...сколько их было - исступленных неудач и хвалебного воя толпы в ответ на каждую, который уничижал страшнее, чем сознание своего бессилия? Сколько их было - втуне распятых холстов, впустую выблеванных ротастыми чашами масел и смол? Сколько было разгромленных студий и избитых натурщиков, собственных растрескавшихся в костной сердцевине пальцев и выплеснутых в собственные глаза чудодейственных будто бы снадобий и явных ядов? Можешь ли ты перечесть их, помнишь ли, что стало последней каплей - слюны, а может, влаги и более гнусной, - заставив тебя возненавидеть добротно привитое мастерство, прилежно возделанный сад замыслов, всех и вся извне, а наипаче - себя самого, неспособного прорвать кокон заученных движений тела и рассудочных истолкований всякого, сколь угодно мутного сотрясения души?
С одних кистей сняты лубки, другие выброшены прочь - не единожды задаешься ты вопросом, не перепутал ли, не правильнее ли было поступить наоборот; кто знает, в анатомическом или живописном наборе кроется изъян? Окно замуровано, вымуравлено мраком, акварельная бумага распростерта во всю ширь стены - не единожды сомневаешься ты, замирая посреди комнаты, куда надлежит ложиться будущим краскам: на черное или на белое? Но как бы там ни было, семя, зачинающее opus magnum, для них едино: не раз и не два изучаешь ты рецепт, прежде чем взяться за изготовление туши, состав которой не подразумевает ни сажи, ни клея.
Потребна ли спекшаяся углем кошачья шкура - ты совершишь, не дрогнув ни сердцем, ни иным мускулом, в весеннюю ночь тайгерм; или сатанинская облатка - ты, не помедлив ни мгновения, осквернишь жертву искупителя нашего, сперва уверовав в него и преисполнившись любви к нему столь же отчаянной и искренней, сколь отчаянным и искренним будет твое кощунственное отречение. И если самые безотрадные кошмары, сочащие жупел и трупную жижу, таятся в темной желчи, откликаясь лишь на приманку гнили и горечи, ты без колебаний нарушишь баланс жизненных соков и, дав настояться до гноя, погрузишь свои старые и новые раны в ненасытимые топи меланхолии.
Теперь - не думать! Главное здесь - не думать, иначе получится как раньше, как получалось всегда. И не смотреть, не смотреть, и пусть руки неловко соскальзывают с выпуклых боков котла, превращенного в чернильницу преисподней, - пусть всё станет случайностью, пусть намерения диктует судьба - или тщета бытия, пусть человек не творит уже, но сам будет претворен - претворен в орудие той части своего естества, которой никогда не мог овладеть, о которой никогда не ведал.
Вываренная мгла изливается на бумагу, еле разминувшись с оконной проталиной, еще чуть - и обрушилась бы на головы раболепных обожателей, что гнездятся внизу в ожидании своего божества - право, не лучше ли было бы так... Поздно! Не мешкая, ты хватаешь стилет - обыкновенный стилет, разве что кромки клинка сточены в незримую почти толщину, - и начинаешь вытесывать в жирной копоти, застлавшей белизну основы, дробные линии песни песней.
Черная тинктура ниспадает вдоль железного стебля, от острия до крестовины...
Рубец за рубцом, увечье за увечьем гравировочной пытки проявляется на лавовом поле изображение: за работой ты слеп, ты наблюдаешь и надзираешь, но не видишь, однако, откладывая резец, позволяешь своему взгляду соединить разрозненные меты в цельные очертания. О нет, умение не покинуло тебя, сколь бы необычную манеру ты ни избрал, сколь бы мало ни заботился об искусности штрихов. Так и должно быть, думаешь ты, смежая веки в напряженный прищур, пристально ища и не находя недостатков: это означает, что ты всё делаешь верно.
Зеркало, зеркало впивается пышношерстой от заноз рамой в пастозный грунт - зеркало, заплеванное отжитыми отражениями, обсаженное кружевнокрылыми нетопырями, облегающее боковинами оправы, будто ножнами, своего обитателя: не отклик полированной глади на появление перед ней досужего созерцателя, не душа вампира, плененная осиновым окаймлением, но создание суть от сути летучей ртутной отравы и слезного стекла, слагающих зазеркалье, - эхо, что не нуждается в порождающем его звуке.
