Жаркая, зеленая, пахнущая пыльным солнцем и резиной электричка набирала ход, внизу, под насыпью, в зеленой ряске тихо дремала речка, выше был луг с кривыми копнами и черно-синей щеткой ельника на горизонте.
- Последнее отдала? - не отставала старуха с крупным черноглазым малышом на руках. - А Радость Небесную дарить хочешь? Небесную Радость за то, что последнее отдала?
- Откуда знаешь, что последнее? - тоскливо шепнула Алька и прислонилась лбом к дрожащему стеклу.
Глаза старухи, кристально-синие, странно-юные на древнем лице, будто глянули прямо в душу, чернявый пухлогубый малыш сонно дернулся и захныкал.
- Сапфиры, - покачала головой старуха. - Да не простые, а Небесной Радости. Мимо крика ты пройти не можешь, мимо боли людской. Вот и меня, старую, пожалела, а я ведь притворилась. Притворилась, ибо срок мой пришел и пора передавать мне Радость Небесную, передавать душе чистой и незлобивой, знак про то мне был...
- Знак... - пробормотала Алька, любуясь игрой маленьких синих огней на руке, - от кого знак?
- Про то не дано тебе знать! - отмахнулась старуха, малыш в сумке-переноске за спиной ее снова завозился и сонно захныкал. - И пошла искать я ту, которой бремя это доверить можно, и тебя нашла. Забудь печаль свою, ты теперь сильной быть должна. Ты теперь Радость Небесную носишь и на слабость права не имеешь. Нездешняя ты теперь.
- ?
- Дано тебе много, и силой нездешней. Семь их там, - и старуха кивнула на сапфиры. - И в каждом, в каждом - чудо Радости Небесной. Судьбы вспять поворачивать будешь, из мертвых воскрешать, и каждый раз, когда камень очередной с руки сорвешь и Чуда для страдающего, тобой встреченного, потребуешь, радость и к тебе снизойдет, да такая, что земля под ногами облаком покажется, у врат сада райского встанешь. Шесть раз подаришь ты Чудо и счастье тем, кто, как ты сейчас, в страдании занемеет, а вот седьмой... - помолчала старуха, будто борясь с чем-то, что разрывало ее оболочку, тьма залегла у глаз, - седьмой на себя потратить захочешь. Когда он, последний, останется, больше всего ты на свете мечту свою воскресить захочешь, последнюю, потаенную. Так вот, берегись мечты этой, берегись воскрешения ее. Во всей красе она пред тобой предстанет, берегись красы этой, ибо после нее - погибель. И седьмой потрать на страждущего, как бы горько и больно ни было. Преодолеешь седьмой - небо обретешь, и меня, старую, от муки избавишь. Мечта-то заветная есть?
- Маму, - всхлипнула Алька, - маму и отца вернуть. В детство вернуться, хоть на миг...
И в колодец памяти полетела со звездами заветными на дне, заново все переживая...
Живая, вздрагивающая память встала у порога двух миров, встала и поманила духмяными сиреневыми холмами, радостным и молодым, как в детстве, солнцем, соловьями меж росистых ветвей, смехом, стрижами поющими. Родные, любимые лица на миг появились в этих переливах птичьих, в густоте солнечной и сиреневых гроздьях, появились и пропали, и тихо заплакала Алька, без надежды вернуть и вернуться.
- Вернешь, - будто споря со временем и смертью, сказала старуха и руку на плечо положила, схожую с высохшей коричневой ветвью... - Вернешь, помоги мне только...
* * *
Васильковыми снами встретил ее Озерный, и сад Марфы тонул в густых лепечущих тенях яблонь и вишен, и сама Марфа, маленькая, суетливая, светилась теплым медовым светом любви к Альке. Десять лет назад зажегся свет этот для нее, вспыхнул среди интернатской нищеты и казенной бесприютности, и она, как росток погибающий, обреченный, впитала этот свет, налилась им и лепестки развернула. Завершился интернатский ужас, ледяные серые постели, рваные, хлоркой пропахшие простыни, пригорелая каша и колючие клетчатые платья с печатью казенщины, мышиные колготки с пузырями на коленях. Озерный начался, золотой, звенящий сад, в волнистой блескучей голубизне сугробов - зимой, легкий, сквозной, в наплывах вишневого янтаря смолы - весной и летом, в тяжелой, медвяной спелости плодов и кружевной ржавчине облетающей листвы - осенью. Кот начался, черный, с бежевыми подпалинами, ласковый, тягучий... И жизнь началась - в запахе цветов, яблок, скошенных лугов и сквозняков озерных - в запахе Добра и Любви.
