Начало написания поэмы "Мёртвые души" приходится на октябрь 1835 года, почти сразу же после того, как Пушкин предложил Гоголю её сюжет; предложение это было сделано в сентябре. В том же месяце, в журнале "Московский наблюдатель" появилось пушкинское стихотворение "На выздоровление Лукулла", сатирический памфлет на министра народного просвещения С. Уварова, с которым у Пушкина произошёл запутанный конфликт, осложнивший отношения поэта с правительственной бюрократией. Не желая сближаться с министром, которого С. Соловьёв назвал человеком со слугою в сердце, Пушкин навлёк на себя настоящую кампанию светской клеветы; её предметом стала "История Пугачёва". Это произведение, стоившее поэту много времени и сил, выставлялось как вредное и опасное; одновременно с этим происходило утеснение поэта по служебной линии. Уваров добился, чтобы журнал Пушкина "Современник", кроме цензуры Бенкендорфа, долгое время единственного цензора Пушкина, приставленного к нему Николаем I ещё в 1926 году, проходил ещё и обычную цензуру, представителей которых можно было считать лакеями Бенкендорфа. Уваров подыскивал для Пушкина наиболее глупых и трусливых лакеев. Стихотворение, написанное в духе горацинской сатиры, произвело в обществе должный эффект, заставивший Уварова сбавить свою активность, но не лишив его ни ненависти, ни жажды ядовитых сплетен по отношению к Пушкину. Тем ознаменовался сентябрь для родителя сюжета "Мёртвых душ", не считая тех финансовых проблем, которые заставили его той же осенью покинуть Петербург и уехать в Михайловское, для обретения покоя и воли, чтобы, как он сам писал, "наработать денег". Впрочем, уже в конце октября поэт снова вернулся в Петербург. Отсюда видно, что в начале осени, ставшим ключевым моментом в истории "Мёртвых душ", положение Пушкина было нелёгким. Какого же оно было у самого Гоголя? В тот сентябрь он восстановился в должности младшего преподавателя истории в Патриотическом институте и ушёл из Санкт-Петербургского университета, где с июля 1934 года был адьюнкт-профессором всеобщей истории. В Петербургском университете Гоголь читал историю средних веков и древнего мира, некоторые лекции публикуя в печати, другие оставляя в набросках и конспектах. После уточнения в новом министерском циркуляре, что, отныне, для занимания исторической кафедры нужно быть по крайней мере доктором философии, Гоголю ничего не оставалось как подать в отставку, ведь продолжать карьеру профессора-ассистента он больше не хотел. Но подал он её не сразу, колебался, не смотря на советы коллег. В итоге решился, через несколько месяцев, в декабре, осмыслив всё произошедшее в словах - неузнанный я взошёл на кафедру и неузнанный схожу с неё. А до этого, 7 октября 1835 года Гоголь сообщил в письме Пушкину, что начал писать "Мёртвых душ" и в том же письме попросил поэта дать ему сюжет для комедии, неудовлетворённый комедийностью семейно-бытовой пьесы "Женитьба', и желающий комедийность социально-обличительного характера. В "Женитьбе" Гоголь высмеивал примитивность купеческо-чиновничьей среды, с её опошлением любви и брака, в новом произведении, отодвигающем "Мёртвые души", высмеиванию должна была подвергнуться полицейско-бюрократическая система и чиновничье сословие.
Откуда же Гоголю был известен этот мир, что могло служить ему материалом для новой комедии (понятие "новая комедия" станет для писателя одним из центральных и через несколько лет оно зазвучит в названии его последней пьесы)? Что стоит за словами: "В "Ревизоре" я решился собрать в одну кучу всё дурное в России, какое я тогда знал..."? Стоит печальный опыт государственной службы, на которую писатель вступил в двадцать лет, но которую уже через год счастливо оставил. За этот год с небольшим Гоголь побывал в Департаменте государственного хозяйства и публичных зданий Министерства внутренних дел, а также в Департаменте уделов, куда был зачислен канцелярским чиновником. Оттуда он вынес не только разочарование в жалком прозябании мелкого чиновника и служащего выше, но и ту обманчивую звуковую картину, которую потом представил в "Мёртвых душах", говоря о шуме перьев, как о движении нескольких телег с хворостом по иссохшим листьям.
