любого одного из двух событий порознь, Шестидневной войны или подавления Пражской весны, было недостаточно для столь сильного влияния, которое произвело сочетание обоих: национального оптимизма в отношении к Израилю и исторического пессимизма в отношении к России. Грубо говоря, 1967 год дал выход национальному пару, 1968 - стихийному антисоветскому, и обе линии сошлись в первой волне исхода.
Парицкий с благодарностью вспоминает поддерживавших его в годы отказа и лагеря американских, французских, израильских евреев. Уровень солидарности и поддержки исхода 1970 - 1990-х действительно был, не побоюсь сказать, беспрецедентным в еврейской истории. (Чтобы оценить его уникальность, достаточно обратиться к историям исхода 1880 - 1900-х и Катастрофы).
Евреи всего мира, от Буэнос-Айреса до Вены и от Кейптауна до Осло, на протяжении десятилетий боролись за вызволение своих этнических собратьев из советского плена. Без них никакого исхода бы не было, киссинджеры с брежневыми i tutti frutti разыграли бы в своем геополитическом покере пару тысяч еврейских фишек, и на том бы все кончилось.
Не в обиду никому будь сказано, феномен этот никаким образом не связан ни с харизмой (считанных) неординарных личностей советского еврейского движения, ни с антисоветским умонастроением мирового еврейства, ни даже с отношением различных общин к Израилю.
Само по себе еврейское движение не представляло для советской системы никакой угрозы, она могла раздавить его в любой момент, без малейших усилий. Для советского руководства оно на всех стадиях и этапах было исключительно внешнеполитической проблемой. Соответственно, львиная доля борьбы за исход сводилась к информированию и вовлечению различных европейских, американских и израильских общин в лоббирование своих правительств в нашу пользу.
Нам повезло, ветры мировой истории дули в наши паруса.
Здесь опять отсчет идет с Шестидневной войны. Она всколыхнула европейское и американское еврейство, сделав на время Израиль основой внутреннего самоопределения, своего рода секуляризированной "новой Торой".
В Соединенных Штатах конец 1960-х годов пришелся на один из самых глубоких кризисов в национальной истории. Общество разделилось на бескомпромиссные pro и contra практически по всем вопросам, от Вьетнамской войны до школьного образования, и для американских евреев они тоже были самыми больными и насущными. Да, словно восставшая со страниц священной Книги, победа в Шестидневной войне наполняла гордостью, вызывала восхищение Израилем, они ездили туда на поклонение, туристские экскурсии, стажировки в киббуцах... однако, к моменту начала нашего исхода, "эффект 1967" года уже сходил на нет.
Оглушительная победа в Шестидневной войне открыла новую главу еврейской истории и подтолкнула еврейское движение в СССР. Для американского еврейства сумма "1967 + 1968" вылилась в исторический компромисс: продолжение борьбы =за права человека=, но для многих - со сместившимся ударением: права =своего человека, еврея в далеком Советском Союзе.=
Своя, не менее сложная, история и у французских евреев-подвижников нашего исхода. Здесь, помимо собственного весомого 1968-приложения (Парижский май), к "эффекту 1967", следует прибавить непосредственные последствия Алжирской войны, исход более миллиона французских граждан из Алжира, среди которых было немало евреев. К сожалению, мы слишком мало знаем о наших парижских, лионских, марсельских ангелах, сумевших сделать наши проблемы частью французской внешней политики. Подозреваю, многие из наших французских друзей сами были недавними беженцами...
Картина будет заведомо неполной без включения в нее английской, аргентинской, немецкой, южно-африканской общин: их внутренней истории того периода, мотивов и интересов, побудивших их принять посильное участие в исходе 1970 - 1990-х.
А сколько еще больших и малых сюжетов напрашиваются в историю! Какова, например, была роль телефильма "Холокост", вызвавшего небывалый всплеск интереса к истории Катастрофы и погнавшего девятый вал филосемитизма в Соединенных Штатах и Западной Европе? Как повлияли на поведение советских паханов и их американских деловых партнеров акции ныне почти забытой "Лиги защиты евреев" Меира Кахане? А что повлияли, сомнений нет. Лига играла не "по правилам", мешала оформлять пропагандистскую витрину на Западе, перекрывала веселенький долларовый ручеек.
Именно в этот контекст вписываются биография и судьба Александра Парицкого - соединением с биографиями и судьбами тысяч и тысяч евреев в Израиле и Диаспоре. Для них его существование было столь же =исторически= важным, как их - для него.
* * *
Все хорошо, что хорошо кончается. Все, о чем когда-то мечтали Александр и Полина, сбылось: они живут в своей стране, в своем доме, дети устроены, растут внуки. Как ни труден был их путь, по меркам прошлого века это счастливая история.
Задаваясь вопросами о востребованности биографии и судьбы Парицкого в историю, размышляя, к чьей и какой истории они принадлежат, я думаю не о книжных полках будущего, а о непрерывности исторического самосознания.
Если однажды один из внуков Парицких приедет в Харьков, где от города дедушки и бабушки к тому времени, скорее всего, останется только небосвод над новыми камнями, пойдет по чужим и незнакомым улицам, отслеживая по страницам воспоминаний начало и маршрут своей судьбы, эта книга окупит себя сторицей.
Может, ему подумается, что идеализм деда был самым что ни на есть ценным наследием, которое он оставил своим потомкам; может, проходя мимо бывшего вокзала, ему померещится фигура садящейся в поезд дальнего-предальнего следования бабушки, едущей на свидание к мужу в лагерь, и он вдруг растеряется, не помня, где он читал о такой женщине, в воспоминаниях деда или в одном из великих романов прошлого; может, эта книга будет для него еще одним подтверждением, что пока еврей помнит о своем "египте" и каково ему там было, - он остается евреем.
Марк Печерский
ОТ АВТОРА
Я сел за эти воспоминания после настоятельных просьб моей старшей дочери Дорины. Она хотела, чтобы пережитое нами не кануло в Лету, а стало достоянием ее детей. Я очень сожалею, что мои родители не оставили своих воспоминаний и мы утратили необъятный мир, в котором жили, любили, страдали, боролись за кусок хлеба наши деды. Их мир был не менее насыщен и интересен, чем мир, в котором мы живем сегодня.
Наши родители вошли в жизнь на рубеже ХХ века, а наши внуки - на рубеже ХХI. Мой старший внук родился ровно сто лет спустя после рождения моего отца.
ХХ век был одним из самых жестоких в истории человечества, а в истории евреев Европы и России - необычайно кровавым. Сегодня мы оглядываемся на ХХ век, постепенно уходящий от нас, как на остров в океане времени, оставшийся за кормой. Впереди грозный ХХI век, который может оказаться еще кровожаднее. Это будущее наших внуков и правнуков. Будет ли им дело до нас и нашей истории? Поймут ли они нас и наших родителей? Нашу борьбу, наши цели, наши победы и поражения? Извлекут ли они уроки из наших ошибок? Или же им будет не до нас? А мы сами, понимаем ли мы, что оставили за собой в недавнем прошлом?
Боль и страдания, радости и печали, взлеты и падения - все это было у наших родителей и у нас. Но было ли при этом какое-то развитие, движение? Не напрасны ли были принесенные жертвы? Быть может, это была лишь пассивная, глухая оборона, защита от социального и политического ненастья и невзгод, раз за разом перекатывавшихся через судьбу простого человека? Или нам все же удалось внести свой вклад в ушедшую эпоху, оставить в ней свой след?