Десять лет уж было этой любви, и не иссякла она, и сейчас, попивая горьковатый, густой, на травах медвяных настоянный чай, подивилась Алька, откуда она берет все это, маленькая темнолицая женщина с быстрыми и влажными, как смородина, улыбчивыми глазами - эту теплую силу, этот свет медовый, эту нежность, щемящую и чистую, как колыбельная над зыбкой, эту легкую звонкую радость, как серебряный шар новогодний в темной густоте праздничной ели. Неиссякаем и таинственен был источник всего этого - сердце Марфы, и Алька в который раз подивилась, как могла бы сложиться ее судьба, если бы однажды не встретилась ей Марфа и не увезла в свой сказочный Озерный от суровых интернатских буден и нищих праздников. А до интерната жизнь была, малая толика, и Двор, горько-духмяной сиренью заросший, качели крылатые, под облака летящие, голубая поющая колонка и мама в ромашковом платье, с косой через плечо, со звонкими певучими ведрами на коромысле. Отец под летним густым светом улыбается в пшеничные усы, натужно кашляя, склоняется близоруко над маленькой магнитной доской, и крохотные шахматные фигурки начинают танцевать под его заскорузлыми пальцами, и рыжий кот Семен ласково жмурится на заборе, и летают в чистом прозрачном ветре иссиня-снежные простыни, чуть держась крохотными лапками прищепок за натянутые веревки. Цветными мозаичными кусками сияет ее память о детстве, но рассыпается внезапно мозаика, и дальше - черный, сквозящий провал, детство и двор закончились с гибелью родителей.
- Крепись, родная, - сказала ей заплаканная нянечка в больничном покое, когда она открыла глаза, и было больно смотреть на белый свет. И начались интернатские скитания, и горе, разрывающее маленькое сердце, и глухая черная тоска по ночам. И каждодневная пытка бесприютностью и одиночеством. Пытка закончилась с появлением Озерного, мир Марфы стал ее миром, и пришло исцеление.
Сейчас она сидела под соломенным абажуром и впитывала взгляд Марфы, и сердце не щемило даже воспоминание о Грине и погибшей страсти, и раскрылась она навстречу любви всегдашней Марфиной. Раскрылась и рассказала, вслушиваясь в тиканье часов, всматриваясь в родное лицо, о старухе с младенцем в электричке, о сапфирах Небесной Радости, и браслет показала, и камни, налитые темной вечерней синевой.
- Радицу... - выдохнула, будто не веря, с болью всматриваясь в Альку. - О Господи, золотая моя, Радицу ты проклятую повстречала...
Время замерло, застыло янтарем в теплой, ласковой комнате, розоватый июльский вечер перестал плескаться в окна.
- Радицу проклятую, - в тихом ужасе Марфа покачала головой. - Лет сорок про нее слышно не было, думали - сгинула без следа. Тысячу лет успокоиться не может, ребенка на руках носит, нить сапфировую дарит, а сапфиры все к ней возвращаются. Дитя свое извергам отдала и Темного Странника повстречала - с того самого дня все и началось. Радица проклятая...
Тиканье ходиков стало оглушительным, летние занавески забились на вечернем сквозняке, как пойманные птицы.
- На ней тряпье было и малыш замурзанный на руках, - прошептала Алька. - А лицо... Усталость в лице небывалая. И тоска. Сказала: все на седьмом сапфире сломались, и выдержать просила, и еще просила от муки ее избавить... И плакала, потом пропала, будто вовсе ее и не было...
- Вечность - мука ее. Первой красавицей была, широко жила, хлебосольно, радостно. Дите, рожденное не в срок, помешало только, и продала дите. И не просто продала, окаянная, а колдунам, для опытов их проклятых, и ведь знала, кому продает. "Я, - говорит, - земная радость, и жизнь люблю, зачем мне обуза эта!" Избавилась от обузы, шла и пела, и у городских ворот человек ей дорогу заступил со свертком в руках. В парче, в каменьях драгоценных был, потому и улыбнулась ему ласково, а в лицо взглянула и обмерла... Черным было то лицо. И взгляд, как пропасть.
