|
|
||
Мистический магабсурдизм. |
Прежде чем спрашивать у Него, сколько №1 №2 №3 №4 №5 №6 №7 №∞ ***
Узник №8
тебе осталось, подумай, какой смысл
ты вкладываешь в это слово.
Ведь может статься, тебя давно уже нет.
Иероним фон Лидовиц. Размышления о пустоте.
Он напрягся, замер, задержал дыхание. И только рука его, подрагивая, медленно-медленно приближалась к стене.
Скоро он обязательно умрёт, если не сдастся, не сломается, не перестанет быть собой. Смерть его будет ужасна.
«Как будто смерть бывает не ужасна…»
Пальцы подрагивали волнующим нетерпением. Приблизившись к шершавой, грубо оштукатуренной поверхности, рука замерла на мгновение, а потом плавно двинулась вдоль стены. Отпущенное дыхание участилось. Живот подвело.
«Как будто смерть бывает не ужасна…»
Смертельно хотелось спать. Казалось бы, куда ещё спать — ведь он и так целый день только и делает, что спит. Если не читает. Или не ест.
Рука сделала стремительное движение.
— Есть! — воскликнул он. — Есть, есть, есть! Четыре два. Четыре два, понятно?
В поднесённом к уху кулаке ничего не было слышно. Но кожей он ощущал слабые движения пойманной мухи.
— Четыре два, муха.
Он так радовался, будто счёт был в его пользу, но на самом деле выигрывала муха. Она всегда выигрывала. Даже когда ненадолго делала вид, что намерена проиграть, она всё равно выигрывала.
Взгляд его упал на фотографию, стоящую на книжной полке. Добрые глаза женщины следили за ним с задумчивой укоризной.
— Да, — сказал он, смущённо отводя взгляд, — да, я знаю. Я не имею права лишать свободы, коль скоро сам лишён её и потому знаю ей подлинную цену. Никто не знает цену свободы так, как знаю её я. Боже, боже, но как отчаянно хочется жить, жить со всей полнотой!
Его негромкий голос рассыпа́лся, ударяясь о стены камеры с облезлой штукатуркой, рассыпался и осыпался пылью, падая на цементный пол, сползал по стене разбитым яйцом, а может быть, стекал по ней слезами.
Скрипучий топчан в одном углу, унитаз в другом, книжный стеллаж у стены, прикроватная тумбочка с двумя табуретами и вонь — вонь плесени, которая мешается с запахами кухни, доносящимися откуда-то, с острым запахом прокисшего унитаза и душным — его собственного пота. Окно, расположенное над топчаном на уровне двух человеческих ростов, никак не способствовало освежению затхлой атмосферы, потому что было нарисовано. Он сам нарисовал его. Однажды набрался смелости, выпросил у надзирателя немного коричневой и синей масляной краски и нарисовал это окно — решётку, а в промежутках синее небо. Вышло не очень правдоподобно, но, в конце концов, в его ли условиях гоняться за правдоподобием, когда вся жизнь, кажется, лишилась его в один какой-то жуткий момент.
Заключённый, в своей напоминающей пижаму полосатой робе, с большой чёрной цифрой 8 на фоне квадрата некогда белой, а теперь грязной материи, выглядел внутри этой камеры, как обречённый зародыш, медленно погибающий в нездоровой матке.
Муха щекотала лапками его ладонь, пыталась вырваться из заключения. Узник некоторое время держал кулак возле уха и прислушивался.
— Бог мой, как отчаянно хочется жить! — воскликнул он через минуту. — Муха, слышишь, муха, мне, твоему богу, жить хочется ничуть не меньше, чем тебе. Должен ли я сделать из этого вывод, что моему богу тоже хочется жить не меньше, чем мне? Вопрос… Как грустно, должно быть, тебе сознавать, муха, что твой бог — всего лишь узник. Это ужасно — иметь такого не всесильного бога, не так ли? Каким трижды ничтожеством чувствуешь себя, когда ничтожен твой бог, правда, муха? Впрочем, ты и есть ничтожество. А я — твой бог. Но отчего же ты такое ничтожество, такая тварь? Ведь я, твой бог, совсем не такой!
Он с силой и ненавистью сжал кулак и почувствовал кожей лёгкое сопротивление хитина, а потом скользкую влажность, брызнувшую из раздавленного насекомого. Чему-то усмехнувшись, тщательно вытер ладонь о полосатые штаны.
— Что поделаешь, — задумчиво произнёс он, — бог бывает иногда жесток, взбалмошен, несправедлив… Ecce Deus[1].
Рассмотрев ладонь и убедившись, что на ней не осталось ни следа убиенной мухи, он подошёл к топчану, устало присел на него, вздохнул:
— Ужасно хочется спать… Не стоило мне убивать её, не так уж много она грешила. Но с другой стороны, как бы она знала, что я бог? Как бы она уверовала в меня, на основании чего?.. Надо будет попросить у надзирателя новую муху… Кажется, на улице всё ещё идёт дождь… Да, похоже, всё ещё идёт дождь… Или нет? Впрочем, так ли уж это важно для меня?.. Конечно! Ведь от того, идёт ли сейчас дождь, зависят виды на урожай… Эй, тюремщик! — крикнул он, оборотившись к двери.
Никто, конечно, не услышал его, никто не отозвался. Тогда он с трудом поднялся с топчана, прошаркал до двери и уже совсем было решился постучать, но в последний момент рука его дрогнула от мелькнувшего в голове воспоминания о последней расправе, которую устроил ему надзиратель. Тогда он прижался щекой к закрытому глазку, вделанному в дверь, чтобы подсматривать за ним, и закричал во всю мочь: «Эй, тюремщик!» Он знал, что надзиратель всегда сидит за дверью, на старом скрипучем табурете — курит трубку, играет с сыном в шахматы или пьёт пиво, или просто дремлет.
— Эй, тюремщик!
Его голос пытался впиться в металлическую обивку двери, царапался в неё, как попавший в клетку зверь, дрожал, прежде чем снова разбиться о стены. Но, кажется, он был наконец-то услышан.
Загремел засов, дверь открылась, пропустив внутрь камеры слабый желтушный свет из коридора. За порогом выросла фигура надзирателя — полноватая, ссутуленная усталостью, которая даже лицо его с обвислыми усами делала каким-то расплывчатым, нечётким, будто ты смотришь на него сквозь матовое стекло или через мутную воду. В руке он держал наготове дубинку хмурого вида, если только предмет может иметь хмурый вид. За спиной надзирателя узник увидел любопытное мальчишеское лицо. Это был сын надзирателя, лет пятнадцати, кажется, но не по возрасту взрослый и серьёзный.
— Вы будете бить его, отец? — вопросил отрок. — Можно я стану смотреть?
Надзиратель даже не обернулся, его взгляд упёрся в узника двумя кинжалами, приставленными к горлу.
— Как ты меня назвал, узник?
Усталый голос его прозвучал как будто даже мягко.
— Я только хотел узнать, идёт ли на улице дождь, — отозвался узник, предчувствуя недоброе и робея.
— Как ты меня назвал, сволочь?
— Это даже я слышал, отец, — вмешался из-за двери надзирателев сын. — Он назвал вас…
— Заткнись! — перебил его надзиратель.
— Я только хотел узнать… — промямлил узник, но надзиратель не дал ему договорить:
— И ты заткнись!
Узник умолк, испуганно отступил на шаг, на всякий случай прикрывая голову рукой. Надзиратель не имел привычки особо разбираться, куда наносит удары, а в запале мог и убить, попади он нечаянно по виску. Дубинка у него была небольшая, но дубовая и достаточно тяжёлая. Такой, вероятно, даже голову размозжить особого труда не составит.
— Ты специально издеваешься надо мной, да? — проговорил надзиратель, наступая. — Триста восемьдесят шесть раз я говорил тебе, что обращаться ко мне следует «господин надзиратель», и триста девяносто восемь раз ты называешь меня тюремщиком, будь ты проклят!
— Нет, триста восемьде… — хотел было поправить узник, но надзиратель не дослушал его.
— Ах ты скотина!
Дубинка взметнулась вверх, готовясь обрушиться на голову, или на ключицу (которую сломала бы одним ударом), заставляя узника накрыть голову теперь уже обеими руками и в испуге присесть.
— О, мой бог, простите меня, простите! — невольно крикнул заключённый.
Надзиратель остановился.
— Как ты меня назвал? — спросил он, всматриваясь в испуганное лицо узника. — Твой — кто?
— Простите, простите меня, господин тюре… — простонал узник, — господин надзиратель.
— Тюре? — вспыхнул тюремщик. — Тюре?!
Первый удар пришёлся по запястью руки, обхватившей голову.
— Ах ты дрянь! — прохрипел надзиратель, нанося следующий удар. — На вот тебе!.. — Удар. — Запомнишь ты когда нибудь? — Удар. — Надзиратель, — Удар. — Надзиратель! — Удар. — Надзиратель, скотина!
И снова удар, которого узник уже не выдержал — повалился на серый цементный пол.
— Отец, можно мне? — спросил мальчишка, увлечённо следя за расправой. — Можно мне, отец? Ведь вы говорили, что пора бы уже мне потихоньку осваивать будущую профессию.
Надзиратель не обратил на сына никакого внимания, он был слишком увлечён экзекуцией и, наклонясь над упавшим узником, продолжал наносить удар за ударом. Впрочем, лицо его не выдавало ни злобы, ни раздражения — оно было скорей добродушно, несмотря ни на гневные слова, ни на удары, ни на сбившееся дыхание. И только жёсткий выдох «Ххха!» сопровождал каждый наносимый удар, заглушая звук соприкосновения твёрдой древесины с мягкой и хрупкой плотью человеческой.
Тот, кого тюремщики никогда не били дубовой палкой по голове, по пяткам, или, на худой конец, по рукам, вряд ли поймёт, насколько это малое удовольствие для избиваемого, насколько это неприятная обязанность для любого надзирателя и насколько это интересное и зрелищное мероприятие для сына любого из надзирателей.
Между тем, надзиратель не остановился даже тогда, когда узник перестал кричать и только изредка издавал протяжные и всё более тихие стоны. Бить лежащего дубинкой было неудобно, и тогда в ход пошли ноги. Ноги в тяжёлых кирзовых ботинках с набойками тоже способны наносить весьма болезненные удары по рёбрам, по почкам да и, в общем-то, по голове.
— Можно мне, отец? — мальчик решился ступить в камеру, но подойти не осмелился.
Услышав сына, надзиратель словно пришёл в себя. Он вдруг прекратил расправу и отступил от безмолвно распростёртого узника, присматриваясь к его лицу — жив ли, дышит ли.
Кажется, дышит.
— Ну что, теперь-то ты, скотина, усвоил, кто я? — спросил он, отирая рукавом проступивший на лбу пот.
— Не стоило… убивать меня… господин надзиратель, — отозвался узник слабым затухающим голосом, который всё больше замирал на каждом следующем слове. — Не так уж сильно я… грешил… Но с другой стороны… с другой стороны, как бы я знал, что… вы — бог? Да, как бы я… уверовал в вас, на основании чего?.. О, мой бог!
Надзиратель, кажется, испугался. Он приблизился к лежащему, наклонился к нему.
— Эй, узник, о чём это ты говоришь? Я что, убил тебя?
— Да.
— Но как же это… Постой, постой… Эй, узник, не умирай! Не умирай, говорю я тебе, скотина! Слышишь? Можешь называть меня тюремщиком, только не умирай.
Узник больше не отвечал. Он так и лежал с накрытой руками головой. На запястьях его уже прорастали и расцветали синяками красные пятна от ударов.
Приход ангела всегда сопровождался этим звуком — будто песок шуршит и скрипит между вдруг проснувшимися ожившими камнями. Будто кто-то ступает по этому песку и бубнит что-то себе под нос. Будто следом за путником ползут по песку десяток-другой самых разных змей — то ли привлечённых произносимым заклятием, то ли запахом добычи. И наконец, следом за змеями два человека катят бочку, наполненную камнями. Видимо, этот последний звук — бочки — возникал, когда стена за спиной ангела снова смыкалась, как смыкается вода вслед за телом человека, выбравшегося на берег (если он живой) или выброшенного на этот берег (если тело мертво). Вот и сейчас все эти звуки отшумели и истаяли, словно ангел родился непосредственно из них, из этих звуков, а не вышел из стены. Надзиратель, давно привыкший к подобным появлениям, тем не менее вздрогнул и растерянно отступил к двери, закрывая сыну, который во все глаза смотрел на происходящее, сцену с этим самым происходящим.
— Ангел! — простонал он с такой болью, словно это его, а не узника минуту назад избили до полусмерти. — Ангел, ты пришёл за ним?
Ангел оторвал взгляд от лежащего тела, молча уставился на надзирателя.
Крупное лицо его было красиво, но совсем не ангельской, а какой-то мужицкой, брутальной, красотой. Длинные чёрные волосы (странно, ведь у ангела волосы должны быть светлые, золотистые) будто мокрые спадали на плечи густыми прядями и поблёскивали в тусклом свете рано проступившей сединой. Чёрные глаза его смотрели прямо и твёрдо, но как-то будто бессмысленно или с бесконечной усталостью от всего. За спиной чуть колыхались при каждом движении большие, белые с чёрным, крылья. Руки, сложенные на груди и серое (почему, интересно, серое?) длинное одеяние довершали картину чего-то строгого и безмолвного как вечность.
— Он что, правда умер? — нерешительно вопросил надзиратель. — И ты отведёшь его в рай? В рай?! Вот этого? Этого преступника? Убийцу?
Ангел ничего не ответил. Он молча приблизился к телу, присел над ним, чтобы пощупать пульс под внимательными взглядами надзирателя и его сына. Потом выпрямился, пожал плечами и молча исчез в стене.
Шорох, скрип, шипение змей, чей-то кашель… Тишина.
— А-а, так он жив, значит, — с облегчением выдохнул надзиратель. — Слава богу!
— Слава, — простонал узник.
— Вставай, скотина, чего развалился! — прикрикнул надзиратель. — И попробуй только ещё раз назвать меня тюремщиком.
Кряхтя и с выражением невыносимой муки на лице узник кое-как поднялся. Теперь он стоял на коленях, а надзиратель и сын обстреливали его критическими взглядами. По лицу надзирателя было видно, что он безмерно рад тому, что всё завершилось благополучно. «Жив! — ликовал его взгляд. — Жив!»
— То-то же, узник, — улыбнулся он.
— Я только хотел узнать, господин… надзиратель, идёт ли на улице дождь, — произнёс узник, словно извиняясь.
— Ты этого никогда не узнаешь, узник.
— Но это важно для меня.
— Если бы это было так важно для тебя, ты просто посмотрел бы в окно, — нашёлся надзиратель.
— Оно слишком высоко, — возразил узник.
— Ты мог бы послушать, стоя под окном, — на сдавался надзиратель.
— Оно слишком высоко.
— Мог бы… — надзиратель обежал взглядом камеру, словно в поисках подсказки. — Мог бы спросить у надзирателя, наконец!
— Я и спрашивал. Но вы не сказали.
— Я?.. Ах, ну да…
— Вы опять забыли, что вы надзиратель, отец, — вмешался мальчик.
— Яйца курицу не учат! — сердито обернулся к нему надзиратель, и узнику показалось на мгновение, что дубинка сейчас обрушится на голову отрока.
— Эта поговорка в данном случае неуместна, — поторопился он сказать.
— Почему же это, узник-умник? — проворно повернулся надзиратель к нему.
— Ну, видите ли, поговорка «яйца курицу не учат» говорится в случаях, когда…
— А мне плевать! — сердито перебил тюремщик. — Плевать, понятно? Здесь я решаю, что и когда говорится, понятно тебе, узник?
— О да, конечно! — отвечал тот, смиренно опуская глаза.
Надзиратель довольно кивнул, лицо его подобрело.
— То-то же… — произнёс он. — Жалобы, пожелания?
— Д-да… — нерешительно выдавил узник. — Пожалуй, да…
— Что? — усмехнулся тюремщик. — Что ты мямлишь?
Собраться с духом, узник! Нужно собраться с духом, вспомнить наконец-то, что ты тоже человек, что ты тоже имеешь право. «Ты имеешь право не иметь прав!» — тут же вспомнилось ему любимое выражение надзирателя. Но как же? Ведь пожизненное заключение ещё не влечёт за собой утрату человечности!
— Наверное, да. Да. Конечно, да, — произнёс он, скрепя сердце.
— Говори понятней, скотина! — в нетерпении прикрикнул тюремщик.
— Да, есть. У меня есть жалоба, господин надзиратель.
— Меня это не касается, — покачал головой тюремщик. — Рассмотрением жалоб занимается начальник тюрьмы. А на что ты хочешь жаловаться? На плохое содержание? Или, может быть, на плохое питание? Или, быть может, на меня?
— Да.
— Что?
— На вас, — произнёс узник, бледнея.
— На кого это?
— На вас.
— На кого? Скажи как полагается.
— На господина… надзирателя.
— Хм… Надзирателя… Хм… А разве я не господин тюремщик? — лукаво вопросил надзиратель.
Узник растерялся. Казалось бы, у него было достаточно времени, чтобы привыкнуть к надзирателевым уловкам, но сейчас он растерялся.
— Но… но как же… — пробормотал он, — вы же…
— А?! Что?! — надзиратель даже сделал шаг ближе и наклонился, прикладывая ладонь к уху, всем своим видом давая понять, что не слышит.
Узник на всякий случай прикрыл голову рукой — кто знает, быть может, сейчас его опять станут бить.
— Думаю, что нет, — отозвался он, зажмуриваясь.
— А вот думать-то тебе и не следует, узник, — усмехнулся тюремщик. — Тебе следует отбывать наказание, а не думать. Понятно?
— Да, господин надзиратель.
— Ну что ж… Давай, жалуйся.
— Я должен пожаловаться господину начальнику тюрьмы.
— Должен? — удивился тюремщик. — Кто же это тебя обязал?
— Никто. Просто — так говорится, такой речевой оборот.
— Ну, раз оборот, значит, давай, жалуйся.
— Господину начальнику тюрьмы.
— Ну?
— А вы — господин надзиратель.
— Вы опять забыли, что вы надзиратель, отец, — произнёс от двери сын тюремщика.
— Тьфу! — рассердился надзиратель на это замечание. — Верно, забыл. Принеси-ка лучше мне лист бумаги и перо, щенок, чем умничать здесь и делать старшим замечания.
— У меня нет пера, отец. Только ручка, — пожал плечами сын.
— Болван! — разъярился надзиратель. — Принеси лист бумаги и ручку, я сказал.
Что приятно в этом человеке, подумал узник, это то, что лицо его всегда остаётся добрым. Даже когда он со всей очевидностью гневается, лицо его всё равно остаётся добрым и даже ласковым. И чем больше он сердится, тем, кажется, ласковей становится его лицо.
Из коридора вернулся сын надзирателя, молча и робко протянул отцу ручку и листок бумаги в клетку, вырванный, видимо, из его ученической тетради.
— Ну, и что ты мне это суёшь? — недовольно вопросил тюремщик. — Отдай узнику.
Мальчишка подошёл к заключённому, который кое-как, со стонами, поднялся с затекших колен, и вручил ему эти нехитрые принадлежности для письма. Узник подошёл к табурету возле тумбочки и, ни слова не говоря, размашисто написал на листе: «Жалоба». Дальше дело не пошло, и он принялся грызть ручку, даже не подумав о том, что это не его ручка и что сын надзирателя, быть может, тоже её грыз или захочет погрызть потом и что таким образом он нарушил самые элементарные правила гигиены.
Надзиратель приблизился и встал за плечом узника. Шевеля губами, он прочёл тихим шёпотом: «Жалоба». И нетерпеливо произнёс:
— Ну?
Тогда узник, словно подстёгнутый, вдруг сразу обрёл ясность мысли и чёткость слога, и перо его (вернее, шариковая ручка сына надзирателя) побежало по бумаге. Надзиратель, не поспевая, двинулся следом:
— Имею сообщить… — шептал он, — господин надзиратель… Эка ты, а разве «притеснения» пишутся не через «тис»? Тиснуть, притиснуть, нет?.. Что ж ты пишешь-то, сволочь?! — произнёс он через пару минут уже в голос. — Когда это картошка была гнилая?.. Муха? При чём тут муха?.. Избиения?.. Хм… Всё?.. Число, подпись. Сегодня семнадцатое. Кажется. Да наверняка семнадцатое… Угу. Угу. Сложи как следует, не понесу же я господину начальнику тюрьмы такую портянку… Вот так, да… не мни, не мни.
Аккуратно сложив листок вчетверо, узник протянул его надзирателю вместе с ручкой.
— Что это ты мне суёшь, узник? — оторопело спросил тот и даже отстранился, словно листок бумаги мог обжечь ему руку.
— Письмо, — робко отвечал узник.
— Письмо? Да ты совсем обнаглел! Я что, по-твоему, почтальон?
— Это письмо господину начальнику тюрьмы, — пояснил узник.
— Вот как? Господину начальнику? Прямо в руки? А что там написано? Небось, кляузничаешь на плохое содержание, сволочь?
— Это жалоба на господина надзирателя, — смиренно объяснил узник.
Раскачиваясь с пятки на носок и поглядывая на узника с подозрением, надзиратель самодовольно проговорил:
— Интересно, узник, интересно… Значит, ты решил нажаловаться на меня господину начальнику тюрмы… Ну-ну… И ты думаешь, он поверит во всю эту писанину?
— Надеюсь. Надеюсь, господин начальник услышит глас вопиющего в пустыне и…
— В пустыне? Где ты нашёл пустыню? На что ты намекаешь, узник?
— Я хотел сказать…
— Так надо было и говорить, что хотел, а не нести ахинею. Зачем ты суёшь мне эту бумажку?
— Будьте любезны, передайте моё письмо господину начальнику тюрьмы. Пожалуйста.
Усмехнувшись, надзиратель взял наконец письмо, повертел его в руках, хмыкнул, произнёс задумчиво и с сомнением:
— Не знаю… Господин начальник человек занятой, очень занятой… Даже не знаю, удастся ли ему выкроить минутку, чтобы прочесть твои каракули… Ну да моё дело маленькое, я передам.
Строго взглянув напоследок, он повернулся на каблуках и вышел, попутно отвесив сыну подзатыльник и всучив ему ручку. Дверь с грохотом закрылась, лязгнул засов.
Оставшись один, узник нерешительно поднялся с табурета и подошёл к стеллажу с книгами. Сняв с полки фотопортрет женщины, долго и отрешённо смотрел на него. В уголках его воспалённых глаз медленно накопились и скользнули по щёкам две мутные слезы. На цементном полу они тут же потерялись в грязи, а больше слёз не было.
Он лежал на топчане и читал книгу. Это был Иероним фон Лидовиц с его «Размышлениями о пустоте» — книгой ужасной, опустошающей, убивающей всякую надежду, топчущей мечты, низвергающей душу в адские бездны. Он ненавидел фон Лидовица. И любил его бесконечно и бездумно, как любит отца карапуз, как любит своего гениального учителя способный ученик, как бездумно и слепо любит своего бога бесконечно в него верующий.
Стукнул засов, заскрипев, отворилась дверь. На пороге возникла дочь надзирателя. Совсем ещё молодая, лет двадцати двух-трёх, в длинном платье, поверх которого надет давно нестираный посеревший передник. Сколько узник её знал, это была странная девушка — то бесконечно скромная и тихая, то вдруг разбитная «огонь-девка». Простоватое румяное лицо, но на этом открытом лице деревенщины горящие умом и хитростью глаза жрицы любви.
Узник бросил на девушку равнодушный взгляд и снова погрузился в чтение.
— Здравствуйте, узник, — поздоровалась она.
— Здравствуйте, госпожа дочь надзирателя, — отозвался он, не отрываясь от чтения, или делая вид, что чтение безмерно увлекает его. На самом деле, надо сказать, фон Лидовиц не очень прочно завладевал его вниманием — это достаточно скучный автор даже для одиночества пожизненного заключения.
Дочь надзирателя прикрыла за собой дверь, и принялась прохаживаться по камере, осматриваясь так, будто видела её обстановку в первый раз. На самом же деле она бывала тут по три раза в день, а то и чаще — на ней лежала обязанность приносить еду и убирать в камере.
— Какой нехороший тут воздух, — говорила она. — И пыль, смотрите, пыль. Вы что же, никогда не убираетесь? Я принесу вам тряпку, будете стирать пыль — всё занятие вам какое-то, не так скучно.
— У меня была муха, но… — узник оторвался от книги, жалобно посмотрел на девушку.
— Сегодня на обед горох, — известила та, словно не слыша его.
— Горох?
— Горох.
— Опять горох… Интересно, идёт ли на улице дождь?
Девушка остановилась перед стеллажом с книгами, принялась перебирать их, водить по корешкам пальцем, словно проверяя, сколько на них осело пыли. Взяла в руку фотопортрет женщины и долго смотрела в неживые глаза, выхваченные когда-то и где-то объективом.
— Вы должны сжечь эту фотографию, — сказала она после недолгого созерцания.
Узник, который уже решил было вернуться к чтению, от неожиданности сел на лежаке и удивлённо уставился на свою гостью.
— Сжечь фотографию? — спросил он напряжённым шёпотом. — Почему сжечь?