Наплывы простынь, заледеневшие лунным камнем и горным хрусталем, - карст беспокойного забытья, что объяло усталого мальчика; и складки тканей проваливаются глухими ущельями, уголок подушки остр пикой скального пика, а вышивка струится цепочкой следов, оттиснутых паломниками - почему бы им не прийти, почему бы им не прийти и не склонить в восхищении колени перед дремлющим мальчиком?
Свинцовая чеканка его силуэта увязает в тучном ложе: плечи изнемогают под тяжестью сна, ранняя чувственность - пожалуй, чрезмерная даже для его пятнадцати или шестнадцати лет - напитывает каждый изгиб эластического стана пряной, женственной негой. Терновая проволока повивает его члены, нескончаемой сколопендрой, ненавистницей света, уползая в затененные зияния, жаля запястья и шею до изобильного убранства кругло ограненных гематитов; ладони нанизаны на шипы, точно препарат нимфей - или обветшалый до слюдяной прозрачности, растерявший ржавую пыльцу голотип нимфалид.
Твой труд не завершен, твой труд далек от завершения, но ты, хоть и не дерзаешь представить результат его онтогенеза, знаешь уже, что это будет натюрморт в жанре ванитас, и даруешь ему имя: "Помещение для забоя скота".
Формы все высечены, вогнаны в вороненый остов, оболочки сомкнулись - и мальчик стал недужен, стал тускл и слаб: его постель - стигийские хляби, искони не вкушавшие от солнца, он опоен ими дочерна, его сон - летаргия, или сопор, или кома; вечная полночь и вовне, и в нем: кому исцелить его, если не тебе?
Как получить белила, достойные твоей задачи? Млечный маковый сок, гадальные кости - хрупкие младенческие позвонки и очиненные до сходства с волчьими зубы, что натерты воском и снизаны в подобие четок; прядь волос альбиноса, не иначе как взятая без согласия, силой, ибо на корнях заскорузла белесая мякоть, - что только ни добываешь ты, хитростью, лестью или угрозами, но раз за разом - рискуя и честью, казалось бы и без того опороченной безнадежно, и самой жизнью: если удержатся от соблазна торговцы проклятым, запретным товаром, особенно когда тот изготовляется по заказу, на месте, - кто отведет от твоего горла топор палача? Но наитие манит тебя далее, не оставляя времени на страхи и укоры совести, оно учит, как смешать компоненты в однородную массу, обманчиво податливую, нарочито смиренную; как принудить ее к подлинной покорности и залечить потом ожоги, разъедающие бальзамический компресс. Наконец ты обретаешь решимость окунуть стилет в клубы студенистого, желейного тумана - запертый в тигле, истомленный праздностью, он неуклюже тянет ответвления из-под крышки, тотчас, однако, отпрядывая и сжимаясь упругим клубком при намеке на удар. Перламутровая фосфоресценция лепры, плавкий жемчуг вычерпанных из глазниц бельм, холодный выпот лилейной анемии, растопленные мраморы Каррары засахаривают пелены и вуали, что окутали мальчика, одевают его самого фарфором и эмалью, а поверху - серебром, поселяют раскаленную вольфрамовую нить в груди, отчего робкое, текучее сияние разбегается по его телу до ногтей: матовый лживый блеск, блуждающее пламя, которое влагает во все неясный оттенок двусмысленности. Геката и Гипнос, нарцисс и наркоз, продукт лунной секреции и argentum [vivum] переплетаются во взаимном отрицании, точно отражения зеркал, поставленных друг против друга.
Белая тинктура ниспадает вдоль железного стебля, от острия до крестовины...
Но сгустки драгоценных камней по-прежнему лишены игристых полутонов, губы мальчика землисты и нет в нем того алого биения, которое отличило бы человека от статуи. Еще не вполне понимая, что ищешь, что чаешь отыскать, ты укрываешь свой облик, памятный половине города, пластами грима и плотной плащевой материи и крадучись покидаешь дом - словно вор, а не всевластный хозяин, только бы не заметили, не застигли охочие до явлений кумира почитатели. Твой путь ведет ко взморью, что вобрало миазмы тысяч освежеванных рыб, мириад продавшихся женщин и теперь выдыхает обратно их слитную терпкую сырость; здесь тебе преграждают дорогу - или ты преграждаешь им дорогу? - трое слуг, волокущих за собой юношу, почти ребенка.