Так что же так увлекло Гоголя и послужило причиной переноса работы над поэмой? Это та возможность осуществить нестерпимое желание, которую в "Мёртвых душах" Гоголь не находит, уже, видимо, чувствуя значимость и продолжительность начатого дела. "Я начал было писать, не определивши себе обстоятельного плана, не давши себе отчёта, что такое именно должен быть сам герой" - говорит Гоголь о поэме в "Авторской исповеди". Можно ли отрицать тот факт, что работа над "Ревизором" прояснила для автора и план поэмы и его героя? Таинственность, туманность личности Хлестакова перенесены и на Чичикова, но таинственность и туманность Чичикова уже усилены, они призваны окутать не сонный уездный городок, а губернский город, где "городские сановники" живут между собой в ладу, в семейственной близости. И усиление этого странного воздействия на окружающих связано с увеличением у Чичикова его способностей, обусловленных в первую очередь его более серьёзными, чем у Хлестакова, целями. Хлестаков это не молодой Чичиков; в театре, по замечанию самого Гоголя, Хлестаков должен быть показан чистосердечным и простым, говорящим и действующим без всякого соображения. У Чичикова это только маска и ходит он в ней с самых малых лет, используя для того корыстного угодничества, которое с мастерством опытного человека демонстрирует перед губернскими чиновниками. Поведение Чичикова отвечает тем требованиям, которые с естественностью исполняют друг перед другом сами чиновники; Чичиков делает это даже лучше и поэтому вызывает общее восхищение. Не поступают ли эти правила из самой столицы, из её многочисленных департаментов, не там ли происходит всё то, что отзывается по окрестностям, в искажённом до абсурда виде? Если в самом центре, находящегося вблизи с верховной властью, с царём, ничего не происходит и "всё подавлено, всё погрязло в бездельных, ничтожных грудах", то с чего маленьким городам быть лучше, с чего людям там быть умнее и честнее, если люди, занимающие высокие должностные места в самом Петербурге превращаются из Прометеев в песчинки около лица повыше и так до самого царя? И как это превращение не сделать предметом для насмешки, может быть горькой, но насмешки, как не схватиться за идею поклонения пустому месту, лицу, ничего из себя не представляющему? Для Гоголя, который ещё 20 февраля 1833 года писал Погодину, что он "помешался на комедии", это никак невозможно, также как и работать над "Мёртвыми душами". Ему нужно что-то, что даст ему почувствовать себя триумфатором и что даёт ему это сделать 18 января 1836 года; в этот день Гоголь читает "Ревизора" у Жуковского, в кругу Пушкина, Вяземского, Вильегорского. Позже Вяземский напишет, что Гоголь читал внушительно, зажигая аудиторию, придавая пьесе "исключительную весёлость". Очень скоро после этой презентации началось пробивание пьесы для публикации, и Пушкин, и Вяземский, и конечно Жуковский действовали по своим каналам, доходя до самого Николая I и, игнорируя неблагоприятные отзывы цензоров, добивались у него разрешение на постановку. В итоге соизволение было получено; царь принял "Ревизора" за невинную безделушку, за один из водевилей, которые очень любил; смеющиеся люди для Николая I казались самыми безопасными, понимал ли он истинную причину того смеха, который могла вызывать пьеса, понимал ли он, что это смех над административной коррупцией и что маленький уездный город это модель государства, и что каждое лицо в этом городе есть лицо столичное, а не провинциальное?
Заблуждение. Вот что сопутствует этой комедии, вот что в ней и вокруг неё. Начиная с царя, глубина заблуждения которого кажется несоизмеримой, продолжая актёрами Александрийского театра, чьё заблуждение по поводу пошлости пьесы носит уже отрицательный характер и принесло Гоголю немало головной боли, заканчивая ситуацией в самой пьесе и самим Гоголем, сосредоточившем в персонаже Хлестакова парадоксальность собственной личности, с её мистической раздвоенностью и тенденцией - вводить в заблуждение окружающих. В "Мёртвых душах" Гоголь проявляется в Чичикове уже открыто, от его имени излагает мысли о быте русского народа, а раньше - о девушке, которая неминуемо станет бабой, запутавшимся в правилах хорошего тона, завравшимся неестественным существом. Белинский замечал, что Гоголь делает это весьма неосновательно, и сам Гоголь как будто бы соглашался с неправдоподобностью глубоких раздумий Чичикова, касающихся большей частью реестра скупленных душ, и во втором издании хотел