— Ну, вы ведь осуждены пожизненно, — принялась она объяснять с выражением любомудрия на лице. — А это же значит почти тоже самое, что мертвы, так ведь? Вот я и говорю: не нужно брать с собой в смерть боли из прошлого, нужно освободиться от ворванья былого и жить будущим. Ведь не потащите же вы эту фотографию с собой в ад, правда? Зачем же вы терзаетесь прошлым — давними горестями, страданиями, несбывшимися надеждами? И если даже эта фотография напоминает вам о счастливых минутах, то ведь это всё равно страдание для вас — оттого, что счастье больше уж никогда не повторится… Сожгите её.
— Нет, я не могу этого сделать, — замотал головой узник, с удивлением слушавший монолог девушки.
— Ну, тогда сделаю я, — решительно произнесла она, доставая из кармана передника спички.
— Нет! — Узник подскочил и бросился к ней, протягивая руки, словно хотел выхватить фото. — Нет!— Он и в самом деле довольно дерзко вырвал из рук у девушки фотографию. — Умоляю вас, не надо, пожалуйста.
— Это ваша жена? — улыбнулась девушка. Кажется, она нисколько не испугалась.
— Нет.
— Наверное, сестра?
— С чего вы взяли? Нет, не сестра.
— Хм… — она дёрнула плечом, бросила на узника осуждающий взгляд. — Ну, значит, любовница.
— У меня нет любовницы, — покачал головой узник, с тоской глядя на фотографию.
— Так кто же это тогда? — подняла брови она.
— Почём я знаю, — отозвался он. — Какая-то женщина.
— Расскажите мне о ней, — потребовала дочь надзирателя.
Узник некоторое время удивлённо смотрел на девушку, сталкивался с её строгим и почти равнодушным взглядом, не в силах проникнуть через туннели глаз в прячущуюся за ними душу.
— Это какая-то женщина, — наконец выговорил он отрешённо. — Да, какая-то женщина. Её как-то зовут. У неё есть работа. Какая-то работа, которую она очень любит. Фотография этой женщины стоит у меня на полке. Эта женщина не сидит в тюрьме. Но почти что сидит, потому что её фотография стоит у меня на полке в то время как я сижу в тюрьме. Ей не нравится моя камера — эти стены, унитаз, это зловоние и… она терпеть не может горох, да, она ненавидит горох. Вот.
Он вдруг порывисто схватил дочь надзирателя за руку (но девушка и в этот раз не испугалась — видимо, она уже хорошо знала безобидный характер узника) и торопливо, сбивчиво заговорил:
— Как забавно, вы не находите? Своими вопросами вы отвели женщине — женщине вообще, а не конкретно вот этой женщине — как бы три ипостаси, только три: жена, сестра, любовница. Ну, по понятным причинам вы не предположили ещё мать, бабушку, тётю, дочь и других возможных родственниц, не подходящих к фотографии по возрасту. Забавно, правда? И как интересно! Женщина — это всегда родственница, родственница мужчины, она является кем-то, но этим кем-то она всегда является только по отношению к мужчине, только рядом с ним, только по отношению к нему, не сама по себе, потому что сама по себе она, очевидно, ничего не значит — она ничто, ноль, пустота… Подождите, подождите… Какие бездны философской мысли можно вынести из этого небольшого тезиса, что там фон Лидовиц!
Девушка в продолжение этого воспалённого монолога пыталась вырвать у него свою руку — сначала потихоньку и невзначай, потом всё более требовательно. Наконец она не выдержала и с силой вырвала запястье из пальцев узника.
— Будь вы прокляты, что ж вы так вцепились-то! — раздражённо и почти зло воскликнула она. — У меня же синяк будет.
— Простите, простите бога ради, — испуганно отстранился от неё он. — Только не говорите папеньке, умоляю вас.
— Боитесь? — уже беззлобно, но с превосходством усмехнулась она.
— Ваш папенька очень строг с заключёнными.
— Да, он суровый мужчина. Особенно с нарушителями закона. Но вообще он очень добрый.
— Добрый?.. Ну, возможно, пожалуй. Во всяком случае, лицо у него действительно очень доброе. А вы, наверное, очень любите его и…
— Люблю? — не дослушала она. — Да я его ненавижу!
— Ах, вот оно как! — осёкся узник, бледнея от неожиданного признания собеседницы. — Впрочем, я признаться, тоже, — добавил он, бледнея ещё больше — теперь уже от ужаса.
— А вы-то за что? — удивилась девушка.
Он двинулся ответить, но тут же замотал головой, запрещая себе говорить. Преодолев наконец желание высказаться, затолкав слова обратно в горло, он произнёс порывисто, на выдохе:
— Бога ради, умоляю, скажите, идёт ли на улице дождь?
Дочь надзирателя, кажется, растерялась от такой неожиданной перемены.
— Дождь? — произнесла она. — Дождь… Я не знаю. Может быть, идёт. А может быть, и нет. Я не знаю.
— Не знаете? — растерянно выдохнул узник.
— Не знаю. Я не выхожу из тюрьмы. Никто не выходит из этой тюрьмы.
— Никто? Совсем никто?
— Никто.
— Ни… никогда?
— Никогда.
Он обессиленно рухнул на диван, закрывая лицо руками, простонал:
— О боже, боже! Какая му́ка! Мука. Мука… Му-ка… Мука — муха… Муха… — И, снова схватив девушку за руку: — Мне нужна муха!
— Я же приносила вам муху, — возразила она, отнимая руку.
— Да, но… она… она умерла. Внезапно умерла. Наверное, она болела. Да, по её полёту последнее время было видно, что эта муха тяжело больна. И у неё были такие грустные глаза… Безвольные крылья… Крылья, утратившие волю к полёту, стремление к выси, порыв… Мне нужна новая муха, слышите?
— Вот как… — напряглась она. — Ну, я не знаю. Здесь очень строгие порядки. Если господин начальник тюрьмы узнает, что я принесла вам муху…
— А мы ему не скажем, — заговорщически прошептал узник.
— Он может догадаться.
— Умоляю!
— Хорошо, хорошо, я посмотрю, что можно сделать. Сейчас я принесу вам обед, а потом посмотрю, как можно будет извернуться с мухой. Но предупреждаю вас: если начальник тюрьмы узнает, я всё свалю на вас, я скажу, что вы силой, под угрозой изнасилования заставили меня принести вам её.
— Вот как… — вздрогнул узник при слове «изнасилование». — Ну что ж…
— Вы слышали, что я сказала? Под угрозой из-на-си-ло-ва-ни-я… Понятно?
— Да, — растерянно кивнул узник. — Да, я понимаю.
— Точно — понимаете? — настаивала дочь надзирателя.
— О боже, боже! — вскричал узник. — Голова раскалывается от всех этих интриг, намёков, испарений, побоев… Наверное, на улице идёт дождь. Я ужасно метеозависим. Вы метеозависимы, госпожа дочь надзирателя?
— Да откуда мне знать, — пожала девушка плечом и, повернувшись уходить, сурово напомнила: — Не забудьте, что я вам сказала. Да, и сожгите эту проклятую фотографию.
Не дожидаясь ответа, она вышла из камеры. Как язык гильотины лязгнул засов, отрезая голову свободе.
Узник некоторое время смотрел на фотопортрет женщины, потом задумчиво поставил его обратно на полку. И снова снял и смотрел, словно терзаясь сомнениями. Потом опять возвратил фотографию на полку, улёгся на топчан, взял книгу. Он пытался читать, но фон Лидовиц не в силах был отвлечь его от действительности, и, пролежав минуту, узник снова поднялся и подошёл к стеллажу. Снял фотографию с полки и долго смотрел на неё. «Нет, — выдохнул он наконец. — Нет! Только не это…»
Заскрежетал вынимаемый засов, дверь открылась. Явилась дочь надзирателя, но теперь не одна, а в сопровождении своей матери — полноватой женщины, одетой точно так же, как и дочь, только с добавлением не самого свежего чепца на голове. Одна несла кастрюлю и кружку, другая — тарелку с ложкой и чайник.
Услышав стук засова, узник торопливо поставил фотографию на место и прыгнул на топчан, делая вид, что читает. Потом быстро поднялся и, схватив фотографию, положил её на полку лицом вниз. Снова метнулся к топчану и улёгся, взяв в руки книгу.
Женщины вошли и, быстро глянув на узника (жена надзирателя покачала головой: охота, мол, глаза портить при таком-то свете), принялись составлять посуду на тумбочку, открывать кастрюлю, из которой пошёл пар и запах гороховой каши, накладывать жёлтую массу в тарелку, наливать дымящийся чай. При виде кастрюли и почуяв запах еды, узник торопливо поднялся и пересел на табурет. Несмотря на неприязнь к надоевшей гороховой каше, он оживился, в движениях его появилась суетливость голодного, дорвавшегося наконец-то до еды.
— Ах, как пахнет горохом! — воскликнул он. — Мой любимый, мой обожаемый горох!
— Ага, обед прибыл, милок, — добродушно улыбнулась жена надзирателя.
— И ваше желание, — дочь надзирателя поднесла к его лицу сжатый кулак.
— Желание? — опешил узник, с подозрением глядя на кулак у своего носа. — Постойте… Неужели вы…
— Тс-с-с! — шикнула девушка. — Здесь и стены имеют уши.
— Да, да, понимаю, — возбуждённо прошептал узник. — Но скорей же, скорей выпустите её! Она большая? Здорова?
— Нет-нет, господин узник, — улыбнулась дочь надзирателя, убирая кулак за спину, — не торопитесь, она пока побудет у меня. Ведь мы же ещё не сговорились окончательно о цене.
— У меня ничего нет.
— Я смотрю, вы так и не сожгли фотографию, — с намёком произнесла девица.
— Фотографию? Нет. Видите ли, я…
— Ну что ж, — перебила девушка, — видать, не очень-то она вам и нужна.
— Напротив, она мне очень нужна, поэтому я и не сжёг.
— Да я не про фотку, — усмехнулась девица. — Я — про м…
— М?
— Му…
— Му?
— Ну про ту, которую вы просили. Видать, она не очень-то вам нужна.
— Ах, это! — спохватился узник, до которого наконец дошло, о чём говорит девушка. — Очень нужна! Вы же знаете, как она мне нужна.
— Право, и не знаю даже, кто вам дороже, — произнесла дочь надзирателя, многозначительно поглядывая на фотографию, — эта маленькая чёрненькая прелестница, или какая-то баба на бумаге.
— О боже, боже! — простонал узник, горестно пряча лицо в ладонях. — Что же делать мне? Каждый раз — выбор. Каждый раз, когда хочешь ты, боже, наказать человека, ты ставишь его перед мучительным выбором — или, или!
— Если она вам не нужна, — напирала девица, — если вы выбираете ту рожу на картоне, то… Мне только немного сжать кулак, и эта прелесть…
— Нет! — возопил узник. — Не мучьте меня, умоляю!
— Видел бы ты, голубь, — вмешалась жена надзирателя, покончив с приготовлениями к трапезе, — видел бы ты, какая она жирная! Отъелась у нас в кухне, на дармовых харчах. Это я показала её дочке: вон ту, говорю, лови, вон ту. Господин узник, говорю, будет просто счастлив иметь такую красавицу.
— Только господин узник, кажется, предпочитает живой «му» неживую «же», — рассмеялась дочь. — Ему дороже кусок картона, ему веселей с ним, он хочет шептать ему по ночам любовные глупости.
— О боже, боже! — снова простонал узник. — Да гори оно всё огнём!
— Хорошо, договорились, — тут же подхватила девушка. — Мама, возьмите-ка эту рожу на полке.
Жена надзирателя подошла к стеллажу и взяла фотографию женщины. Посмотрев на неё с минуту и покачав головой — не понять, одобрительно или с осуждением, — протянула дочери. Та небрежно, с довольной улыбкой, спрятала фотографию в карман передника. Потом приблизилась к узнику, поднесла кулак к его лицу и разжала пальцы. Заливисто засмеялась, показывая пальцем на удивлённое лицо узника.
— Как? Где же она? — оторопело произнёс тот.
— Вы меня за дуру считаете, господин узник, — подняла брови девушка. — В надёжном месте, не волнуйтесь, жива, здорова и сыта ваша радость, дожидается расплаты.
— Расплаты? Разве я ещё не заплатил вам?
— Вот только не надо прикидываться дурачком, узник, — покачала головой дочь надзирателя. — Вы же прекрасно поняли, что́ я имею в виду.
— А что вы имеете в виду?
— Ты пойми, милок, — снова возникла жена надзирателя, — ведь у тебя всё равно пожизненное, так что тебе изнасилованием больше, изнасилованием меньше — всё едино.
— Что значит больше-меньше? — оторопел узник. — Я ещё никого в своей жизни не насиловал.
— Во как! — удивлённо всплеснула руками женщина. — Никого. В твои-то годы… Святой господь вседержитель! Ну так и тем более тогда, милок, и тем более. Жизнь-то скоро кончится, а ты в ней никого ещё не снасильничал, так девственником и помрёшь.
— Но я не насильник! — возразил узник
— А чего же тогда здесь сидишь? — пригвоздила его жена надзирателя и кивнула в знак неопровержимости приведённого аргумента.
— Это… — растерялся узник, — это драма моей жизни.
— Он убийца, — пояснила дочь надзирателя матери.
— Да бог с вами, что вы такое говорите! — воскликнул заключённый. — Я никого не убивал.
— Алиментщик, поди, небось, — понимающе предположила мать.
— Я честный человек! — отчаянно воскликнул узник.
— А-а, понятно, — кивнула дочь. — Не даром же у него эта фотография стоит. Понятно. А то он мне тут в уши дует: какая-то женщина, какая-то женщина… Всё ясно.
— Не знаю, о чём вы подумали, но это совсем не то, — пытался оправдаться узник.
— Надо у отца спросить, чего он тут сидит, — сказала мать.
— Я уже спрашивала, он не знает, — пожала плечами дочь.
— Ну, значит, так то и надобно, — подвела итог жена надзирателя.
— Вот вы, я вижу, женщина простая, добрая, — с надеждой обратился к ней узник. — Скажите же мне, идёт ли на улице дождь?
— Да почём же мне знать-то, милок, — удивилась та неожиданному вопросу. — Я же не господь бог. Если идёт, так на то, значит, воля божья. А если не идёт, значит, так тому и до́лжно быть.
— Давайте наконец говорить о главном, — напомнила дочь.
— О главном? — спохватился узник. — Давайте. А вы кто по убеждениям?
— Я ещё раз предлагаю поговорить о главном, — настаивала дочь. — А если нет, так мы пошли.
— В самом деле, милок, наплюём-ка на убеждения, — подхватила мать. — А то будто нам и поговорить не о чем окромя убеждений-то.
— Сегодня вечером, вы согласны? — обратилась девушка к узнику.
— Что? — узник испуганно уставился на неё. — Побег? Нет, я законопослужный гражданин и честный человек.
— Ты милок, смотрю, не понимаешь, или придуряешься, — лукаво улыбнулась жена надзирателя.
— Послушайте, узник… — вступила дочь, беря заключённого за руку и настойчиво заглядывая ему в глаза. — У меня будет ребёнок.
— Поздравляю! — отозвался тот.
— Это не смешно, — отмахнулась девушка. — Если отец узнает, что я беременна от пожарника, он меня убьёт.
— Он не любит пожарных? — удивился узник.
— Он не любит пожарника, — с нажимом отвечала дочь. — Ненавидит. Его просто трясёт от него. А моя девственность для отца — так просто фетиш.
Узник непонимающе посмотрел на неё, на носки своих тапок, на жену надзирателя.
— Вы хотите сделать аборт? — спросил он наконец.
— За аборт он меня убьёт ещё вернее, он страстный противник абортов, почему, вы думаете, нас у него пятеро детей.
— Пятеро… — задумчивым эхом отозвался узник.
— Он убил свою первую жену за то, что она сделала аборт, — продолжала девушка.
— Ужас!
— Вот у нас только один выход и остался, как есть один, — сокрушённо покачала головой жена надзирателя.
— Бежать с пожарным? — предположил заключённый.
— Отсюда не сбежишь, — усмехнулась девушка.
— На тебя вся надёжа, милок, — доверительно прошептала жена надзирателя.
— Не понимаю, — покачал головой узник. Он в самом деле не понимал, чего от него хотят эти женщины.
— Ну тебе же всё равно сидеть не пересидеть, голубь, — принялась терпеливо объяснять жена надзирателя. — Тебе что так, что этак — пожизненно тут куковать. Так сделай себе приятно и нам хорошо.
— И что же я должен сделать?
— Ключик в замочек, — игриво ответила жена надзирателя, — меч в ножны, болтик в гаечку… Ну?
— Я не слесарь, я работник умственного труда.
— Чтобы детей умом делали, такого я не слыхала, — оторопело произнесла мать.
— Я тоже, — отозвался узник.
— Ну вот и славно, — обрадовалась жена надзирателя, — вот и договорились. Сегодня, стало быть, вечером и сладим дело, ага?
— Да как хотите, — пожал плечами узник. — А какое дело?
— Святая дева, пресвятая богоматерь, храни господь и святые твои… — вздохнула жена надзирателя и во вздохе её впервые почувствовалось то ли нетерпение, то ли досада. — Да что же это за дундук-то, ей богу! Как ты столько детей-то настрогал, если ни бельмеса в этом не смыслишь?
— Сколько? — опешил узник.
— Отвечай, охломон ты этакий, — окончательно потеряла терпение жена надзирателя, — будешь сильничать девку или нет?!
— Тише, мама, тише, — зашикала дочь надзирателя. — Вы не понимаете, узник. У меня будет ребёнок. От пожарника. Этого нельзя. А от вас — можно, если вы меня изнасилуете. Понимаете теперь? Отцу просто не к чему будет придраться. А вы получите свою радость. И не одну. Обещаю снабжать вас мухами весь срок вашего заключения, то есть пожизненно.
— Ах вот в чём дело! — простонал узник, наконец-то уразумев желание женщин. — О боже, боже! O tempora, o mores![2] О трагифарс души человеческой, о горе от ума!
— Слава богу, наконец-то, — с облегчением вздохнула мать. — Ну и ладно. Теперь ешь свой обед, милок, а то, я чай, остыло уже всё. Того и гляди отец пожалует, нагорит нам тогда всем.
— Так вы согласны, узник? — уточнила дочь.
«Что делать мне? — думал узник. — Отказаться?.. Но — мухи… И я так давно не был с женщиной… О боже, боже!»
— Вы ещё не сожгли фотографию? — обратился он к дочери надзирателя. — Покажите мне её. В последний раз. Умоляю.
Она достала из кармана передника фотографию, на вытянутой руке показала её узнику, осторожно, чтобы тот ненароком не выхватил. Через минуту достала спички и споро подожгла фото. Узник с выражением ужаса и бесконечной муки взирал на происходящее, но не делал попыток вмешаться. Когда портрет догорел, он упал лицом в ладони.
— О горе, горе! — плача, простонал он.
— Ты есть-то будешь, милок? — спросила жена надзирателя, словно и не замечая его состояния. — Или уносить?
Спохватившись, он набросился на еду, принялся жадно пожирать остывший горох, почти не жуя, торопливо глотая, давясь и откашливаясь.
Жена надзирателя удовлетворённо кивнула и перешла к наставлениям:
— Значит, завтрева мы тебе ужин принесём, ты поешь, наберёшь сил для подвига. А как поешь, я понесу касрули, а дочка с тобой останется, ну, будто прибрать. Возьмётся она пыль протирать, тут ты начинай ходить по камере, ходить и на неё поглядывать — примеряешься, стало быть, и лихой замысел лелеешь. Господин надзиратель-то в колидоре будет сидеть на то время. Когда я выйду, он ещё спросит меня, мол, а дочь-то где. Я ему и скажу: пылюку, скажу, надо протереть, а то этот охломон грязюкой зарос уже по самые уши. Ну, ладно, скажет господин надзиратель и хлопнет меня по заду и заржёт, что твой Букефал. Но я ему подмигивать в этот раз не стану, чтобы он за мной не увязался на кухню, а то ведь не услышит, когда дочка кричать станет. Если увяжется, то опять поставит меня у печки или у мешка с картошкой и будет потешаться. Оно, конечно, ничего бы так-то, но не нынче только, а в другой раз я ему подмигну. Так вот, стало быть, ходишь ты вокруг дочки-то, ходишь и посматриваешь, как она пылюку сметает. Потом она юбку подоткнёт, чтобы, мол, полы помыть. И наклоняться будет ещё этак, и вот этак, и зад выпячивать, как последняя, — жена надзирателя даже согнулась, показывая, как будет выпячивать зад дочь. — Ага. Тут ты на неё и набросишься. Но поначалу сильно не шуми, а тихохонько тащи её на топчан, там лезь под юбку и трусы с неё сдёргивай. Ты дочка, — обратилась она к дочери, — тоже не верещи раньше времени, дай человеку потешиться над тобой, а то не поверит отец — у него, заразы, на такие дела чутьё. Если спросит потом, почему ты не орала сразу, то скажешь, что узник, мол, тебе в рот юбку затолкал, а уж потом надругивался. Тебе, милок, в самом деле нужно будет подол ей в рот запихать. Только не сильно пихай, не глубоко, а то удушишь девку, и всё тогда насмарку пойдёт, ничего тогда не получится. Вот, стало быть. Затолкаешь ей юбку-то в рот и делай своё дело. Делать надо как полагается, по-человечески, а не для виду, потому как отец потом обязательно проверит, чего было и осталось ли чего в ней.
— Он же убьёт меня! — простонал узник.
— Не бойся, милок, не убьёт, — успокоила жена надзирателя, — не имеет он такого права — его тогда господин начальник тюрьмы самого убьёт и фамилию не спросит. Да и я прибегу из кухни на шум, удержу его, если убивать примется. Ну вот, стало быть, как закончишь дело своё, так юбку она у себя изо рта вытянет и начнёт визжать. Ты сразу-то с ней не соскакивай, чтобы господин надзиратель вас при этом самом застал. А ты, дочка, когда начнёшь верещать, дай волю рукам — поцарапай мурло узнику, помолоти кулаками, но смотри, осторожно, глаза ему не выдери, а то что ж мы, нехристи какие, что ли — человек к нам с добром, а мы к нему с топором, мы ему глаза выдирать — не гоже так. Вот как отец-то ворвётся, ты узника с себя сталкивай и смотри у себя промеж ног и кричи чего-нибудь, чтобы господин надзиратель понял, что зараза в тебя всё ж таки попала. Ну и всё, а там уже как бог даст. А я через минуту здесь буду, так что ты, милок, за жизнь свою не опасайся, хоть она тебе и не особо-то нужная, чего уж там говорить. Вот, стало быть. А теперь — с богом, дочка, давай посуду уносить будем.
Не дожидаясь, пока узник допьёт холодный уже чай, женщины принялись собирать посуду, буквально вырывая из руки узника кружку. Собрав, просеменили к двери и вышли. Снова проскрежетал и стукнул засов.
Узник остался сидеть на табурете с потерянным видом, уставя отсутствующий взгляд на хлопья пепла, оставшиеся на полу после сожжённой фотографии. Потом взял с топчана фон Лидовица, не глядя выдрал одну страницу, свернул в кулёк, поднялся с табурета, подошёл к чернеющим лохмотьям и принялся осторожно собирать их. По щекам его текли слёзы, а из груди порой, вместе с сиплым дыханием отбитых, кажется, лёгких, вырывались прерывистые всхлипы.
Он уже совсем было задремал, когда снова загремел засов, дверь открылась, и в камеру ступил надзиратель. В руке его подрагивала нетерпеливой готовностью дубинка, доброе лицо не сулило ничего хорошего, хотя при взгляде на него и нельзя было сказать, что тюремщик в гневе. Тем не менее, что-то такое было в его глазах, от чего узнику захотелось забиться в угол и трепетать.
Надзиратель же, ни слова не говоря, приблизился, встал напротив и вперил в узника долгий взгляд, в котором теперь светилось, кажется, сожаление. При этом он нервно поигрывал дубинкой.
— Сидишь, подлец? — произнёс он наконец голосом с хрипотцой, от которого узнику сразу захотелось прокашляться, будто это у него заложило горло, а не у надзирателя.
— Давно уже сижу, — тихо отвечал он, кашлянув.
— Как разговариваешь с надзирателем, скотина! — вспыхнул тюремщик. — А ну, представься как положено!
Узник с готовностью подскочил и вытянулся во фрунт.
— Узник номер восемь, срок заключения пожизненный, осуществляю послеобеденный отдых, — отрапортовал он.
— Ну что, скотина, накляузничал, да? — прищурился надзиратель снизу вверх, поскольку он был заметно ниже узника ростом — на полголовы, наверное. — Нажаловался, значит, на меня господину начальнику тюрьмы?
— Осуществил законное право всякого заключённого, — отвечал узник, не меняя торжественности голоса.
— Ну-ну… И чего ты добиваешься? А? Ты думаешь, господин начальник накажет меня? Думаешь, снимет меня с должности? Или, может быть, ты думаешь, меня самого посадят? — Он саркастически рассмеялся и продолжал: — Да господин начальник — мой лучший друг, чтобы ты знал, понятно? А? Съел?
— Коррупция? — в голосе узника прозвучало отчаяние.
— Чего?
— Рука руку моет?
— Знаешь, что мне сказал господин начальник тюрьмы? — усмехнулся тюремщик. — Он улыбнулся, похлопал меня по плечу и сказал: до чего же глуп этот узник, не так ли, господин надзиратель? И где только берут таких глупых узников, сказал он. Вот в моё время, когда я был ещё надзирателем, как вы сейчас, узники были совсем другие — это были настоящие узники. И уж если давали человеку пожизненный срок, то он с честью отсиживал его и дурацких записок начальнику тюрьмы, анонимок и кляуз не писал…
Надзиратель торжествующе посмотрел на узника, а потом, моментально сменив торжество во взгляде на строгость, спросил:
— Что же ты, сволочь трусливая, даже имени своего не поставил, не подписал свою мерзкую кляузу? Испугался?