Я рассказал историю семьи, насколько я знаю об этом и помню, а получился исторический разрез столетия в зеркале судьбы обычной еврейской семьи.
Характерен ли этот рассказ для эпохи, или это нечто сугубо частное и нетипичное? Пусть судит об этом читатель.
Со своей стороны, я преклоняюсь перед нашими родителями, на плечи которых легла основная тяжесть ушедшего столетия. Я полагаю, что их судьба характерна для целого поколения. Именно благодаря этому поколению мы выстояли в страшный ХХ век и протянули ниточку жизни в будущее наших внуков.
И мне так хочется, чтобы их дети были достойны наших родителей.
История народа, история страны, разве она не есть сумма историй отдельных семей, отдельных людей? Разве не из таких вот отдельных семейных нитей соткано цельное полотно истории моего народа?
Так пусть же эта нить и миллионы ей подобных никогда не рвутся во времени и тянутся в далекое будущее точно так же, как они пришли к нам из глубокого прошлого, от самого Авраама.
И может быть, будущие поколения смогут продолжить это жизнеописание и проследить за перипетиями жизни и борьбы наших потомков в ХХI и в последующих веках.
Да пребудет с ними благословение Господа Бога.
Часть первая
ДЕТСТВО, ШАХТА, МОИ УНИВЕРСИТЕТЫ
Начало
Я родился в марте 1938 года. В память о покойном дяде меня назвали Ошер, что в переводе с иврита означает "счастье". При выборе имен для детей мои родители строго соблюдали еврейскую традицию. Старшего брата назвали Хаим ("жизнь") в память о мамином отце, среднего - Ицхак ("смех, радость") в честь папиного отца.
В те годы советская власть наводила "порядок" в именах своих граждан. В ЗАГС-ах имелись списки "рекомендованных имен" новорожденных. Имени Ошер там не было. Предложили имя Шура, очень близкое по звучанию к Ошер, и скрепя сердце, родители пошли на компромисс. Так я стал Шурой - уменьшительное от Александр. В семье, помня покойного дядю Ошера, меня всегда называли Шура. И хотя формально я Александр, но еще и Ошер, и мне хорошо с этим вторым именем. Я благодарен моим родителям за него. Вся моя жизнь прошла под его сенью. Правду говорят, что имя определяет судьбу человека: я - Ошер, я - счастливый. Однако узнал я о сужденном мне счастье только спустя десятки лет. А вначале его признаки были незаметны.
Отца арестовали в июне 1938 года. Хаим вспоминает, что в то воскресное утро встали поздно, вся семья собралась вокруг стола за завтраком. Мама принесла с базара сметаны, нажарила золотистых, хрустящих оладий. За столом отец, мама, два моих старших брата. Посреди стола запотевшая банка сметаны, горка оладий в большой эмалированной миске. Семья с аппетитом завтракает, мама счастлива!
...В дверь постучали. В комнату вошел милиционер. Отца вызывают в районный отдел милиции. Милиционер говорит, что дело пустячное и волноваться не стоит.
Отцу 41 год, за плечами - мировая война, революция, гражданская война, несколько тяжелых ранений, коллективизация, голод, тиф. Позади страшный 1937 год. Изя вспоминал, как по ночам мама с папой шепотом обсуждали происходящее: этого арестовали, того арестовали, известные коммунисты признавались, что они шпионы, вредители. И вот весь этот ужас как будто бы проходит, волна арестов спадает...
Прервав завтрак, отец уходит с милиционером - скоро вернусь и доем. Он не вернулся ни к обеду, ни к ужину.
Наутро мама со мной на руках отправилась в милицию, узнать, что с отцом. В милиции его не было. Его увезли люди НКВД.
Это означало конец. Конец всей прошлой жизни, прежнему укладу, а может быть, и конец семьи. Домой мама вернулась в полном отчаянии: как жить дальше, чем кормить троих детей, где и как разыскивать мужа. А здесь ее ждал новый удар. Посредине двора, сваленный в кучу, лежал весь наш небогатый домашний скарб. Весть о папином аресте каким-то образом докатилась до коменданта дома, и он моментально сориентировался - выселил "семью врага народа" из подведомственного ему дома, вселив кого-то в нашу комнату. Так мама с двумя сыновьями-подростками и мной, грудным младенцем, оказалась без мужа, без средств существования, и под открытым небом.
И вот тут произошло одно из многочисленных чудес, которые сопровождают всю мою жизнь до сих пор.
Я знаю, скептики тут же ответят мне - ну если Бог так благоволит к тебе, почему Он вообще допускает, чтобы ты болел, чтобы с тобой происходили несчастья? У меня нет убедительного ответа на этот глубоко философский вопрос. Могу только сказать, что живущий в роскоши не ощущает этого, пока судьба не повергнет его в нищету. А здоровый человек понимает, что такое здоровье, только когда заболеет.
Быть может, Бог наиболее благосклонен к тем, кто не родился? Не родившаяся душа человека не переживает боли, горести, несчастья, радости. Может быть, счастливы лишь те, кто не родился, кто не живет? Если кого-то это устраивает, то пусть Бог ответит ему своей благосклонностью. Ну, а мы с вами, на этом свете, будем решать о Его расположении по сугубо личному восприятию жизни.
Годы сталинского террора
В те годы родственников арестованных боялись ничуть не меньше, чем зараженных чумой. На что могли надеяться эти несчастные? Кто посмеет вступиться за жену врага народа, которого только что арестовали? Делай теперь с ней все, что хочешь. Именно на это и рассчитывал комендант дома.
Так в чем же чудо?
Среди жильцов дома оказался какой-то военный, который, увидев посреди двора нехитрый скарб, женщину с младенцем на руках и еще двух мальчишек, посчитал, что это нехорошо, и взял на себя смелость немедленно исправить положение. Он не был наивным человеком и отлично понимал ситуацию. Заступничество за государственных преступников могло обойтись ему очень дорого. Но он отправился на поиски коменданта, выяснил, что тот действовал самоуправно, без каких бы то ни было распоряжений начальства, что у жильца, вселившегося в квартиру, нет на нее формального документа. После чего этот весьма странный по тем временам человек отправился к захваченной комнате, в которой забаррикадировался новый жилец. Из-за запертой двери он долго, то увещеваниями, то угрозами, убеждает испуганного захватчика открыть дверь. В конце концов, тот открывает, и военный с позором его изгоняет. Но и этого мало доброму ангелу нашей семьи. Он переносит наши вещи со двора обратно в комнату и приказывает коменданту впредь не самоуправствовать.
Кто был этот удивительный человек? Как сложилась его судьба? Никто из моей семьи ничего о нем не знал. По словам мамы, это был "какой-то военный из нашего дома".
Вот такое простое, но совершенно невероятное по тем временам чудо произошло с моей семьей в один из самых критических моментов ее жизни. Господь увидел необходимость прямого вмешательства и прислал в помощь ангела.
Мой старший брат Хаим вспоминает, как поздно ночью, когда все уже спали, к нам пришел кто-то из старых знакомых и долго шепотом разговаривал с мамой о судьбе детей. Он предложил отправить Хаима в ремесленное училище, где его будут кормить, одевать, чему-то учить, он будет под присмотром. Мама последовала его совету.
Пока работал отец, он по старинке запрещал маме работать: дел хватает, занимайся детьми, семьей, хозяйством. Мама ему не перечила. Она умудрялась укладываться в более чем скромный бюджет и даже откладывала какие-то копейки. Теперь они пригодились, но их было мало, и они быстро иссякли.