по этому поводу объясниться. Но был бы он в этих объяснениях искренен, так ли неосновательны в голове у чёртика Чичикова его собственные мысли, которые тот же Белинский признавал одними из лучших мест в поэме? Ещё в "Старосветских помещиках" Гоголь обнажил свой собственный недостаток, который вполне раскрывается в одном из случаев из его жизни. Некая дама, поклонница таланта Николая Васильевича писала, что начавшийся дождь не дал ему дочитать кусок из поэмы, так как был воспринят сигналом свыше, такой выразительной просьбой не продолжать. Речь идёт о суеверии и момент его рокового проявления Гоголь запечатлевает в том же знаменательном для "Ревизора" и "Мёртвых душ" 1835 году. Старосветская помещица, старушка Пульхерия Ивановна относится к возвращению и новому исчезновению своей кошки как к приходу смерти, и так глубоко погружается в эту мысль, что вскоре и умирает. "Уверенность её в близкой своей кончине так была сильна и состояние души её так было к этому настроено, что действительно чрез несколько дней она слегла в постелю и не могла уже принимать никакой пищи". Известны записи врачей Гоголя, говорящих о странном его болезненном поведении, связанном с теми мыслями о смерти, которые Гоголя последние годы неотступно преследовали. И как могла сочетаться у Гоголя эта вера в сверхъестественных силы, приносящие предзнаменование будущего с его христианским мировоззрением, но главное - с его убеждённостью в свою великую роль в истории России, в его божественную миссию? В конце декабре 1840 года он пишет Погодину из Рима, что благодаря милости Бога он здоров и если его воскресающей силе будет угодно, то он, Гоголь, обязательно напечатает первый том уже в наступающем году. А ещё он отвечает, и делает это с ясным пониманием сути дела, с воодушевлением, на все настоящие и будущие вопросы, касающиеся его личности, но возможно этим ответом затуманивая её ещё больше: "О! ты должен знать, что тот, кто создан сколько-нибудь творить во глубине души, жить и дышать своими творениями, тот должен быть странен во многом...".
Хочется только понять сколько самого Гоголя в Чичикове и в том же Хлестакове. Чем в действительности наполнены эти образы. Как заметил Ю. Арабов: в жизни Гоголь искал знакомства исключительно среди людей влиятельных, сановитых, богатых и властных, и были даже слухи, что он метил в наставники к сыну Николая I. Таково существование и вышеуказанных героев, и первый из них, Чичиков, приобретает значение в кругу первых лиц совсем не случайно, как это делает Хлестаков, не по ошибке, он ищёт и находит к себе расположение, хотя ситуация с Хлестаковым, с его случайным нахождением этого расположения, с её игривостью и лёгкостью вызвала у Гоголя более живой интерес, целиком схвативший его и отвлекший от поэмы. Возможно именно так, как Хлестаков, скрытый чужим заблуждением, в которое писатель, как известно, любил вводить, он и хотел бы держаться среди этого продажного, гнусного общества, которое, однако, состоит из хозяев своего мирка и исполнителей верховной власти. Только такого Хлестакова это общество и достойно, такого, которого в канцеляриях называют пустейшим. Не чувствовал ли сам Гоголь, служа в департаментах, такое отношение к себе, как к пустейшему, не вынес ли он это слово именно оттуда, послушав его от кого-то, говорящего о нём, о Гоголе, об избранном самим Богом? И не назвал бы Хлестаков всех тех, с кем ему пришлось побыть рядом, теми же словами, которыми Гоголь называл присутствующих на похоронах Пушкина: презренной чернью, известной под именем публика, сборищем просвещенных невежд, безмозглым классом людей с надменной гордостью? Может быть и не назвал бы, не зная столь высокопарных слов, но согласился бы, услышав их от кого-то другого. Как пишет один из исследователей Гоголя - Хлестаков заставляет всех волчком вертеться вокруг него. Эта фраза, как ни странно, имеет прямое отношение к тому замечанию Арабова, что популярность в сознании Гоголя долго, если не всегда, оставалась критерием художественности произведения. Популярность это и есть то, когда вокруг тебя вертятся волчком, пусть даже вертится "презренная чернь". Очень смелым кажется такое сравнение, как видящий себя великим мог вложить себя в "невесомость", в "пустой стручок", в "абсолютный нуль"? Именно поэтому и мог, что был двойственен, и трагическая двойственность эта была слитностью двух крайностей. С одной стороны - великое, с другой - ничтожное; так и было - одно смотрело на другое и