— Я подписал!
— Ха-ха! Подписал, говоришь? А как подписал?
— Узник.
— Каков молодец, а! Надо же, какой молодец! Герой! Узник… И как же, по-твоему, господин начальник должен был догадаться, что́ это за узник?
— Простите, я не подумал, — стушевался узник.
— То-то и оно, — с горечью покачал головой тюремщик.
— Я напишу новое письмо.
— Новое? — надзиратель неожиданно ударил заключённого дубинкой в бок. — Новое?! Ах ты скотина! — удары посыпались один за другим. — А господин начальник тюрьмы будет тратить своё драгоценное время на твои каракули!.. Будь ты проклят, мерзавец, скотина!.. И где вас только берут, таких узников!.. Хоть бы один нормальный… Хоть бы один…
Узник склонялся под ударами всё ниже, прикрывая голову руками, пока, наконец, не упал. Его падение не остановило надзирателя (да и редко наше падение останавливает наших противников, оно скорей вызывает ещё большую ярость — чем ниже падение, тем выше ярость) и он продолжал наносить удары, а потом перешёл на пинки, произнося после каждого «Ссскотина!» Избиение продолжалось до тех пор, пока у надзирателя хватало дыхания, пока яростная одышка не испугала его самого, промаячив пред мысленным взором апоплексическим ударом.
Отвлечённые, один своей одышкой, другой — вспышками боли, они и не услышали ни шороха, ни скрипа, ни тихих шагов. Тюремщик ещё наносил удары ногами, хотя уже и не такие полновесные, так что ангелу пришлось подождать — он со скучающим видом присел на топчан и от нечего делать взял в руки фон Лидовица, принялся перелистывать. Попробовал читать, но только усмехнулся над мыслями знаменитого философа (видел бы эту усмешку господин фон Лидовиц!) и небрежно отбросил книгу. Потом откинулся к стене и, кажется, задремал. Вид у него и в самом деле был утомлённый.
— Всё, — простонал узник. — Умер! Умер.
— Что? — прохрипел надзиратель. — Умер, скотина? А кто тебе позволил? Умер? — пинок. — Умер?! — пинок.
Узник затих и больше не шевелился. Он даже не стонал от последних, уже усталых и слабых ударов. Надзиратель наконец спохватился — на миг замерев, он упал перед лежащим на колени и принялся теребить его за плечо. Потом, убедившись, что узник никак не реагирует, взялся ласково гладить его по голове, испуганно приговаривая:
— Эй, узник… Узник, не умирай… Умер, что ли? Ах ты, будь ты неладен, неужели умер?! Что же делать-то? Как же я теперь? Узник, родной, слышишь?
Ангел вернулся из дрёмы, поморгал глазами и уже с оживлённым интересом посмотрел на узника. Затем поднялся, подошёл к телу и принялся щупать пульс.
— Что? — с надеждой обратился к нему надзиратель. — Ну? Что? Скажи. Умер, да?
Ангел вздохнул и вернулся на топчан.
— А-а, жив, — улыбнулся надзиратель. — Жив, да?
Он с наслаждением ударил узника кулаком в бок в наказание за пережитый испуг. — Жив, скотина! Жив, подлец! Убил бы дрянь такую.
Наконец, совсем запыхавшись и едва переводя дыхание, он поднялся с колен, отёр со лба пот. Взглянул на часы и произнёс:
— Ух ты, как летит время, когда занят делом!
Бросив взгляд на узника и ещё раз небрежно пнув его, он кивнул ангелу и вышел, с гулким ударом захлопнув за собой дверь камеры и навесив засов.
Несколько минут узник лежал не шевелясь. Потом поднял голову, огляделся, словно видел камеру впервые, и медленно принял сидячее положение. Взгляд его был бессмыслен и вопросителен, будто он только что проснулся или вышел из комы. Заметив ангела, он простонал:
— Ушёл… Однажды он меня всё-таки убьёт. Тогда моё заключение станет не пожизненным, но ему, кажется, нет до этого никакого дела, для него главное — собственное удовольствие. Не могу его в этом винить, конечно, ибо все мы живём ради одного — ради собственного удовольствия, но всё-таки должна же быть у человека какая-то граница, вернее говоря, понимание этой границы и того, что переступать её не следует даже в крайнем случае… А вот интересно, если он убьёт меня, то каким бюрократическим оборотом меня вычеркнут из списка живых, как ты думаешь? Ведь не смогут же они написать: по окончании пожизненного срока. Не смогут. В связи с безвременной кончиной? Но какая же она безвременная, когда я мог бы ещё жить да жить — в запасе у меня была ещё куча времени. Не-ет, тут у них будет немалая заминка, и уж вряд ли они смогут выгородить надзирателя, представить дело так, будто это только мой скверный характер и преступная натура довели меня до могилы. Как бы мне сделать так, чтобы ему было плохо, этому мерзавцу? Так хочется умереть, пока он меня бьёт, — уж тогда-то ему точно не отвертеться, уж в таком-то случае ему наверняка придётся не сладко: убийство, как-никак. Но организм у меня до омерзения крепок, видать — не поддаётся, хотя и силён этот надзиратель, что твой медведь и кулаки у него пудовые, а ярости хватит на четверых. Эх!..
Выдав эту медленную, с передышками и сглатыванием крови из разбитых губ, тираду, он несколько раз сплюнул на пол тягучим и красным, кое-как поднялся, дошёл до лежака и уселся рядом с ангелом, припав спиной к стене.
— Скажи, ангел, на улице идёт дождь? — спросил через минуту, с шумом переводя дыхание.
— Не знаю, я не хожу по улице, — равнодушно отозвался ангел.
— Никто не знает, — сокрушённо покачал головой узник. — Никто не знает такой элементарной вещи… Слушай, а почему ты не уходишь? — спохватившись, произнёс он настороженно. — Чего ты ждёшь? Я что, должен умереть, да?
— Устал я, — ответил ангел, смежая очи.
— А-а, понимаю. Понимаю. Ну, отдохни, отдохни. Здесь хорошо — тихо, спокойно, не суетно. Воняет, правда, но к этому быстро привыкаешь. Конечно, таскать покойников туда-сюда, по божьим судам, по раям-адам — это тебе не крестиком вышивать. Отдохни, конечно. А хочешь, так ляг, вздремни.
— Устал я, — повторил ангел, словно не слыша узника.
— Ну да, это я понимаю. Это бывает. Иногда кажется: всё, никаких больше сил нет, вот забился бы в угол сейчас, лёг бы там и издох, как собака. А надо идти, опять надо идти и получать новые зуботычины от судьбы.
— Почём тебе знать.
— Ну… все мы из одного теста же. Скажи, а как ты приходишь сюда?
— Не тщись понять то, что тебе непоумно.
— Как? — оживился узник. — Непоумно?.. Интересно… Вот бы мне такие крылья, как у тебя.
— И что бы ты делал?
— Улетел бы.
— Уйти хочешь? Так пойдём со мной.
— Куда? — испугался узник. — Не-ет, я уж лучше тут, в ад мне ещё рано. И здесь, конечно, не рай, но всё же и не ад.
— Тогда зачем тебе крылья, если это не ад? Здесь они тебе не нужны.
— И то верно, пожалуй, — согласился узник. — А у тебя они когда выросли? Когда ангелом стал, наверное?
— Всегда были, — ангел по-прежнему не открывал глаз, и лицо его не выражало ничего, будто это не он участвовал в разговоре, или разговор совершенно не занимал его. А быть может, он просто наперёд знал, что будет сказано и не сказано.
— Так ты уже родился ангелом, что ли? — любопытствовал узник.
— Нет. Ангельствую я недавно совсем.
— Ну а крылья-то откуда? Бог приладил?
— Оттуда же, откуда и у тебя.
— У меня? — поднял брови узник. — Ты о чём, ангел? У меня нет крыльев.
— Это потому что твои обломали — родители, может, или кто другой, или судьба. Или болел, может чем таким. А мои — уцелели, будь они неладны.
— И у меня были? Крылья?
— Как у всех. Ведь даже у навозной мухи есть крылья, пока злой мальчик не оторвёт их. И если мухе навозной дарован полёт, то человеку сам бог велел. И крылья твои были чисты и прозрачны.
— Не говори так, а то я заплачу, — поморщился узник. — Или с ума сойду… Нет, нет, не было у меня крыльев, никогда не было, никогда! Врёшь ты всё!
— Вру.
— И у надзирателя были?
— И у него.
Узник рассмеялся, представив себе надзирателя ангелом с крыльями и дубинкой. Получилось в самом деле смешно. Ангел и бровью не повёл.
— Да, — сказал узник, отсмеявшись, — вот уж не думал никогда, что стану узником.
— Я тоже.
— Что — тоже?
— Не думал, что стану узником.
— Ну, ты хотя бы ангел.
Наступило долгое молчание. Потом ангел:
— Устал я… Хочешь выпить?
— Да! — оживился узник, сплёвывая на пол порцию красного. — Да, чертовски хочу! Кажется, это единственное, чего я всё время хочу. Как ты узнал?
Ангел достал откуда-то из-под своих длинных одеяний плоскую серебристую фляжку, открутил пробку. Запахло бренди. Он протянул фляжку узнику.
На тумбочке громоздились последствия ужина, руины, оставленные голодом — пустая кастрюля со следами гороха на стенках, тарелка с ложкой, на которых выбито было лаконичное «№8», кружка с недопитым чаем.
Узник ещё не отошёл, кажется, от выпитого. Во всяком случае, на губы его иногда взбегала неожиданная бессмысленная улыбка, временами он нетвёрдо и широко поводил рукой, следуя окольными путями нетрезвых мыслей, или вдруг неуместно смеялся.
Человек, стоявший посреди камеры смотрел на него то ли удивлённо, то ли с жалостью. Человек был одет в китель начальника тюрьмы, с майорскими нашивками на погонах, в фуражке с высоким околышем и броской кокардой. Стоял он важно и как бы неторопливо (если стоять можно неторопливо), солидно сложив руки за спиной и покачиваясь с пятки на носок. Это был надзиратель. Это действительно был надзиратель, никакой ошибки тут не было. Но он был преисполнен достоинства, соответствующего погонам. Меж пальцев его белел исписанный листок — письмо узника.
За полузакрытой дверью замер сын надзирателя, сгорая от любопытства в ожидании разговора.
— Я получил ваше письмо, господин узник, — нарушил наконец молчание надзиратель в кителе начальника тюрьмы.
— Да, господин надзира… простите — господин начальник тюрьмы.
Надзиратель милостиво улыбнулся и небрежно кивнул, давая понять, что не придаёт значения невольной оговорке.
— Должен сказать, письмо огорчило меня, — продолжал он. — Нет-нет, оно написано прекрасным слогом, выдержано в нейтрально-вежливом стиле, но… но факты, которые вы излагаете в этом своём послании, столь вопиющи, что я даже не сразу понял, к какой тюрьме они относятся, я буквально не мог поверить, что вы пишете о вверенном мне учреждении и какое-то время находился в прострации.
— Уверяю вас, господин надзи… господин начальник, что… — неуверенно промолвил узник, но начальник тюрьмы, кажется, не был расположен немедленно выслушать его жалкие оправдания.
— Мне бы не хотелось думать, господин узник, — заговорил он, — что описанные вами… э-э… события являются всего лишь гнусной инсинуацией, выдумкой, домыслом, призванным опорочить наше скромное учреждение и…
— Нет! О, нет! — горячо воскликнул узник, с трудом ворочая непослушным языком.
Надзиратель и на этот возглас не обратил никакого внимания и продолжал:
— … и лично господина надзирателя, но невероятность описанного вами убеждает меня в том, что либо, господин узник, вы законченный лжец, во что я не хотел бы верить, и всё ещё не готовы встать на путь исправления, либо вы, простите, просто сошли с ума.
— Уверяю вас, господин начальник тюрьмы, что…
— Так, например, — продолжал надзиратель, не обратив на новую попытку узника никакого внимания, — вы пишете, что, цитирую: мне приходится терпеть ежедневные притеснения… Кстати, господин узник, вынужден вам заметить, что в школе вы занимались не тем, чем следовало бы, что, видимо, и определило ваш дальнейший жизненный путь, доведший вас до этой камеры. Ибо каждому первокласснику известно, что «притеснять» пишется через «тис», проверяем — тиснуть, притиснутый, тиски, тиснение. Ну, да это ладно, пенять следует, наверное, не вам, а вашему учителю чистописания, однако это не моё дело, пока он не осуждён и не находится в нашем замечательном учреждении. Меня же больше волнует не ваша грамотность, а вернее сказать — безграмотность, но ваше отношение к вверенному мне учреждению и лично к господину надзирателю.
— Приставьте ко мне другого надзирателя, умоляю вас! — простонал узник, придерживая рукой разбитые губы.
— Другого? — начальник-надзиратель изобразил крайнее удивление. — Другого надзирателя? Но простите, милейший господин узник, я не могу к каждому узнику приставить отдельного надзирателя, да ещё и менять его по первому требованию. Тем более, что надзиратель у нас один.
— Один? — опешил узник, кажется, даже трезвея. — Как так — один?
— Да вот так.
— На всю тюрьму один единственный надзиратель?
— На всю тюрьму один единственный надзаратель. А что вас так удивляет?
— Но как же он справляется? Заключённых как минимум восемь, а надзиратель — один.
— Один.
— Один надзиратель и один начальник тюрьмы, который в то же время надзиратель, а надзиратель — начальник тюрьмы…
— Именно так. У нас, видите ли, господин узник, частная тюрьма, мы не можем позволить себе раздувать штат и содержать дармоедов. Но я не понимаю, с чего вы взяли, что узников как минимум восемь.
— А сколько же? — удивлённо посмотрел на надзирателя узник, трезвея ещё больше. — Я — восьмой номер, значит, рассуждая логически, если предположить, что я последний, получается как минимум восемь узников. Как максимум — сто, тысяча или миллион, не знаю.
— А вы не предполагайте, — строго произнёс начальник тюрьмы. — Ваше дело, господин узник, отбывать срок заключения, а логику и никчёмные предположения оставьте до лучших времён, если они когда-нибудь для вас наступят, в чём я, признаться, сомневаюсь, следя за вашим поведением во всё время пребывания в нашем исправительном заведении. В нашем замечательном учреждении один начальник тюрьмы, — он сделал головой «имею честь», — один надзиратель, одна камера и один узник — вы.
— Один?! — вскричал узник, выглядя совершенно растерянным. — Только один я? Но… но простите… А почему тогда — номер восемь?
— О, это моя любимая цифра, — со снисходительной улыбкой пояснил надзиратель, — моё любимое число, любимый знак — ведь если положить восьмёрку на бок, получится знак бесконечности — не так ли? — знак пожизненного заключения. Хотя бы это-то вы, надеюсь, знаете; хотя бы этому вас сумели научить в школе?
— О боже, боже! — воскликнул сражённый узник.
— Итак, далее вы пишете, — как ни в чём ни бывало продолжал начальник тюрьмы, — цитирую: едва ли не каждый день я претерпеваю избиения… Простите, господин узник, но мне трудно озвучивать такую наглую ложь, у меня перехватывает дыхание, меня буквально захлёстывает возмущение, я вне себя, хочется взять палку и…
Он осёкся, его раскрасневшееся лицо утратило на миг всякое выражение — на тот миг, который потребовался ему, чтобы справиться с негодованием. И он продолжал, уже спокойно:
— Простите, господин узник, но я даже думаю: а вы ли это писали? Нет ли тут какой интриги? Быть может, кто-то из конкурентов, тайных врагов — моих или господина надзирателя или всего нашего учреждения вцелом — пишет эту гнусную ложь?
— Простите! — произнёс узник с раскаянием. — Простите, господин начальник тюрьмы! Это действительно ложь.
— Что? — начальник тюрьмы даже брезгливо отшатнулся. — Ложь? Но… Но — зачем?
— Виноват, господин начальник, — принялся оправдываться узник. — Это было минутное помрачение сознания. Воздействие одиночества, безнадёжности, осознания вины… Войдите в моё положение, умоляю! Это была непреднамеренная ложь, это… это как проявление болезни, поймите, а ведь человек не управляет болезнью, но болезнь зачастую управляет человеком.
— Хм… Понимаю, понимаю, — сочувственно вздохнул надзиратель. — Не думайте, что человек, занимающий столь высокий пост, как мой, по определению слишком занят, слишком отстранён, слишком высоко расположен, а потому холоден, жестокосерд и не способен войти в положение.
— Конечно я так не думаю! — подхватил узник.
— Хорошо, господин узник, это хорошо, что не думаете, — кивнул начальник тюрьмы. — Кхм… Что же нам теперь делать с этим письмом?..
— Отдайте мне, я сожгу его, я сотру его в порошок, я съем его, я уничтожу его, как будто и не было! — горячо взмолился узник. — Я прекрасно понимаю, я чувствую, какую мерзость совершил, я целиком и полностью раскаиваюсь, господин начальник тюрьмы. Простите меня, бога ради!
Он сполз с лежака и упал перед начальником тюрьмы на колени.
Тот с милостивой улыбкой похлопал его по плечу:
— Ну, ну, господин узник, что ж вы так… Сжечь письмо, съесть или уничтожить — это просто, это даже слишком просто…
— Но я же раскаиваюсь!
— Раскаиваетесь, да, я вижу… — в голосе начальника тюрьмы звучала показная неуверенность. — Кхм… Но не видимость ли это, думаю я.
— То есть, вы не верите в моё раскаяние?
— Очень хочу поверить, господин узник, очень хочу. Признаться, вы мне симпатичны, — начальник тюрьмы снова похлопал стоящего перед ним на коленях узника по плечу. — В вас сразу видно умного, доброго, интеллигентного человека. Не знаю, какое преступление вы совершили, но что-то заставляет меня думать, что наказание ваше, быть может, не соответствует злодеянию. Бывает, что наш суд ошибается. Но понимаете, в чём дело, господин узник… кхм… всё же вы преступник, и я не могу вот так сразу и просто вам довериться.
— Понимаю, да, — горестно кивнул узник.
— Я бы с удовольствием немедленно отдал бы вам письмо или даже сам изорвал бы его в клочья тут же, на ваших глазах, но…
— Но вы не доверяете мне.
— Кхм-кхм…
Узник тяжело и несколько нерешительно поднялся с колен. В лице начальника тюрьмы что-то изменилось при этом, какое-то облачко разочарования, что ли, скользнуло по нему, но почти незаметно — во всяком случае, узник ничего не заметил.
— Как я могу доказать вам мою… мою готовность искупить вину? — спросил он.
— Доказать? — надзиратель улыбнулся, кивнул. — Ну что ж, я рад, что вы задали этот вопрос. Действительно, лучше всего благие намерения доказываются делами, а не речами, не так ли?
— Что я должен сделать?
— Видите ли, господин узник, — исподволь начал начальник тюрьмы. — Видите ли… Не знаю, сумеете ли вы понять меня… Я отец. Отец взрослой дочери. У вас есть взрослая дочь?
— Увы, я не успел. Никакой нет — ни взрослой, ни какой другой.
— Угу… А у меня — есть. Да… Как это там, помните: что за комиссия, создатель, быть взрослой дочери отцом!
— Да, да, безусловно помню, грандиозное произведение.
— Наверняка. Так вот, вернёмся, так сказать, по нашим камерам, хе-хе. У меня взрослая дочь.
— Я, кажется, видел её. Она приносит мне еду, вместе с вашей женой.
— Это вы видели жену господина надзирателя, — несколько нервно поправил начальник тюрьмы.
— Ах да, простите! — покраснел узник.
— Ничего, просто будьте в другой раз внимательней.
— Конечно, клянусь!
— Так вот, значит, я продолжаю. Дочь моя вступила в тот славный и опасный возраст, когда в сердце бушуют чувства, и чувства эти, что уж там говорить, зачастую берут верх над разумом, а уж коль скоро мы говорим о деве юной, то понимаем, что иначе у этой породы и не бывает, не так ли? Вы, господин узник, пребываете уже в таком возрасте, что, даже несмотря на то, что взрослой дочери у вас нет, способны понять меня, мои отцовские чувства.
— Я прекрасно их понимаю, — горячо заверил узник.
— Так я и думал, — кивнул надзиратель. — В таком случае, поймёте вы наверняка и те чувства, которые вспыхивают во мне, когда я узнаю, что у моей дочери уже есть возлюбленный и что возлюбленный этот, прости господи, — пожарник. Понимаете, что́ я переживаю?
— Понимаю. Радость.
— Радость?! Да вы шутить изволите, господин узник!
— Ах, простите, что за глупость я сморозил, — спохватился заключённый. — Не знаю даже, откуда это дурацкое слово вскочило мне на язык — уж лучше бы сразу типун. При чём тут радость, скажите на милость. Гнев, конечно же, вы испытываете праведный отцовский гнев.
— Хуже, господин узник, много хуже. Я испытываю ярость — законную, заметьте, ярость в ответ на то унижение, которое готовит мне этот, прости господи, пожарник, надеясь однажды стать моим зятем.
— Мерзавец!
— Воистину, и это ещё мягко сказано. В груди моей, как я уже сказал, бушует ярость. И мучительная мысль стучит в висок: как, как мне спасти мою единственную, обожаемую дочь?
— Да, конечно.
— У вас пожизненное заключение, господин узник, не так ли? — тон начальника тюрьмы стал деловитым.
— Точно так, господин начальник тюрьмы.
— То есть, если вы, будучи в заключении, совершите новое преступление, оно никак не повлияет на вашу дальнейшую судьбу — вы всё равно будете точно так же отбывать ваше пожизненное, как будто ничего не случилось.
— Д-да, — нерешительно произнёс узник, начиная, кажется, понимать, куда клонит начальник тюрьмы. — Видимо, это так.
— Вот я и говорю. Это стало бы прекрасным подтверждением вашей готовности встать на путь исправления. И я мог бы со спокойной совестью похадатайствовать перед администрацией о вашем освобождении.
— О! — неопределённо выдохнул узник.
— Я уж не говорю об этом злосчастном письме, — продолжал надзиратель с усмешкой, дающей понять, что у него на руках все козыри, и партия узника проиграна ещё до того, как началась. — Оно будет разорвано мною собственноручно, тотчас же, как только вы сделаете это.
— Что сделаю?
— Как?! Вы отказываетесь?
— Помилуй бог, господин начальник тюрьмы! Я только пытаюсь понять, что́ я должен сделать.
— Ах, это… Я не сказал? Всего-то вам нужно сделать так, чтобы пожарник уже никогда не смог коснуться даже локона моей дочери, не то что лона.
— То есть?
— Никогда. Понимаете?
— Понимаю. Я должен вызвать его на дуэль?
— На дуэль? — поднял брови надзиратель. — Хм… Интересная мысль. Такое мне не пришло в голову, а ведь это, пожалуй, трезвое предложение. К сожалению, эта ваша замечательная идея практически неосуществима. Тем более, что исход дуэли трудно предсказать. Гораздо проще вам будет просто убить его.
— Вот как…
— Кажется, вы не готовы делом доказать свою непричастность? Что-то такое мне послышалось в вашем тоне… Пожалуй, я передам это письмо господину надзирателю и…
— Нет, что вы господин начальник! — воскликнул узник, собираясь, кажется, снова рухнуть на колени. — Вы что-то не так услышали. Конечно же я согласен.
— Да?.. Ну что ж… Это уже речь не мальчика, но мужа. Я не сомневался в вашей честности, господин узник, в вашей готовности встать на путь исправления, повернуть несправедливо сложившееся о вас отрицательное мнение к полюсу прямо противоположному.
— Да, я готов.
— Прекрасно, прекрасно. Значит, завтра. Завтра вечером пожарник будет здесь, в вашей камере. Уж я найду способ доставить его сюда, у меня уже есть план.
— Не сомневаюсь в вашей мудрости, господин начальник тюрьмы.
— Я тоже, — кивнул надзиратель. — Ну что ж, могу сказать, что я доволен результатом нашей беседы, господин узник. Вы оправдали доверие, которое я питал к вам исподволь, предчувствуя в вас человека честного, преданного, готового отстаивать истину и свою невиновность.
— И вы не ошиблись, господин надзи… господин начальник тюрьмы.
— Угу, угу… — лицо начальник тюрьмы немного окислилось от оговорки узника, но довольство от результата беседы помогло преодолеть мгновение недовольства. — Ну что ж, прощайте, господин узник, а вернее — до завтра.
Надзиратель решительно повернулся, не дожидаясь ответа узника, и быстро покинул камеру. Кажется, ему уже становилось дурно от царившей в этом тесном помещении затхлой и смрадной духоты.
— Простите, господин начальник, ещё один вопрос напоследок, — спохватился узник, когда дверь уже почти захлопнулась. — Скажите, умоляю, идёт ли на улице дождь?
— Да-да, письмо пока побудет у меня, до завтра, — отвечал из-за двери начальник, не расслышавший, видимо, вопроса.
Лязгнул засов. В наступившей грохочущей тишине узник растерянно оглядел свою камеру, словно ждал от неё ответов на вопросы «Что же делать?» и «Зачем это всё?».
Усевшись на лежак, он по своей привычке окунулся лицом в давно не мытое тепло подставленных ладоней, простонал:
— О боже, боже, за что ты наказываешь меня? Или я мало наказан? Да, я преступник, но разве недостаточно тебе того, что я уже отбываю наказание по делом своим? Чего ещё ты взыскуешь? В какую бездну ты хочешь низвести меня и есть ли бездны ещё более глубокие, чем та, в которой стенаю я сейчас?