- Радостно ль тебе? - спросил странник, а она от испуга отошла, головой закивала, заулыбалась:
- Радостно, радостно! Во дворце теперь живу, на серебре да на золоте ем и пью, и сама я радость дарю! Хочешь, и тебя радостным сделаю, хоть на ночку единую?
- Люблю земные радости, - усмехнулся странник. - А Небесную Радость дарить хотела бы? Ту, что только Господь посылает? Воскрешение, исцеление? У Господа хлеб отбить, в Промысел его вмешаться?
А она совсем развеселилась, распотешилась:
- А что, - говорит, - и отобью хлеб Господний, тоже чудеса творить буду... Только научи, как!
- Совсем просто, - странник ответствовал. - Возьми для чуда... И вот это возьми...
И сверток на руках ее оказался, а на руке - браслет сапфировый о семи каменьях. Развернула сверток, а там - младенец ее неубитый... Закричала заполошно, на странника взглянула, ан не странник это, а враг рода человеческого, лжец и отец лжи. Но не солгал лжец, когда сказал ей:
- Вот тебе сапфиры Радости Небесной, попробуй, легка ли ноша. Иди по земле и ищи, кому сапфиры эти можно доверить, все семь. И тот, кому браслет протянешь, семь чудес должен свершить, чудес воскрешения и исцеления, и ни один камень на себя не потратить. Коль потратит - снова мука твоя будет продолжаться. Иди, дари Господень хлеб...
И пошла она по земле прочь от страшного странника, но незримой тенью следовал за ней, пошла с бременем невыносимым, с сапфирами Небесной Радости... С тех пор так и бродит. Тысячам браслет тот вручала, а он, проклятый, к ней возвращался. И многие на седьмом сапфире сломались. Шесть сапфиров - во имя любви к ближнему, а седьмой, последний - во имя любви к себе, во имя страстей своих, во имя радости своей земной. Тысячу лет малая земная радость Небесную побеждала. Говорят, древний лжец Создателю доказать хотел: страсти человеческие, им, князем мира, созданные, сильнее Радости Отца Небесного... А она все ходит по земле, Радица, не присела за тысячи лет ни разу, и ребенка неубитого на руках носит, и умереть хочет, и умереть не может, и все, кому браслет ни вручала, Радость Небесную предавали... Ходит остов, силой нездешней высушенный, и в глазах - темень адская и тоска, что страшнее темени... Радицу проклятую ты повстречала.
- Она меня просила, - Алька стала судорожно глотать воздух, будто его не хватало ей. - Выстоять просила, выдержать... "Не могу больше!" - рыдала. Жалко ее...
- А ты сможешь, - вдруг, разом побледнев, спросила Марфа, - Радость Небесную, не пролив, людям донести? Да ни единой сапфирной капли, ни единого камня бесценного на себя не потратить? - Не сможешь, и никто не сможет! Радица проклятая...
- А если... забыть? - с робкой погибающей надеждой спросила Алька у бессильно поникшей и разом постаревшей Марфы. - Забыть ее, будто и не было, - и тут же сама ужаснулась сказанному и поняла, что не забудет страшные тоскующие очи, и муку смертную на темном лице, и ребенка, которому тысяча лет...
- Не позволят, - тихо и жутко ответила Марфа. О Н И не позволят. Сапфиры Небесной Радости...
* * *
Утром руку жгло нестерпимо, и неясная сила звала побродить по улицам любимого Озерного, попросить пищи для Радости Небесной. Невыносимым был тот зов и пугающим, и не снимался браслет сапфировый. После дождя светился сад, легкая дымка висела над дальним лугом, а неясный зов все не смолкал. Марфа была молчалива, только иногда сумрачное лицо ее вспыхивало мгновенной жалостью, вспыхивало и угасало. А Алька фотографию на стене увидела, которой не было раньше, - Марфа с нее смеялась, молодая, светлая, и обжигающе хороша она была в локонах, в лукавом свете летнего дня, в платье белом и лодочках... И не могла совместить никак Алька э т у торжествующую и певучую юность с нынешней Марфой, и спросила, глядя поверх шторы вышитой:
- А у тебя... была мечта заветная?