знало другое... Именно потому и мог, что был артистичен и артистизмом своим "зажигал" и как говорил Айвазовский "выкупал" свою неприглядную внешность. Хлестаков это была та роль, которую Гоголь писал сам для себя, когда-то не принятый в труппу императорского театра, и после этого закинутый судьбой в злосчастные департаменты. Театральный критик Аксаков после знакомства с Гоголем написал, что вид у него был как у маленького украинского хитреца, что одежда его и манера поведения имели претензию на элегантность. Гоголю на момент того знакомства, оставившего "впечатление неблагоприятное и антипатическое" было столько же, сколько и Хлестакову - 23 года, и на вопрос "чем вы больны?" он отвечал, что причина его болезни находится в кишках. Хлестаков это существо здоровое, но имеет в свои 23 года всю ту же претензию на элегантность, по крайней мере одет он по моде. Когда же он, измученный голодом, доходит в своих размышлениях о продаже одежды, то становится видно как он дорожит имиджем, какое значение для него имеет внешний вид. "Нет, уж лучше поголодать, - говорит он, - да приехать домой в петербургском костюме". Видна тяга к элегантности и у Чичикова, и показана она, конечно, уже в другом масштабе, который даётся в двух-трёх деталях: у Чичикова есть любимое мыло, являющееся особенным сортом французского, "сообщающее необыкновенную белизну коже и свежесть щекам", он хочет носить тонкие голландские рубашки и имеет серебряную с финифтью табакерку с двумя фиалками на дне. Разве во всех описаниях самого Гоголя, оставленных его современниками, мы не находим такого же стремящегося к элегантности человека, человека со многими признаками эстетства? От элегантности, переданной Гоголем своим персонажам, можно перейти к их гурманским наклонностям, к их вниманию к еде, к той разборчивости, которой не мог не обладать сам Гоголь, почти в каждом своём произведении оставивший по долгому списку разнообразных блюд. Их наименования могли бы составить отдельную маленькую книжку, которую было бы запрещено читать голодающим. Разве может человек так хорошо знать то, что он не любит, и разве не мог бы сам Гоголь, в конце жизни поражающий всех своими капризами по поводу всего принимаемого внутрь, быть недовольным тем же, чем недоволен голодающий Хлестаков, и порою не чувствовать, подобно Хлестакову, говядину бревном, суп водой, чай, воняющим рыбой? В 1848 году, Гоголь приехал в свой родной дом в Васильевке, чтобы отметить свои именины. После двадцатилетней разлуки сёстры находили его холодным, серьёзным, редко улыбающимся, замкнутым человеком, и, как говорит одна любопытная запись - "чтобы угодить ему готовили его любимые блюда". "Всякий раз, когда увидит, что я любимое его поставлю, всегда с улыбкой кивнёт головой" - написала одна из сестёр Елизавета. А годами раньше, в 1842 году врач Бартенев, встретивший Гоголя у их общих друзей Хомяковых записал следующее; "Он капризничал неимоверно, приказывая по нескольку раз то приносить, то уносить какой-нибудь стакан чая, который никак не могли ему налить по вкусу: чай оказывался то слишком горячим, то крепким, то чересчур разбавленным; то стакан был слишком полон, то, напротив, Гоголя сердило, что налито слишком мало. Одним словом, присутствующим становилось неловко; им только оставалось дивиться терпению хозяев и крайней деликатности гостя". Нередко сравнения у Гоголя чисто гастрономического характера: "хорошенький овал лица её круглился как свеженькое яичко", "это чтение совершалось...и на тюфяке, убитым и тоненьким, как лепёшка" и так далее. Если вдуматься - так ли уж, на самом деле, иронична фраза, предшествующая описанию аппетита господ средней руки, так ли уж притворен Гоголь, говоря, что весьма завидует аппетиту и желудку такого рода людей? Разве человек c больным желудком будет по такому поводу иронизировать? Может быть, конечно, и будет, ведь ирония по отношению к больному месту, смех над ним может и ослабить боль, а Гоголь, как никто другой, умел использовать смех для защиты; потому и не был он весел в свои тридцать девять лет в Васильевке, потому и отвечал неохотно и сухо о поездке в Иерусалим, что не скрывался от своих близких, не защищался от них, хотел чувствовать себя перед ними свободно и чувствовал, и иначе, после паломничества на святую землю, не мог. Да и не было, наверное, больше сил, да и был кто-то другой, кто за него шутил и веселился, шутил и веселился с большой буквы, проводил в жизнь одну серьёзную большую ложь. Чичиков.