Он хотел было улечься на топчан, но засов лязгнул снова. На пороге камеры стоял сын надзирателя.
— Ну что, узник, что тебе сказал господин начальник тюрьмы? — спросил подросток, принимая вид совсем уж взрослый и серьёзный.
— Вам лучше не знать об этом, господин сын надзирателя, — отвечал узник с горечью.
— Да я всё равно знаю, — возразил мальчик. — Отец хочет, чтобы ты пристукнул пожарника.
— О боже, боже!
— Бежать тебе надо, узник.
Заключённый выпрямился, отнял ладони от лица и с ужасом уставился на юного собеседника.
— Бежать? — выдохнул он. — Откуда? Куда?
— Отсюда. В другую тюрьму, — был ответ. — В этой тебя надзиратель убьёт рано или поздно. Не ты первый.
— Но как? В другой тюрьме меня никто не ждёт.
— Ещё как ждут, — уверил сын надзирателя. — Беги хоть в Дальнюю, что за Выселками, хоть в ближнюю, что на улице Копателей — везде тебя примут с распростёртыми объятиями. Узники везде нужны.
— Не подавайте пустых надежд, юноша, умоляю, — скорбно произнёс узник.
— И совсем они не пустые, — возразил сын надзирателя. — Я разговаривал с надзирателем Ближней, он мой дядька. Да я, говорит он, вашего узника хоть сейчас готов принять и обеспечить ему камеру в лучшем виде. Так что сегодня и побежишь.
— Сегодня!
— Ну да, а чего ждать-то. В Ближней тебе нормально будет; дядька у меня что надо.
— Сегодня я не могу, у меня есть одно дело.
— Это ты про сеструху, что ли? — покривился мальчик. — Да ну, ерунда. Быстренько изнасилуешь её, и дёру. Тем более, если останешься, отец убьёт тебя, слово даю. А так — представь, какая у него рожа будет, у проклятого, когда ты сеструху попортишь и ноги сделаешь, вот умора! — и мальчишка рассмеялся.
— Но это будет бесчестно, — упорствовал узник. — Не в моих правилах избегать наказания за преступление. К тому же я причиню девушке психологическую травму, я как бы стану отцом будущего ребёнка госпожи дочери надзирателя. Не могу же я тут же и бежать — это не по-человечески.
— Да тебе не всё равно? — усмехнулся сын надзирателя.
— Я порядочный человек.
— Ну, как знаешь. Я тебя предупредил. Ладно, тогда — завтра. Если доживёшь.
— Завтра? Завтра — пожалуй. Хотя…
— Пожарника тебе убивать совсем не обязательно, — продемонстрировал мальчик свою осведомлённость.
— Но я обещал, — пожал плечами узник. — А кроме того, письмо, которое…
Мальчишка снова усмехнулся и с развязной деловитостью достал из кармана мятый листок.
— Вот это, что ли?
— Как? — воскликнул узник. — Откуда?
— От верблюда.
— Но ведь господин надзиратель при мне, минуту назад, зачитывал строки из этого письма!
— Да ничего подобного. Просто он его наизусть знает, а бумажка у него была из моей школьной тетради, с этим дурацким сочинением, за которое училка влупила мне пару. Дура дурная. Так что он только вид делал, что читает. Я это письмо у него ещё давеча стибрил.
— Я в растерянности… — промолвил узник. Он и в самом деле был, кажется, подавлен.
— В общем, на завтра готовься к побегу, — подытожил сын надзирателя.
— А может быть, послезавтра? Ничего, если послезавтра? Хотя… совесть моя говорит, что…
— Совести твоей лучше заткнуться, — оборвал сын надзирателя. — Так что засунь ей в рот кляп, чтобы не курлыкала. А насчёт того, что послезавтра… Ну, смотри, тебе жить. Или не жить, — мальчишка рассмеялся собственному каламбуру. — Моё дело маленькое, — сказал он потом мрачно, — я предложил, ты обдумал. Так что давай, счастливо оставаться покуда.
Махнув рукой, он вышел из камеры и по всем правилам закрыл дверь.
Узник, внезапно вспомнив, вскочил, подбежал к двери, принялся бить в неё кулаками.
Дверь снова приоткрылась, в узкий проём заглянул сын надзирателя.
— Ну, чего, надумал, что ли? — спросил он.
— Скажите, молодой человек, — звонким шёпотом произнёс узник, — прошу вас, скажите, какая погода на улице? Идёт ли дождь?
— Не в курсе, — бросил сын надзирателя и захлопнул дверь.
Узник вернулся на топчан, тяжело уселся, будто усталый крестьянин, вернувшийся с пахоты, на которой трудился весь день, прошагав в общей сложности два десятка миль по рыхлой земле.
— Что же делать мне? — шептали его губы. — Что же делать-то, господи? Или что мне не делать? Бездна, алчущая бездна разинула пасть свою под моими ногами, ждёт пожрать мою душу. Как верно подмечено: один поступок неизбежно влечёт за собой другой, преступник всегда возвращается на место преступления, кто единожды нарушил закон, нарушит его ещё раз, рано или поздно. И я в ловушке, я как щепка, несомая бурным потоком — всё решено, предрешено, предопределено, предсказано. И ничего не значат ни сила моя, ни воля, ни сила воли, ни воля силы. Что же делать мне?.. — Он замолчал на минуту, словно собираясь с духом и продолжал уже в голос: — Что делать?.. Бороться! Конечно же бороться. Почему я так раскис? Ведь я волевой, сильный, умный, хитрый человек. Как попал я в плен этих низких, подлых, безжалостных людей? Почему я позволяю им управлять мною, как последней пешкой в заведомо проигранной партии? Я стократ порядочней, лучше, умней, добрей, справедливей их, так почему же я позволяю себе идти у них на поводу? Не грех ли это? Не больший ли среди грехов? Не самое ли настоящее преступление?
Да, но госпожа дочь надзирателя обещала мне муху. Пожарник мне ничего не обещал, поэтому ему я ничем не обязан, я не обязан участвовать в его убийстве. А вот госпожа дочь надзирателя… Она находится в затруднительном, да что там, беспомощном положении, она несчастна. Помочь ей — мой долг, как порядочного человека. И потом, она обещала мне муху. Обещала… Но не уловка ли это, чтобы только заставить меня принять их условия? А ведь наверняка. Да и муха мне не нужна. Конечно, я мог бы взять её с собой в Ближнюю тюрьму, но там, надо полагать, своих мух в избытке, и может быть даже, гораздо более подвижных, умных, быстрых, общительных. Да и местная муха вряд ли будет принята в их обществе — быть может, её изгонят или даже убьют чего доброго. У мух это так же просто, как у людей, мухи ничем не лучше.
Значит, я могу отказаться от этой сделки? Наверное, могу. Пусть это нечестно, неправильно, неинтеллигентно, но я, в конце концов, поставлен в такие условия, когда честь мало что значит. Обязан ли я хранить свою честь в пожизненном заключении? В пожизненном! Скажи, господи, дай знак.
Дверь открылась, обрывая его рассуждения, и вошли жена и дочь надзирателя.
— Господи… — произнёс ошеломлённый узник. — Это и есть твой знак? Но как понимать мне его?.. А впрочем, всё понятно, всё яснее ясного, прости меня, дурака, господи.
— О чём это ты тут шепчешься с богом? — весело спросила дочь надзирателя.
— Ну вот мы и пришли за посудой, — добавила жена надзирателя.
— Да, я понял, — кивнул узник.
— За посудой, говорю, пришли, — повторила жена надзирателя с нажимом.
— Да, да, — узник непонимающе посмотрел на неё и развёл руками, показывая, что не имеет никаких возражений.
Жена надзирателя быстро собрала посуду и направилась к выходу. Дочь ее следовала за ней, но у двери жена надзирателя остановилась и, обернувшись, сказала:
— Ты только посмотри, дочка, какая пылюка у него тут!
— Да маменька, ужасная пылюка, — согласилась дочь, обведя взглядом камеру. — А ведь я сегодня уже убиралась у него.
— Ну и ничего, дочка, — улыбнулась жена надзирателя, — я чай, руки-то не отломятся, если и ещё раз уберёшь.
— На ночь-то глядя? — покривилась дочь надзирателя. — Да мне больше делать нечего, что ли. Завтра и уберу с утра.
При этих её словах жена надзирателя замотала головой, делая яростные знаки бровями, глазами и всем телом.
— Да какое тебе завтра, дочка! — сказала она почти со злостью. — Ты уж давай-ка, бери в руки тряпку. Да не забудь подол юбки подоткнуть, когда нагнёшься полы мыть, а то весь подол извозишь, за тобой это водится.
— Это что же, ещё и полы сейчас мыть?
— Ну и дуру же дочь дал мне бог, прости меня, господи! — сокрушённо сплюнула жена надзирателя. — Или ты забыла всё?
— Ой, — засмеялась дочь, наверное, вспомнив, — а ведь и вправду забыла!
— Конечно забыла, — кивнула жена надзирателя и подмигнула узнику: — Ну, давай, сынок, не плошай.
С этим пожеланием она вышла, прикрыв дверь, но не тронув засов.
— Ну что, я начинаю пыль вытирать, — дочь надзирателя улыбнулась узнику.
— Хорошо, — безучастно кивнул тот.
Дочь надзирателя достала из передника тряпку и направилась к стеллажу.
— Только предупреждаю сразу, — говорила она, елозя тряпкой по полкам, — никаких поцелуйчиков. Я вам не шлюха какая-нибудь.
— Понимаю, — произнёс узник с недоумением. На самом деле он, кажется, не понимал, о чём речь.
— И не говорите ничего, — продолжала дочь надзирателя, — а то знаю я вас, мужчин: как до дела дойдёт, так начинают в запале нести всякое непотребство.
— Нет, у меня нет такой привычки, — возразил узник.
— И поосторожней, — продолжала дочь надзирателя перечислять свои условия, — не забывайте, что я беременна. Сильно не наваливайтесь.
— Хорошо, я буду контролировать себя, — пообещал узник.
— Ну и что вы сидите? — строго сказала дочь надзирателя. — Вы должны ходить вокруг и присматриваться ко мне, чтобы у вас в голове созрела мысль и желание овладело вами, сводя с ума.
— Простите, конечно, конечно, — спохватился узник.
Он поднялся и принялся лихорадочно ходить по камере из угла в угол, шепча что-то и то и дело всплёскивая руками в беззвучном споре с самим собой.
Покончив со стеллажом, дочь надзирателя взялась подбирать полы платья, подтыкая их за пояс.
— Ну, что вы стоите? — обратилась она к узнику, который замер в одном из углов, уставясь в пол лихорадочным взглядом.
— Уже? — вздрогнул он.
— Только повторяю: без грубости, без поцелуйчиков, молча. И не затягивайте дело — мы не в супружеской спальне.
— Я всё понял, спасибо, — кивнул узник.
— Да не за что, — пожала она плечами. — Давайте, осторожно хватайте меня и тащите к лежаку.
— Да, да…
Узник робко приблизился к дочери надзирателя и осторожно обнял её за талию.
— Ох… — произнесла она.
— Что? — узник тут же отпустил талию.
— Да ничего, ничего, это я будто бы от испуга. Давайте, беритесь…
Узник повторно обнял её за талию и на минуту задумался, что делать дальше. Он никогда не насиловал девиц, поэтому пытался сейчас вспомнить последовательность действий, которые живописала ему давеча жена надзирателя. В конце концов, так ничего и не вспомнив, он потянулся губами к шее дочери надзирателя.
— Стоп! — изрекла та. — Я вам что сказала — без этих всяких слюнявых нежностей, я вам не проститутка.
— Да, — осёкся узник, — да.
Но запах, который источали кожа и волосы дочери надзирателя уже коснулся его ноздрей — давно не пробованый, почти уже забытый запах женщины. Руки его невольно охватили девичью талию чуть крепче, он привлёк дочь надзирателя к себе, ощущая на своей груди упругость её маленьких грудей, притаившихся под заношенной кофтой. В душе его тут же поднялась буря чувств, пелена диких и ещё более одичавших за время заключения инстинктов застлала разум, лишая и воли и сомнений.
Он припал губами к шее дочери надзирателя, под завитком волос, что притаился за моментально раскрасневшимся ухом, заблудился поцелуями в её волосах, скользнул дыханием по её щеке в поисках губ.
На его страстный поцелуй она не ответила и как будто даже хотела с руганью оттолкнуть его, но в следующий момент — когда рука узника повелевающе легла на её бюст — сдалась, обмякла, и язык её тут же скользнул навстречу языку насильника.
Застонав от боли во всём теле — результат каждодневных избиений, — узник поднял дочь надзирателя на руки и, пошатываясь и рискуя рухнуть вместе с драгоценным девичьим телом, перенёс на топчан.
Одна рука его тут же принялась расстёгивать её кофточку, другая скользнула по теплой ляжке к лону девушки, которая покорно развела ноги и уже сама, со страстью, впилась в губы узника.
— О господи! — простонал узник, ощутив под пальцами мягкое и податливое тепло её плоти там, под застиранной до шершавости, но такой манящей тканью трусов.
— Мамочка! — вторила она ему, выгибаясь под тяжестью его тела, когда он навалился сверху и впился поцелуем в её грудь.
Его мутный бессмысленный взгляд ударился о низкий и грязный потолок камеры. Всё тело было сковано болью, не оставалось на нём, кажется, ни одного места, которое не ныло бы, не ломило и не разрывалось пульсирующими толчками страдания. Смутно припомнилось последнее избиение: как всегда добродушное лицо надзирателя, на котором в противоречие выражению горели дикой яростью глаза, его крики, тяжёлые удары дубинки; обнажённая дочь надзирателя, сжавшаяся в углу и прикрывавшая одной рукой груди, а другой — путаницу рыжеватых волос под животом; поблёскивающая в тусклом свете жизнетворная влага, тонкой полоской опускавшаяся от лона по молочно-белой ляжке; явившаяся на крики жена надзирателя мечется между мужем и дочерью, в попытках то успокоить одного, то утешить другую.
Опустив в следующую минуту взгляд, узник увидел знакомый профиль рядом. Ангел сидел на топчане и читал книгу.
— Я что, жив? — прошептал узник. — Неужели я всё ещё жив?
Ангел бросил на узника быстрый равнодушный взгляд и вернулся к чтению.
— Так меня ещё никогда не били, — простонал узник. — Что сейчас? День? Ночь?.. А я уже убил пожарного?.. Идёт ли на улице дождь?
Ни на один из вопросов не последовало ответа — ангел читал.
— Ангел, — не унимался узник, — я умер или нет, скажи.
— Это было бы слишком просто, — отозвался ангел, не отрывая взгляда от страницы.
— О боже, боже! Значит, я всё ещё жив.
— Хочешь ты этого или нет. Впрочем, я не знаю, что ты понимаешь под словом «жив».
— И пожарник жив?
— Если не мёртв, то — наверняка.
— Теперь она как пить дать забеременеет, — мысли узника метались от одного к другому — слишком, кажется, живые и подвижные в отличие от тела.
Ангел отбросил книгу, посмотрел на узника. Во взгляде его читалась скорбь.
— Как минимум девочкой, — произнёс он.
— Я всегда хотел девочку.
— Но девочка никогда не хотела тебя?
— Не помню, давно это было.
— Всего-то половину пожизненного назад.
— Половину? О боже, боже! Мне что же, сидеть ещё половину жизни? Как невозможно длинна жизнь!
— Ты убежишь? — поинтересовался ангел. — Я бы на твоём месте не очень верил этому мальчишке.
— Не знаю, — слабо помотал головой узник. — Я ничего не знаю. И бежать — некуда.
— Бежать всегда некуда, — пожал плечами ангел, отчего крылья у него за спиной заколыхались. — Но люди всё равно бегут.
— Наверное, у них есть цель.
— Во всяком случае, они думают, что она у них есть.
— Бегут и даже не знают, идёт ли на улице дождь, — с грустью молвил узник.
— Они даже не знают, есть ли улица, — усмехнулся ангел.
— Возможно ли такое?
— Возможно всё. Кроме невозможного.
— Что же они знают?
— Как причинять боль. Это они знают хорошо.
— Они делали тебе больно, да?
— Я им благодарен. Они научили меня не чувствовать.
— Не чувствовать боли?
— И боли тоже.
— Я хотел бы рассказать тебе мою жизнь, ангел. Как на духу. Я думаю, ты сможешь понять.
— Зачем мне знать твою жизнь? Я свою не знаю как забыть.
— Грустно… А скажи, ангел… Не знаю, как спросить… Вопрос ужасен… Скажи, а бог на самом деле существует?
— Обычный вопрос, ничего ужасного, — спокойно отвечал ангел. — На самом деле бог существует, пока его не существует. Если же бог начинает существовать, то это уже не бог.
— Так я и думал! — узник упёрся в лицо ангела лихорадочным взглядом. — Ты в точности повторил мою давнюю мысль.
— Потому что я — это ты.
— А я — это ты?
— Нет. Я — это ты. А ты — это надзиратель.
— Я ничего не понимаю.
— Зато у тебя и крыльев нет.
— Всё, я понял, понял! — оживился вдруг узник. — На самом деле тебя не существует. Ты мне снишься, да?
— Да.
Не дожидаясь новых вопросов и не глядя на узника, ангел поднялся и, сделав шаг, исчез в стене.
— Ты — ангел стены, — прошептал узник, — вот ты кто. Ангел в стене. Ангел, вмурованный в стену.
Он, кряхтя и постанывая, поднялся и сел.
— Сон, — продолжал он. — Всё сон. Снюсь ли я сам себе, или кто-то посторонний видит меня в своём затянувшемся сне? Надзиратель, наверное, больше некому, кому ещё я могу присниться, кому я нужен, кроме него. Но если я ему снюсь, значит, на самом деле у него нет ни одного узника, а только сон. Бедный, бедный надзиратель! Ему так же плохо, как и мне, он — брат мой по несчастью, он такой же узник пустоты, как и я… Как и ангел… А быть может, ангел прав? Надзиратель — это я, я — это надзиратель, и оба мы — начальник тюрьмы?.. Я — надзиратель… Как странно…
— Здравствуйте, господин узник.
В камеру вступил начальник тюрьмы.
— Добрый день. Или ночь. Или утро. Я не знаю. Исполать вам, господин надзиратель.
— Начальник тюрьмы, — поправил надзиратель. — Вы всё время путаете меня с господином надзирателем.
— Ах, да, простите, господин начальник тюрьмы. Я вас ещё и с собой путаю. Но это, впрочем, неважно, это метафизика.
— Вы хорошо себя чувствуете? — начальник тюрьмы подошёл ближе, всматриваясь в узника.
— Просто замечательно, — горько усмехнулся тот.
— Это хорошо, хорошо. Вы должны сегодня чувствовать себя хорошо, чтобы сделать то, что требуется.
— А что от меня требуется?
— Вы хотите сказать, что передумали?
— Не хочу. Но вы же говорили — завтра.
— Завтра уже давно минуло, господин узник.
— Давно?
— Третьего дня. Мне сказали, что вы больны и вам нужно отлежаться.
— Вот как…
— Кстати, до меня дошли неприятные слухи, — поморщился надзиратель, — о том, что вы… вы, якобы… я этому, конечно, не верю, но если вскроются факты… что якобы вы э-э… поступили не очень хорошо в отношении госпожи дочери надзирателя.
— Кто вам сказал?
— Слухами земля полнится, господин узник, так у нас говорят.
— А у нас говорят: ни слуху, ни духу.
— Я смотрю, вы совершенно не чувствуете себя виновным, — строго произнёс надзиратель.
— Я виновен пожизненно.
— Кхм… Вы, господин узник, может быть, думаете, что новое преступление уже ничего не может изменить в вашей судьбе. Напрасно, напрасно вы так решили, доложу я вам. Нет столь жестокого наказания, которое нельзя было бы сделать ещё более жестоким. Наши законы позволяют многое, очень многое, уверяю вас.
— Скажите, господин начальник тюрьмы, какой сегодня день?
— Тот самый.
— Уже?
— Счастливые часов не наблюдают, не так ли?
— Счастливые вообще ничего не наблюдают, господин начальник тюрьмы. Для наблюдений над жизнью нужно быть достаточно несчастным.
— Да вы, батенька, филозо́ф!
— Ничто так не располагает к философским экзерсисам, как пожизненное заключение. Попробуйте, настоятельно рекомендую.
Начальник тюрьмы рассмеялся, покачивая головой, словно говоря кому-то стоявшему рядом: да вы посмотрите, каков шутник!
— Спасибо, — поклонился он, отсмеявшись. — Быть может, на старости лет я не премину воспользоваться вашей рекомендацией. А пока… пока, господин узник, у меня слишком много забот, чтобы предаваться игре мысли в камере пожизненного заключения. И самая большая моя забота — дочь, её судьба, её честь. Хорошо, что вы согласились мне помочь. Надеюсь, вы готовы сдержать своё обещание?
— О боже, боже!
— Готовы?
— Что мне делать, господи?
Начальник тюрьмы достал из кармана револьвер, протянул узнику.
— Вот, держите.
— Что это? — отстранился узник.
— Это наше с вами спасение.
— От чего?
— От прошлого.
— Говорят, от него не спасёшься.
— Нет такого прошлого, которое невозможно сделать небывальщиной. Видите, я тоже кое-что могу в плане философии.
— Но убивая прошлое, убиваешь будущее.
— Берите же револьвер, господин узник. Слова — удел прошлого, а будущее требует действий.
Узник робко протянул руку, осторожно взял оружие. Надзиратель следил за ним с улыбкой.
— Какой холодный! — воскликнул заключённый.
— Вы из такого же убили свою жену? — мягко и вкрадчиво спросил начальник тюрьмы.
— Что? — заключённый поднял на него удивлённый взгляд. — Я не убивал свою жену, у меня и жены-то никогда не было.
— Будет.
— Вы смеётесь надо мной? У меня нет будущего.
— Это вам так кажется, потому что вы увязли в прошлом. Револьвер поможет вам покончить с ним раз и навсегда.
Заключённый плавным движением поднёс револьвер к голове, упёр ствол в висок.
— О да! — сказал он. — Вы правы. Раз и навсегда.
— Давайте, жмите на спуск, — кивнул надзиратель.
— Он не заряжен, я знаю, — усмехнулся узник. — Иначе вы не дали бы мне его. Тысячу раз я видел такое в кино.
— А вы нажмите, нажмите, — ласково улыбнулся начальник тюрьмы. — Тут и узнаем, заряжен или нет.
— Я боюсь, — признался узник полушёпотом.
— Разумеется. Все умные люди боятся, — сказал надзиратель таким тоном, будто погладил по голове.
— Это комплимент?
— Если угодно. Будете жать?
— Понимаю. Вы решили избавиться от меня, да?
— Так он же не заряжен, — рассмеялся надзиратель. — Ну что, я зову пожарного? Он ждёт на кухне. И наверное, пользуется моментом, чтобы приставать к дочери, подлец.
— Нет! — воскликнул узник, нажимая на спуск.
Раздался сухой щелчок сработавшего механизма. Смертельно побледневший узник вздрогнул. Начальник тюрьмы улыбнулся.
— Что это? — произнёс узник, стремительно краснея.
— Осечка, должно быть, — отвечал надзиратель. — Давно им никто не пользовался. Но у вас есть ещё целых пять попыток. Попробуйте ещё раз.
Узник снова — наверное, неожиданно и для себя самого — нажал на спусковой крючок.
— Ха! — произнёс он, убирая револьвер от виска. — Что я говорил. Как в дешёвом кино. Револьвер не заряжен.
— Теперь понимаете? — с нажимом спросил надзиратель, переходя почти на шёпот.
Узник уставился на него, как громом поражённый; в глазах его отразился огонёк догадки, посетившей его.
— Да, — выдохнул он. — Да. Кажется, понимаю.
— Звать?
— Зовите!
Надзиратель открыл дверь камеры, высунулся в полутёмный коридор и стал звать пожарного: «Эй! Эй, где ты там, бесов сын, огнеборец чёртов, бабощуп проклятый?! А ну, быстро давай сюда!»
Послышался топот подкованных сапог, послушно прогрохотавших по коридору. Через минуту в дверях вырос молодцеватый юноша в форме пожарного, в сияющей начищенной каске, из-под которой выбивались белокурые волосы. Высокий, румяный, пышущий здоровьем и жаждой жизни, весёлый и сильный он вытянулся перед начальником во фрунт и отдал честь, после чего чётким, почти строевым, шагом вошёл в камеру и встал перед узником.
— Вот, господин пожарный, познакомьтесь, — сказал начальник тюрьмы. — Это тот самый узник.
— Рад знакомству, господин узник! — отрапортовал пожарный.
— Приятно познакомиться, господин пожарный, — кивнул узник, протягивая пожарнику руку. Поздоровались
— Давно мечтал познакомиться с вами, — сказал юноша. — Госпожа дочь надзирателя так много рассказывала о вас.
— В самом деле? — удивился узник. — Интересно.
— Очень много рассказывала о вашей жизни.
— Боюсь, о моей жизни нельзя рассказать много, — пожал плечами узник, — она была слишком коротка.
— Ну вот и познакомились, — благодушно произнёс начальник тюрьмы. — Теперь, господин узник, пора перейти к делу, ради которого, собственно, мы здесь и собрались.
Узник задумчиво посмотрел на револьвер в руке.