В те годы у нас было полно родни с маминой и с отцовской стороны. В старые времена семьи были большими. Еще вчера от родственников отбою не было, - а тут все в одночасье исчезли, как корова языком слизала. Никто не предлагал помощь ни деньгами, ни заботой о детях. Больше всего связывал маму по рукам я, трехмесячный младенец. Никто не хотел взять меня хотя бы на время: общение с сыном "врага народа" могло бросить страшную тень на заботливого родственника... Родня строго выдерживала "чумной карантин" вокруг нашей семьи.
У покойного Ошера было пятеро взрослых дочерей. Когда он умер, папа стал для них вторым отцом, заботился о них, как о собственных детях, помогал деньгами, устраивал на работу. Они часто бывали у нас дома. Некоторые из девиц вышли замуж, другие были на выданье. После ареста отца все они словно испарились. Младшая из сестер, 20-летняя Женечка, три месяца назад забирала нас с мамой из роддома, постоянно дневала и ночевала у нас. Но и она милая, шумная, всегда веселая, вдруг исчезла. В Харькове жили моя бабушка и мамина сестра. Они тоже забыли о нас. Мама оказалась в полном одиночестве. И ей пришлось отдать меня в круглосуточные детские ясли, по сути - детский приют для грудных младенцев.
Изю она отправила в пионерский лагерь, Хаима - в ремесленное училище, сама устроилась на швейную фабрику. Работала она в вечерние смены, а днем бегала по разным учреждениям НКВД и тюрьмам, пытаясь разыскать отца. Проходили дни, недели, месяцы. Передач для отца нигде не принимали: "У нас не числится".
Но спустя три месяца, совершенно неожиданно, на пороге дома появился отец. Он был крайне изможден, кожа да кости, беззубый рот. Но в глубоко запавших глазах сиял блеск победы! Он не сдался. Он победил своих мучителей. Он остался человеком.
Можно представить себе радость семьи. Ну вот, теперь опять все будет как прежде, до ареста. Мама тут же побежала забирать меня из моего заточения - круглосуточных яслей. Там она обнаружила синюшного отощавшего младенца, у которого уже не осталось сил даже сосать бутылку. И непрерывный понос. В моем возрасте, в полгода, дети уже стояли, а я еще не сидел и с трудом держал голову. Надежд, что выживу, было мало.
Мама принесла меня домой и потихоньку выходила, поставила на ноги в прямом и переносном смысле этого слова.
Так получилось, что мы с отцом "мотали" "наш первый срок" одновременно и по одному "делу". Он никогда не рассказывал мне о тех страшных днях. Наверное, боялся, что я проболтаюсь и поставлю под удар всю семью.
Маме он тоже рассказал не много. С него взяли подписку о неразглашении. Он умер в 1950 году, задолго до разоблачения "культа личности", когда молчание было залогом жизни. Так он унес с собой в могилу все свои тюремные тайны. Много позже, когда отца уже давно не было в живых, мама рассказала мне то немногое, что она вынесла из его отдельных обмолвок и коротких рассказов.
Отца обвинили в шпионско-диверсионной деятельности. Он был "членом банды", руководимой его начальником по имени Калика. Того арестовали раньше, и он постепенно дал показания на всех своих подчиненных. Дошла очередь и до моего отца. На допросах отец категорически отрицал свою вину. К нему применили обычные для того времени методы дознания и прессинга. Но отец упорно стоял на своем. Он заявил, что не верит показаниям Калики, что это провокация, он хорошо знает Калику, и тот не мог наговорить такое ни на себя, ни на него. Он потребовал очной ставки: "Пусть Калика, глядя мне в глаза, подтвердит свои показания".
Во время очной ставки, ни разу не взглянув на отца и не отрывая глаз от пола, Калика слово в слово повторил свои показания. Выслушав его, отец спросил: "Зачем ты наговорил эту грязную ложь? Почему ты не думаешь о будущем твоих и моих детей? Ведь им теперь придется расхлебывать кашу, заваренную тобой!"
В порыве гнева отец неожиданно для всех вскочил со своего табурета, неимоверным усилием отодрал его от пола, к которому тот был прибит, и швырнул в Калику. Тот рухнул с разбитой головой.
Отца избили и бросили в карцер, сырой бетонный подвал. В карцере сидел еще один "упрямец" - старый меньшевик, завсегдатай царских и большевистских тюрем. Это был глубокий старик, больной чахоткой в последней стадии. Они просидели вместе с отцом больше месяца. Старик умер прямо в карцере. А отца продолжали держать там еще какое-то время.
Потом его неожиданно перевели в обычную камеру. Немного спустя, повели к следователю, другому, незнакомому. Тот спросил отца, был ли он членом антисоветской банды заговорщиков. Услышав отрицательный ответ отца, следователь обрадовался, сказал, что эти обвинения были сфабрикованы преступной бандой Ежова и его подручных, стремившихся подорвать Советскую власть. Он дал отцу на подпись протокол, в котором были записаны его показания, отрицающие всякую причастность к антисоветской деятельности, дал подписать бумагу о неразглашении и постановление об освобождении в связи с отсутствием состава преступления. И вот через три месяца отец вновь оказался на свободе и вернулся домой так же неожиданно, как когда-то исчез.
В литературе можно встретить много материалов о побоях и пытках, которым подвергались арестованные в застенках НКВД. Пытками объясняют их поголовные признания в различных фантастических преступлениях. Это объяснение кажется мне столь же невероятным, как и сами преступления, в которых эти несчастные признавались. Вероятно, существовал какой-то иной механизм, вынуждавший людей клеветать на себя и других.
Отец вернулся с того света. И это было второе чудо на протяжении первого года моей жизни. Я-то ничего этого еще не понимал. Но представьте на мгновение мамину радость, когда дверь нашей комнаты открылась, и на пороге появился изможденный, мало похожий на того, прежнего, но живой и любимый муж. Это было настоящее чудо для моей семьи.
Ну да, конечно, опять слышу я, при смене Ежова на Берию было освобождено несколько десятков тысяч арестованных, чтобы обвинить Ежова в преступной деятельности. И твой отец был одним из них. Какое же тут чудо?
А чудо состояло в том, что отца арестовали накануне или в момент смены одного людоеда другим. И в результате этого чуда освободили не только одного моего отца, но еще десятки тысяч других невинных людей, чьих-то отцов, матерей, братьев и сестер. Была ли это цель душегуба Сталина или это был его хитрый ход, значения не имеет. "Человек предполагает, а Господь располагает".
И еще чудо состояло в том, что ни один человек из всей "преступной банды" Калики, кроме отца, освобожден не был. Произошло это лишь потому, что отец не признал свою вину.
Его восстановили на работе в прежней должности, восстановили в партии, выплатили зарплату за все время пребывания в тюрьме и отправили на курорт поправлять здоровье после всего пережитого. У отца обнаружили туберкулез, который он подхватил от соседа по карцеру.
Пройдут почти шестьдесят лет, и в середине девяностых, уже в Иерусалиме, я встречу сына того самого Калики, бывшего сослуживца и "подельника" моего отца. Он приехал к кому-то в гости и привез из Москвы привет и какие-то материалы для моей знакомой писательницы Доры Моисеевны Штурман. Я жил неподалеку от дома, где остановился московский гость, и Дора попросила меня взять эти материалы. Разговаривая с ним по телефону, Дора сказала, что к нему от ее имени зайдет человек по имени Александр Парицкий. Московский гость тут же спросил, не имею ли я какое-то отношение к Соломону Парицкому, проходившему по делу Калики?