Один из биографов Гоголя пишет; "... сила искусства такова, что, как ни странно, образ Чичикова не вызывает отвращения у читателя". Возможно, это действительно сила искусства, а возможно это результат написания Чичикова без отвращения к нему, возможно это сила подтекста. Как и это, так и остальное, связанное с Гоголем, трудно утверждать, поэтому слово "возможно" - самое верная опора во всём том заблуждении, в которое и спустя два века вводит Николай Васильевич, но в котором пребывать интереснее и здоровее, чем в заблуждении, в которое вводят сегодняшние государственная и частная корпорации, ничуть со времён Гоголя в нравственном отношении не улучшившиеся, имеющие всё те же известные грехи, обличение которых и стало центральной темой автора "Мёртвых душ". Автор же этой работы полагает, что своих рассуждениях нужно быть скромным и не выдавать их за истину, в деле предложения идеи быть в противоположной стороне от современных тенденций навязывания и наглого внушения, в стороне от торгаша, уверенно зазывающего к своему товару, как будто не знающего ни одного его недостатка, привлекающего к себе внимание ярким, мерцающим обманом. Отказ автора в столь популярном на сегодня давлении, хитром, тонком или грубом, и позволяет ему на глазах читателя сомневаться и, возможно, казаться наивным. Уверенно, нахмурив брови или улыбаясь вводить в заблуждение, говоря о великом заблуждении , это автору кажется чересчур. Поэтому, чтобы не пьянеть в роли ясновидящего, он часто использует слово "возможно", желая подставлять его к каждому слову, касающегося того, кто будет каждый раз усмехаться перед любым открытием его личности. Пожалуй, также будет усмехаться и другая неопознанная вселенная под именем Кафка. Какая большая долгота усмешки (скорее всего - горькой), должно быть, была у него, когда его ближайший друг выпустил о нём биографию, отринув все "возможно", тем самым показав себя не лучше религиозного или футбольного фанатика. Хотя эта книга, опять-таки возможно, не претендует ни на что другое, кроме как на право быть лишь длинным признанием в любви; кто знает, одно известно, что она вызывает уходящую из мира вещь, вещь, становящуюся вредной и даже жизнеопасной, большим недостатком и даже позором. Сомнение. Что касается Гоголя, то здесь автор берёт на себя смелость утверждать, что это живительный источник сомнения, окунувшись в который можно смыть с себя всё то несомненное, чем покрывают, обмазывают свои сети сегодняшние торгаши. С сомнением в Гоголе, в этой демонической иконе, вызвав посредством него в себе "возможно", сделав это слово опорой, можно возбудить в себе силу не верить в то, во что заставляют верить, возбудить желание отрицать, и придать внутреннему зрению ту остроту, которая позволяет находить причины этого отрицания. Выходить в мир, сделавшийся рынком, активно в нём жить или жить просто, и не становиться при этом куклой на верёвочках, можно, кажется, только сомневаясь, сомневаясь в чём-то большом, со многих сторон - бесспорном; серьёзный большой вопрос ляжет и на малое и заставит это малое под собою тут же раскрыться, сделаться ясным. Так можно, независимо от того, что есть само произведение, отнестись к предисловию издателя с большим недоумением, если в первом же абзаце этого предисловия издатель говорит об авторе как о великом русском писателе, в свои "неполные" девятнадцать лет написавшем некую трилогию, называющуюся библией тысячелетия. Когда-то, касательно той же биографии Кафки, несмотря на весь свой пафос гораздо более сдержанной, немецкий литературовед В. Беньямин припомнил выражение одного из французских религиозных философов, где говорится, что нет человека, которого нельзя было бы расположить к себе умеренностью суждения. Беньямин вспоминает это выражение, чтобы сказать, что книга о Кафке к себе не располагает. Что бы, интересно, он мог бы сказать относительно такого вступления к произведению, которое оставляет русский издатель в 2004 году, при этом не раскрывая ни своего имени, ни фамилии, оставаясь просто ИЗДАТЕЛЕМ? Это безымянное существо, которое может состоять из нескольких лиц, включая самого писателя, не отягощая себя ни ощущением меры, ни элементарной совестью, этой своей просчитанной простотой, ориентированной на ещё более простых и не сомневающихся, делает своему шедевру только хуже, отталкивает любого, кто сохраняет трезвость ума. Впрочем, издатель уверен, что такой человек вообще не обратится к этой книге, с одной стороны как бы сужая круг своих потребителей, но с другой - напористо настраивая более слабого пропагандировать произведение через межличностные отношения, уже от своего живого лица, даже на уровне непринуждённого (?) совета, предлагая то, о чём "литературные критики говорят в подчёркнуто возвышенных тонах: "потрясающая, совершенно новая эссеистика", "рука мастера", "полнота образа в двух предложениях и истина, открывающаяся в двух словах", "ещё никогда библейские легенды не оживали с такой остротой чувства", "это не текст - это наваждение". Гоголю в наше время было бы невозможно пройти мимо этого воплощения бессовестности, наглости, бестактности, самонадеянности, которое вводит в заблуждение уже открыто, которое делает важным нечто, представляющее из себя в лучшем случае господина средней руки. Впрочем Гоголь всё уже сказал, может быть только не предполагая, что его великая Русь насквозь покроется Бобчинскими и Добчинскими, что они займут первые места и даже осведомлённость о действительном не будет останавливать их бесконечно сообщать "он, он, ей-богу он", выставляя за "него" зияющую пустоту. Может