— Да, — кивнул он, — да. Позвольте, господин начальник тюрьмы, выразить вам своё восхищение вашей… вашим человеколюбием, вашей мудростью, вашим тонким знанием человеческой души. На самом деле это ведь вы, вы — подлинный философ жизни, а не я с моими словесными играми на пустом месте. Я благодарен вам за испытание, которое вы уготовили мне. Оно открыло мне глаза на многое, на моё место в этой жизни, на цель, которую могу и должен я достичь в оставшиеся мне годы. Вы открыли мне глаза на меня самого.
— Я польщён, господин узник, — поклонился начальник тюрьмы.
— Как гладко вы говорите! — воскликнул пожарный. — Я так не умею, я человек простой, без затей. Да и работа у меня дымная, на ней особо не поговоришь, а заговоришь, так неровен час дыма наглотаешься, тут тебе и каюк. У нас ребята как узнали, что я сегодня с таким знаменитым узником встречусь, так давай мне…
Не дослушав, узник поднял оружие, быстро прицелился и нажал на спуск. Раздался выстрел. Пожарный, не издав больше ни звука, повалился замертво.
Узник, обомлев, уронил револьвер, растерянно уставился на красное пятно, быстро растущее на груди безжизненного тела.
— Хороший выстрел, — кивнул надзиратель. — Прямо в сердце. Даже я бы так не сумел.
— Но как же так?! — вскричал узник. — Ведь револьвер был не заряжен…
— Кто вам сказал? — поднял брови начальник тюрьмы. — Как бы вы тогда смогли исполнить взятое на себя обязательство? Конечно он был заряжен.
— Но… Но почему же…
Он вдруг наклонился, поднял револьвер, прижал дуло к виску и нажал на спуск.
— Осечка! — произнёс надзиратель с шутливой досадой и поцокал языком.
Узник нажал ещё раз.
— Осечка! — в том же тоне сказал начальник тюрьмы и рассмеялся.
Узник сделал ещё одну попытку.
— Осечка! — кивнул надзиратель. — Да полноте вам, господин узник, в барабане больше нет патронов.
— Но почему? Как?
— Да вот так, — довольно улыбнулся начальник тюрьмы. — Два пустых гнезда, патрон, и снова пустые гнёзда. Я же знаю таких, как вы, узников, как облупленных. Вот я и подумал: ну не захочет он палить в пожарного почём зря, без всякой идеи — он уж скорей сам застрелиться захочет. Если один раз револьвер не выстрелит, это ничего, это как бы осечка, и он, думаю, обязательно попробует ещё раз. А вот уж когда револьвер и во второй раз не выстрелит, тут уж он решит, что это просто испытание для него, что оружие не заряжено, что всё как в плохом кино, а пожарный будет наказан не смертью, а пониманием собственной гнусности. Тут он, думаю, ударится в философию, в игру ума-с, и обязательно выведет какую-нибудь теорию, ещё и благодарить меня станет за испытание. И вот, когда снизойдёт на него озарение, тогда уж третьим разом он выстрелит в пожарного, не сомневаясь, что никакого выстрела на самом деле не будет. А после, как убьёт, снова захочет застрелиться от понимания собственной мерзости и от мук совести. Вот, собственно… Ну, и как в воду глядел. Знаю я вашего брата узника, как самого себя, говорю же вам.
Зашуршал песок времени, заскрипели камни бытия, проползли змеи прошлого — явился ангел. Он стоял у стены в необычной для него, какой-то надломленной, позе, держась за стену рукой. Когда же оторвался от стены, то по его шаткой походке, по плавающему взгляду и глуповатой улыбке на лице в нём безошибочно можно было признать пьяного. Вдобавок ко всему, нетрезвым голосом он продолжил мурлыкать напев, начатый, должно быть, ещё в застенных пространствах: «… хэппи бёздэй, диар энджел, хэппи бёздэй ту ю-у-у…»
Кое-как приблизившись к лежащему истекающему кровью телу, он остановился над ним и, покачиваясь, долго разглядывал — минуту или больше, не в силах, кажется, собраться и сфокусировать взгляд. Потом, чему-то невнятно улыбнувшись и икнув, он присел и схватил труп за ноги. Сопровождаемый взглядами узника и надзирателя, поволок тело к стене, из которой всегда являлся. Пьяно и невразумительно болтались за его спиной крылья. Заметив удивлённый взгляд узника, он остановился, покачиваясь и нетвёрдо произнёс:
— М-м?.. А-а-а… Э-эт-то у меня с-се… ссегодня дня… рожде-дня… угу.
— Сердечно поздравляю, — сказал узник. — Всех благ.
— Угу, — кивнул ангел.
— Примите и мои поздравления, господин ангел, — добавил начальник тюрьмы. — Многая лета!
— Спсиб-а, — мотнул головой ангел.
Исчезнуть в стене ангелу удалось не сразу. Узник и надзиратель с молчаливым любопытством наблюдали за тем, как он дважды растворялся в кирпичной кладке и возвращался назад, потому что с проходом через стену что-то не ладилось — то мешало крыло, то спадала с ноги сандалия. Потом, наконец, у него получилось, и зрители, оцепенев, смотрели на то, как он рывками пробует протащить в стену пожарного, и слушали стук каски, сопровождавшей каждый рывок, в конце которого мёртвый пожарник бился головой о стену, но погружаться в неё не желал. Наконец, после очередного рывка, тело погрузилось в стену до половины — до самого ремня с начищенной бляхой. Ещё рывок — и снаружи остались только ноги в сапогах. На этом месте дело у ангела опять перестало ладиться, так что начальник тюрьмы велел узнику подойти и помочь. Узник приблизился, упёрся в подошвы сапог пожарника и толкал их при каждом рывке, который делал ангел с той стороны. Наконец, с пятой или шестой попытки им удалось протолкнуть тело в стену. С шорохом и скрипом стена сомкнулась за пожарным; его не стало. Только теперь узник в полной мере осознал, что убил человека — убил насмерть, окончательно и бесповоротно, что пожарного больше никогда не будет на свете, и возможно, пожаров станет больше, больше станет жертв, погибших в огне — быть может, в том числе и детей. «Вот так малейшее наше действие или даже бездействие влияет на мироздание, привнося хаос в естественный ход событий», — думал он. — «Узник в своей камере невзначай убивает муху — казалось бы, самое бесполезное в этом свете создание, и даже вредное, — а где-то в то же мгновение рушится мост, по которому проходит скорый поезд».
«Постой, но какая может быть связь между убитой мухой и обрушением моста?» — задумался он в следующее мгновение. И готов был уже погрузиться в изыскание причинно-следственных связей, но начальник тюрьмы оборвал его размышления.
— Ну что ж, господин узник, — сказал он, подобрав брошенный револьвер и сунув его обратно в карман, — позвольте выразить вам мою личную признательность, а также поблагодарить от лица закона, администрации и всего нашего маленького коллектива. Надеюсь, это только начало нашего с вами сотрудничества, вашего сотрудничества с администрацией и законопорядком.
— Что, надо будет ещё кого-то убить? — саркастически произнёс узник.
— Убить? — удивился надзиратель. — Что значит — убить? Следует говорить: привести приговор в исполнение. Пожарный давно находился под следствием, был осуждён и приговорён к смертной казни. Вы всего лишь привели приговор в исполнение.
— Вот как… То есть, я — палач?
— Поймите, господин узник, — терпеливо принялся объяснять начальник тюрьмы, — мы — частная тюрьма, мы не получаем ни от правительства, ни от администрации никаких дотаций, никаких средств на содержание узников. У нас по штату, конечно, предусмотрен палач, но денег на ещё одну штатную единицу просто нет, тем более, что работы для палача пока не так уж много, а значит, человек по сути будет элементарно проедать наш и без того скудный бюджет.
— О боже, боже! — традиционно простонал узник, пряча лицо в ладони. — Что же ты делаешь со мной? Что же вы все делаете со мной, господин начальник тюрьмы?!
— Вы что, о чём-то сожалеете? — с подозрением вопросил надзиратель.
— Сожалею ли я?..
— Да, — строго подтвердил надзиратель, — я спросил, сожалеете ли вы о чём-нибудь.
— Сожалею ли я… Пожалуй, да. О том, что я не совершил более тяжкого преступления.
— А какое преступление вы считаете более тяжким? — заинтересовался начальник тюрьмы.
— Ну, я не знаю… — задумался узник. — Но ведь наверняка существуют в уголовном кодексе более тяжкие преступления, чем то, что совершил я.
— Наверняка, — подтвердил начальник тюрьмы со знанием дела. — Не бывает такого преступления, после которого нельзя было бы совершить ещё более тяжкое. Но давайте же поговорим о более приземлённых делах, господин узник.
— Давайте, — устало кивнул заключённый.
— Знаете ли вы, что госпожа дочь надзирателя ждёт ребёнка от вас?
— Я стану отцом!
— По крайней мере, у вас есть шанс, — подтвердил надзиратель. — Вы ведь, как безусловно честный человек, хотите жениться на дочери господина надзирателя, честь коей подвергли столь суровому испытанию.
— Разве может быть преступник честным человеком? — резонно вопросил узник.
— Что вы хотите этим сказать? — нимало не смутился надзиратель.
— Если я честный человек, то почему я сижу в этой тюрьме?
— Не имею представления, — пожал плечами начальник тюрьмы. — Думаю, это судебная ошибка. Во всяком случае, среди узников мне не встречался человек, хотя бы в половину вашего честный. Что вы думаете о судебной ошибке?
— Ничего, — пожал плечами узник. — Думаю, что я наказан по заслугам.
— Но ведь в вашем случае могла иметь место и судебная ошибка, не так ли?
— Не знаю.
— Подумайте об этом на досуге.
— Хорошо, я подумаю.
— Итак, господин узник, готовы ли вы взять благородную даму под руку, чтобы провести её по жизни, полной препятствий, бурь, гроз и лишений, дабы благородная дама не заметила и не восчувствовала связанных с ними неудобств?
— У меня нет выхода.
— Ну что ж, я рад, что трижды не ошибся в вас, — улыбнулся начальник тюрьмы.
— Трижды? Разве кроме изнасилования и убийства я совершил ещё что-нибудь?
Надзиратель простодушно расхохотался.
— Ценю ваше чувство юмора, господин узник, — сказал он. — И дважды ценно то, что оно вам не изменило даже в незавидных условиях тюрьмы… Ну что ж, позвольте мне откланяться. Я переговорю с господином надзирателем, чтобы он не откладывал свадьбу в долгий ящик, дабы трепетные сердца влюблённых могли бы поскорей соединиться в обожании друг друга и счастье обладания второй своею половиною. Честь имею.
С этим последним утверждением, начальник тюрьмы небрежно взял под козырёк, повернулся и покинул камеру.
Его разбудила дочь надзирателя. Она стояла подле топчана, загадочно улыбаясь, одну руку благостно держа на животе, а вторую, сжатую в кулак, — перед лицом узника, так что проснувшись, он подумал, что она пришла убить его за бесчестье.
— Ну, здравствуй, женишок, — улыбнулась она, увидев, что узник открыл глаза.
Стремительно приняв сидячее положение, он поздоровался.
— А я вот тебе слово своё принесла, — сказала она.
— Слово? — не понял он со сна. — Какое слово?
— Ну, я ведь обещала. За изнасилование. Награду.
Узник подскочил, схватил девушку за руку.
— Муха! — вскричал он. — Неужели вы принесли муху? О радость, о счастье, о благие tempora[3], о несравненные mores[4]! Хороша ли она?
— Смотри сам, — отвечала она, улыбнувшись, присев рядом с ним и разжав руку. — Ой!
Узник, кажется, ничего не увидел — то ли муха так быстро вспорхнула с раскрытой девичьей ладони, то ли её и не было там вовсе. Но дочь надзирателя, сопровождая взглядом полёт невидимого для него насекомого, улыбалась и показывала пальцем. «Смотри, смотри, какая красавица!» — говорила она. «Да, да», — отвечал узник, пытаясь разглядеть муху и не видя её.
— У меня к вам ещё одна просьба, госпожа дочь надзирателя, — сказал он немного погодя просительно. — Не могли бы вы принести мне бутылочку какого-нибудь растворителя для масляной краски?
— Растворителя? — удивилась она. — Какая странная просьба. Зачем тебе?
— Я недостоин, — коротко объяснил он.
— Не поняла.
— Я недостоин окна. Пусть камера моя будет глуха, как зиндан, как яма смертника, как гроб, как могила, как смерть. Да и муха тогда не сможет улететь.
— Окна? — она оглянулась по сторонам. — Какого ещё окна? У тебя и так нет окна.
Узник кивнул на нарисованное окно.
— Это? — рассмеялась дочь надзирателя. — Это мазня какая-то, а не окно.
— Да, художник из меня неважный, — улыбнулся он.
— Но муха не сможет улететь через намалёванное отверстие, — пожала плечами дочь надзирателя.
— Кто его знает, — задумчиво произнёс узник. — Может же ангел силою своих крыльев раздвигать стены и проходить сквозь них. Почему бы и мухе не суметь улететь через нарисованное окно.
— Но без окна тебе будет совсем скучно, бедненький, — пожалела она. — И духота станет ещё больше.
— Ничего, — замотал головой он. — От скуки ты меня избавила — ведь у меня теперь есть муха. А я, по винам своим, не достоин даже и такого неказистого окна.
— Теперь у тебя есть муха, — повторила она его слова и, жеманясь, добавила: — А я? Меня разве у тебя нет? Или я значу для тебя меньше какой-то мухи?
— Ну что вы, что вы, дорогая госпожа дочь надзирателя! — с жаром воскликнул он. — Конечно! Так принесёте?
— Принесу, куда же от тебя денешься, сердцеед, — не переставая жеманиться, тихонько произнесла она. — Что ж теперь делать, если влюбилась в тебя по уши.
— Да? — с некоторым самодовольством улыбнулся он. — А давно вы меня полюбили?
— Давно, — кивнула девица. — Ещё с тех самых пор.
Она сама припала к его губам быстрым поцелуем, но строго отвела его руку, когда он попробовал обнять её за талию.
— Всё, — шепнула она, — мне пора.
И выскользнула из камеры.
Тогда узник поднялся и принялся обходить камеру, выискивая глазами вожделенную муху. Он напрягал зрение, разглядывая серую стену, то и дело принимая за муху какую-нибудь тень, впадинку или пупырышек. Несколько раз он, восклицая «Ах, вот ты где, моя красавица!» бросался к стене и тут же отступал, поняв, что в очередной раз ошибся.
В конце концов, потеряв терпение и силы, он улёгся на топчан, взял в руки фон Лидовица и принялся читать.
«Каждое твоё деяние, совершённое или несовершённое, — писал фон Лидовиц, — начинается помыслом или безмыслием, а заканчивается расплатой».
И дальше: «Не думай, что лишь за совершённые деяния будешь ты расплачиваться, но и за те, совершения коих всячески старался избегнуть, ибо избегая, ты совершал несовершение, то есть, иными словами, предпринимал действие по непринятию действия, иначе именуемое бездействием, каковое бездействие, будучи предпринятым тобою и возвратясь к истоку своей метаморфозы, обращается действием по бездействию, а следовательно, предполагает ответственность, кою, как тебе уже ведомо, Бог сущий ниспосылает человеку тогда, когда хочет наказать его за действие, за бездействие ли, равно же предполагает и расплату, кою, как тебе кажется, ты не выбираешь, но между тем выбираешь её именно ты и именно её, ибо в том и заключается предоставленная тебе Богом возможность выбора, чтобы мог ты выбрать себе расплату, которую понесёшь, даже если тебе кажется, что ты выбираешь лишь бога, от которого ждёшь награды за радение к святости или наказания за грех, кои в свою очередь являются не чем иным, как всё теми же действием и бездействием, причём действием, а равно бездействием может явиться как святость, так и грех, равно же как действие и бездействие суть Бог, из чего следует не только то, что грех — это не всегда бездействие, а святость — не всегда действие, но и то, что святость и греховность — это по сути одно и то же состояние, особенно если мы говорим об отношении оного к действию или бездействию, sic[5]».
Это место было его любимым у фон Лидовица, но не потому, что поражало его особой глубиной высказанной (или напротив — утаённой) мысли, а лишь потому, что встав (вернее говоря, улегшись) у начала выше приведённого предложения, он ещё не разу не смог добраться до его конца, потому что неизменно погружался в густой и благостный сон.
Но поспать ему не удалось, потому что его опять разбудили. На этот раз — сын надзирателя. Крадучись, чтобы никто не услышал, он прокрался в камеру, тихонько прикрыл за собой дверь и быстро растолкал узника: «Эй, узник, узник. Спит, что ли?.. Узник!»
Открыв глаза, узник увидел котомку в руках подростка, удивлённо перевёл взгляд на его лицо и спросил:
— Что?
— Вот, — мальчишка сунул ему под нос котомку. — Здесь всё, что нужно: бумага, ручка, табак и трубка.
— Табак? — захлопал глазами узник, ничего не понимая. — Но я не курю.
— Ну и ладно, — отмахнулся мальчишка, — табак ещё от моли годится. А трубка — отцова, хорошая.
— От моли… У меня нет моли. Постой, а на мух табак действует?
— Почём я знаю, — нетерпеливо пожал плечами сын надзирателя. — Наверняка действует.
— Не надо, — узник отодвинул котомку.
— Ну так бумагу с ручкой всё равно возьми, а то как будешь письма писать?
— Кому?
— Сестре.
— У меня нет сестры, — покачал головой узник.
— Да моей сестре, то бишь твоей жене.
— Я ей и так могу сказать всё необходимое.
— Из Ближней тюрьмы не скажешь, — только письмом.
— Хорошо, — согласился узник принять котомку, лишь бы отделаться от подростковой настойчивости.
Но сын надзирателя, кажется, и не думал оставить его в покое, уйти и позволить поспать ещё, пока не принесли еду. Вместо того, чтобы удалиться, он встал и потянул узника за рукав:
— Ну всё, хватит валяться — пора.
— Что — пора? — не понял узник.
— Что, что — когти рвать, — недовольно произнёс мальчишка. — Забыл, что ли, что бежать собирался?
— Ах, да, — вспомнил узник. — Это надо делать прямо сейчас?
— Сейчас, — серьёзно кивнул сын надзирателя. — Я уже известил дядьку, ну, того, надзирателя из Ближней, он будет ждать сегодня до ночи, не запирая ворот.
— Но я не могу, — возразил узник, пораздумав. — У твоей сестры будет ребёнок. Мой ребёнок. Твой племянник.
— И что с того?
— Я не могу бросить невесту в таком положении.
— Она бежит с тобой.
— Как? — опешил узник.
— Да так. Всё решено. Я ещё вчера ей сказал, что ты бежишь и она решила тоже удрать. Она уже и еды собрала на дорогу, и с дядькой договорилась, что он возьмёт её на службу кухаркой взамен его жены, что третьего дня померла.
— Вот как… — произнёс узник, теряясь. Всё было так неожиданно, так быстро, так… неясно. Поднявшись и сев на топчане, он бормотал, лихорадочно ероша руками волосы: — Значит, нужно идти, да? Вот как… Прямо сейчас, конечно… Кухаркой… Но в той тюрьме меня совершенно не знают… Скажите, господин сын надзирателя, а не злые ли там надзиратели? Меня не будут бить?.. О боже, боже, да о чём я думаю!.. Да, надо идти. Заодно я узнаю, идёт ли на улице дождь…
— Да живей же ты! — оборвал его сын надзирателя и снова нетерпеливо потянул узника за рукав.
— Да, да, — оживился тот, поднимаясь. — Мне только нужно кое-что прихватить с собой. Фон Лидовиц… Вы читали фон Лидовица, юноша? Настоятельно рекомендую, вы сможете взглянуть на свою жизнь и вообще на всё мироздание с иной, совершенно неожиданной стороны… Фон Лидовиц, конечно, бывает порой несколько…
— Да шевелись же! — прикрикнул сын надзирателя, не слушая его бессвязного бормотания.
Узник торопливо подхватил котомку, суетливо метнулся к стеллажу с книгами в поисках фотографии. Он на два раза осмотрел все полки, пока ему вдруг не вспомнилась, что он променял портрет на муху. Глаза его увлажнились и, возможно, он бы горько заплакал, присев на корточки, если бы сын надзирателя не стоял у него над душой, то и дело поторапливая, дёргая за рукав. Тогда узник принялся перебирать книги и бросил в котомку томик известного поэта, которого давно не читал, и сборник новелл Митке, которых не читал ни разу. Потом подхватил с топчана уже основательно потрёпанного фон Лидовица и тоже отправил в котомку, но уже с почтением, если не сказать — с благоговением. Потом взгляд его метнулся по стенам камеры в поисках мухи, которую он вдруг решил тоже взять с собой, в память о жизни в этой тюрьме и как единственного своего товарища. Правда его смущало то, что он до сих пор ещё не видел эту муху в глаза, так что не был до конца уверен в том, существует ли она на самом деле. Впрочем, она конечно существовала, но — в его ли камере?
Муху он не обнаружил, меж тем как сын надзирателя, который не понимал смысла этого стояния и блуждания взглядом по стенам, и которому казалось, что узнику пришло на ум предаться сентиментальному прощанию с местом своего пожизненного заключения, нетерпеливо толкнул его к двери.
За всё время своего пребывания в этой тюрьме узник ещё ни разу не покидал камеры. Когда дверь вдруг тяжело открылась перед ним, и с той стороны — из неведомого пространства, почти космоса — потянуло совершенно иным запахом — запахом других стен, большого помещения, ароматами где-то, видимо, неподалёку расположенной кухни, застарелым табачным духом и почему-то сыромятной кожей, голова его закружилась и он невольно сделал шаг назад.
— Постойте, господин сын надзирателя, постойте, — произнёс он. — А как же мы выйдем? Господин надзиратель и ваша сестра тоже говорили мне, что из этой тюрьмы невозможно убежать.
— Конечно невозможно, — подтвердил сын надзирателя.
— Но… — растерялся узник, — но как же тогда?.. Зачем же всё это?
— Конечно невозможно, — повторил сын надзирателя. — Если не знать, как это сделать. А я — знаю. Я давно уже проделал подземный ход. Он ведёт как раз к мосту, а там до Ближней рукой подать. Я его почти год копал.
— Зачем?
— Чтобы бежать отсюда, зачем же ещё. Если не сбегу, отец сделает меня надзирателем, а я не хочу. Я хочу стать чемпионом мира по шахматам. Ты играешь в шахматы, узник?
— Нет.
— Вот и молчи тогда. Ну, пошли!
Подросток вытолкал узника за дверь и они очутились в узком коридоре длиной метров пять, не больше. Давно не крашенные, когда-то бывшие голубыми стены терялись в полумраке, который едва-едва рассеивала одинокая шестидесятиваттная лампочка без плафона, свисавшая на проводке с грязного и затянутого паутиной потолка. Коридор не предвещал ничего хорошего и являл собой свидетельство того материального (да и морального, пожалуй) упадка, в котором находилась эта тюрьма. Из неё, наверное, действительно стоит сбежать, подумал узник, озираясь. Но сын надзирателя не позволил ему предаваться созерцанию и пустым размышлениям — эта деятельная натура снова подтолкнула узника и уверенно направилась вперёд.
— А где мы встретимся с госпожой дочерью надзирателя? — вопросил узник, покорно шествуя за своим проводником. Ему не давала покоя мысль, хорошо ли продуман план побега и верно ли он организован.
— Она будет ждать нас возле кухни, — отозвался сын надзирателя, не оборачиваясь.
Пройдя до конца коридора, они через ещё одну — старую и перекошенную, деревянную — дверь прошли в другой коридор, идущий перпендикулярно первому. Пойти можно было влево и вправо. Мальчик уверенно повернул направо. Где-то неподалёку залаяла собака, что привело узника в чрезвычайное волнение: ему почудилось, что надзиратель уже хватился его и организовал погоню, привлекши к этому сторожевых псов, которые несомненно имеются в каждой тюрьме. Но уверенное спокойствие или спокойная уверенность сына надзирателя развеяла страх.
Они миновали дверь в какое-то помещение, из которого потянуло холодом — наверное, это была холодная кладовая для продуктов. Почуяв приближение улицы, узник стал прислушиваться, не идёт ли там дождь. Но тут снова — громче и ближе — залаяла собака, что моментально отвлекло его от мыслей о погоде.
— Собака, — прошептал он, желая разделить свои опасения с сыном надзирателя и услышать от него что-нибудь успокоительное в ответ.
— Собака, — только подтвердил подросток и больше не произнёс ни слова.
— Это не погоня? — спросил узник немного погодя, когда они миновали ещё одну дверь.
— Может быть, — бросил сын надзирателя и прибавил шагу.
— Как скоро мы достигнем кухни? — спросил узник.
— Мы уже прошли её.
— Как прошли?! — он остановился. — А госпожа дочь надзирателя?
— Она уже в подземелье, — сказал подросток и потянул узника за собой. — Мы договорились, что если отец увидит её возле кухни, она спустится в подземелье, чтобы он ничего не заподозрил. А то если увидит, что она стоит прохлаждается, тут же найдёт ей какую-нибудь работёнку, и плакал тогда её побег.
Узник был вынужден довольствоваться этим объяснением и следовать за сыном надзирателя дальше — обратной дороги всё равно уже не было. Если надзиратель узнает, что он пытался совершить побег, он просто убьёт его, так что вернуться не было никакой возможности.
Через очередную дверь они вошли в следующий коридор — ещё более узкий, короткий и затхлый, чем первый и второй. Из этого коридора проследовали в небольшое помещение, на вид выполнявшее некогда функции подсобного — какого-нибудь склада, — а теперь пустующее. Прямо в центре тесной комнатушки чернела в земляном полу небольшая дыра, бывшая, очевидно, началом того самого подземного хода.