- Была, родная, как не быть! - устало улыбнулась Марфа. - У всех у нас заветное... под спудом жизненным. Как Китеж...
- ?
- Сказка такая, красивая и страшная. В давние-давние времена татарва к городу подступила, а город на берегу озера стоял, и Светлояром озеро называлось. А в городе - терема резные пряничные, соборы белые с куполами солнечными золотыми. Окружили поганые город и решили: утром возьмем добычу и рабов себе, и на ночлег расположились. Настало утро, проснулись басурмане, глядят - нет города, будто и не было вовсе, зато на дне озера Светлояра те пряничные терема да церкви бело-золотые. Прочь бросились от заповедного места и легенду эту по свету разнесли... У всех у нас мечта заветная, родная моя, на самом дне нашем, как на дне Светлояра, да не дай Бог мечту ту воскресить... Бездна за ней.
- Но...
- Бездна, омут. С тех пор Светлояр - место проклятое, сколько жизней погубил! Ведь в глубине-то его красота несказанная отражается, город светозарный родным и близким кажется. Сколько смельчаков в бездну бросилось - по улицам пройти его звонким, теремами пряничными да соборами полюбоваться... Всех омут поглотил... Вот такая сказка. Страшен Китеж на дне каждого из нас...
- Расскажи про него... Про свой Китеж...
- Мой-то Китеж долго ко мне шел... Я тот Китеж, родная, всю молодость свою ждала-выжидала. На Азове, в рыбсовхозе, где сам воздух от соли белесый и горький, и небо белесое, низкое, от солнца раскаленное... а вот вечера я любила, неохватные, розовые, с легким плеском волн, с прохладной косой и ветром из дали морской. Мы молодые, смешливые, богатства своего не понимали, свежести да счастья своего, смехом рассыпались да по танцулькам бегали... Раз меня с танцулек лейтенантик провожал, все девки обзавидовались, а я гляжу на него - прыщавый, тонкокожий, и в глазах - радость щенячья, а у меня сердце разрывается. Да не от любви - от жалости. К калитке меня притиснул, целоваться не умеет, всю обмуслякал. Слюнявит и бормочет, что в часть ему через два дня, что городок - на берегу Охотского моря, где красота несказанная, что попервоначалу в бараке-времянке жить будем, а я гляжу на него, на звезды, как яблоки, и думаю: это ж я всю жизнь не любить, а жалеть буду, это ж мука какая, будто похороненной заживо быть. "Нет, - думаю, - не мой это Китеж!" - и в грудь ему руками.
- Уйди, - говорю. - Целоваться сначала научись.
Сплюнул он, затрясся от злости.
- Рыбная ты, - говорит, - рыбой от тебя воняет... - И побрел, пошатываясь.
Наутро девки смеются:
- Ну что, Мань, всю ночь с летчиком летала?
А я шучу, отмахиваюсь... Потом студентик был, на практику в рыбсовхоз приехал, смешной такой, рыжий, вихрастый.
- Ты, - говорит, - на Дину Дурбин похожа...
Это я-то с ручищами лопатами и кожей просоленной! Рисовал меня, до сих пор где-то рисунки валяются... И этот не Китежем оказался... Много всего было... случайного.
- И... не встретила, - Алька будто боялась потревожить прихлынувшую тишину, - Китеж свой?
- Встретила, как не встретить! - светло улыбается Марфа и на миг становится прежней, томительно-прекрасной и обжигающей. - Тридцать уж мне было, а он капитаном был шхуны рыбацкой, "Надежда" называлась. Смеялся все: закрашу, говорит, "Марфой" назову, еле отговорила. Его и в поселке прозвали: Марфина надежда. Красивым был, крепким, лицо, как из бронзы, глаза синющие, как камни твои... Заболела я им, по-настоящему заболела, испугалась болезни этой...
- Уйди, - говорю, - от меня. Смотри, на висках уж волосы седые, руки обветренные.
Улыбался широко, вольно, как ветер, обнимал крепко.