только не предполагал Гоголь, что вера в иллюзию примет такие масштабы, и что его соотечественники большей частью своей станут Сквозник-Дмухановскими, Шпекиными, Ляпкиными-Тяпкиными, что существование их в качестве сбитых с толку примет перманентный характер, что жизнь их наполнится тысячью Хлестаковыми, что целые корпорации могли бы назваться в честь этого имени. Может быть только не предполагал Гоголь, что то отсутствие сомнения, в котором жалко пребывают герои "Ревизора", делая из себя посмешище, станет нормальным, непроходящим явлением. Товар, будь то человек или вещь, на сегодня обязан быть Хлестаковым, и он им становится, точнее его делают таким, и бывает - двумя, тремя росчерками. "Эмоциональная свежесть и психологическая точность; и по-настоящему романные качества: глубина и сила постижения жизни. Современная и традиционная, яркая и меткая проза Г. (сокращение автора эссе) придётся по вкусу молодёжи, понравится и консервативному читателю". Это предисловие к книге, выпущенной уже в начале 2005 года. Хочется только узнать - имеют ли эти люди хоть какое-то чувство юмора; о сомнении, которое позволило бы дрогнуть их руке при набирании подобного текста, говорить не приходиться, кажется они уверены, что по другому и быть не может, кажется они обеспечены поддержкой всего мира или хотя бы большей частью населения России. В речи у одного талантливого человека однажды проскользнуло такое выражение как "психологическое карате"; относительно его автор этого исследования, по воле сомнения превратившееся в импровизацию на тему, представляет почти всю страну, побитой лежащую на матах.
Нельзя вынимать Гоголе из контекста абсурдности в его мире, на которую он мог спокойно смотреть только из-за границы? Так глубоко привязанный к своей стране, он не мог не находить в себе её уродливые порождения, и он вытаскивал их одно за другим, освобождался, очищался и, быть может, терял без них свою жизненную силу. Кто же такой Чичиков? Что же он действительно хочет и не хотел ли того же сам Гоголь: пожить в своё удовольствие, чувствуя себя в обществе непринуждённо? Разве сила, с которой Чичиков движется к своему комфорту, уступает силе сегодняшнего человека? Разве сегодняшний человек менее запутан, чем Чичиков; разве приняв условия игры, он находит в себе ту волю, которую не находил в себе скупщик душ, волю засомневаться, задаться вопросом - а во что играем? Но разве этот "приобретатель" выбрал не самый жизнеутверждающий путь, путь согласия с миропорядком, путь соответствия требованиям мира? Разве его желание влиться в него, втиснуться в этот мир, играть в навязываемую её модель, используя для этого весь тот талант, который он имеет, не виноватый в том, что этот талант именно таков, разве это не делает Чичикова положительным героем (если считать положительным нормальное, заурядное) или отрицательным героем в отрицательном мире? Набоков писал: "У Гоголя и Кафки абсурдный герой обитает в абсурдном мире, но трогательно и трагически бьется, пытаясь выбраться из него в мир человеческих существ, -- и умирает в отчаянии". Быть с жизнью, быть с людьми - это желания человека, постоянно чувствующего убывание этой самой жизни, чувствующего своё выскальзывание из неё. Таковым был и Гоголь, и Кафка, и потому их персонажи это всего лишь жертвы того мира, в котором они хотят жить, это только отражения этого столь сильно желаемого мира и столь глубоко желаемой жизни. Они не бунтуют, не отстраняются, они только хватаются за скользкий край плаща, мечутся, волнуются; их согласие с миром влечёт за собой лишение их внутренней свободы и веры в нечто иное, нежели в законы, устои выбранного порядка; поддавшиеся ему, увидевшие в нём единственно верное, основные герои Кафки и Гоголя обречены. Они обречены также как и сами мысли о такой жизни у двух великих людей. Творческие люди это люди психологически разрывающиеся между мещанской и богемской сущностями, обреченные собственной природой на разложение, которое проявляется как физическое недомогание - так говорил автор "Тонио Крёгера". И если в узком понимании эта речь о конкретных стихиях, способах существования, то в широком - о всё той же раздвоенности творческой натуры, о разностях её желаний, которые, в данной цитате, связаны с социальным положением; она о притяжении этой натуры к развилке жизни, о постоянном чувствовании её, о вечном возвращении к ней и об очередном отрыве от себя и отправлении в противоположную от себя сторону того, кого принято считать героем произведения. Да, это возвращение ещё называется началом работы над произведением и при всей своей абстрактности оно имеет конкретные дату и время, которые, однако, в точности никто никогда не определит. Что же осуществляет такая натура в своём физическом недомогании? Выводит из себя то, что невозможно вывести в полной мере в реальной жизни, выводит на бумагу, выкладывает на неё, чтобы прямо смотреть на ужас, чаще именно на него, ведь именно он удерживается от мира; выкладывает, чтобы мочь им управлять, держать под присмотром, идя напротив него, по противоположной стороне, а иногда и догоняя или перегоняя, и в итоге приходя с ним к новой развилке и снова сливаясь, может быть уже не с тем, а немного или много изменённым, в зависимости от проделанного вместе пути. У кого-то хуже, но у Гоголя этот путь двоих на лицо, несмотря на то, что Гоголь очень старается удерживать взгляд читателя на герое, всё равно его рука, направляющая фонарь на героя, не слушается, не поддаётся и наконец поднимает фонарь вверх, может быть на мгновение, на несколько строк, но освящая лицо автора.