При встрече с ним я узнал, что он сын того самого Калики. Его отец отсидел в лагере и ссылке около семнадцати лет, был освобожден и реабилитирован в 1955 году. После реабилитации получил персональную пенсию и квартиру в Москве. Гость был немногословен, неохотно рассказывал о своем отце, о своей семье. Но тот факт, что через шестьдесят лет после тех событий, после всего, что он и его семья пережили за эти годы, он помнит имя моего отца, говорил мне о многом.
После освобождения отца семья зажила, как прежде. Мама оставила работу и вновь все свои силы отдавала детям и дому. Я поправился, хотя еще много лет маялся желудком, как следствие тех страшных трех месяцев в круглосуточных яслях.
К сожалению, лечение мало помогало отцу. Даже в наше время, при наличии большого количества различных лекарственных препаратов, борьба с туберкулезом крайне затруднительна. А в те годы против туберкулеза не было практически никаких средств. Состояние отца ухудшалось, он терял один кусок легкого за другим, пока не стал полным инвалидом. Он протянул еще 12 лет, медленно уходя из жизни прямо у нас на глазах. Не знаю, что давало ему силы держаться. Дома он бывал все меньше, проводя большую часть времени в различных туберкулезных больницах и диспансерах. Я встречался с ним лишь в те редкие дни, когда мы с мамой навещали его в очередной больнице. Но все это было позже, после войны.
А перед войной и во время войны отец держался еще молодцом, работал, был главной опорой семьи. Его мужскому достоинству претила слабость и немощность больного, и он всеми силами пытался показать, что наша семья находится в надежных мужских руках. Мама очень боялась, что я заражусь от отца, и старалась, по возможности, ограничить мои контакты с ним. Ее можно было понять - в те годы туберкулез означал верную смерть.
Все описанное выше я узнал от мамы и братьев. Сам я помню отца только после войны, совсем слабым и очень больным. Мама рассказывала о нем лишь от случая к случаю. Однажды она призналась, что из тюрьмы отец вернулся совсем другим человеком. Я спросил у мамы, что изменилось в нем. Запах, ответила она. Раньше это был запах здорового, сильного мужчины, такой приятный, - будто бы духами веяло от него. А после тюрьмы запах стал совершенно другим, каким-то тюремным, словно отца подменили.
Через сорок шесть лет, когда я сам вышел из тюрьмы, то услышал нечто подобное от своей жены. И не помогало никакое мыло и дезодоранты. Тюремный запах въелся в мое тело на всю оставшуюся жизнь, как когда-то он пропитал тело моего отца.
Война
Мне было три года, когда началась война. Уже к сентябрю немцы подошли к нашему городу.
Вспоминает Хаим.
Как-то мама, папа и еще несколько родственников сидели у нас дома и громко обсуждали, что делать: ехать в эвакуацию сейчас или ждать - возможно, положение на фронте выровняется и немцев остановят. А если ехать, то когда, в каком составе? Ждать отца и ехать всем вместе? Так будет надежней и безопасней. Но сколько придется ждать? Все в те дни было зыбким и неопределенным. А быть может, ехать без него? Но что будет с нами в дороге без отца, и что будет с ним без нас?
Во время этого обсуждения я, трехлетний ребенок, сидел в своем углу и молча занимался игрушками. Никто не обращал на меня никакого внимания. Неожиданно среди шума, криков и споров на какое-то мгновение воцарилась тишина. В народе говорят: "Ангел пролетел". И тут из моего угла раздался спокойный четкий голос: "Поезжайте прямо сейчас. А папа подъедет потом".
Все с удивлением уставились на играющего в углу ребенка, который, как ни в чем не бывало, продолжал свои занятия. Поступили по "моему" совету. Немедленно собрались и уехали во Фрунзе, в те годы столицу Киргизии. Отец подъехал позже. Он вырвался из Харькова чуть ли не последним эшелоном.
Впоследствии мама рассказывала, какой ужасной была дорога на восток и с каким трудом семья преодолела весь путь. Сам я ничего помню, лишь одну ночную бомбежку Харькова, еще до нашего отъезда. В ту ночь мама неожиданно разбудила меня, укутала во что-то и начала спускаться со мной на руках со второго этажа, где мы жили. Далее помню убежище во дворе, это была неглубокая траншея, в которой прятались жители нашего дома. Помню огни прожекторов и сполохи разрывов в черном небе. И это все.
...Однажды, болтаясь по вагонам поезда, в котором мы ехали на восток, Изя в тамбуре невольно подслушал разговор двух проводников.
- Видал, сколько жидов едет? Награбили золота, а теперь бегут от немца подальше.
- Ну ничего, далеко не уедут. Доберется немец и до них, и тогда со всеми будет покончено. Ждать осталось недолго.
...Первые мои воспоминания, хотя все еще отрывочные, связаны с жизнью во Фрунзе. Наша семья поселилась на окраине города в овчарне, небольшом дощатом сарае с крошечным оконцем. Оно было таким маленьким, что даже ребенок не мог в него пролезть. Из "обстановки" я помню топчан и небольшой грубо сколоченный стол. Хибара наша стояла одиноко на берегу арыка. Арык был довольно широким, но мелким. Вверх по течению, метрах в двухстах от нашего жилья, над арыком был переброшен небольшой мостик, от него вела дорога в кишлак. Она проходила стороной, и я любил наблюдать из оконца идущих по ней людей. А от нас к мостику шла вдоль берега узенькая тропинка, по которой только мы и ходили.
Хаима сразу по приезде во Фрунзе призвали в армию и направили в пулеметное училище. Ему еще не было семнадцати лет. Мой средний брат Изя в свои неполные четырнадцать пошел работать на завод, точил корпуса мин. Отец работал на прииске, где добывали вольфрам - молибденовую руду. Прииск находился высоко в горах, и отец надолго уезжал из дому. Хаим был в училище, Изя жил в общежитии при заводе, а мы с мамой все время оставались в домике вдвоем.
Отец приезжал домой раз в неделю, а то и реже. Мама и я накануне с нетерпением ждали его приезда. Обычно он появлялся в определенный день, вечером, когда уже начинало темнеть. Мы сидели на пороге домика и наблюдали, не свернет ли кто-нибудь от мостков на тропинку. В темноте разглядеть лицо идущего было невозможно, но по "нашей" тропинке мог идти только папа.
...Помню, как однажды в сумерках мы увидели, что кто-то свернул на нашу тропинку. Руки у него были скрещены за спиной, как обычно у отца. Мама сказала: "Беги, встречай папу". Я со всех ног бросился по тропинке навстречу. И тут меня настигло жестокое разочарование - я споткнулся и на полном ходу растянулся во весь рост на земле, ободрав колени, руки, нос. Моему горю и обиде не было предела: "За что? За что меня наказали? Что такого плохого я совершил или хотел совершить? Ведь я был так искренне рад возвращению отца. Что плохого в этой радости?"
Я воспринял это происшествие именно как наказание и рыдал не столько от боли, сколько от жестокой обиды на его несправедливость. Я не мог понять, за что наказан. Эта обида оставила глубокий след в моей душе. С тех пор, да-да, именно с тех пор, я всегда очень сдержанно воспринимаю любое радостное событие, поскольку уверен, что вслед за радостью обязательно последует разочарование, порой довольно горькое, - расплата за чрезмерную радость. На иврите это называют "капара". И есть даже специально отведенный для этого день - "Йом Кипур", что означает "день расплаты".