Джутовый мешок, в котором его и утопят, скатав тугим свертком, словно в материнской утробе, - вот все его платье, перламутр босых ног кое-где сколот о булыжники мостовой, кожа с запястий начисто спущена чересчур усердной вязкой. Черные лучи лоснистых длинных кос едва озаряют бесцветное лицо: ресницы и брови как иней, зрачки - не угли, а комья поседелого пепла. Что в нем от вскармливаемого тобой образа, кроме явного ахроматизма? Но ты останавливаешь похоронную процессию и осведомляешься: за что?
Они застывают в шатком безмолвии: груз их, бесспорно, контрабаден, преступен, улов Гермеса, а то и Таната, даже если казнят по приказу своего господина, а не собственным судом, но привычка повиноваться, трепетать перед всяким, кто им не ровня, накрепко укоренилась и в мыслях, и на языках. Помявшись, они все-таки отвечают: за строптивость!
Не удостоив слуг более ни вопросом, ни просьбой, ты швыряешь в портовую грязь пригоршню золота, и они беспрекословно передают тебе конец веревочной петли, в которую пойманы, которой удушены руки обреченного.
Море не желает расставаться с обещанным яством, море взращивает в мальчике пурпурные коралловые колонии - кровеносные прожилки все ярче пылают под спудом его блеклости, на щеках ткется паутинчатый румянец. И тогда ты прозреваешь, ты понимаешь, что должен сделать и как должен это сделать; ты воочию видишь третью составляющую своего триумфа.
Мальчик не говорит, мальчик скорее всего нем - лишь яростными попытками растерзать путы может он возразить, когда ты влечешь его прочь от прибрежья, задворками преправляешь к дому и ввергаешь в изломанные перспективы, искаженные проекции комнаты, где тебя - вас обоих - ждет неоконченная картина.
Да, за строптивость! - думаешь ты, стараясь одолеть сопротивление жертвы; вовеки не мытый джутовый мешок зачерствел и равнодушен к нажиму стилета, как избавить мальчишку от этого нелепого наряда, если он встречает свирепой борьбой малейшее на то посягательство? Не найдя иного выхода, ты раскраиваешь веревочные узлы, и - о чудо! - отвоевавший свободу пленник не впадает в неистовство, не жаждет крушить скудную обстановку или калечить своего нового владельца - он в ту же секунду притихает, и только сполохи кудрей, отщепившихся от узорочья кос, напоминают о недавнем буйстве. Он если не помогает, то внятно потворствует твоим побуждениям, вернее изустных признаний обнаруживая, для какой службы его воспитали; ты развертываешь его, словно лакомый леденец, и леденечная же сладость в росности его лба и плеч, и от него почему-то пахнет птицей - или ангелом, а бледность его подобна снегу королевского траура, убору августейшей вдовы, а сам он подобен зараженной игле, изящной и смертоносной... или стилету... или стилету, который стиснут в полудетской ладони.
Кровь раскидистым веером исторгается из раны, щедро обагряет убийцу и его портрет, зажигая одинаковые стигмы во льду их наготы. Мальчик вполголоса мурлычет, размазывая гаснущее рдение по контуру рта, точно водянистую помаду; мальчик долго умащивается на полу, и излучины алых ручьев расписывают его шиповным орнаментом, повторяющим колючую лозу, что захлестнула двойника со стены.
Красная тинктура ниспадает вдоль железного стебля, от острия до крестовины...
Вместе - художник и его роковое приобретение - они опускаются на дно сна, мальчик - чуть медленнее, скованный неотменимыми условностями живой плоти. И зеркало, запечатленное на акварельной бумаге, - имитация, фикция, подделка действительности, как и любое порождение искусства, - становится настоящим зеркалом, неспособным отразить то, чего не существует, - как не отражает оно сейчас мужчину, обмякшего в закатных лужах.