Разбирая образ Рассказчика в "Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем" Юрий Манн приходит к этому моменту поднятья фонаря, останавливаясь на описании Рассказчиком миргородской ночи. Манн пишет; "Посмотрите, как широко охватывает взор наблюдателя всю вселенную; как, плавно снижаясь, переходит он от высших сфер к низшим, от необъятного небосвода, бесчисленных звёзд к спящему городку... И это в то время, как наш Рассказчик, мы знаем, описывал происходящее хаотично, почти без разбору выхватывая предметы, мешая одно с другим. (Курсив автора эссе.)А посмотрите, какая в этой картине напевность, почти риторичность, чуть-чуть напоминающая другое описание ночи - знаменитое "Знаете ли вы украинскую ночь?" из "Майской ночи, или Утопленницы". И какое по-гоголевски смелое сравнение - сверчков с неугомонными рыцарями ночи, которое несколько трудно представить в устах нашего героя". А героя Манн видит типичным "миргородцем", как и персонажи повести недалёким, невежественным, пошляком, в общем - мелким человеком, но с "художнической жилкой". Отступление же это, сделанное в так называемом духе Гоголя, не кажется Манну чем-то странным и, как у Белинского, "неосновательным"; он относит это к хитрости Рассказчика, в хлестаковской наивности и простодушии которого "скрыто острое жало насмешки". Говоря о притворстве Рассказчика, Манн обращается к самому Гоголю, вспоминая, как он, с тем самым же простодушием, но со "скрытом жалом насмешки", ещё учась в нежинской гимназии, довёл некого Риттера, убеждая его в том, что у него бычачьи глаза, а через несколько лет так же убеждая продавца пряников в том, что у него вместо пряников - мыло. "Комическая фраза, реплика превратилась в маленькую ироническую роль" - говорит Манн о случае с продавцом, относя игру Гоголя в такие комические роли к тренировке по угадыванию человека. "При этом он не только своего "партнёра" - того, кого он разыгрывал, - заставлял поступать так, как требовала ситуация, но и сам притворялся - вёл с замечательным актёрским искусством роль простодушного обманшика, искусителя". Простодушный обманщик и искуситель... Разве это не Хлестаков и Чичиков? А разве не потому из первого издания повести об Иван Ивановиче Гоголь убрал своё предисловие, что вторая часть этого предисловия очень походила на речь того самого мелкого человека, Рассказчика, на его язык, на его ощущение Миргорода. "Долгом почитаю предуведомить, что происшествие, описанное в этой повести, относится к очень давнему времени. Притом оно совершенная выдумка. Теперь Миргород совсем не то. Строения другие; лужа среди города давно уже высохла, и все сановники: судья, подсудок и городничий люди почтенные и благонамеренные". Что касается "художнической жилки" у Рассказчика, то уже относительно другого описания, другой "картины", Манн, найдя отклонения от Рассказчика, от этого типичного "миргородца" уже более серьёзные, открывая в них человека, смотрящего несколько свысока, с дистанции, человека искушённого и образованного, приходит к художественным вкусам и эстетическим убеждениям самого Гоголя, к его собственной художнической деятельности. Манн говорит о схожести подходов в описании вещей как у Гоголя, в детстве нарисовавшего сухое дерево и выслушавшего за это критику соседа, его утверждение, что хороший живописец выбирает дерево рослое, хорошее, - так и у Рассказчика, который в описании двора Ивана Никифоровича на первый план также выносит "неброские, обыкновенные, прозаические подробности", лишённые эффектов, и наконец так и у героя "Невского проспекта" Пискарёва, рисовавшего "перспективу своей комнаты", с находящимся в ней барахлом: гипсовыми руками, ногами, изломанными живописными станками, опрокинутой палитрой и так далее. Это наблюдение особенно ценно, так как в нём протянута ниточка от самого детства Гоголя, от времени формирования тех художественных представлений, которые в последующем Гоголь передаст своему герою. Это наблюдение ценно потому, что затрагивает нечто, возможно нетерпимее всего переводящее свет фонаря вверх, менее всего контролируемое, самое волнующее руку и возбуждающее в ней силы к обличению, обличению в пути, внутри безостановочного движения художественного целого. Это нечто есть вкус. Что же говорит сам Юрий Манн, заканчивая свой разбор Рассказчика? Он останавливается на мнении, что в повести есть несколько рассказчиков, которые "незаметно "подменяют" друг друга", создавая последовательную смену точек зрения и меняя, таким образом, восприятие читателя, делая его прерывистым и драматически напряжённым. Очень похоже на правду, но действительно ли опытный литературовед верит в существование нескольких рассказчиков внутри одного, главного, с которого начинается повесть? Он один и это Гоголь, параллельно идущий тенью с неким (?) "миргородцем", освещающий его в первую очередь для себя, но иногда, наводя фонарь вверх, делая тенью уже само мелкое создание Миргорода.