- Ты, - говорит, - самая красивая, и руки твои медом пахнут...
Чулки все возил капроновые, да туфли-лодочки, да шоколадные наборы из города. Девки завидовали:
- Ну что, - кричали, - Мань, последняя надежда?
А я и плакала, и смеялась. Счастье меня переполняло всклень, как вода родниковая, и каждый день праздником казался, и весь мир вокруг пел. Любовь то была, и любовь до неба, до звезд, и тесно было во мне той любви, и рвалась она из груди... И еще думала я: никогда мы не умрем, вечные будем, как ночи наши, как море неумолчное... Море его и взяло, Китеж мой, не озеро, а море. С тех пор там он, на дне, и только память болит.
Сквозь листья подступающих к крыльцу яблонь косой солнечный свет был совсем зеленым, крыжовничным, и день обещал быть таким же - звонким, тугим, изумрудным, под ласковым небом. Алька, следя за дерущимися воробьями, ощутила на руке теплые толчки - то пульсировали камни проклятого подарка.
- А у меня тоже Китеж был, - вдруг невесело усмехнулась она, отгоняя от холодильника нахального кота. - Вернее, я думала, что это - Китеж, а теперь вижу - село это было, село Степанчиково, маленькое, грязное, пошлое. Хотя на вид - Китеж, я когда на сценарный провалилась, а Наташка меня в клинику гардеробщицей устроила, вот тогда Китеж и случился... В галерее встретились, на выставке юбиляра-орденоносца, ненавидел он этого юбиляра пуще смерти, завидовал ему, с е б я гением мнил, непризнанным. Эти гении непризнанные - худшее, что может в жизни повстречаться, вот и мне повстречался... И не поняла я, что бежать надо, как от чумы, в мастерской его, как собака, на полу спала, подрамники за ним таскала, хвалебные отзывы на пейзажи его от имени восторженных почитателей в газетенку местную писала, такое, дескать, там сокрыто... Ничего там не было, кроме злобы и зависти, линии резкие, изломанные, любимые цвета - цвета свинца да асфальта. Полгода в этом жила, будто в клубке пыли, в комнате без окон, пока истерику он прилюдно не закатил в Доме творчества на выставке Радкова. Мне пейзажи радковские нравились, такое в них все было... настоящее, и свет лунный на цветах, и трепетание листвы, и дали речные в закате, а он разорался прилюдно: "Жлобков, чего нарисовал, мазила позорный!" Тут от меня морок и отступил, и куда любовь делась, вещи собрала и - к Наташке. Месяц ходил, грозился, глаза от ярости белые. Наташка смеялась: красив, зараза, с такой мордахой, посмотришь, жиголо еще станет, а уж фактура... А Радков меня как-то на улице встретил, узнал, обрадовался, как мальчишка, альбом свой подарил, где весь мир - его, и веришь в этот мир, и любишь его, и забыть не можешь... Настоящее - это то, что незабываемо, что и через тысячу лет мертвое сердце всколыхнет, как живое...
Помолчали. В мокрой листве засвистел скворец, сонно мурлыкнул кот, а сапфиры жгли руку, и не было покоя от этого жжения.
- Пройдусь пойду, - выдохнула Алька, перекидывая через плечо ветровку, ловя все понимающий взор Марфы, ее тихую печальную улыбку. - Может, из наших кого увижу...
* * *
Тихо-тихо, на фоне несмутимых белых облаков, плыла такая же белая церковь, она казалась ажурным праздником, нездешним, небесным, и Алька потрясенно видела в ней только это запредельное кружево (из которого, должно быть, и соткана решетка райского сада), да еще сизую воркующую голубиную семью меж островков синевы над собором. Она не видела ни приземистых луковичных куполов, ни скупой тяжеловатости стен, которая так проигрывала застывшей музыке готических соборов, она, стиснув руки, что жгли сапфиры, вдруг почувствовала легкое, слабое присутствие того, что нельзя было отнести к земному, плотскому, даже во всей красе и славе. Это неземное, нездешнее, неизмеримо легкое и неизмеримо великое присутствовало здесь, в этом кружеве, в этой сини, в трепетании белого цветника, в тяжелом золотом гудении пчел, и Алька возблагодарила это тихое прикосновение Предвечного к ее жизни и несмело дернула тяжелый замок.
