Аннотация: Апокриф к фильму "Себастьян". Парный к "Amo".
Amabis
Ultima Thule, ***атый год правления императора Максимиана
Край света пустынен. Начинается он грудами известняка - не скалы, а осколки, объедки, остатки трапезы какого-нибудь великана, лакомого до горной руды, - прежние обитатели здешних земель рассказывали небыли и подиче. Затем и вовсе простирается мелкая песчаная крошка - на полный миллиарий вдаль, до самого моря, которое покоится в необозримой береговой оправе соленой линзой, рассеивающей нестерпимый полудень. Таков край света, центурион знает это с точностью, знает это и каждый из его солдат, ибо для римлянина оконечность империи подобна оконечности всякого разумного мира.
Если смотреть с вершины крепости, можно увидеть, что гнетущая упорядоченность пейзажа нарушена лишь единожды - и нарушена рукотворно: в дюжине шагов от накатов прибоя высится приметная известковая насыпь, чересчур аккуратная даже для уныния кромешных стихий и столь же немыслимая при строгом их принципе: глыбы к глыбам, прах к праху. Приметна она и другим своим свойством: там никто никогда не бывает, однако недели не проходит в лагере без новости: то птица взялась вить гнездо в расселине меж валунами, то шторм выбросил к подножью нечесаную прядь карей придонной травы. На границе так мало развлечений! Легионарии мечтают о возвращении домой, о женщинах, и недосягаемый Рим давно слился для них с приманчивейшей из римских волчиц - быть может, с той, чьи стати они поминают особо настойчиво, с той, в которой способен до последнего человека потеряться целый манипул. Легионарии нескоро еще покинут рубеж, но подгонять - тем или иным образом - время им не возбраняется.
Центурион время не торопит. Впрочем, если обаяние отринутой столицы над ним не властно, удивляться, пожалуй, и нечему: в жилах его явна половинчатая, смешанная кровь, и в германски белокурых волосах еле проглядывает исконная черная ость одетого в тоги народа. Но у начальствующего вдоволь забот и в тихом захолустье: он следит, чтобы подопечные его не сидели без дела, чтобы, устав ждать настоящих сражений и настоящего врага, не перебили друг друга - и чтобы, наконец, пили не так часто и много, как им бы хотелось. Мера отнюдь не лишняя: не раз и не два уже легионариям - когда порознь, когда всей семерке купно - мерещился с пьяных глаз мальчик в леопардовой шкуре. Центуриону с пьяных глаз он мерещится - взамен восьмого, недостающего в скудном и без того отряде, - тоже.
Здесь чуждые римлянину места, и довлеют над ними чужие боги, но на пришлецах лежит непобедимый отпечаток праматери городов: случайно ли именно в лемуралии, в четный, несчастливый прогал между празднествами центуриону снится скверный сон?
Ему снится, что он стоит там, где никто никогда не бывает, стоит против исклеванного ветрами кургана. Но никакого кургана теперь нет - зато есть, во плоти и во жизни, тот, кому назначался булыжный спуд.
Черты его условны, расплывчаты, будто траченные часами разлуки, однако изящество рук выдает и предает бесспорно и неопровержимо - изящество, столь редкое у мужчин, но оттого нимало не женственное, и пальцы, как прежде, неотличимы от смуглых лучей италийского солнца, что проницают сквозную кровлю атрия и ощупью изучают свое отражение в глуби водоема. Вместо короткой воинской туники его облекают проточные, ниспадающие томительной волной, придворные ткани, которые скрывают все, ничего не скрывая, - то ли двойной косский шелк, то ли двойственная поволока забытья.
- Ты мертв, - говорит центурион.
- Меня нашли и выходили. Позже. После казни...
Смутная окраска одежд, стремясь заслонить, только ярче оттеняет кривые ухмылки шрамов. Стрелы таких не оставят - но стрелы не выдирали из тела, их без затей вырезали ножом, хоть и примолвил тогда кто-то странное и со странным сочувствием: будто рана не рана, пока сама не исторгнет острие. И разве центурион не прикладывал к порыжелым губам лезвие меча и разве не отнял гладий безукоризненно ясным? Разве он не убедился: целились так, словно не желали убить, и оттого каждый - каждый! - удар оперенным металлом был роковым?