Возле дыры стояла раскрасневшаяся дочь надзирателя.
— Наконец-то! — воскликнула она, бросаясь навстречу. — А я уж думала, это отец идёт.
— Он что, узнал о побеге? — обмер узник.
— Не знаю, — отвечала дочь надзирателя. — Возможно. По крайней мере, вёл он себя очень подозрительно. Увидел меня возле кухни, где я ждала вас, и с такой мерзкой улыбочкой говорит: «Приготовь-ка мне, доченька, баранью отбивную, да поживей». Теперь он меня убьёт, потому что отбивная до сих пор не готова, ведь я сразу бросилась сюда, чтобы предупредить вас, что не смогу бежать.
— Не сможете! — ещё более обмер узник.
— Да, — кивнула дочь надзирателя. — Если через пять минут отец не получит требуемую отбивную, он явится на кухню. Увидев, что меня нет, он всё поймёт и примется искать меня повсюду. Тогда уж нам не уйти. Он и про тебя спрашивал, — повернулась она к сыну надзирателя. — Скажи, говорит, этому щенку, что дрова на кухне кончились, пусть, говорит, он бросает свои шахматы и идёт колоть дрова, да быстро. Если, говорит, печь погаснет, я с него семь шкур спущу.
— Что же делать? — простонал узник. — Всё отменяется?
— Нет, — сказал сын надзирателя. — Ничего не отменяется.
— Ты побежишь хоть бы и один, — пояснила дочь надзирателя, стремясь поскорей уйти. — Я тебя найду в Ближней тюрьме. Только поджарю отбивную и отправлюсь следом.
И она стремительно бросилась к двери и покинула беглецов, её торопливые шаги быстро затихли в коридоре.
— Чёрт! — выругался сын надзирателя. — Эта старая ищейка всё же пронюхала, я так и чуял. Ну ничего, я всё равно сбегу, не сегодня, так завтра.
— Не сегодня? — произнёс узник, то ли со страхом, то ли с облегчением. Ему уже хотелось поскорей вернуться в камеру, он был слишком испуган провалом и предвидел жестокое избиение, если надзиратель обнаружит его вне камеры.
— Ничего, тебя-то это не касается, — успокоил сын надзирателя, — ты-то можешь сдёрнуть и сейчас. Лезь в дыру. Там ход. Ползи по нему, пока не уткнёшься в тупик. Как уткнёшься, начинай толкать головой потолок. Там будет небольшая плита, ты легко сдвинешь её. Когда вылезешь, увидишь прямо перед собой мост через реку. Поворачивай направо и иди, пока не упрёшься в зелёные полосатые ворота. Это и будет Ближняя, и дядька будет тебя ждать.
— Бежать одному? — с сомнением и страхом прошептал узник. — Но…
— Давай, давай, — поторопил мальчишка, подталкивая его к лазу. — Некогда мне — если не нарублю сейчас дров, то…
Подгоняемый сыном надзирателя, узник головой вперёд заполз в дыру, пахнущую влажной землёй, древесными корнями и мокрицами. Сравнение с сырой могилой избито донельзя, но именно оно пришло сейчас узнику в голову и показалось предельно соответствующим действительности, особенно когда он кое-как протиснулся в начинавшийся вслед за лазом узкий тоннель, в котором он не только что повернуться, но даже дышать мог только прилагая значительные усилия. Сын надзирателя что-то крикнул ему вслед, какое-то, видимо, напутствие, но мальчишеский голос впитался в землю, не достигнув ушей узника.
Ход был очень узкий, что, конечно, обусловливалось тем, что рыл его подросток. Благо ещё, что узник был человеком некрупным, ширина его плеч оставляла простор для фантазии любой женщины, ищущей в мужчине прежде всего физической представительности. Кое-как, с большими усилиями, часто и суетливо загребая руками в стремлении поскорей удалиться от лаза, узник медленно, буквально по сантиметру протискивался вперёд в абсолютной темноте. То ли от духоты, то ли от клаустрофобического ужаса (а может быть, и просто от страха перед возмездием со стороны надзирателя в случае поимки) он то и дело едва не терял сознание, постанывал и периодически всхлипывал, едва не срываясь в рыдания. Пару раз он задрёмывал, утомлённый безнадёжностью бегства, недостатком воздуха и усталостью. Ему даже снились сны, но были они неразборчивы, невнятны, пусты и комичны, что совершенно не соответствовало ситуации. «Нет большей глупости человеческой, — не к месту вспомнил он фон Лидовица, — чем рассказывать другим свои сны. Ещё более бесполезной глупостью можно считать лишь описание вымышленных автором снов им же вымышленного персонажа в литературном произведении».
После двух или трёх часов уподобления червю он вдруг почувствовал, что тоннель стал шире. Теперь узник чувствовал себя в нём довольно свободно, будто именно дойдя до этой точки сын надзирателя решил, что следует копать с учётом ширины плеч взрослого человека. И он постарался на славу, поскольку теперь плечи узника даже не касались рыхлых земляных стен. Но страх его от этого не уменьшился и даже напротив — стал больше, поскольку теперь он отчётливо осознавал, насколько небезопасен этот тоннель, стены которого ничем не укреплены и могут осыпаться в любой момент, от малейшего неосторожного движения. Но двигаться теперь узник мог заметно быстрей.
Прошло ещё часа полтора или два, прежде чем беглец достиг тупика, о котором говорил сын надзирателя. Тогда он принялся легонько тыкаться затылком в свод тоннеля в поисках обещанной плиты. И ничего не нащупывал.
В какой-то момент, после очередной бесплодной попытки, его вдруг пробила дрожь, а на лбу выступил холодный пот при мысли, что надзиратель обнаружил подземный ход и завалил плиту, через которую ему следовало выбираться. Или мальчишка что-нибудь напутал. Или у тоннеля были ответвления и он, сам того не заметив, попал в одно из них…
Узник закричал от ужаса, когда до конца осознал своё положение. Предположим, он бы мог двинуться в обратный путь, проталкивая себя по тоннелю ногами вперёд, но таким образом он смог бы добраться лишь до того места, где тоннель расширялся, а о том, чтобы пятиться раком по первой части хода не было и речи — это было бы совершенно невозможно. Тоннель грозил стать его могилой, могилой погребённого заживо. Он снова закричал что было сил и с отчаянием принялся биться в свод тоннеля. И тут вдруг боль в голове дала ему понять, что он со всей очевидностью бьётся не о мягкую землю, а обо что-то значительно более твёрдое. Несомненно, это была та самая плита, но оказалась она, видимо, значительно тяжелее, чем описывал сын надзирателя. Тогда, задыхаясь от усилия, он упёрся в эту плиту и изо всех сил отжался руками от земли. Казалось голова его вот-вот треснет, как грецкий орех, а проклятая тяжесть так и не сдвинется с места, но в какой-то момент он вдруг почувствовал, что плита подалась, услышал шорох, ощутил на лице осыпающуюся землю. Воодушевлённый скорым спасением он закричал ещё громче и настырней упёрся затылком и нажал так, что в шее захрустело.
В глаза ударил ослепительный свет. Узник невольно закрыл привыкшие к полному мраку глаза и глубоко вдохнул свежий воздух улицы.
Но свежий воздух был не таким уж свежим — воняло потом, грязью и чем-то ещё, до боли знакомым. Не сразу он понял, что это пахнет гороховой кашей. А когда понял — открыл глаза.
Первым, что он увидел, было решётчатое окно, кое-как намалёванное коричневой и синей краской на цементной стене.
— Ну вот и ты, скотина, — осклабился сидящий на табурете надзиратель с дубинкой в руках. — Наконец-то, а то я уже чуть не задохнулся в этой вони.
Ломило все кости. Сравнение с переехавшем тебя катком тоже давно затаскано, но оно было первым что пришло узнику в голову, когда он очнулся: ну вот, меня переехал каток…
Потом он попытался сообразить, кто он, где находится, как умудрился попасть под асфальтоукладчик и жив ли он вообще. Делал он это не из какого-то дурацкого позёрства перед самим собой и своей болью — нет, он на самом деле не мог ответить ни на один из этих вопросов. Видимо, на этот раз избиение было особенно безжалостным, и надзирателю удалось нанести больше точных ударов по голове, чем обычно, что и обусловило наступившую амнезию.
Через пару минут память начала возвращаться к нему сквозь тугую пену головной боли, лезущей из ушей и норовящей взорвать затылок.
Перед тем как избить его до полусмерти, надзиратель рассказал о своих подозрениях, о проведённом расследовании, в результате которого выяснилось, что узник готовит побег, о том, как обнаружил подземный ход, ведущий к мосту и как засыпал его и сделал плавный переход в собственный тоннель, который терпеливо прокопал до самой камеры (вот почему тоннель внезапно стал шире, понял узник; вот почему в последнее время надзиратель редко появлялся на своём рабочем месте).
Только теперь он до конца осознал, что находится снова в своей камере, на топчане. И единственное его утешение состоит в том, что наказание за неудавшийся побег он уже претерпел, осталось только претерпеть его последствия, что виделось делом отнюдь не лёгким.
Узник застонал от боли и отчаяния.
Услышав рядом чей-то разочарованный вздох, он повернул голову и увидел ангела, сидящего подле на табурете. Кажется, посланец божий был раздосадован тем, что в очередной раз ждал понапрасну, что узник снова обманул его ожидания. Он сунул фон Лидовица обратно в грязную котомку беглеца-неудачника, из которой при этом посыпалась земля, и встал.
— Извини, — простонал узник.
— Ничего, ничего, — отвечал ангел, прекрасно понявший, за что у него просят прощения. — Твоей вины в этом нет.
— Значит, я действительно жив?
— Ну, если не мёртв, то наверняка жив.
— Жаль.
— Это легко поправимо. Хочешь?
— Хочу, — не раздумывая отвечал узник. — А выпить есть?
— Такие дела делаются на трезвую голову, — хмыкнул ангел.
— А каким способом?
— Вариантов немного, — подумав отвечал ангел. — В общем-то, вариант всего один: головой в стену, с разбега.
— Я не сумею, — с сожалением выдохнул узник. — Мне шевельнуться больно. А ты можешь просто забрать меня?
— Живого? Нет. Живые там не нужны.
— Даже в аду?
Ангел лишь покачал головой.
— Даже в аду нет места живым, — прошептал узник, приходя в ужас. — Тогда убей меня!
— Я не убийца.
— Да, прости.
Ангел кивнул и сделал шаг к стене, чтобы в очередной раз исчезнуть в ней или за ней. Голос узника остановил его:
— Как тебе фон Лидовиц?
— Больше всего мне нравятся последние тридцать страниц пустоты, — ответил ангел. — Говорят, их он написал, когда уже не был начальником тюрьмы.
— Начальником тюрьмы?
— Фон Лидовиц — это литературный псевдоним, — неохотно пояснил ангел. — Этот человек всю свою жизнь работал начальником тюрьмы, настоящее его имя никому не известно. Зато известно кое-что другое…
С этими словами он быстро растворился в стене.
— Головой в стену, — пробормотал узник, оставшись один. — С разбега. О чём это он говорил, что он хотел этим сказать? Быть может, таким образом я смогу последовать за ним или стать как он? Но у него крылья, а у меня что, кроме не дожитой жизни?.. Тридцать страниц пустоты… Тридцать страниц пустоты! Вот что мне осталось…
Застонав от боли, он взял с тумбочки котомку, достал из неё фон Лидовица, стряхнул с книги пыль и пролистал до чистых листов.
— Так вот оно что! — шептал узник, переворачивая страницы без единой буквы, начинавшиеся после строчки «Вот она пустота, зри и разумей…» и заканчивающиеся листом с выходными данными. — Так вот в чём истина. А я-то думал… Пустота… Зри и разумей… О боже, боже…
Он вернулся к началу и ещё раз — медленно, внимательно, вдумчиво — пролистал, пристально вглядываясь в каждый прямоугольник, словно видел незримые строки, слагавшиеся из потусторонних слов цвета воздуха.
Книга вдруг выпала из его рук, узник затрясся в безудержном и беззвучном смехе. Это причинило страдание — тело моментально отозвалось ноющей болью в каждой, кажется, своей клетке, — но узник словно не замечал боли, поражённый приступом смеха. «Пустота… — повторял он. — Пустота!.. Зри и разумей».
За этим полубезумным смехом его и застал начальник тюрьмы, прихода которого он даже не услышал.
— Рад видеть вас в веселье и добром здравии, господин узник, — сказал начальник тюрьмы, широко улыбаясь, будто заражаясь весельем заключённого.
— Простите, — смутился узник. — Только не подумайте, что я смеялся над вами, — добавил он с опаской. — Нет, господин начальник тюрьмы, я смеялся над Лидовицем и пустотой.
— Над Лидовицем и пустотой, — кивнул начальник тюрьмы, словно знал, словно каждое произнесённое слово было продиктовано им лично. — Я и не сомневался, господин узник.
— Но я правда не над вами смеялся, — повторил узник, настораживаясь всё более. — Я — над Лидовицем, — и он даже потряс книгой для наглядности.
— И пустотой, — улыбнулся начальник тюрьмы, даже не взглянув на книгу.
— И пустотой.
— Да вы не бойтесь, господин узник, — улыбнулся начальник после минутного молчания, — я не стану вас бить. Я же не живодёр какой, я же вам не надзиратель, ей богу.
— Это безумно радостно, — просиял узник.
— Ну и как вам фон Лидовиц?
— А… а вы его знаете? — опешил узник.
— Знал, — небрежно усмехнулся начальник тюрьмы. — Сказать вам, какое моё любимое место у него?
— Тридцать страниц пустоты?! — пролепетал узник, осенённый догадкой.
— Хм, нет, — покачал головой начальник. — Нет. Шея.
— Простите?
— Я сказал — шея.
— Шея?
— Вы спросили, какое моё любимое место у фон Лидовица.
— Я спросил?
— Ну да. Я ответил — шея.
— А-а, да, да, это же очевидно. Но… почему — шея?
— У него была очень нервная шея, если вы понимаете, о чём я. Она была такая… такая длинная, тонкая и очень нервная, с острым выпирающим кадыком, который скользил вверх-вниз и дёргался, когда профессор говорил или сглатывал, с бледной кожей, при виде которой в памяти всплывала ощипанная тушка гуся; она была очень такая вся… сухая, скрипучая, как будто её никогда не смазывали, с чрезвычайно тонкой шкуркой, через которую едва ли не просвечивали вены, аорта, позвонки… В общем, очень нервная, как я изволил выразиться. Такие шеи будто специально созданы для верёвки.
— Так вы его знали лично? — оживился узник.
— Я вам так и сказал, — дёрнул бровью начальник тюрьмы. — Вы сегодня какой-то рассеянный, господин узник. Соберитесь.
— Простите, господин начальник.
— Используйте полное титулование, господин узник, если вас не затруднит.
— Простите, господин начальник тюрьмы.
— Да. Хорошо. Так о чём я говорил?
— О шее фон Лидовица.
— О шее фон Лидовица. Да. Как я сказал, такие шеи господь словно специально создаёт для верёвки… Представьте только на этой шее… Кстати, вы когда-нибудь видели верёвку для повешения?
— Н-нет, — пролепетал узник, бледнея, будто побледнеть ещё больше было возможно.
Дверь за спиной начальника чуть приоткрылась, в образовавшуюся щель просунулась голова сына надзирателя. Он с любопытством оглядел узника и подмигнул. Непонятно было, кому предназначался этот мимический фордепас — узнику или спине начальника тюрьмы, настолько быстр был взгляд мальчишки, перебегавший с одного на другого. Едва начальник продолжал свою речь, лицо надзирателева сына исчезло, дверь мягко и беззвучно закрылась.
— Забавная штука, — улыбнулся начальник тюрьмы. — Вы, пожалуй, скажете: да что там забавного, самая обычная верёвка. Отнюдь, господин узник, отнюдь. Далеко не простая верёвочка, а весьма интересная и высокотехнологичная штучка. Представьте: нужен особый род нити, определённая её толщина, специфическое плетение, вымачивание в специальных рассолах, вощение, и даже, говорят, наговоры читаются. Общая толщина «струи» тоже имеет крайне важное значение. Конечно, соглашусь с вами, в наше время, верёвки уже не те, совсем не те, что были раньше, ибо настоящих мастеров плетения осталось раз-два и обчёлся. Наговоров не знают, рецепты восков давно перевраны или утрачены, диаметр волокна не блюдётся…
А мыло, кстати! Вспомните про мыло. Ведь раньше какое мыло делали, а! Натрёшь, бывало, верёвочку, так петелька сама затягивается, под собственной тяжестью. И дух давало соответствующий моменту и даже настроению. Бывало придёшь накануне к приговорённому, принесёшь с собой несколько брусков того мыльца, разложишь перед ним: ароматец выбрать извольте-с. У бедняги аж голова закружится, глазки разбегутся — тут тебе и лаванда, и сено, и табак, и мята-шалфей-валерьяна тебе, и коньячный-ромовый-кальвадос… А для ценителей или особо капризных специальные сорта делались — с инжирным (успокаивает очень и смиряет), ладановым (умиротворяет), кофейным, чайным, грибным-земляным ароматом… Про качество даже и говорить не стану. Не успеешь скамеечку выбить из-под ног, а уж петелька-то на месте, уже позвоночки — хрусть!
Эх, да что там — были, были времена! Нынче всё не так, всё как-то слишком просто… Да, увы, опростились люди, оскотинились — нет в них той возвышенности чувств и способности к наслаждению каждым жизненным мигом — пусть даже и последним.
Начальник тюрьмы замолчал. Глаза его заволоклись томной дымкой воспоминаний. Рука достала из кармана платочек, провела им по губам, скомкала, сунула обратно в карман. Он вздохнул, возвращаясь в неприглядную реальность дня сегодняшнего.
Потом деликатно присел на лежак рядом с узником и продолжал:
— Профессор, — сказал я ему однажды в минуту доброй приятельской откровенности, — меня изумляет и приводит в восторг ваша шея. Отродясь я не видывал таких шей.
Он рассмеялся понимающе, закивал — весь прямо лучился радостью и довольством старичок от моего удивления. А я, говорит, сыздавна, с самой, говорит, юности готовил её к решающему моменту. Мази разные, специальные притирания, кольца, пробные подвешивания, утяжки, инъекции. Волосы, говорит, на ней брил только палаческим топором… Такой вот презабавный был старичок. А шея… ну, шея, скажу я вам — это да, всем шеям шея.
Мы с ним любили поболтать о том о сём. Я ему бывало говорю: как вы равнодушно себя ведёте — ни разу даже не спросили: когда? А он только улыбается: вы, говорит, человек молодой, горячий, всё торопитесь куда-то. Знаю, говорит, сам таким был. Только, говорит, я давно понял: прежде чем спрашивать, сколько тебе осталось, подумай, какой смысл ты вкладываешь в это слово. А то ведь, говорит, может статься, тебя давно уже нет. И смеётся по-стариковски так, мелко, а глазки — острые, пытливые, как у бесёнка. Меня даже передёрнуло. Но и восхищение — даже преклонение — испытал я пред ним ни с чем не сравнимое. Не поверите, руки ему целовал, как священнику какому-нибудь или, прости, господи, Папе. Благословения просил. С такою силою воздействовал он на мой тогда ещё юный неокрепший ум и психологический аппарат. Да. А он только смеялся — по-своему, мелко так; а губы у него, если вы не знаете, были такие тоненькие и бледные, а язычок — острый, как кинжальчик, как жальце. Я, говорит, рад бы вас благословить, дружок, но ведь священник здесь — вы, а я — прихожанин, и негоже, говорит, нам всё переворачивать с ног на голову в суете мирской, негоже закручивать бытие наше в петлю господина Мёбиуса. Вот так-то. Так и не благословил. А ведь я полюбил его всем сердцем, я руки ему целовал…
А знаете, господин узник, какое он мыльце выбрал? — начальник тюрьмы выдержал торжественную паузу не меньше минуты и выпалил: — Детское клубничное! Но только вы не торопитесь делать из этого скоропалительных выводов. А то ведь знаю я вас: с вашим-то полётом мысли вы тут же вообразите себе, что старичок в детство на то время впал. Упаси вас бог так думать, господин узник! Ни на единый миг не потерял премудрый старец своего великого «Я».
А уже когда я петельку пристроил и узелок в нужный ракурс приводил, в последний раз его шейкой любуясь, улыбнулся он мне одним уголком губ и шепчет задушевно так: заяц на завтрак был отменный! Повар, говорит, у вас просто гениальный. Передайте ему моё сердечное гран мерси. И вот это передайте. И вкладывает что-то мне в руку. Я уж потом, после всего, посмотрел, что он мне за гостинец вручил для повара. Вы не поверите — зуб. Да, зубик свой… Я ведь его повару так и не отдал, попутал меня бес. На словах всё обсказал, как велено было, гран мерсисы передал, а зубик утаил.
С этими словами начальник тюрьмы торопливо расстегнул китель и рубашку, вытянул наружу нательный шнурок. В коронке зуба — жёлтого с чернотой, изъеденного, стёртого, отполированного долгой ноской, — была высверлена аккуратная дырочка, в которую и продет шнурок. Зуб был коренной, о трёх кривоватых корешках.
— Сначала хотел посеребрить его или металлизировать, чтобы не пропал, — улыбнулся начальник тюрьмы, — да жена отговорила. Нельзя, говорит, ничего с ним делать, а то покойный станет приходить с того света, станет выговаривать за самовольство и требовать зуб назад. А то, говорит, может и за собой увести. Я не суеверный, но подумал-подумал и решил, что нет ничего лучше естественности. А что профессор пришёл бы ко мне, так я бы, пожалуй, только рад был бы. Я ведь долго потом и часто его вспоминал — разговоры наши и чаепития. Много, много поводов поразмыслить оставил он мне после себя… Ах, нет, впрочем, забыл! Однажды он таки пришёл ко мне. Правда, во сне всего лишь. Весь покрытый мухами, абсолютно весь, будто завёрнутый в чёрный плащ. Такой, знаете ли, благородный был у него вид. Жужжащий такой… Кстати, господин узник, вы, я слышал, любите мух?
Узник вздрогнул от неожиданности. Кажется, он задремал, убаюканный неспешным монологом.
— Это у вас чисто научный интерес? — лукаво прищурился начальник тюрьмы. — Или перверсия? Или… Небось отрываете им крылышки, а? Ну, признайтесь. Запускаете потом несчастных безобидных животных ползать по стенам и с наслаждением слушаете, как стонут они в бессилии оторваться от хладного камня и предаться полёту, не так ли? А потом, вдосталь усладив жестокосердие своё их горестями, насаживаете хрупкие тельца на иголку, аки жертвенного тельца, ведь так? И смо́трите, смотрите, наблюдаете, как корчатся они и трепещут, беспомощно дрыгают лапками в безнадежных попытках отогнать от себя боль умирания. И глаза их источают обречённость. И тогда в душе вашей выпрямляет согбенную спину сверхчеловек и упирается затылком прямо в небосвод, прямо в самое это самое вселенной, сбивая вниз пылающие звёзды. Что, господин узник, угадал я?
— Не знаю. Трудно сказать. Отчасти, быть может, угадали.
— Да конечно, угадал, вам же и человека убить раз плюнуть, а уж муху… Вон как вы бедолагу пожарника приговорили — глазом не моргнули, ни одной морщинки не прибавилось, ни один волосок не поседел. Мне бы ваше хладнокровие. Но без вашей жестокости — избави, боже.
Узник спрятал лицо в ладонях.
— Ну, да ладно, господин узник, — начальник тюрьмы ласково похлопал его по колену, — признаюсь вам по секрету. Скоро у вас будет муха. Большая. Вот такенная. Я лично вам её предоставлю.
— Правда, господин начальник тюрьмы?! Это правда? — воскликнул узник, убирая с лица руки, немного, кажется, растерявшись. — Не знаю, как и благодарить вас.
— Искренняя благодарность всегда изыщет пути к самовыражению, — добро улыбнулся начальник, поднимаясь. — Пора мне, однако, — служба, знаете ли. А между тем я так и не сказал главного, зачем приходил.
Он задержался у двери, словно прислушиваясь — не стоит ли кто по ту сторону.
— Тут в одной тюрьме по соседству требуется привести приговор в исполнение, а палач у них попал под сокращение штатов, знаете ли. Времена нынче у всех трудные, не только у нас. Так вот я и подумал, не могли бы вы… Они бы доставили приговорённого к нам, ещё и оплатили бы казнь. А? Что скажете?
Узник глядел на него во все глаза. Кровь моментально отхлынула от его лица, так что лицо словно превратилось в белую как мел японскую театральную маску.
Начальник тюрьмы хладнокровно ждал ответа. Он лишь достал из кармана смятый платочек и снова прошёлся им по губам, а потом по лбу, хотя жарко в камере отнюдь не было.
— Я, право… — промямлил узник, понимая, что навязшая в ушах затянувшаяся тишина и внимательный, с усмешкой, взгляд начальника требуют ответа, и никуда ему от этого ответа не деться. — Право, я…
— Ну, это всё слова, господин узник, — отмахнулся начальник тюрьмы, будто пред ним была произнесена целая речь, не имеющая отношения к делу. — Вы скажите просто: могу я на вас рассчитывать, да или нет?
— Я не… Да.
— Ну вот и славно, — кивнул начальник тюрьмы. — Вот и замечательно. Стало быть, я сегодня же отсемафорю тамошнему начальнику, что мы готовы помочь. Завтра, думаю, приговорённого и доставят.