Немедленно откуда-то из темного бокового бревенчатого дома метнулась старуха, пыльная, будто присыпанная пеплом, и послышалось в кружеве, в синеве, в том, где недавно пребывали следы Его:
- Ты что удумала? Замок она рвет, отродье змиево! Срамоту джинсовую хотя бы прикрой! Иди, иди отсюда, на бутылку не подам!
- Я... не удумала... - растерялась Алька, и стало таять перед глазами небесное кружево, и так явственно, так ярко было присутствие Непостижимого совсем рядом, и хотелось разрыдаться и пасть на колени, вымаливая прощение за непутевость и душевное сиротство, - мне вот только зайти, посмотреть... храм Божий.
В это время самый серый, самый наглый голубь слетел к ее расшлепанным рыжим босоножкам, плюхая крыльями по асфальту.
- Птичку Божью покорми, птичку Божью! - заголосила старуха, вот только глаза у нее были не безумными, желтые, с тигриным отблеском в глазах. - Заперлась сюда, и даже куска хлеба нет для Божьей твари!
- Но я... в храм Божий, - с тем же смущенным потерянным выражением лица пробормотала Алька и вдруг увидела цветок радужной расцветки у самой ограды, и ажурная синева брызнула по глазам и пропала.
- Какой храм, какой храм! - желтые глаза прищурились еще больше, черная, в мелких цветочках юбка, передник, уродливо повязанный под грудью, и невыносимый запах кошачьей мочи... - Это наша церква!
Вновь полыхнули сапфиры на руке, и храм на миг показался бело-золотой молнией, пронзившей небеса и устремившейся к далеким-далеким звездам.
- Иди, иди! - продолжала неистовствовать старуха. - Ходят, ходят, ни склада, ни лада, лак с ногтей обскобли сначала, у тебя на каждом пальце бес сидит! В трудницы наниматься, небось, думаешь, а ведра-то из колодца достать не можешь!
- Со звездой? - вдруг бесстрашно улыбнулась Алька в желтые тигриные глаза, поняв природу существа, что стояло перед ней.
- Со звездой! Малахольная! Иди вон у ограды встань, вместе с Райкой-Бутылкой да с ее дитем бельмастым, а мы только по вечерам выносим! Храм Божий, ну и дела! Церква это!
Гонимая непонятной силой старухи, Алька вышла за ограду, зажмурилась на синее небо, на веселые лужи после дождя. Сапфиры жгли невыносимо, и где-то совсем рядом было присутствие невыносимого, немыслимого, будто дрогнула грань миров и потекли из-за этой грани звезды, как в рождественской сказке, хоть и стоял на дворе июльский зной. На мгновенье у ограды вылепился неведомый цветок. Снеговой, с радужной искринкой, и увидела она у цветка того высокую старуху, смуглую, с раскосыми азиатскими глазами, в шали, повязанной по-цыгански, хотя цыганкой она не была, и дите у ног ее, в штанах байковых, в полосатой кофте с чужого плеча, с одноухим зайцем подмышкой. И глаза изуродованные увидела, наполовину уже розовостью проклятой скрытые, набухшие этой розовостью... Алька подошла на негнущихся ногах, утопая в грязи босоножками, и прямо перед собой вместо ребенка вновь приметила цветок тот, сотканный из радуг, с лепестками, как из лучистого мартовского снега, и где-то далеко-далеко тихо зазвучала песня Сольвейг. Райка-Бутылка подошла тихо, вкрадчиво и запела низким густым голосом:
- Ой, милая, да нам уж не деньгами, нам хлебушком да вещами какими, - и бойкий маслянистый взгляд ее впился в клетчатый баул на плече гостьи худобы необычайной. "Наркоша, не наркоша - один фиг, но что-то не так с ней, - бойко соображала азиатка. - Уколов не видно, лицо ясное, чистое, волосы блестят на солнце... Господи, а это откуда?"
