Аннотация: Повесть Романа Кулиева, описывающая историю формирования "философии" одного человека под натиском его семейной драмы.
"Омут и прошлое"
Ерунда. Сплошная ерунда, - воротилось в голове Заветского, когда собственные воспоминания охватили его.
Многое помнилось ему и этим он хотел преодолеть внутреннею разруху; вспомнилось ему, картиной налилось перед глазами, как в начале юных лет он стал жертвой роковых размышлений и обстоятельств, почему он и покинул родной дом.
Уезд, быть может, был признаком душевной слабости или напротив, цементной твердости его натуры, но ему это совсем не было понятно; для него это было просто на просто необходимостью, как воздух, вода, сон.
Быть может уезд был воплощением того, что ему так было нужно - волей, безответственностью, женщинами, а главное возможностью жить в рамках своей философии. Или, вероятно - самообмана.
Рос он в аристократской, знаменитой своим происхождением, семье Заветских. Проживали они в имении L; местность сельская, но тем и хорошая, что все тут было словно рождено для поэзии. Девственный, нетронутый железными дорогами лесной пейзаж, глянцевая река, петляющая змейкой между кривыми берегами; летом до странности зеленая, а осенью по ювелирному золотая трава, пахнувшая жгучей свежестью.
Дом их стоял на холме, по которому ползла ровная земляная дорога.
До отмены крепостного права в их имении крепостных было полно, но после реформы, да еще и в связи с общим волнением все встало вверх дном. Стали нанимать рабочих. Не так страшно, сколько непривычно. Имение предоставило им земли, работу... и дело наладилось. Благо, дедушка Борис, гениальный предприниматель(каковым он назывался почти что всеми), помог имению не только не упасть в грязь, но и стать богаче прежнего. Но дела эти столь давние, что в памяти их держит лишь бабушка Леонида - Кристина Федоровна Заветская; женщина не то что старого, а древнего пошива, что имело свой антураж мудрости за собой.
Сталось бы, ей сейчас семьдесят два! - подумал Заветский, облокотившись подбородком об кулак, - стара стала, если конечно еще жива. Дай Бог, что живая. Сколько скорби в ее глазах всегда хранилось, столько страданий! Как горячо она рассказывала о прекрасном прошлом, изменения которого были недопустимы; со страшным мучением она терпела эти изменения, новые идеи, которые только портили все идеальное старое. Она была схвачена своим временем, пустила бетонные корни в эпоху и стала ею. Ее эпоха уже почти ушла, если не ушла полностью; она миновала этот мир, как чья-то жизнь, как пролитый дождь, который не повторится, и все что осталось от этой эпохи - бедная Кристина Федоровна: дряхлая и обмякшая от времени старушка. Она - это и есть прошлое. Умрет она, умрут и воспоминания; умрут воспоминания, а от того умрет и эпоха. Ее и не было считай! Ни эпохи, ни Кристины Федоровны.
Не смотря на ее старость и частое несогласие с Леонидом, он ладил из своего семейства лучше всего именно с бабушкой; сестра была обыкновенной светской вертихвосткой, которую волновали лишь наряды и собрания; мать и отец жили вообще в совершенно отстраненной вселенной, Рерих Заветский внезапно стал намертво взят странным, пугающим психозом, а мать то и делала, что подливала масло в огонь, то пыталась его вытащить из этого омута безумия. Проблемы сыпались, словно из рога изобилия. Клятвы отца покончить с собой, слезы матери, битая посуда об стены, но каким ни будь днем, стоило собраться гостям в их зале, то семья, словно по Божьему наказу становилось примерным символом всего человеческого и нравственного. С них, во время этих вечеров, можно было писать поэзию про институт семьи, что уж говорить, на их костях можно было возвести памятник; как жаль, что ложному и надрывному памятников не возводят, а то иначе, точно бы поставили.
Бабушка все это видела и с тоской осуждала. Осуждала лишь в уединенных разговорах с Леней, мол, по душам. Сына своего, Рериха, она прозвала вконец обезумившей от богатства жабой, и очень бичевала себя за плохое воспитание чада.
Но что случилось, то случилось; великая глупость - горевать и жалеть о минувшем, просто потому что на то оно и минувшее, что исправить его уже нельзя, можно только выжать самое полезное из памяти и применить, взять, как великое наставление. Всяко лучше великую глупость заменить великим наставлением, - думал он. А иначе, если не страдать о прошлом, как можно обдумать себя вообще? Как можно сладить с прошлым собой? Ведь бичевание и есть вынос урока, учение добывается болью и страданием? Да или нет? Не вытекает ли великое наставление их великой глупости, али вытекает?