Эта настороженность несколько омрачает полноценное восприятие радостного события, растворение в веселье и счастье, в удовлетворении достигнутым. Но зная, что за любым радостным событием неизменно последует разочарование, я заранее пытаюсь смягчить предстоящий удар, чтобы не рыдать потом так горько, как я рыдал тогда, в моем далеком детстве.
А в тот вечер родители подняли меня с земли, отмыли, утерли слезы. Папа принес огромный арбуз, что меня немного утешило, хотя я еще долго всхлипывал, переживая жестокую несправедливость мира.
...Иногда воду из арыка отводили на поля, и он пересыхал. На дне под камнями оставались мелкие лужи, в которых копошилась застигнутая врасплох рыба. Я помню, как Изя ходил по дну арыка и собирал ее в ведро. Еще помню, что за арыком, где-то в полукилометре в сторону города находилась железнодорожная станция. Я с какими-то мальчишками отправлялся на станцию, где среди угольных отвалов мы отыскивали мягкую, маслянистую на ощупь породу, и с удовольствием жевали ее.
Помню, как мы с мамой лепили кизяки - брикеты из соломы и коровьих лепешек, которыми зимой отапливали нашу хибару. А еще строили дувал - саманный забор вокруг дома. Я собирал солому, мама рубила ее, смешивала с глиной, формовала в коробке кирпичи и выставляла их на просушку. Высохшие кирпичи мама укладывала в стенку дувала.
Но главное воспоминание о пребывании во Фрунзе связано с днем рождения.
Как-то утром мама объявила, что сегодня день моего рождения, мне исполнилось четыре года, и это событие нужно отпраздновать. Увы, дома не было ничего съестного, и мама решила пойти на базар, купить немного муки и напечь лепешек. Меня она оставила дома одного, чтобы быстрее обернуться туда и обратно.
Мама заперла меня в хибарке на висячий замок и почему-то наказала запереться изнутри на щеколду, как мы закрывали дверь на ночь. Я, помнится, еще удивился и спросил маму, зачем закрывать дверь изнутри, если снаружи висит замок. Но мама повторила наказ. Я, конечно, сделал, как она велела. Щеколда одевалась на проушину в косяке двери, а в проушину вставлялся маленький болтик. Такой нехитрый запор. Перед уходом она еще раз спросила меня, уже из-за двери, запер ли я дверь на щеколду и вставил ли болтик.
Через некоторое время я услышал за дверью шаги и тихие голоса. Их было двое. Они что-то коротко обсудили, и я услышал звон металла и звук упавшего на землю замка. Я обмер от страха. Потом рванулся к окну. Было утро. Я хорошо видел людей, идущих по дороге от мостика к кишлаку и обратно. Я стал кричать, звать на помощь. Но, видимо, мой голос был слишком слаб, а дорога была далеко - никто из прохожих не оглянулся, не замедлил шагов. А я все кричал и кричал от страха и отчаяния, что вот сейчас бандиты ворвутся в дом. Меж тем дверь нашей хибары, державшаяся только на хлипкой внутренней щеколде и болтике, сотрясалась под ударами... Не помню, как долго это продолжалось. Мне казалось, ужас длился вечность. Я истошно вопил, рыдал, дверь хибары ходила ходуном. Еще минута, и бандиты разнесут ее в щепки, ворвутся в дом.
Но вдруг наступила мертвая тишина... Дверь замерла. С трудом, сдерживая рыдания, затаив дыхание, я прислушался к звукам снаружи. Тихо. Я подумал, что бандиты, наверное, затаились и выжидают, когда я открою дверь и выйду наружу. Но тут я услышал звук приближающихся по тропинке шагов, а потом осторожный стук в дверь. Сквозь рыдания я спросил: "Кто там?" Человек назвал себя Меиром, двоюродным братом папы, и спросил, где мои родители.
Я, всхлипывая, стал объяснять, что произошло. Он сразу все понял и попросил дверь ему не открывать. Потом подошел к оконцу, чтобы я мог его рассмотреть, и сказал, что в наших местах проездом, спешит, хотел нас навестить, и ему очень жаль, что никого из родителей нет дома. Он сказал, что когда повернул от мостика к нашему дому, то увидел двух человек, которые возились у двери. Заметив его, они исчезли за домом. Мне было очень страшно оставаться одному, и я попросил его подождать возвращения мамы. Но он сказал, чтобы я больше ничего не боялся, бандиты теперь не вернутся, но чтобы я никому кроме мамы двери не открывал. С этими словами он ушел.
Что привело его к нашей хибаре на краю земли в самый критический момент моей жизни? Как он вообще нашел наше одинокое жилище на окраине и почему, наконец, проделав такой длинный путь, он не стал ждать моих родителей, чтобы повидаться с ними?
Ответ на все эти вопросы у меня один: этот человек исполнил роль ангела, посланного небом с одной единственной целью - отогнать бандитов от нашего дома. Он выполнил эту задачу, а потом тут же исчез. Само имя этого человека, Меир, означающее на иврите "светящийся, из света, принадлежащий свету", в произошедших событиях себя полностью оправдало.
...Я успокоился и стал дожидаться мамы. Увидев поврежденную дверь и услышав мой рассказ, она пришла в ужас от мысли, что могло случиться, если бы маленький болтик не выдержал напора взломщиков и если бы не появился Меир.
Еще и теперь, шестьдесят три года спустя, я хорошо помню то утро, как если бы все случилось вчера: мой четырехлетний юбилей, ангела-спасителя, пришедшего на помощь в самый необходимый момент моей жизни, и его подарок ко дню моего рождения - он подарил мне жизнь.
Люди, проходившие в пятидесяти метрах от нашего домика, не слышали моих отчаянных призывов о помощи, о спасении, - но Господь, который временами так далеко от нас, услышал мою мольбу и послал ангела-спасителя. Как же я могу такое забыть!
Контору отца перевели в Ташкент, и мы переехали туда. Помню поездку по железной дороге через горные перевалы, огромные чумазые паровозы, их массивные, наполовину красные, наполовину черные колеса, блестящие маслянистые шатуны, с шипением скользящие взад-вперед вдоль чумазого тела паровоза.
Мы поселились в комнатке при конторе. Во дворе стояли какие-то диковинные железные машины, они чем-то манили меня к себе, и я любил карабкаться на них. Я уже был довольно самостоятельным, гонял по улицам с соседскими мальчишками, купался в грязных арыках, куда жители города сливали помои. Было очень жарко, и вода, хоть и грязная, освежала.
Ташкент, как и Фрунзе, запомнился мне на всю жизнь всего лишь одним незабываемым событием.
Я много времени проводил на улице в компании сверстников, в основном детей из эвакуированных семей. Мы бегали, иногда дрались, и часто затевали местную игру "асыки" (или "альчики"), где использовали мелкие бараньи косточки. Мне пришлось долго их добывать, чтобы получить право участвовать в игре.
Однажды я заметил, что один из мальчиков играет нечестно, и сказал ему об этом. В ответ я услышал, сначала от этого мальчишки, а затем и от всех остальных игроков, что я "жид". Они все как один встали на сторону обманщика и дружно кричали: "Жид! Жид! Жид!"