— А… кхм… какой вид… казни?
— Да самый обычный вид, — улыбнулся начальник тюрьмы, уже взявшийся за дверь. — Как раз ваш любимый вид и есть — расстрел.
— А вот скажите, господин узник, — уже выйдя в коридор, начальник тюрьмы остановился по ту сторону дверного проёма, — вам никогда не хотелось полюбить меня? Целовать мне руки?.. Нет?
— Полюбить?.. — опешил узник. — Я не… Может быть, я… наверное… О боже, боже!
— Ведь любовь — это всё, что нам осталось, господин узник, — грустно продолжал начальник. — Нам. Вам.
— Я не… не думал о…
— Ну что ж, — вздохнул начальник тюрьмы. — Ну что ж… Но вы подумайте, господин узник, загляните в свою душу, взвесьте вашу жизнь на весах бесконечности. И попытайтесь понять, что любовь к человеку — это всё, что вам осталось. Да. В вас живёт потребность любить, почитать, я же вижу. А во мне трепещет нужда быть любимым и почитаемым хоть кем-нибудь — о, знали бы вы, как трепещет и бьётся она! Полюбите меня, господин узник, умоляю вас. Хотите, на колени встану?
— Что вы, господин начальник тюрьмы, что вы! — пролепетал узник, когда колени начальника дрогнули, словно вот сейчас устремятся к полу. — Я не… Я недостоин и…
— Буду руки вам целовать в пароксизме самоуничижения, с наслаждением неземным, — почти кричал начальник тюрьмы с мукою неизбывного страдания в голосе, и в глазах его стояли слёзы. — А вы станете целовать мои — руки учителя, хранителя жизни вашей, наставника и водителя, коему, быть может, суждено однажды стать вашим проводником, вашим Хароном. Будем плакать святыми слезами покаяния и единения душ… Мы нужны друг другу, вам ли не понимать!
— Я… я не могу! — закричал и узник. — Я грязен, я мерзок, я… я преступен! О боже, боже, пошли мне избавление смертью! Я не достоин. Прокляните меня во имя божье. Я не достоин…
Когда дверь, разочарованно лязгнув, захлопнулась, узник заплакал. Плакал он без рыданий, без голоса — одними слезами. Потом его стошнило — едва успел свеситься с лежака, чтобы не замарать постель.
К счастью, через пару минут пришла с обедом жена надзирателя, так что ему не пришлось самому, стеная от боли, сползать с лежака, искать какую-нибудь тряпку и убирать за собой.
— Эка ты, развёл непотребство, — недовольно покачала головой жена надзирателя. — Животом захворал, что ли?
— Безысходностью, — отозвался узник. — Пустотой.
— Не знаю таких болезней, — пропыхтела жена надзирателя, суетясь с тряпкой. — Блажь это всё и маета. Коли животом захворал, так и скажи, я тебе касторки принесу или коры дубовой. А коли отлынить хочешь, так это у тебя не выйдет.
— От чего отлынить? — насторожился узник.
— От женитьбы, от чего ж ещё. Даже и не думай. Отец тебя убьёт тут же, не сходя с места, так и знай, голубь. Тебе давешняя порка манной небесной покажется.
— Она меня не любит, — сказал он.
— Дочка-то? Полюбит. Деваться всё одно некуда. А и не полюбит — не велика напасть. Я вон своего ирода тоже не полюбила, ненавижу его всем нутром, и ничего, пятерых ему нарожала, а боле от бабы ничего и не требуется. Деваться так и сяк некуда. Тюрьму на тюрьму менять — только время терять. А его и так не много человеку отпущено, времени-то.
— У меня тёмное прошлое. Я преступник.
Выполаскивая в унитазе тряпку, жена надзирателя усмехнулась, покачала головой, словно над ребёнком, что с самым серьёзным видом несёт свою детскую околесицу.
— У меня оно тоже не светлое, прошлое-то, — пропыхтела она, отжимая тряпку. — А что преступник, так потому ты и в тюрьме, чтобы она тебя исправила, чтобы грех свой, стало быть, отмаял. Ты уж давай, милок, не кочевряжься, а не то отец тебя так прямо и убьёт, я тебе верно говорю. С дочкой вы худо-бедно поладите, она девка с умом и не простигосподи какая. Готовить умеет, домовитая, здоровая, ладная, всё при ей — а чего ещё мужику надо. Опять же: родит скоро, заматереет, укоренится, врастёт корнями в дитё, в тебя — не выкорчуешь… Так что ты уж давай не кочевряжься, милок, а не то отец тебя враз приговорит. Ты коли уж попортил девку, так хотя бы оставайся человеком, не отлынивай. Он у нас, сам знаешь, на руку быстрый. Прибьёт и бровь не дёрнется.
— О боже, боже! — воскликнул узник, испытывая новые неимоверные позывы тошноты.
— Поже́нитесь, — с улыбкой продолжала жена надзирателя, елозя тряпкой по полу, собирая остатки рвоты и не замечая его страданий, — заживёте. Тебе и отсиживать легче будет при жене-то: ухожен будешь, обстиран, накормлен, приласкан. Чего ещё мужику надо. Там, глядишь, второго родите, а охота будет — так и третьего. Девка она справная, ляжки вона какие, титьки добрые, кость широкая — рожай да рожай. Купите патефон, рамки для фотографий, пальму…
— Зачем патефон? — перебил узник её размеренную присказку.
— У меня всегда мечта была за патефон, — выпрямилась жена надзирателя. На губах её затрепетала бледная улыбка, руки задумчиво теребили тряпку. — Чтобы, значит, музыка была в доме… Да ты чего не ешь-то? — спохватилась она, щупая кастрюлю. — Остывает же. Возьмётся плёнкой, затвердеет.
— А что там? — оживился узник.
— Горох, чего ещё.
— О-о! Горох! — воскликнул он, хватаясь за ложку. — Боже, боже, как я люблю горох! Как там погода? Дождя нет?
— Да кто ж его знает, — бормотала жена надзирателя, опуская тряпку в унитаз, выполаскивая. — Коли есть, так на то воля божья, а коли нет — та́к тому, значит, и положено быть. Это не нашего с тобой ума дело, милок. Ешь себе, сопи в две дырки, а в божьи дела не суйся. И от женитьбы не отлынивай — человеком надо оставаться, как бы тебя жизнь ни маяла…
Приговорённый оказался юношей, почти мальчиком — рыжим, косоглазым, очень худым и вообще, кажется, нездоровым. Прижавшись спиной к стене, он осматривал камеру, но без всякого интереса. Впрочем, оно и понятно, какой ему интерес: что же он, камер не видел? Взгляд его был пуст, не выражал ни единой мысли или чувства, словно принадлежал обитателю какого-то иного, далёкого и непонятного мира, неспособного, в свою очередь, к пониманию того мира, в который заглянул. Лицо его, густо усеянное красными воспалёнными прыщами, не хранило на себе следов ни переживаний, ни рухнувших надежд, ни прошлого, ни будущего — ничего не отображало оно, кроме зябкой какой-то и бессильной улыбки, что временами скользила по его губам быстрым пугливым мышонком и пряталась в норке рта за редкими жёлтыми зубами.
Начальник тюрьмы, из которой был привезён смертник, долго, монотонно, гнусаво и с неопределённым, но сильным акцентом читал приговор, растянувшийся едва ли не на десяток страниц убористого текста. Начальник этот был человеком неимоверно толстым, одышливым, пучеглазым и распространял вокруг густой и тяжёлый запах подмышек.
Когда наконец он закончил чтение, снял очки и натужно перевёл дух, вперёд выступил начальник местной тюрьмы, взявший на себя обязанности адъютанта. В руках он держал большой чёрный ящичек с кокетливой золочёной виньеткой на крышке, чуть заржавелыми петлями и обломанной ручкой, так что держать его во всё время чтения приговора начальнику было не очень удобно и теперь он с явным облегчением водрузил свою ношу на стол, откинул крышку и с улыбкой посмотрел на узника, ожидая, видимо, насладиться произведённым впечатлением.
А зрелище действительно впечатляло, поскольку то, что лежало в ящике было не пистолетом — это был монстр, ужасное произведение оружейного искусства — длиной не менее локтя и весом явно не меньше пяти фунтов, с двумя вертикально расположенными гранёными стволами.
— Эссекуэрло! — выдохнул гостевой начальник, переходя на чуждый узнику свой родной язык. Его толстые мокрые губы выплюнули произнесённое слово и попытались сложиться в суровую складку, но были для этого слишком беспомощно и по-детски пухлыми.
— На этот раз заряжен? — спросил узник, прищурившись.
— Не сомневайтесь, — улыбнулся начальник тюрьмы. — Два ствола, два патрона. Один выстрел. Второй — на случай, если понадобится… кхм… вы понимаете.
— Если не умрёт после первого? — уточнил узник.
— Вы понимаете, — снова улыбнулся начальник тюрьмы. — Впрочем, пули разрывные, так что вряд ли понадобится… Кстати, — добавил он со странным огоньком в глазах, — нас тоже двое. Два начальника тюрем, хе-хе… Два ствола… А пули — разрывные…
— Ты согласен с приговором? — обратился между тем толстый начальник к приговорённому. — Последнее слово говорить будешь?
— А? — почувствовав, что обращаются к нему, смертник перевёл на начальника затуманенный непониманием взгляд. В уголке его рта собралась прозрачная капля слюны и медленно, тягуче стекла вниз, к подбородку.
— Идиот, — равнодушно пояснил толстяк. — Ничего не соображает. Совсем.
— Земляники хочу, — вдруг улыбнулся приговорённый. Слова он произносил нечётко, косноязычно, будто обжёг или прикусил язык и теперь боялся им лишний раз шевелить. Или будто учился по-датски. Слова падали из его рта без всякого выражения, как обрубки дерева или сброшенные на снег варежки. — С холма. Там у нас за речкой холмы земляничные. Мы их зовём земляничные холмы. Солнце нагреет земляника сла-а-адкая и тёплая что мамкина титька. Ага.
— Последнее желание тебе уже исполняли, — недовольно возразил его начальник. — Так что будем считать, что про землянику — это было последнее слово, — и кивнул узнику: — Кончайте с ним, палач.
Узник осторожно извлёк из ящика пистолет. Попробовал держать его в одной руке, взвесил — нет, для одной руки слишком тяжёл.
— Летом так постоянно там трёмся, — продолжал смертник, не обращая на происходящее никакого внимания. — Ну понятно если дождя нету потому что если дождь то… то грибы растут… в общем когда дождь за земляникой не ходим и она не сладкая тогда потому что… Тогда идём за грибами но это далеко и грибы не сладкие. Ой земляники хочется. Я там козу нашу пасу под холмами а на холмах земляника. Мы их так и зовём земляничные холмы. Наберёшь полный рот сла-а-адко. А на губах сок и они тоже тогда сладкие такие. Ага.
Толстяк-начальник брезгливо поморщился, заметив, как тягучая капля слюны медленно оторвалась от подбородка смертника и потянулась прозрачной ниточкой к полу.
Узник взвёл курок. Поднял пистолет.
— Куда целиться? — спросил он.
— В приговорённого, — улыбнулся начальник тюрьмы, чуть поправляя ствол.
— Речка-то узёхонькая её коза вброд переходит и перепрыгнуть можно. А за речкой холмы. Земля там тёплая если полежать захочешь лежи можно даже спать там но не ночью конечно ночью всё равно же холодно везде а потом роса утром намочит и айда. Мамка не разрешает чтобы росой мочило мамка строгая такая жуть. Ну а днём если так можно лежать и собирать землянику и в рот. Сла-а-адко. Полный рот наберёшь ух как сладко. Мать-перемать как хочу земляники.
— Скажите, — вдруг вспомнив, обратился узник к смертнику, — скажите, а какова погода на улице? Дождь не идёт?
— Когда дождь тогда земляника несладкая не знаю почему так, — улыбался приговорённый. — В дождь не ходим за земляникой. За грибами. В снег тоже не ходим. И за грибами не ходим. Не знаю почему так. Когда снег сидим с мамкой у печки и смотрим в огонь как он пляшет и вспоминаем лето и землянику. А когда солнце вот тогда да. На холмы земляничные. Мы их так и зовём земляничные холмы.
— Эссекуэрло! — нетерпеливо произнёс начальник другой тюрьмы, поглядывая на часы.
Двумя руками узник поднял пистолет, но даже и двух его ослабевших рук было мало, чтобы удержать ствол от подрагивания и блужданий. Он долго пытался выловить в прицел грудь приговорённого, но мушка то и дело съезжала на стену или на дверь. Приговорённый между тем отлип от стены и теперь переминался с ноги на ногу, не переставая бубнить что-то своё — бесконечное и монотонное. Начальник тюрьмы с улыбкой наблюдал за узником, но глаза его оставались хмурыми, взгляд был жёстким и выжидающим. Конечно, он рисковал, до такой степени доверяясь узнику — ведь оружие в любое мгновение могло упереться своим холодным взглядом ему в лицо. И оно упёрлось. Потом дрогнуло и отвело взгляд. И снова посмотрело…
Когда грохнул выстрел, камеру заволокло дымом. Резко и отвратительно завоняло серой. Со стены над плечом смертника посыпались осколки камня, зашуршали на полу.
— Ух ты, — сказал приговорённый, но в глазах его при этом не отразилось ни удивления, ни страха, как и голос не выразил ничего. — Ба-бах.
— Чёрт! — выдохнул начальник тюрьмы сквозь побелевшие губы. — Кажется, мимо. Сосредоточьтесь, господин узник. Второго промаха быть не должно.
— Ничего, ничего, — успокоил толстый начальник. — Ньенте. Там в ящике есть запасные патроны, я позаботился на случай осечки. Просекуир.
— Можно с молоком землянику, — улыбался приговорённый, и улыбка его причиняла узнику невыносимую боль, — с молоком тоже сладко и вкус другой. Мамка нальёт молока с-под коровы с пенкой и жрёшь. Сла-а-адко. У мамки две коровы одну зовут Купава а другую Земляничка или наоборот я не помню которую как. Они под холмами па…
Лицо приговорённого вдруг смазалось, сломалось, брызнуло в стороны, как отражение в воде, по которому шлёпнешь ладонью. Оставив на стене большую, красную с белыми вкраплениями, кляксу, смертник повалился на пол сквозь синеву дыма. Упал, неловко подвернув руку. Заклокотало, забулькало.
— Ага, — деловито произнёс начальник тюрьмы, наклоняясь над телом. — Физио попортили…
— Да ничто, — произнёс за его плечом второй начальник. — Тодо ньенте. Какая ему разница. Всё одно червям на прокорм, а червям плевать на его красоту, лишь бы мясца побольше. Потрошков.
— Палач у нас неопытный, — извиняясь пожал плечами первый. — Ну да ничего, опыт — дело наживное.
— Святая правда. Мы ведь тоже начальниками не родились.
— Тело-то сейчас заберёте или как?
— Если подвода приехала. А нет, так у вас пока полежит, коли не возражаете.
Смысл слов не доходил до узника, который с открытым ртом замер на лежаке. Уши заложило, голоса доносились до него как бормотание далёкого ручья, как копошение клопов под одеялом, слов было совсем не разобрать. Пистолет он по-прежнему держал в руках, опустив его между колен. Острый серный дым въедался в глаза и в мозг, набивался в горло, вызывая тошноту.
Потом заботливая рука начальника тюрьмы мягко высвободила оружие из его рук. Хлопнула крышка ящика. Они, кажется, ещё что-то говорили. Узник смотрел на красную змейку, которая выползала из головы казнённого и, извиваясь, осторожно подкрадывалась к башмаку. Страшно не было — вид у змейки был вполне добродушный, кусаться она, кажется, не собиралась.
Хлопнула дверь камеры, коридор выхватил, втянул в себя, жадно проглотил кусок синеватого дыма, застилавшего всё вокруг. Коричневое окно над головой узника являло своё бессилие. Голоса умолкли.
Несколько минут он сидел, раскачиваясь вперёд-назад, ни о чём не думая и даже, кажется, не переживая.
Потом его внимание привлекли тихий шорох песков времени, скрип камня, едва слышное сосредоточенное дыхание, шаги. Кто-то опустился на лежак рядом. Скосив глаза, узник увидел спокойное лицо ангела.
— Ты… — произнёс он. — Чего пришёл?
— Стреляли, — лаконично отвечал ангел.
— Стреляли? Здесь?
— Ну да.
— А-а, точно. Это я, кажется, убил пожарника.
— Пожарнику уже и памятник давно поставлен.
— Вот как?
— «Заслуженному пожарному наших душ. Да не опалит тебя огонь вечности», — без всякого выражения процитировал ангел эпитафию. — Скамеечку возле памятника уже облюбовали влюблённые для своих встреч. Спрос таков, что скорей всего скамейку вместе с памятником перенесут с кладбища на центральную площадь.
— Надо же…
— Пожарник причислен к сонму почётных граждан посмертно, о его жизни пишут книгу. А ты как? Всё ещё хочешь жить? Или всё ещё не хочешь? Не помню. Впрочем, какая разница… Что-то последнее время я забываться стал. Старею, наверное.
Узник уставился на бледное лицо ангела, на щёки, покрытые двухдневной щетиной, на чёрные с проседью волосы, на усталые глаза, на тонкий нос с едва заметной горбинкой.
— Разницы действительно никакой: хочу, не хочу — живу. А что мне остаётся, — пожал он плечами, отвернувшись и снова уставясь на земляничного цвета змейку, что уютно свернулась у его ног. — Тебе надо бы меньше пить.
Помолчали.
— Ты за телом? — спросил узник через минуту.
— Да. Где оно?
Узник пожал плечами.
— Наверное, подвода приехала. Ты не договорил про фон Лидовица.
— А что про фон Лидовица?
— Прошлый раз ты упомянул, что настоящее имя его никому неизвестно, зато известно кое-что другое. Но что — так и не сказал.
— Да ничего особенного. Что такого может быть известно про человека, которого никогда не было?
— А я — был?
— Не знаю.
— Но тебе что-нибудь про меня известно?
— Ничего.
Ангел поднялся, молча посмотрел на красную лужу там, где лежало тело.
— Он очень любил землянику, — сказал узник. — Быть может, про его жизнь тоже напишут книгу.
— Может быть, — кивнул ангел и направился к стене. — Евангелием больше, евангелием меньше… — бросил он напоследок.
Когда последняя песчинка времени с шорохом скатилась по камням и потерялась где-то в щелях пола, узник вздохнул и вытянулся на лежаке.
Приходила жена надзирателя с ведром воды. Долго шлёпала мокрыми тряпками, отмывая кровь и мозги любителя земляники, монотонно напевая себе под нос какую-то непритязательную кафешантанную песенку из забытой молодости и временами бросая на узника быстрые испытующие взгляды.
— На обед сегодня горох, — сказала она, уходя.
— Наконец-то! — отозвался узник.
Смеясь, покачивая головой над его простоватой шуткой, жена надзирателя ушла.
Тогда узник слез с лежака, встал посреди камеры и долго смотрел на окно, намалёванное под потолком, и прислушивался к нему, словно надеялся услышать шум дождя, поливающего снаружи тюремную крышу, землю, далёкие земляничные холмы и коров, само существование которых, впрочем, никем ещё за всю историю человечества так и не было доказано.
Потом улыбнулся, наклонил голову и бросился на стену. Уже в нескольких сантиметрах от камня — не сумел, поднял голову и принял удар не лбом, а грудью.
Охнул, поперхнулся дыханием, сполз по стене, опустился на пол, бессильно засмеялся, захохотал, хлопая себя по коленям. По щекам его текли слёзы.
Плакал он долго и безутешно, плакал, пока дверь не приоткрылась и в камеру не вошёл сын надзирателя.
— Здравствуйте, господин сын надзирателя, — проговорил узник надломленным голосом, торопливо утирая рукавом глаза.
— Классно ты его уложил, — без всяких предисловий сказал мальчик, усаживаясь рядом. — У него пол-башки всмятку. От портрета вообще ничего не осталось.
— Мне очень жаль, — сокрушённо отозвался узник.
— А чего там жалеть-то? Его давно хотели убрать.
— Убрать?
— Ну да. Он был этот… как его… вольнодумец, во.
— Я не знал.
— А никто не знал.
— О, боже, боже! — воскликнул узник, пряча лицо в ладонях.
— Это случайно вызналось, — продолжал сын надзирателя, не обращая никакого внимания на горе узника. — К ним только намедни новый циркуляр пришёл и там все признаки вольнодумцев были расписаны. Нам тоже пришёл такой. Отец до самой ночи сидел, всё рядил да примерял, похож ты на вольнодумца или не похож.
— И? — робко произнёс узник.
— Ну и вот, — неопределённо отвечал сын надзирателя.
— Так вольнодумец я или нет? — настаивал узник.
— Да кто ж тебя знает, — пожал плечами сын надзирателя.
— Но папенька-то ваш как решил?
— Решил, что там видно будет.
— Ах, вот как…
— Бежать тебе надо, — сын надзирателя по-взрослому взял узника за плечо, встряхнул. — Бежать. Отец твёрдо решил тебя извести, я знаю, я слышал, как он матери говорил: «Не прост этот узник, ох как не прост, надо от него избавляться». А мать его спрашивает: «Как избавляться?» А он: «Как, как… Известно как», и подмигивает.
— Бежать не выйдет, — скорбно покачал головой узник. — Один раз уже не вышло. Выхода нет.
— Есть, — прошептал сын надзирателя, придвигаясь поближе к узнику.
Он уже совсем было собрался изложить свой новый и, кажется, самый верный план побега, но тут дверь открылась и в проёме возникла улыбающаяся фигура начальника тюрьмы. В руке он держал довольно объёмистый свёрток, перетянутый крест-накрест шпагатом. При виде сына надзирателя лицо начальника сурово вытянулось, а мальчик совсем растерялся.
— Что это вы здесь делаете, мой юный друг? — строго вопросил начальник тюрьмы.
— Я по поручению, — быстро нашёлся сын надзирателя с ответом. — Дочь надзирателя послала меня кое-что передать узнику.
— Вот как… — недоверчиво хмыкнул начальник тюрьмы. — Так что же, передал?
— Передал.
— Ну в таком разе и ступай, дружок, ступай.
Сын надзирателя поднялся и под неотрывным взглядом начальника тюрьмы и опасливо его обойдя, скользнул к двери. Исчез в коридоре.
Начальник тюрьмы проводил его недоброй усмешкой, покачал головой и уже с широкой добродушной улыбкой на лице повернулся к узнику, который торопливо пересел с пола на топчан.
— Ох уж это племя младое, — вздохнул начальник тюрьмы с притворной юмористической как бы сговоренностью, как это принято во взрослых упоминаниях о детских проказах, пока сдаётся новая талия в шибер или разливается по следующей рюмке кальвадоса. — Того и жди только, что отчебучит какую-нибудь пакость — письмо на волю вынесет, а то и побег организует. А что за сим воспоследует, того он своим детским умом не разумеет. И каково будет отцу его — сие тоже непостижимо глупому чаду. Ох-ох-ох… Я чай, он вам снова побег предлагал, господин узник? — спросил начальник тюрьмы вдруг после небольшой паузы, в течение которой задумчивый взгляд его наблюдал мимические движения узника.
— Нет, — замотал головой тот, — нет, не предлагал.
— А что же? Подбивал к бунту?
— Нет, что вы, господин начальник тюрьмы!
— Да что, с него станется, бывало уже такое, уже пострадал кое-кто через свою излишнюю доверчивость к детским выдумкам. А впрочем, я не о том пришёл с вами говорить, господин узник, — перешёл начальник тюрьмы к делу. — Я с вами вот об этом пришёл говорить, — улыбнулся он, приподнимая свёрток так, чтобы узник мог хорошенько его рассмотреть. Хотя рассматривать там особо нечего было — что-то завёрнутое в серую, хрусткую упаковочную бумагу, довольно объёмистое. Узник молча ждал продолжения.
Начальник тюрьмы подошёл к столу, водрузил на него свёрток и, любовно на него поглядывая, погладил шершавую бумагу.
— Это вы правильно сделали, что не согласились на побег, — сказал он, не отрывая взгляда от свёртка. — Подвёл бы вас мальчонка этими побегами под расстрельную статью. А палача-то у нас нет, сами знаете. Пришлось бы вам опять в рулетку играть самому с собой, хе-хе, помните, как тогда, с пожарником было? Когда патрончики-то я так удачно рассчитал, помните? Только уж в этот раз всё было бы по-честному, уж вы бы не проиграли-с. Так что это очень хорошо, что не согласились вы на побег.
— Да он не предлагал, — попытался узник оправдать мальчика, но начальник тюрьмы не обратил на его возражение никакого внимания — для него вопрос виновности сына надзирателя был, кажется, решён окончательно. И узник с тревогой думал о том, какое наказание постигнет несчастного ребёнка.