Мысли смешались и потеряли своей формы, ничего не оставив за собою; они ушли, как песок сквозь пальцы, как что-то неминуемо растворяющиеся и пропадающее. Почти мертвое, но еще живое. Эхо от мыслей витало из стороны в сторону, отголосками отбиваясь шепотом на кончике языка, но время шло, след тлел и голова его оказалась совершенно пуста. Что-то неопределенно странное мучило Заветского и не давало ему никакого покоя.
Отец требовал с него медицинского образования. Именно образования, а не карьеры. Он сам кончил медицинский университет, не дня не прослужив, ровно чтобы голословить окружению о своем примечательном уме. Многое можно говорить по этому поводу, но ум у Рериха Заветского и правда, был вещью примечательной.
Часто, в скандалах с Катериной Михайловной, налившись багряной краской он вопил:
-Каналья, Катерина! Что ты можешь говорить врачу! Скажи мне в глаза, что ты можешь говорить врачу?
-Врач, что боится кролика ободрать? Врач, что сына то своего собственного, сыночка то, Леню оставил в гриппу лежать и терпеть. Такой ты врач?
-У меня диплом, у меня свидетельства! - взбрасывал руки он, чуть не плача от обиды, словно все что он наживал годами неминуемо сгорало.
-Чепуха твои свидетельства! Посмотрите, человек знатного рода, аристократ, а ведет себя... тьфу!
-У меня дома ты плеваться не станешь!
-Я не стану? - рассмеялась она - я не стану? Нет, голубчик, я стану. Когда дела-то ты вел в последний раз? Благо брат твой помогает, умом и делом, а то бы по меру пошли!
После, отца брал мандраж, он начинал захлебываться в собственном дыхании и жалобно скулить; обхватит круглую, как луну, головенку и сопит
-Сумасшедший, - кричала Заветская, сев на стул и глубоко зарыдав.
-Меня, Рериха Афанасиевича Заветского, аристократа, человека известнейшего рода, смеешь называть сумасшедшим? Безумцем? Психом? Ты ли это сказала? Эх, Катерина, не посмотрю, что ты женщина и супруга моя, еще раз ты такое скажешь, - следующие слова он бросал в упоении больной хрипоты с вздутой на кроваво-красном лбу веной, - застрелю, видит Бог мои грешные слова, уморю, тварь такую!
- Да как ты можешь мне такое говорить, - она тряслась, - ну как ты такое сказать можешь?
-Застрелю, так и знай, сволочь!
После этого с лакеев и так далее пошла новость о том, что Рерих Афанасиевич тяжело болен шизофренией, что яко бы уездные врачи подтвердили этот диагноз, что он в борьбе с бредом, обещал прикончить свою бедную женушку, мученицу земную, и вовсе является опаснейшим субъектом. Не был бы его брат так горячо важен и любим обществом, особенно со своим немереным капиталом, то кто знает, продолжили ли гости навещать дом Заветских, не потеряло их имя всего, что имело на протяжении десятков лет? В раскладе происшедшем, после пронесенной по уезду сплетни, к Рериху Афанасиевичу стали относиться со снисходительной жалостью, с глубоким состраданием к больному. Он замечал это и сильно обижался; реагировал буйно, резко и горячо, говоря: "Что вы все тут играете? Как пред помирающим собрались. Надоели, право надоели. Степан Степанович, ну вы то хоть! Военный человек! Вразумите их, скажите, что я здоров! Здоров я! Скажите им! Вы что, сами не верите мне? Побойтесь. Да не меня, а господа Бога побойтесь! Да что случиться, дорогие мои, должно было с миром, чтобы вы меня, душа моя, меня приняли за сумасшедшего? То есть не держите за сумасшедшего? Не лгите хотя бы! Я-то что ли не вижу. Считайте меня психом, но дураком не считайте! Сынок, Леня, посмотри, отца до чего доводят! Я к себе в спальню, голова болит! Я к себе. А вы угощайтесь, свежие пирожные, угощайтесь". После, он долго сидел в почивальне перед широким круглым зеркалом, стиснув голову между ладоней, и беззвучно плакал, провожая исступленным взглядом спускающиеся с глаз жемчужные слезы.
Катерина Заветская напротив, очень благодарно приняла свой новый образ мученицы и спустя некоторое время сама стала себя таковой считать, без какого либо намеренного убеждения извне. После, на плечи отца легла травля со стороны. Знакомые, те, кто звались друзьями, включая офицера Степана Степановича Лебзятского, стали принимать его холодно, иногда иронично насмехаясь, стоило, Рериху Афанасиевичу обернутся от их гнезда. Жена стала бранить буквально ни за что. Стоило тому не так взяться за салфеточку, та уже негодовала и брызгала слюной. Вовсе не мудрено, что после всего описанного он сильно уединился, ушел от общественности, вовсе стал нелюдим. Странно, та проникновенная гордость за свой род, за аристократию к которой он причислялся, что его переполняла, куда-то бесследно пропала.