Так я выучил новое русское слово. Я не понимал его смысла, но сразу усвоил, что это что-то очень обидное и оскорбительное. Меня, однако, озадачило, почему те, кого я пытался защитить, встали на сторону обманщика, против меня. Я бросил игру, ушел домой и больше никогда с этими ребятами не водился. Открытием слова "жид", которое так легко объединило всех против меня, и запомнился мне ташкентский период моего детства.
Весной 1944 года мы отправились обратно, в Харьков. Хаим давно был на фронте. Изю призвали в армию. Так что в обратный путь мы отправились втроем - папа, мама и я.
О родителях
Здесь я хотел бы прервать свои воспоминания и рассказать все, что мне известно о моих родителях.
Мой отец, Соломон Парицкий, родился в 1897 году в местечке Смела Полтавской губернии, на Украине. Он был младшим сыном в большой семье.
Его отец, Ицхак Парицкий, был родом откуда-то из Белоруссии. Моя бабушка, жена Ицхака, в юности была девицей своенравной и решительной. В возрасте шестнадцати лет она влюбилась в местного поповича и собралась бежать с ним, чтобы обвенчаться. В последний момент родители узнали о ее намерении и пошли к местному ребе за советом. Ребе посоветовал в тот же вечер выдать строптивицу замуж. Но где же найти такого храбреца, который бы сходу, без подготовки решился на женитьбу? Ребе сказал, что у него сейчас гостит дальний родственник, демобилизованный солдат, возвращающийся с турецкого фронта, хороший человек, и ребе готов с ним переговорить. Родители согласились на немедленный брак дочери, согласился и солдат, Ицхак Парицкий. Видимо, в боях с турками ему приходилось бывать и в более крутых переделках. Их обвенчали в тот же вечер.
Строптивица оказалась прекрасной, покладистой женой. Она родила своему мужу четверых сыновей и столько же дочерей. Ицхак заведовал табачным складом у помещика. Однажды после пасхальных праздников, когда склад простоял закрытым всю неделю, Ицхак вошел в него, вдохнул настоявшегося на табаке воздуха и мгновенно умер от разрыва сердца. Семья осиротела.
Старшие сыновья были к этому времени уже самостоятельными. У них в Кременчуге было свое "дело", фотомастерская.
Мой отец унаследовал характер своей матушки, был вспыльчивым, прямолинейным, говорил всегда то, что думал, без дипломатии. Работа в "фотосалоне" требовала обходительности с клиентами, поэтому решили Соломона к фотоделу не приобщать. Его отправили в учение к печатнику. Но и там он долго не продержался, поругался и подрался с хозяином, и тот его выгнал. В 1915 году, в разгар мировой войны, Соломону исполнилось 18 лет, и его мобилизовали в армию. Он стал артиллеристом и коневодом: для транспортировки пушек в то время использовали конную тягу.
Папин брат, дядя Гриша, рассказывал, что Соломон с детства обожал коней. Бывало, на берегу Днепра он приставал к местным хлопцам, приводившим коней на водопой. Гриша удивлялся тому, что Соломон мог в любой момент оставить игру, друзей и помчаться на берег реки. Он не понимал этой страсти своего брата.
Февральская революция 1917 года застала Соломона в московском госпитале, где он лежал после ранения. Из госпиталя он вышел большевиком. Интересно, что все братья Парицкие принадлежали к различным партиям. Дядя Гриша был сионистом, дядя Лева - эсером. Началась гражданская война, и Соломон вступил в Красную гвардию.
В семье моей мамы, Иды, было пять девочек и двое мальчиков. Их отец, Хаим-Вульф Владимиров, изучал Тору и был местным скрипачом, играл на свадьбах. Мама Иды держала посудную лавку и кормила всю семью, ибо доходы ее мужа от игры на скрипке были скорее духовного свойства, нежели материального.
...Гражданская война текла своим чередом. Бои, погромы, белые, красные, немцы, гайдамаки, петлюровцы, махновцы, опять красные, все это раз за разом волнами перекатывалось через город, а его жители только успевали прятаться в подвалах и погребах. Периодически, когда приходили красные, Соломон появлялся в городе; когда отступали, он уходил вместе с ними. В один из таких наездов он заприметил скромную, необычайно красивую девушку, Идочку.
Дядя Гриша, единственный скудный источник моих сведений об отце тех лет, вспоминал, что когда в очередной раз красные уходили из города и шли строем по улице, Соломон поднял над головой свою винтовку и закричал: "Ну погодите, буржуи, рано радуетесь. Мы еще вернемся. Обязательно вернемся!"
- Зачем он это кричал? - жаловался мне дядя Гриша. - Ушел с красными и ушел. Кто бы знал, что он с красными? Но нет, нужно было ему кричать у всех на виду, обращать на себя внимание. А ведь в городе оставались мы, его семья. Что сделают с нами белые после этих криков, он не думал. Ему бы только покрасоваться да побуянить.
Наверное, дядя Гриша был прав. Не мешало бы подумать о судьбе родни, оставшейся в городе под белыми. Но не мне судить своего отца.
В очередной раз, а было это уже в польскую кампанию (1920 год), красные опять были в городе. Отец только выписался из госпиталя после ранения и пришел в гости к своей Идочке. Ему сказали, что Ида в больнице, - тиф, и может быть, уже умерла. В городе свирепствовала эпидемия. Сначала тифом заболел ее отец, и Ида, единственная из всей семьи, была с ним в больнице до последнего часа. Потом сама заболела. Никто из братьев и сестер не рискнул сходить в больницу и узнать, жива ли она.
Больной тифом чаще всего умирал от слишком высокой температуры - не выдерживали сердце, мозг. Лечили от тифа тогда только холодными ванными, чтобы хоть немного сбить жар. После ванны больного обертывали простынями и клали на пол - коек не хватало. Кто-то выживал, но большинство умирало.
Мама вспоминала, что придя в сознание, долго не могла понять, что с ней и где она находится. Крепко спеленатая в простыню, она лежала на холодном полу. Слышала голоса, пыталась позвать на помощь, попросить, чтобы ее распеленали, дали попить, но после многих дней непрерывных рыданий из-за смерти отца она сорвала голос. Никто не слышал ее шепота. Да и кто там проверял, прислушивался? Мама ужасно боялась, что ее примут за покойницу, отвезут на кладбище и похоронят живьем.
Соломон, узнав, что Ида в больнице, немедленно туда поскакал. Там никто ничего не знал. В том беспорядке, который творился вокруг, это было вполне естественно. Тогда отец пришел к врачу и вытащил маузер. Увидев лицо Соломона, врач понял, что этот человек действительно может пристрелить, и они вместе отправились на поиски. Мама рассказывала, что узнала голос отца и звала его. Но он ее не слышал, и она испугалась, что он уйдет, оставив ее лежать среди мертвых. Все разрешилось благополучно. Соломон отыскал Иду, и она получила свое второе рождение из его рук.
В 1922 году они поженились. Маме было 19 лет. Она была необычайно красива. И поныне я не могу налюбоваться тонкими чертами ее прекрасного лица на старой фотографии.