В первую очередь для себя... Как большому писателю писать для кого-то или для чего-то; всегда для себя, в помощь себе и чем лучше писать, тем глубже, основательнее эту помощь оказывать, но помогая в одном, находить эту потребность в помощи в другом и чаще более глубоком, более дальнем. Кафка писал; "Бурное, или колеблющееся, или же топкое внутреннее пространство - это ведь и есть мы сами, и на том же тайном пути, на котором из нас исходят слова, совершается и наше самопознание, и если даже от посторонних глаз оно скрыто, нам оно открыто и собственный облик для нас либо прекрасен, либо ужасен". Гоголь не мог не понимать ужас того, что до сих пор называется "пустым местом", однако после появления этого места на сцене он возбуждённо писал; " Ревизор сыгран, и у меня на душе так смутно, так странно... Я ожидал, я знал наперёд, как пойдёт дело, и при всём том чувство грустное и досадно-тягостное облекло меня. Моё же создание мне показалось противно, дико и как будто вовсе не моё. Главная роль пропала; так я и думал. Дюр ни на волос не понял, что такое Хлестаков... Хлестаков сделался чем-то вроде целой шеренги водевильных шалунов, которые пожаловали к нам повертеться с парижских театров. Он сделался просто обыкновенным вралем. А мне он казался ясным. Хлестаков вовсе не надувает, он сам позабывает, что лжёт, и уже сам почти верит тому, что говорит... И вот Хлестаков вышел детская, ничтожная роль! Это тяжело и ядовито, и досадно". Как ещё он мог написать о том, с кем шёл почти рука об руку? Как ещё он мог отреагировать на превращение в водевильного шута его собственное второе, больное "я", выложив которого, идя за которым он мог чувствовать себя легче, мог чувствовать себя спасённым. Конечно такое непонимание, такое извращение спасительного образа, в котором скоплен живой ужас, не мог не вызвать у Гоголя тяжесть, досаду; ужас должен был выглядеть куда серьёзнее, куда многозначнее "обыкновенного враля". Но отчего же спасение? От демона, от тёмных сил, от болезни, ими провоцируемой, от сложности, опять-таки навязываемого нечистым, от мира, в котором он обнаруживается в той же степени, что и в себе. И это давно уже не открытие, что внутренние антенны, настроенные на восприятие своих демонов улавливают их во внешнем мире, и степень мощности и тонкости этого улавливания зависит от настройки на собственный мир. Чем серьёзнее и могущественнее становилось у Гоголя понимание невозможности какого-либо спасения, тем одержимее становилась помощь и тем ближе её результаты становились к огню, как бесполезное, пустое. Со времён скрижалей у слов такое назначение - помогать, спасать, но хватаясь за них, но служа им, осуществляя путь спасения, значит открываться тому, отчего это спасение требуется, значит делать эту опасность вечно преследуемым существом, настоящей карой...
А если уж суждено человеку всегда быть в заблуждении, если уж не выбраться человеку из него, то пусть он будет заблуждением выше, и эта высота подтянет к себе дух, хотя чаще, если не всегда, бывает именно наоборот. Подъём к высоким заблуждениям, а значит к высоким сомнениям, выводит как из ям трясины из заблуждений нижних, придавая каждому из них вид земли из космоса.
Благородные, честные Гринёв, Дубровский были на тот момент ближе Пушкину, он был занят этими образами. Стал бы он, подобно Гоголю, так непроглядно окружать себя идиотами, которых требовал материал, требовала история о фальшивом ревизоре или о скупщике душ? Сделал бы он главными героями таких как Хлестаков и Чичиков и кого бы он вложил в эти образы? И стали бы они такими, какие они стали у Гоголя, наделившего их своей тайной?