Он стал пить, сначала дома, сидя один в комнате он наливал себе вина или коньяка, долго пялясь в стену или читая. Порою к нему заходил Ленечка (десяти лет возрасту), прислонялся к дверному проему, и долго смотрел на самоубивание отца. Что-то страшное и нехорошее предчувствовалось в ребяческом сердце. Отец разговаривал с ним, шутливо и любя, опрокидывая по рюмке. "Сынок, - говорил он, смотря на мальчишку своими круглыми и пьяными глазами, - ты бы знал, как люблю я тебя. Отцовская любовь сильна. Очень сильна. Всякая любовь сильна, но моя сильнее всякой. Воистину. Бог подтвердит, сынок. Бог за все и каждому подтвердит, понимаешь? Вот вырастишь, кончишь медицинский, - задумался он, - али что сам изберешь, имение себе бери. Не пуская бабу к имению! Ты наше имя еще поднимешь сынок. Я верю в это, твердо верю. Я это-с знаю. Знаешь откуда? Мне Бог передал, ангелы передали! Я знаю, что он есть, сынок! Христос видит, кто мне на шее петлю затягивает, а ты за эту петлю отомстишь, верю, что отомстишь, любимый мой Ленечка! Не бросай имения, и фамилии никогда своей не бросай, чтобы в жизни не сталось. Протянут тебе руку, а ты в ответ протягивай и строго говори так, гордо, что Заветский ты! Никогда фамилии не скрывай. Верю, что не скроешь. Затяну петлю, а вера не пропадет. Все что осталося это, все что имеется у нас. Дай поцелую, сынок. Дай поцелую. Благо ты есть! Пойду я, опаздываю, сынок!". После, он надел пальто, шляпу, взял карманные часы и ушел.
Явился домой он в полночь. Грязный, оборванный, шатающийся из стороны в сторону, пьяный в усмерть. На лице его расплылась безмерно счастливая улыбка, в насвистывании тянулось высокое удовольствие от жизни, в измазанном жиром жилете виделся упадок его, как человека, а прежде всего, как аристократа.
-Где ты шлялся, опять в упою? - спросила с омерзением Катерина.
-Кто? - сел на пол он, взвалив на грудь руки.
-Как кто, чучело? Ты, собака пьяная!
-Что ты сказала? Кто собака? Я собака?
-Васька, - крикнула она лакею, - подай-ка тазик из бани, Рериху Афанасиевичу, как видишь, дурно сделалось!
-Васька, стой! - затребовал Заветский, - лучше трахни ее по голове, тяжелым! Возьми у меня с кабинета чернильницу! Под письмами. Уйми женщину!
-Меня, по голове? Во те раз! Скотина!
-Ну ты лиса, Катерина, лиса. Охмурила меня на восемнадцать лет, а потом из имения выжать решила. Хитрая, какая хитрая!
-Ты сбрендил, Рерих, скажи мне-с на милость? Какое имение? Право, сдалось мне твое имение!
-Мне-с? Ваше имение? Да пропади оно пропадом! Васька, смотри, как бедную женщину... угнетают!
-А то я смотрю, мученица нашлась. Думала я слепа стала на старости лет? Коварства твоего не угляжу? То бы сталось, углядела! Да как надобно углядела.
Внезапно Рерих остолбенел, по лицу его прошла резкая судорога, лицо медленно побледнело. Он поднял горящий негодованием взгляд на жену и процедил, заливаясь бушующими чувствами.
-Падшая ты дрянь, Катерина Михайловна.
-Я падшая дрянь? - горько заплакала она, - да что вы начали то, право? Я к вам с душою всегда, всегда была для вас! Вся для вас! С головы до ног для вас была! Хотите, забирайте! Право, дарю! - вскрикнула она, взбросив в стороны руки. Васька опустил голову и медленно ушел, будто бы стыдясь происходящего.
-Знаешь куда Васька ушел? - усмехнулся, расслабившись Рерих, - кухонной прислуге трепать пошел. Чтобы в конец добить меня. Пустят-же слухи, что Рерих Афанасиевич гонит великую мученицу из дома!
Все кончилось тем, что Рерих пропал на несколько дней. Вернулся он вовсе заросший щетиной, пропахший трактирной вонью, по ледяному бледный. Оказалось, что все дни он просидел в вонючем кабаке, за столом с рабочими, низшей пьянью, как говорила Катерина, мещанской швалью и т.д.