Вскоре разразилась очередная внутрипартийная чистка "рабочей оппозиции", и отца исключили из партии. В это время он увлекся сионизмом и решил эмигрировать в Палестину. Они с мамой отправились в Тифлис, откуда, по слухам, можно было перейти границу в Турцию, а оттуда попасть в Палестину. В Тифлисе папа устроился работать печатником, пытаясь заработать денег для оплаты услуг контрабандистов. Увы, контрабандисты запрашивали столько, что заработка простого печатника на это не хватало. Помыкавшись безрезультатно в Тифлисе, родители вернулись на Украину, в Харьков. (Недавно я узнал, что в это же время в Тифлисе жил Михаил Булгаков со своей первой женой, Тасей. Они приехали туда из Киева и тоже пытались перебраться в Турцию. В Тифлисе Булгаков начал свои первые писательские пробы, публиковал фельетоны в газетках. Не исключено, что мой отец печатал раннего Булгакова. Булгаковым также не удалось собрать требуемую сумму, и они из Тбилиси переехали в Москву.)
В Харькове отец устроился в типографию военного ведомства и вновь вступил в партию.
В 1924 году в семье родился старший сын Хаим, в 1927 году - Изя, ну а в 1938 году на свет появился я.
Детство
Путь из Ташкента в Харьков в 1944 году мы проделали в открытом пульмановском вагоне, груженном тюками с мануфактурой. Поверх вагона был натянут брезент, чтобы уберечь груз от дождя. Папа был проводником, кладовщиком и сторожем.
Мы трое располагались между тюками, под брезентом. Ехали мы больше месяца, проехали пол-России, возле Саратова пересекли Волгу. На остановках ходили за кипятком, покупали еду на пристанционных базарах, несколько раз отставали от состава и догоняли его на других поездах. В один из жарких летних дней 1944 года мы, наконец-то, приехали в Харьков.
На первых порах нас приняла к себе семья тети Кати, маминой двоюродной сестры. В тесной комнатке ютилась куча народу. Спали все на полу, в ряд.
Незадолго перед начала войны папа получил государственную квартиру на окраине города. Мама предложила мне съездить посмотреть, что случилось с нашим домом, сохранился ли он. Впервые в жизни я сел в трамвай. А мама показывала мне все из окна и рассказывала: "Смотри, вот здесь был парк, тут сквер, вон там памятник, а вон что осталось от старого фонтана с лягушками и крокодилом".
К счастью, наша квартира во время войны не пострадала. Но в ней проживали соседи, занявшие квартиру с нашим отъездом. После длительных переговоров новые жильцы ее освободили. Она была совсем голой - все наши вещи растащили. Слава Богу, были стены и крыша, да еще, помню, на стене висела репродукция картины Айвазовского "Девятый вал". Это произведение искусства оказалось никем не востребованным. В этой квартире я начал свою сознательную жизнь и прожил в ней до двадцати лет.
Лето 1944 года. Мне шесть лет. Маленькая убогая квартирка на окраине Харькова, голод. В сердцах окружающего меня населения пылает лютая ненависть к евреям. Я чувствую ее на каждом шагу. Это одно из последствий прокатившейся войны и оккупации. Мы - единственная еврейская семья во всей округе. По крайней мере, мне казалось, что вокруг нас одни антисемиты и ни одного еврея. Я, еврейский ребенок, бегаю по улицам, играю с детьми, родители которых еще вчера участвовали в грабежах и убийствах евреев. И если сами не убивали, то выдавали их полицаям за вознаграждение. Ничего кроме "жид" и "жиденок" я от своих сверстников не слышу. Все игры, все разговоры рано или поздно заканчиваются обидными кличками, дракой, побоями.
Вот с ватагой мальчишек я мчусь по улице с криками "ура!" - играем, как водилось в те годы, в войну. Пробегаем мимо водоразборной колонки, там какая-то женщина набирает воду. Она останавливает нашу ватагу и говорит:
- Ну, чего вы играете с этим жиденком! Если начнется война, он ведь первым сбежит отсюда в Ташкент и оставит вас тут пропадать.
На этом наша игра заканчивается, и все мальчишки опять, в который раз, обрушиваются на меня с оскорблениями и насмешками.
- Вы, жиды, трусы, сбежали в Ташкент, а мы тут за вас и воевали, и страдали.
- Вы, жиды, всех обманываете, всех покупаете и всех продаете.
- Вы, жиды, нашего бога распяли.
- Недаром вас, жидов, немцы убивают, жаль, что всех не добили.
- Вы, жиды, курочку любите.
- Вы, жиды, деньги любите.
- Вы, жиды, за деньги родную мать продадите.
Мне шесть, семь, восемь лет. Как в одиночку справиться со всем этим пламенем ненависти и злобы, которое пышет мне в лицо изо дня в день?
Лирическое отступление
Через сорок четыре года, в дни, когда судьба наша уже была решена, - мы получили разрешение на выезд в Израиль, в котельной, где мы работали кочегарами, в нашу последнюю перед увольнением смену, к нам подошел Леня, наш сменщик-забулдыга, который, по-видимому, был в курсе наших проблем с КГБ и отъездом.
Совершенно неожиданно он стал возбужденно рассказывать о том, как на его глазах, вот тут, неподалеку от нашей котельной, немцы и полицаи вели евреев к Тракторному заводу на расстрел. С дрожью в голосе, сбивчиво, он говорил о том, что творили его земляки, односельчане (в годы войны тут еще была деревня). Нахлестывая коней, они гнали подводы к тракту, по которому шли колонны, гнали, чтобы не опоздать к дележу имущества обреченных людей. Врезаясь в толпу евреев, вырывали из их рук узлы со скарбом, тащили добычу к телегам, вновь возвращались, и это продолжалось, пока в руках несчастных не оставалось ничего.
Леня описывал нам эту страшную картину, а в глазах у него стояли слезы. В 1941 году он был еще совсем мальчишкой, лет шести или семи, но хорошо запомнил этот ужас и почему-то сейчас, на прощание, решил рассказать обо всем, снять с души грех его родителей, родных, односельчан. Он понимал, что наш отъезд имеет прямое отношение к тем давнишним событиям, и вместо прощания с нами покаялся за всех.
Мой добрый приятель как-то заявил:
- Ну, чего сейчас об этом вспоминать - шестьдесят лет прошло с тех пор. Все былью поросло.
В последние годы я многократно бывал в Германии и убедился: немцы, и мои сверстники, и те, кто помоложе, не забывают о войне. Да только помнят они о том, как их беспощадно бомбили американцы и англичане. Помнят, сколько "невинных жертв" понесла Германия в той войне. И вот что странно: никто из них ни разу не сказал мне о том, что их родители творили с евреями на Украине, в Белоруссии, в Европе. Вот только кочегар Леня напомнил нам о тех днях. А ведь это они, немцы, пришли сюда и разбудили дремавшего до поры зверя антисемитизма и ненависти. Это они залили землю Европы еврейской кровью. Ну что, забудем? Ведь шестьдесят лет прошло. А вот немцы о своих несчастьях не забывают.
Я пошел в школу 1-го сентября 1945 года. К тому времени я умел читать, слушал радио. Ни в книжках, ни в радиопередачах евреи никогда не упоминались, как если бы они вообще не существовали. В официальной пропаганде, в кино, в литературе, жили, боролись, страдали, погибали и побеждали все народы и все национальности нашей страны и мира. Там были русские и украинцы, белорусы и казахи, туркмены и грузины, армяне и молдаване, латыши и литовцы, эстонцы, поляки, югославы, болгары, - все народы планеты. Не было только евреев. Их не существовало даже среди погибших в той войне. Нигде никаких упоминаний о миллионах моих сестер и братьев, замученных и растерзанных. А сочетание повседневной антисемитской травли на улице с официально несуществующим еврейским народом и гробовым молчанием советской прессы о фактическом положении евреев превращало антисемитизм в нечто демоническое.