- Кто? - спрашивает центурион, не интересуясь ответом, а внутри уже воспаляется знакомая ярость - ярость смертного, которого против воли обрекают стать божеством, ярость дионисийского безумца, который вдруг оказался бессилен перед человеком. Что ж, он повторит свое повеление, однако, не полагаясь более на лук, прибегнет пусть к недостойному, но действенному орудию - камням... и быть может, упреждая очередную неудачу, тоже метнет граненый отломок - в грудь, или в горло, или...
Он не промахнется.
Тяжелее ли, легче ли будет испытать минувшее заново, центурион не думает. В этом нет нужды, ибо нет и пути назад, какую бы цену ни довелось заплатить.
- Геты, даки... их называют по-разному, но одинаково ошибаются, - во встречных словах угадывается отрешенная улыбка. - Что за важность? Все свершилось... и все прощено. Жертва принесена и принята. Я не принадлежал и не принадлежал бы тебе по ту сторону ритуала, но по эту сторону я свободен сказать "да".
Центурион немотствует; росчерк губ на германски бледном лице - как жреческая оторочка претексты. Но гаснет воспрянувший было гнев - священный, хотя едва ли праведный, и кровавая кислота, словно глотнул неразведенного уксуса, - едкая отрава готового прозвучать приговора - налипает на язык безвредной оскоминой молодого вина.
О, если бы он явился без этих речей! Если бы он просто пришел - в одном непокорстве реданимации, в сугубой беспрекословности сопротивления!
И центурион безучастно почти, с усталой горечью роняет:
- Ступай себе, севастиец.
Ступай в лагерь - или к безымянному своему племени врачевателей, ступай в Рим - или в Медиолан: кто преуспел при августе божественном, поладит и с августом богоравным. Легче ли, тяжелее ли будет заново потерять обретенное, центурион не думает. Ступай себе, куда ни заблагорассудится, мне нет до тебя дела - и тебе до меня быть не должно.
Ступай прочь... И сам поворачивается уйти. И пробуждается.
Центурион не верит ни в лемуров, ни в целительское искусство варваров; еще менее верит он в близкое присутствие что гетов, что даков. Но пренебречь дурным знамением четной даты не решается и, снарядив потребное число присных, отсылает подтвердить его или опровергнуть. Знак ложен: край света пустынен, как раньше - как будет, несомненно, и впредь. Центурион распускает солдат и долго еще размышляет, стиснув ладонью рот: поддался бы он искушению, зная, что все это - сон?
Впрочем, как может он загодя знать, что все это - уже не сон?..
Центурион отправляется на взморье - он открыто идет туда, где никто никогда не бывает. Его сопровождает - по собственному почину - безносый.
Известковая насыпь громоздится на старом месте: придирчивый взор напрасно ищет в ней следы вторжения или перекладки. Безносый смотрит тоже, презрительно сплевывает, продевает меж зубов неизбежное: "Христианин!" - и сердце центуриону со слизкой отчетливостью холодит понимание того здорового отвращения, той здравой ненависти, которую вызывают приверженцы запретного культа - ипокриты, что чтят закланного во избавление и избавленного из могилы, не смертью смерть, а жизнью жизнь поправшего - и всякий вес ее. Но безносый заблуждается; для ругани, правда, заблуждение обыкновенно и простительно оттого.
Центурион выдворяет непрошеного спутника с прибрежных просторов в крепость; оставшись один, припадает руками к каменистому всхолмию, до бесцветного непроглядья смыкает веки. Так, ощущая под пястью непреклонную явь, с прищуром, настигшим ночной морок, он медлит несколько мгновений. Да, обещание, которого не взять обратно, - это смерть. И оно же - это приказ предать смерти, который услышан и исполнен. Центурион неловко морщится - смеяться он не умеет - и с брезгливым торжеством возражает в свою нарочитую слепоту:
- Ты - не он. Разве ему я говорил когда-нибудь: "Отдайся!" - ведь было только: "Люби!"