— Вы, господин узник, поймите одно, — продолжал меж тем начальник тюрьмы, — вы, пожалуйста, одно усвойте для себя окончательно: побег — это фикция, нонсенс, это ничто, это смерть. Понимаете? Нет-нет, я не в метафизическом смысле, я — в самом что ни на есть прямом. Если бы вы внимательно читали господина фон Лидовица (при этих словах начальник тюрьмы коснулся груди в том месте, где подобно ладанке висел у него заветный зуб), вы бы непременно обратили внимание на то место, где он, со свойственной ему дальнозоркой мудростью, рассуждает о побеге. Может быть, вспомните: убегая, оглянись назад и убедись, что тебя догоняет хоть кто-нибудь, кроме твоей собственной тени, иначе твой побег не имеет смысла, поскольку не будучи преследуемым, ты убегаешь лишь от самого себя, или от своей тени, что зачастую одно и то же, а затея эта, как нетрудно догадаться, бессмысленна настолько же, насколько и бесперспективна, ибо убежать от себя невозможно, если только не совершить побег в смерть — истина бесконечно изношенная неустанным многоустным повторением, однако столь же бесконечно проверяемая сонмами и сонмами глупцов. Отсюда: прежде чем бежать, озаботься наличием тех, кто станет тебя преследовать, дабы не быть тебе мучимым ощущением собственной ненужности, коя зачастую равновесна уже свершившейся смерти.
Начальник тюрьмы, со значением поглядел на узника, пожевал и почмокал губами, словно смакуя каждое слово произнесённой цитаты.
— Вот так-то, господин узник, — завершил он свой философский экскурс. — Умные люди учатся на чужих ошибках, и лишь дураки — на собственных.
Узник изобразил на лице глубочайшее раскаяние и переосмысление совершённых ошибок. Насладившись этим его выражением, начальник тюрьмы удовлетворённо кивнул и снова обратил взгляд к свёртку, ожидавшему на столе.
— Вот, — он торжественно развязал свёрток, извлёк и возложил на тумбочку чистую и, видимо, свежевыглаженную униформу надзирателя.
— Что это? — спросил узник, недоумённо глядя на китель.
— Как начальник тюрьмы, я назначаю вас надзирателем, — не без помпы произнёс начальник тюрьмы.
— Надзирателем? Меня?
— Да. Вы довольны оказанной честью?
— Но… как же?.. Я ведь узник. Палач.
— Отныне вы — надзиратель.
— Право, я в растерянности, — пробормотал узник, действительно, кажется, уничтоженный новостью.
— Понимаю, — с добродушной улыбкой кивнул начальник тюрьмы. — Понимаю и не нахожу ничего удивительного в вашей растерянности, напротив — я был бы удивлён, не встретив таковой.
— Но постойте, господин начальник тюрьмы, постойте… Нет, так не бывает, я не…
— Понимаю, понимаю, — покивал начальник тюрьмы. — Вы не верите, не в состоянии осмыслить, неспособны постигнуть, ожидаете подвоха… Напрасно, господин узник. То есть, господин надзиратель.
— А как же узник? — ухватился за эту оговорку узник. — Кто будет узником? За кем я буду надзирать?
— О, за это не переживайте, господин узник… то есть, господин надзиратель, — улыбнулся начальник тюрьмы. — Был бы надзиратель, а узник всегда найдётся. Мало, что ли, тюрем у нас, где можно при желании залучить себе узника. Да и вообще, как говорится, от тюрьмы да от сумы… Примите во внимание к тому же, что ещё месяц назад я получил указ о вашем помиловании. Судебная ошибка, оказывается, случилась, так что вы совершенно напрасно отбываете.
— Помилование? — оторопел узник. — Месяц на…
Потеряв, кажется дар речи, он удивлённо уставился на начальника тюрьмы.
— Месяц или около того, — замялся начальник тюрьмы.
— Но как же?.. — оторопел узник и даже привстал, упираясь в начальника растерянным до бессмысленности взором.
— Понимаю, понимаю ваше негодование, господин узник, — похлопал его по плечу начальник, незаметно принуждая усесться обратно. — Но сами ведь знаете: бюрократия, она такая бюрократия — пока от головы до ног дойдёт, как говорится, пока левая рука постигнет, что делает правая… Ну-с, к делу: вы готовы взять в руки надзирательскую палку? Готовы к блеску кокарды?
— Всё это… так внезапно, — с усилием проговорил узник. — У меня голова кругом идёт. О боже, боже!
— Не забывайте к тому же ещё и о том, что вы теперь мужчина почти семейный, обременённый, как говорится, определённым кругом обязанностей, что вы, как безусловно честный человек, обязаны жениться на дочери господина надзирателя. Как вы думаете содержать жену? А там, как водится, пойдут дети…
— Да… Да…
— Поэтому отказ от предложенной вам должности видится невозможным, ведь так?
— Да, вы очень точно выразились, господин начальник. Совершенно невозможным.
— Можете называть меня просто «шеф». Не всегда, конечно, а в особо доверительных случаях, которые несомненно будут возникать у нас в процессе совместной службы. Вам нужно будет научиться чувствовать такие моменты.
— О, господин начальник, это честь для меня…
— Безусловно. Ну-с, большое жалованье я вам положить не могу, сами понимаете плачевное положение нашего исправительного заведения. Небольшое содержание плюс комната и стол — всё, что обещаю на первых порах. А там уж как покажете себя, а уж вы-то покажете, я не сомневаюсь. И да, господин узник, господин надзиратель, попрошу вас не забывать о полном титуловании.
— Так точно, господин начальник тюрьмы.
— Вот и хорошо. С завтрашнего дня приступайте к исполнению обязанностей.
После того как начальник тюрьмы удалился, поздравив его с новыми перспективами, узник долго то смеялся, то плакал. Потом лёг на топчан, подложил под голову фон Лидовица и закрыл глаза.
«Помилован… — беззвучно произносили его губы. — Помилован… Помилован…»
И потом, уже на грани сна: «Значит, я не преступник?.. Не преступник?.. Нет?..»
Узник спал.
На улице шёл дождь, и лёгкая морось залетала с ветром в окно, а иногда и крупная капля падала на грязную робу узника и медленно стекала, не в силах впитаться в эту грубую ткань, навощённую многомесячной грязью.
Краем сознания надзиратель понимал, что дождь ему только снится. Как, впрочем, и спящий под окном узник. Его будущий узник. И поэтому лица узника надзиратель разглядеть не мог.
«Помилован», — было первой мыслью по пробуждении — «Помилован!»
Взгляд его сразу обратился к столу, чтобы увериться, что давешнее посещение начальника не было сном. И оно, кажется, не было — новенький китель всё так же синел на столе, поблёскивала в тусклом свете кокарда на фуражке, сияли начищенные пуговицы.
Узник сполз с лежака, подошёл к столу и, затаив дыхание, долго рассматривал обмундирование, словно боялся, что он ему снится и вот сейчас сновидение рассеется, как дым. Потом наспех умылся. Сбросил с себя робу, чтобы примерить китель. Униформа сидела справно, словно была сшита аккурат по мерке. Жаль, не было в камере зеркала, чтобы осмотреть себя с надлежащим тщанием.
Сунув руки в карманы, в одном из них он нащупал сложенный лист бумаги. Достал и развернул. На мятом листке в клеточку, вырванном, из ученической тетради сына начальника тюрьмы, неловко теснились дрожащие строки его жалобы. Испытывая мучительное чувство стыда за недавние столь неблаговидные движения своей души, невольно краснея, он торопливо перечитал письмо и с дрожащей поспешностью изорвал его в мелкие клочки, которые тут же забросил под топчан, с глаз долой. Душа его преисполнилась чувства бесконечной благодарности начальнику тюрьмы, который так деликатно вернул ему позорящий его листок, так тонко дал понять, что не намерен давать делу ход, что он доверяет узнику окончательно. «О боже, боже, — бормотал узник, — спасибо, что ниспослал ты мне человека сего!»
Бормоча так, он стянул с себя заскорузлые от грязи штаны, стесняясь несвежего исподнего, надел форменные брюки. Подпоясался широким ремнём. Натянул фуражку, стараясь придать ей по возможности строгую посадку. Обулся в чёрные кирзовые ботинки.
В голове вызрела мысль: «А ведь я свободен теперь!» Взбудораженный этой мыслью он метнулся к двери, толкнул её. Но нет, засов с той стороны был заложен. «Не время ещё», — тут же покорно смирился он.
В нетерпении, прищёлкивая на каждый шаг пальцами, принялся молодцевато вышагивать по камере, выправляя походку, стараясь избавить её от былой обречённости, вялой покорности, страха и придать ей новые ритм, размах, скорость, чёткость, независимость. Держать осанку. Взгляд ровный, целеустремлённый, спокойно оценивающий. Вот так, да. Плечи, плечи расправить. Ах, как пахнет униформа, как сладко веет гуталином от новеньких ботинок, как трёт жёсткий воротничок!
«Да, — думал он, шагая, — конечно, пока нет узника, я не могу быть свободен. Камера не может пустовать — никогда… Это была бы бессмыслица какая-то, неслыханный абсурд, да, разумеется… Задержка только в недостаче узника. Ничего, ничего, господин начальник тюрьмы что-нибудь придумает, я уверен».
Словно отвечая его мыслям, загремел с той стороны засов и дверь камеры распахнулась. Внутрь ступил начальник тюрьмы — выспавшийся, подтянутый, бодрый, с неизменной добродушной улыбкой на лице.
— Ого, господин надзиратель! — весело произнёс он, довольно оглядывая узника. — Да вы, я смотрю, уже совершенно готовы к исполнению новых должностных обязанностей. Похвально-с!
Узник смутился, скромно потупился, закраснелся. А начальник тюрьмы ободряюще продолжал:
— Ну, ну, не тушуйтесь, господин надзиратель! Мне нравится ваша мобильность, ваша такая лёгкость на подъём: вчера узник, сегодня палач, завтра надзиратель, всё очень быстро, беспрекословно, с полной готовностью и самоотдачей. Вижу, господин надзиратель, вижу, что я не ошибся в вас, не прогадал: наш штат пополняет отличная, так сказать, единица, да. Уместно будет упомянуть, господин надзиратель, что оклад будет начисляться вам как раз с сегодняшнего дня.
— Спасибо, господин начальник тюрьмы!
— Можно было сказать просто: спасибо, шеф. Сейчас имел место как раз один из таких моментов — помните, я говорил вам? — которые вы должны научиться чувствовать.
— Я научусь, — порывисто ответил узник. — Я обязательно научусь!
— Постарайтесь, — кивнул начальник тюрьмы. — Это немало поспособствует вашему продвижению по службе. Кстати, а где ваш фон Лидовиц? — вдруг как бы между делом спросил он.
— Мой фон Лидовиц? — не понял надзиратель.
— «Размышления о пустоте» я имею в виду, — улыбнулся начальник тюрьмы. — Книжка такая у вас была, помните?
— Ах, это… — надзиратель подошёл к лежаку, поднял томик, который использовал вместо подушки, протянул начальнику тюрьмы.
Тот взял книгу, с задумчивой улыбкой полистал, долго и сосредоточенно разглядывал страницы пустоты, словно читал или прислушивался к немым и незримым строкам. Потом вдруг одним быстрым движением переломил книгу пополам, дёрнул, с треском разрывая корешок. Надзиратель охнул, выпучил глаза на происходящее и почему-то задрожал — то ли в жутком страхе от свершившегося у него на глазах святотатства, то ли в предчувствии того, что следующей в очереди на разрыв будет его душа.
Начальник тюрьмы меж тем быстро и уверенно разодрал книгу на несколько тетрадок и отдельных листов, скомкал, сложил их кучкой на полу, присел, достал из кармана спички. Фыркнула и пыхнула серой одна. Занялся от жёлтого пламени верхний скомканный листок. Поначалу неуверенный, огонёк быстро оживился, метнулся, заплясал, пожирая строки, сжигая мысли, превращая их в серые и синеватые завихрения удушливо-острого дыма. Узник отметил для себя, что горящие мысли великого философа воняют ничуть не лучше любого брошенного в огонь бульварного романчика. «Вот она, тщета мысли человеческой!» — подумал он.
Книга горела долго и дымно. Затхлый коридор не мог втянуть в себя через открытую дверь весь чад, поэтому надзиратель и начальник тюрьмы заливисто кашляли, зажимали рот и взмахами рук пытались хоть как-то разогнать повисшие в тусклом воздухе камеры едкие останки мыслей великого философа.
Через несколько минут на полу оставалась лишь кучка чёрных, пожухлых и свернувшихся трупов, которые ещё тлели, испуская зловоние, и которые начальник тюрьмы двумя уверенными движениями ноги растоптал, превращая в лепёшку пепла.
— Вот же странно, — улыбнулся он, затоптав последнее слабое дыхание огня. — Казалось бы, пустота, а пепел — оставляет. Ну какой пепел от пустоты, скажите на милость? А вот поди ж ты… Странно и грустно, — поник он взглядом. — Никогда не сжигайте пустоту, господин надзиратель.
— Да, — кивнул бывший узник. — Да, вы правы, это очень печально.
— Грустно, — продолжал начальник тюрьмы, словно не слыша. — С каждой сожжённой книгой что-то уходит из этого мира, что-то он теряет — незаметное, быть может, но оттого не менее важное. Так же и с каждым человеком, покидающим сей бренный мир… Да, грустно. Ведь с этого момента в нашей жизни уже никогда не будет чего-то — чего-то, может быть, важного, красивого, очень нужного, но нелепой игрой судьбы обращённого в пепел. Мы лишились его, оно невозвратно утрачено, а нам и невдомёк.
— Какие грустные вещи вы говорите, господин начальник тюрьмы! — воскликнул надзиратель. — У меня мороз по коже.
— Надеюсь, это был не последний экземпляр великой книги.
— Да, — кивнул надзиратель. И неуверенно вопросил: — Но… но я не понимаю, зачем вы… Зачем?
Начальник тюрьмы словно не слышал его робкого вопроса. Он смотрел на кучку пепла, ворошил его носком ботинка и сосредоточенно думал о чём-то своём.
— Знаете, — произнёс он через минуту, — знаете, господин надзиратель, в одну из наших долгих бесед профессор сказал мне: если когда-нибудь, юный друг, вы захотите сжечь мою книгу, не отказывайте себе в удовольствии. А вы непременно захотите, потому что пустота противна природе этого мира, она всегда стремится быть заполненной — как детская память, торопливо вбирающая в себя любое малозначительное происшествие, как девственное лоно, жаждущее наполнения мужским жизнетворным соком, как хладная камера, тоскующая по своему узнику…
Начальник тюрьмы быстрым движением отёр набежавшую слезу и хотел было продолжать, но тут зашуршал и заскрипел между камнями стен песок времени. Потом явился ещё один странный звук: словно кто–то ступал по этому песку и бубнил себе под нос то ли песню, то ли молитву. И ещё — шорох, будто следом за неизвестным путником ползли десяток–другой самых разных змей. А за змеями два человека катили бочку, наполненную камнями. Видимо, этот последний звук — бочки — возник, когда стена за спиной явившегося ангела сомкнулась, как смыкается вода вслед за телом человека, выбравшегося на берег.
Узник с удивлением посмотрел на пришедшего — он совершенно не видел причин для появления ангела. Меж тем как начальник тюрьмы только улыбнулся и приветливо кивнул посланцу божьему.
Ангел постоял, озирая ползающие по камере дымные нити и завихрения, кашлянул и посмотрел в лицо надзирателю. Во взгляде его не было удивления и не было узнавания, будто форменная одежда настолько изменила узника, что узнать его в надзирателе стало решительно невозможно.
— Что-то не так? — растерянно спросил надзиратель.
— Не знаю, — пожал плечами ангел.
— Но зачем ты здесь?
— Я видел огонь. А пожарного ты убил.
— Так ты теперь и пожарный?
— Я — всё. Я хранитель. Я храню.
— Меня?! — воскликнул узник, сражённый вдруг пониманием всех недопонятых причин и следствий.
Ангел не ответил. Он направился в угол, взял стоящие за унитазом веник и совок, вернулся, присел и принялся аккуратно собирать фон Лидовица. Некогда белые, но теперь грязновато-серые концы пропылённых крыльев подметали пол за его спиной. Узнику смутно вспомнилась какая-то то ли сказка, то ли история про мальчика, охотившегося за пером гордого орла. Что-то там было в конце, какая-то грусть…
— Что ты делаешь? — прошептал он, растерянно наблюдая за действиями ангела.
— Сто семнадцатый, — произнёс ангел.
— Предоставьте мёртвым самим хоронить своих мертвецов, — сказал начальник тюрьмы, — странно поглядывая на ангела и не переставая улыбаться.
— Это уже сто семнадцатый экземпляр за год, — продолжал ангел, никак не реагируя на слова начальника. — Простая арифметика показывает, что примерно раз в три дня где-то сжигают фон Лидовица. Как думаешь, почему? — поднял он глаза на узника.
— Пустота? — неуверенно отозвался узник.
— Пустота… — задумчиво повторил ангел, выпрямляясь и словно пробуя слово на вкус. Потом покачал головой и отнёс веник на место, взялся за совок с кучкой пепла. Рассеянно взглянул на узника. По виду его можно было догадаться, что предположение было неверным.
«А когда госпожа дочь надзирателя сожгла портрет дамы, он не пришёл собрать пепел», — отвлечённо подумал надзиратель.
— Невозможно сжечь пустоту, — сказал ангел. — Как невозможно примирить будущее с прошлым.
Аккуратно неся совок с пеплом, он уже направился к стене, когда начальник тюрьмы взмахнул рукой.
— Одну минуту, господин ангел, — улыбнулся он. — У нас тут небольшая неувязочка.
Ангел остановился, повернулся, вопросительно глядя на начальника.
Начальник тюрьмы поблагодарил его кивком и обратился к новоиспечённому надзирателю:
— Помните, я обещал вам муху, господин надзиратель? Вот и ваша муха, получите, как говорится, распишитесь, — и он улыбнулся широкой довольной улыбкой.
— Муха? Где? — опешил от неожиданности узник.
— Да вот же она, — начальник тюрьмы с улыбкой кивнул на ангела. — Можете делать с ней что хотите. Но рекомендую прежде всего оторвать ей крылышки. Чтобы не улетела, хе-хе-хе.
— Но… — узник опешил, смятение затопило его душу.
А начальник тюрьмы вдруг подскочил к ангелу, быстро схватил его за плечи и ловким приёмом джиу-джицу повалил на пол. Загремел по полу жестяной совок. Взметнулся и повис чёрным облачком пепел философских прозрений и великих истин.
— Ну что же вы, стоите, надзиратель, помогайте! — крикнул он бывшему узнику.
Узник-надзиратель минуту топтался в нерешительности, в то время как начальник тюрьмы боролся с ангелом и в конце концов ловко завернул ему руку за спину и вынудил улечься на живот. Упершись коленом ангелу в спину, прижимая к полу, начальник взялся за одно крыло.
— Ну же! — крикнул он надзирателю, который нерешительно топтался рядом. — Беритесь за крыло, помогайте.
Тогда надзиратель, решившись, бросился к нему на подмогу. Вдвоём они быстро преодолели последнее сопротивление ангела. Если бы ещё надзиратель лучше понимал, что́ от него требуется, какой цели хочет добиться шеф, несомненно, им было бы проще. Борьба проходила в молчании, никто не произносил больше ни слова, и узник не решался это молчание нарушить. Он только пыхтел, но помощи от него начальнику тюрьмы было, кажется, не много. Помогало лишь то, что ангел почти не оказывал сопротивления — он, похоже, не понимал, что происходит и хотел прежде выяснить. Во всяком случае, он лежал молча, почти не шевелился и лишь вопросительно поглядывал то на бывшего узника, то на начальника тюрьмы.
Наконец, объединённым усилием и поворотом рук им удалось сладить с крылом, благо соединительный сустав был не слишком толстым. Послышался треск ломаемых костей, опали на пол несколько пёрышек, к потолку камеры взлетел крик бесконечной боли, исторгнутый из груди ангела.
— Одно есть! — довольно пропыхтел начальник тюрьмы.
Наступив на шею ангела, чтобы лишить его манёвра, которого, впрочем, тот не собирался, да, кажется, и не мог теперь совершить, он быстрыми уверенными движениями, в несколько поворотов вокруг оси, окончательно отломил крыло и выпрямился, держа его в руке и брезгливо оглядывая. Капала кровь. Сахарно-белый обломок кости, торчащий из раны, обрывки сухожилий, лохмотья мяса — при виде всего этого узник почувствовал тошноту; он побледнел, глаза его покатились под лоб верным признаком назревающего обморока. А довольный начальник тюрьмы отбросил крыло к двери и взялся за следующее. Ангел не переставал кричать от боли.
Со вторым крылом дело вышло быстрей и проще, поскольку узнику удалось справиться с наплывом дурноты, он теперь уже знал, что следует делать и стремился поскорей покончить с неприятной процедурой, пока обморок не победил его.
Хруст ломаемой кости. Крик.
— Ну вот, — довольный голос начальника, — дело сделано. Теперь ему не уйти, хе-хе. Теперь ваша муха никуда не улетит, господин надзиратель.
Второе крыло отправилось вслед за первым, роняя по пути на пол капли алой крови. Начальник тюрьмы довольно потёр окровавленные руки.
Узник тоже выпрямился. На лице его, перекошенном тошнотой и душевной мукой, разлилась растерянность. В глазах читался вопрос: что мы сделали? Зачем?
Ангел перестал кричать, затих. Он молча и не шевелясь лежал на полу между двумя мужчинами, уперевшись лбом в холодный грязный цемент, больше похожий на сбитую влёт странную птицу — безжизненную, раздавленную, смятую. Из ран на спине торчали обломки кости, текла кровь. Пальцы на бледных руках мелко подрагивали, словно в теле начиналась агония.
— О боже, боже! — выдавил узник — Что мы наделали? Это же ангел.
— Что вы такое говорите, господин надзиратель? — усмехнулся начальник. — Где вы увидели ангела? Это обычный узник. Самый обычный узник. Вверяю его вашему бдительному попечению.
— Это? Узник?
— А кто же, по-вашему? — поднял брови начальник тюрьмы. — А вы-то беспокоились, где взять узника, — улыбнулся он с лёгкой жалостливой иронией. — Вот он, пожалуйста, охраняйте на здоровье, пожизненно, вашего узника номер восемь.
— О боже, боже!
— Да что вы заладили-то! — рассердился шеф. — Давайте-ка, господин надзиратель, принимайте подопечного. Для начала рекомендую вам провести с ним профилактическую беседу. Расставить, так сказать, точки над «ё». Показать узнику его место в тюремной иерархии, познакомить с нашими порядками, объяснить, что отныне вы ему и отец родной и мать и господь бог. Ведь вы же — бог, не так ли? Палка при вас? Ага, при вас, вижу. Ну вот и поговорите с господином узником, погрузите его в глубины философии пожизненного заключения, хе-хе.
— У него кровь идёт, — произнёс совсем сомлевший узник.
— Кровь? Ну, кровь, да. Это ничего, господин надзиратель, ничего с ним не случится, не он первый, не ему и последним быть. Много у кого в этом мире льётся кровь, вот прямо сейчас и льётся, господин надзиратель, и что с того? Да ничего. Сейчас я пришлю сюда женщин и они сделают ему перевязку, прижгут и… что там ещё надо сделать. Ничего страшного. Заодно и приберут, а то мусору тут, мусору… — поморщившись, он кивнул на ангеловы крылья. — А вы приводите себя в порядок (не заляпали новую-то форму кровушкой?) и готовьтесь к принятию присяги. Сегодня после обеда присягнёте, а там уж и заступите на дежурство. Думаю, ничего с вашей мухой до обеда не случится, женщины о ней позаботятся. Ну-с, давайте, господин надзиратель, не стойте столбом…
После обеда (неизменный горох) и присяги, прочитанной в присутствии всех, коленопреклонённо, громко и с выражением, начальник тюрьмы торжественно довёл его до двери камеры, угостил сигаретой, по-отечески обнял и торжественно пожелал успехов в службе.
Когда совершенно растроганный начальник тюрьмы ушёл, надзиратель, обессиленно опустился на старый табурет, на котором всегда сидел другой — его — надзиратель, куря и читая газету, проверяя уроки сына или играя с ним в шахматы. Обвёл взглядом короткий коридор, в котором ещё чувствовался слабый запах сожжённой пустоты.
Теперь это был его коридор. Теперь он всегда будет по эту сторону. Теперь у него есть жена. Будет ребёнок. А там, глядишь, родят и второго, а будет охота, так и третьего. Жена у него справная: бёдра, грудь, широкая кость… Заживут. И будет он всегда ухожен, обстиран, накормлен, приласкан. Заведут со временем рамки для фотографий, пальму, канарейку… патефон. Чтобы в доме была музыка, да. Классическая или джазовая. Но только не хоралы — хоралы всегда ввергают его в бездну скорби.
— Ты не думай, узник, — заговорил он по возможности громко, чтобы слышно было в камере, — я буду хорошим надзирателем, я буду добр к тебе, никогда не стану бить тебя почём зря, без вины. Буду приносить тебе мух, чтобы ты мог чувствовать себя богом. Понимаешь, узник, чтобы чувствовать себя богом, порой достаточно такой безделицы как муха. Ты только смотри, чтобы она не улетела в окно, а лучше сотри его, это окно. Я принесу тебе растворитель, и ты его сотри, пожалуй, да.
Узник ничего не отвечал ему; через толстую дверь доносились только слабые стоны.
— Ты не думай, узник, — продолжал надзиратель, — я буду хорошим, добрым надзирателем. Я ведь и сам пережил такое… такое, что… Уж я не стану бить тебя почём зря, без вины, будь спокоен. А окно ты сотри, не надо его тебе. Ведь какая тебе разница, идёт ли на улице дождь…
__________
[1]Ecce Deus — се Бог (лат.)
[2]O tempora, o mores! — О времена, о нравы! (лат)
[3]Tempora — времена (лат)
[4]Mores — нравы (лат.)
[5]Sic — так (лат.)
Made with Seterator 0.1.3: t2h 0.1.22
|
Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души"
М.Николаев "Вторжение на Землю"