Я нигде не мог нащупать хоть какую-нибудь опору в своих усилиях сохранить и отстоять свое достоинство еврейского мальчишки под градом физических и моральных атак, оскорблений, обвинений во всех смертных грехах, ежедневных насмешек. Я терпел их на улице. Косвенно или, как говорят сейчас, "по умолчанию", я получал их в школе, по радио, в книгах.
В те годы сильнейшего антисемитского прессинга я пережил тяжелейшую психологическую травму, от которой впоследствии мне пришлось освобождаться на протяжении всей жизни, вплоть до сегодняшнего дня. Мне кажется, я так до конца и не изжил в себе все ее ужасные следы. Да разве я один? Все мое поколение, большинство моих сверстников пережило эту травму, и многие остались психологически искалеченными на всю жизнь.
То была жестокая школа жизни. Сегодня, оглядываясь на далекие послевоенные годы, я горжусь тем, что выстоял тогда, сохранил себя, свое достоинство, сохранил и укрепил свою душу, - хотя стоило это мне невероятных усилий. И я благодарен Богу за физические и душевные силы, которые Он дал мне, чтобы выдержать тот суровый экзамен.
Наш быт
Мы жили на окраине города рядом с небольшим, по харьковским масштабам, заводом ХЭЛЗ, выпускавшим электродвигатели. Зады нашего двора выходили к маленькой речушке. В те годы вода в ней была чистой и прозрачной, как в роднике; мы даже пили из нее. Я проводил на ней много времени. Она никогда не обижала меня. Речка была совсем мелкой, мальчишке по пояс, не больше, но кишела жизнью. Масса мелких рыбешек, от пескарей до плотвы и красноперки; окуньки, сопливые, скользкие ершики, головастики, лягушки и жабы, которые, как крокодилы, выставляли на поверхность свои выпученные глаза. Лягушки были самые разнообразные по цвету, форме, тембру издаваемых звуков. Над речными зарослями тучами носились разноцветные стрекозы, жуки, шмели, осы, пчелы и мухи; на перекатах вода мелодично журчала и пела, над поверхностью воды с фантастической скоростью сновало множество насекомых; в тихих заводях на длинных тонких лапках, под которыми заметно прогибалась поверхность воды, скользили жуки-водомеры. Я мог часами сидеть над водой и следить за тем, что там происходит.
А какой завораживающе грозной и могучей становилась наша крошечная речушка весной, в половодье! Вода в ней поднималась на три-четыре метра, временами перехлестывая через берега. Для мальчишек эти дни были праздником! Мы высыпали на берег речки и проводили там много часов, наблюдая, как с треском и гулом сталкиваются друг с другом огромные льдины, сметавшие на своем пути все препятствия. Темные весенние воды несли на себе с дикой скоростью доски, ящики, чьи-то ворота, солому, тряпье, разоренные птичьи гнезда, кастрюли, дохлых животных и много-много всякой всячины. Все это мчалось мимо, вертелось и кружилось в водоворотах, и было так интересно наблюдать за этим, что мы оставались на берегу до самой темноты.
Все раннее детство речка была для меня неисчерпаемым источником впечатлений, развлечений, источником интересных наблюдений за ее жизнью. Она замечательно успокаивала меня после многочисленных конфликтных ситуаций на улице. Она была для меня вторым домом, лучшей книгой, театром и кино, лучшим приятелем и партнером в играх.
В первые послевоенные годы мы даже купались в этой "маленькой речке", которая впадала в "большую речку" ниже по течению, примерно в двух километрах от нашего двора. "Большая речка" называлась Харьков.
В одном месте малой речки, на крутой излучине, была глубокая половодная вымоина, "яма". Мы, мелюзга, ходили туда купаться. Именно там я научился плавать и даже однажды чуть не утонул. Мне было тогда лет семь. На берегу ямы устроили трамплин, и мальчишки постарше прыгали в воду с трамплина, а малышня бултыхалась у берега. Однажды, едва научившись кое-как держаться на воде, я решил оторваться от спасительного берега и совершить самостоятельное "дальнее плавание", - переплыть глубокое место ямы. Едва я отплыл от берега, как кто-то из ребят прыгнул с трамплина и плюхнулся в воду рядом со мной. Мое счастье, что он не рухнул мне на голову. Я мгновенно нахлебался воды и стал тонуть. Кричать я не мог, чтобы не стать всеобщим посмешищем. Захлебываясь и от ужаса панически загребая в воде руками, я, уж не знаю как, добрался до мелкого места и выполз на берег передохнуть от пережитого страха. Об этом эпизоде я никому не рассказал. В те годы было не принято жаловаться, плакать, звать маму, папу или еще кого на помощь. Мы были мужчинами, и свои слабости старались скрывать. Это тем более касалось меня, одиночки во враждебной стае.
Вначале мы жили втроем: мама, папа и я. Первые годы после войны папа еще жил дома и только иногда ложился в больницу или в туберкулезный диспансер на лечение. Но с каждым годом он все дольше оставался в больницах и госпиталях, а дома бывал все реже и реже, так что уже году в 48-ом мы с мамой фактически жили вдвоем, а папа лишь изредка гостил у нас. Между собой родители говорили в основном по-русски, но иногда, когда им нужно было поговорить о чем-то, что не предназначалось для моих ушей, переходили на идиш.
...Наша квартира состояла из комнаты и кухни. Окна комнаты выходили на север. Помню, солнце заглядывало к нам лишь ранним летним утром. В комнате стояла старая проржавевшая никелированная кровать с набалдашниками и сеткой с дырками, "заштопанными" проволокой и веревками; старый-престарый комод с огромными ящиками, заполненными каким-то тряпьем, которое, по-моему, лежало в них испокон веку; я никогда не мог выдвинуть ни один из ящиков полностью, они постоянно перекашивались и намертво застревали.
Еще в комнате стоял двухстворчатый шифоньер. В более узком его отделении были полки со всякой одежной мелочью, а в другом, просторном, от стенки к стенке была вделана поперечная перекладина. Я много лет не понимал ее назначения и того, почему в шкафу нет гвоздиков или крючков, чтобы на них можно было что-нибудь повесить. И только позднее я узнал, что перекладина предназначалась для вешалок (по-харьковски - "тремпелей"). Эта часть шифоньера была всегда пустой: нам нечего было там держать. Пальто и телогрейки мы вешали на гвоздиках, вбитых в стену на кухне.
Помню также массивный пьяный обеденный стол, два старых венских стула с продавленными сидениями, на которые мы подкладывали фанерки. Стол я прозвал пьяным потому, что он всегда перекашивался; он был таким огромным, с такими толстыми ножками, что позднее, прочитав "Мертвые души", я дал ему имя Собакевич. Ели мы обычно на кухне, но когда приходили гости, мы угощали их в комнате за обеденным столом и всегда просили не облокачиваться на него, не то он рухнет им на ноги.
Довершали обстановку старый, покрытый зеленым продранным сукном с многочисленными чернильными пятнами письменный стол на тонких дрожащих ножках и узкая этажерка для книг. Одна нога у нее была сломана и подвязана веревкой. На этажерке стояло несколько книжек, а на верхней полке обреталась самая ценная вещь нашего дома - черная радиотарелка, служившая нам и часами, и газетой, и "музыкальным центром".