Придя, он переоделся в чистый фрак, встал перед зеркалом, окутанный ночным мраком; только свеча перед ним гладила желтым светом его лицо, со скрытым под тенью от козырька цилиндра, лбом. Кожа его похолодела, под стать железу. Глаза налились тоскою. Он уселся на кресло и долго размышлял о упущенном. Что может быть страшнее для взрослого, чем мысли о упущенном? Это словно мысли о прошлом, которого не было, или о будущем, что никогда не настанет. О настоящем, которого нет. Он представлял себя великим в рядах общества, уважаемым и счастливым человеком; представление его налилось такой яркой краской, таким правдоподобием, что когда он опомнился от собачьего гавканья за окном, боль и горечь стала еще сильнее.
В глазах его проснулись слезы. Дыхание дрожало. Его бросало то в холод, то в жар. Хотелось вырваться из собственного тела, освободится от него. Предать все анафеме. Он с грустью возлег на свои руки и заплакал. Все, что было с ним, теряло всей ценности, которая, казалось, была. Все что не имело значения, внезапно им овладело. Все перевернулось внутри Рериха, с чем он просто не смог справиться, он не смог принять себя и того, что творилось вокруг. Поднявши голову, он прищурил глаза, словно пытаясь схватить нужную мысль из всего кипящего в его голове. Казалось, он опомнился. Спустя минуту он застрелился.
А началом этого являлись небольшим подстегиванием со стороны, ругань из-за интрижек Рериха с молодыми служанками, слабости к еде и т.д.
Подстрекательство - самая страшная людская подлость; но Катерина Михайловна не пренебрегала и этим, одолевая и утаптывая честь и самомнение Рериха Афанасиевича, от чего и так не до конца внимаемый и здоровый на рассудительность господин вконец сошел с ума. Сумасшествие, или его начало, давало знать о себе еще с детства, с многих травм, которыми он был переполнен до края. Все привело к конечному и неминуемому. Все привело к тому, к чему должны были его привести события, а они всегда приводят к смерти. Будь то смерть от времени, от любви, от скуки и т.д.
Вечерело. Сине-желтым залился небесный край вдали. Облака, как бежевые лодочки неслись по воздушным волнам, пренебрегая пустоту под собой, бежали с такой легкостью и воодушевленностью, словно это и есть - прекрасное.
После семейного, от чего он так бежал и скрывался Заветский в своем уезде, шли воспоминания юношеские; память того, как он перекатывая шарик и путая его под медными кружками, запутывая гуляк, отыгрывал себе обед. Азарт кормил его желудок и чувства прохожих. Первое время шарик вылетал их крутящихся в руках кружек; то он путался в движениях, то не мог уловить его, но после все более-менее встало на места свои; он приноровился, даже обрел мастерство под обучением старого бродяги, Прохора Сандалева, и даже смог позволить себе уголок. Тогда он и стер свое аристократскую кровь; начитавшись ворованных другими шалопаями книг, загорелся идеями равенства, что встречались часто, особенно среди молодежи. Стал с упоением считать, что идеальное общество должно избавиться от интеллигенции, от рода высшего, как от болезни; но после, с взрослением, он так считать перестал, толи просто остыл к этому. Но, как ни странно, новое философское начало поразило его, которое он немедленно стал носить у себя в голове и разбирать. Признаком нового человека, признаком человека будущего он видел личность живущую жизнью бессемейной. Точнее, живущую среди социума точно таких же бессемейных, обособленных людей. Казалось ему, что вовлеченные в семью люди грязнут в мелких, внутренних проблемах, круг который замыкается отношениями, обедами и сном. Но прежде всего в этом он видел убийство личности под семейной силой, гибель собственного человеческого, чего допускать - есть последнее дело! Но мысль эта не была раскручена и разобрана до конца в его голове, хоть и без того он ей был верен; верен и предан, как Данте был верен прекрасной Портинаре Беатриче, как Иешуа Га-Ноцри своему Отцу и человечеству, как любое великое преданно низменному и т.д.
Не то, что настроение Заветского непоправимо исковеркалось под тягой внутренней дилеммы, но что-то неявное мучило его; наверное, его мучила неразрешенность, или напротив - явная напыщенность его мыслей при их детальном разрешении - этого он не знал и не понимал сам, от того и было не по себе. Смешное, по сути, неправильное желание вырваться из собственного тела во избежание того не равновесия в душе, что он имел, было объяснимо, но повторюсь, по сути это - смешно и неправильно.