Будто синее зарево брызнуло в лицо, зарево раскаленных сапфиров на запястье незнакомки, и закричала она, и упала на колени, и поцеловала цветок радужный, червями тронутый - ребенка грязного, полубезумного, болезнью доедаемого, и сорвала из цепи на запястье ярко-синий дымящийся сапфир. А сапфир синим огнем, россыпью плеснул по траве, и преобразилось все вокруг в свете невиданном, в том, что высоко-высоко под куполами сиял, и вот - на землю сошел. И со снежно-радужного цветка-крокуса посыпались сожженные черви, и сгинула проклятая розовость из затянутых болезнью раскосых масличных глаз, и голос детский послышался, полный любопытства:
- Ма-а-ам, лодочка, лодочка в луже, достань, мама...
Азиатка, одетая по-цыгански, охнула, схватившись за сердце, затем лицо в ладони взяла, вглядываясь в глаза-маслины, затем целовать стала, каждый глаз любопытно-раскосый, затем перекрестилась размашисто, да и рухнула в траву перед Алькой:
- Владыка! - прошептала в сплетение трав, обхватив рыжие босоножки. - Так вот ты какой, Владыка! Не узнают, говорят, ни в мужском, ни в женском обличии, а я узнала, и раба я теперь твоя. А хочешь, пойду за тобой, ведь сильная я, знаешь, какая сильная?
Алька тихо отвела руки, вцепившиеся в продранные джинсы, выпутала из росы рыжие босоножки, прутом кривым подцепила маленькую голубую лодку и выплеснула ее к ногам ребенка в полосатой кофте, с отблеском Божьего света в прищуренных глазах.
- Ты Господи? - маслиноглазый оказался категоричней матери.
- Ни в коем случае, - ласково улыбнулась Алька, раздвинула пряди цвета черного винограда на детском лбу и поцеловала, как отпустила беду и боль, да и пошла прочь от храма, а позади от запредельного счастья плакала азиатка и дите с масличными глазами пускало лодочку в июньской луже...
Алька и не вспомнила, к а к добрела до леса и рухнула в солнечно-зеленый зной поляны, переполненной колокольчиками, с тенями легкими, зыбкими от колышущихся трав, распухла обгоревшая рука, зато сапфиры не полыхали тревожно, а мерцали спокойным прохладным светом. А на поляне пахло как в детстве - лопухами влажными, розовым пушистым клевером, подорожником и полынью, над которыми помнила она бревенчатый дом и глазастые звезды, а может, то показалось ей и не было ни дома, ни звезд, ни полыни, ни самого дорогого - отца с матерью...
- Радость Небесную даришь, чудеса творишь, - послышалось мягкое, насмешливое. - Да ведь чудо-то не твое, ты хоть поняла это?
Зазвенели сапфиры, как шары новогодние...
- И браслет мне твой знаком, - вновь засмеялся голос невидимого собеседника. - Красота несказанная его носила. Ты такой красоты и не видела, дуреха.
- Видела, - тихо ответила Алька, пытаясь разглядеть говорившего в зеленом сумраке. - Побирается с ребенком по электричкам, ты уж, если помнишь ее во всей красе и славе, помог бы, защитил!
Будто зеленые воды, расступился сумрак, и вышел из него воин, и френч на воине был наглухо застегнутый, и невыносимо пылала на френче рубиновая звезда, и сапоги, будто зеркала, отражали, и маузер в тяжелой желтой кобуре вырисовывался на галифе защитного цвета.
- Батюшки, воин небесный! - истерически засмеялась Алька. - Я думала: с неба, в латах, в сиянии молний, а ты - из недавнего прошлого...
- А ты уж решила, что из недавнего прошлого в воины не берут? - усмехнулся бравый, сероглазый. - Еще как берут! Батальон я из окружения вывел, всех, кроме себя, вот за это и взяли... Ну пойдем, постоим у ограды рая, твоего рая.
- ?
- Не сказали тебе? - удивился воин. - Каждый раз, когда очередное Чудо подаришь - самое дорогое увидишь, прошлое, которое не прошло, которое на дне твоего сердца схоронено, как цветок затопленный. В каждом из нас - эти цветы затопленные, а ты свой представь, что умирал, да не умер все эти годы, глаза закрой и представь...
И зажмурила Алька глаза, до слез, до пятнышек жгучих цветных, как в детстве, и дом двухэтажный деревянный увидела, и сирень, сирень, холмами лиловыми духмяными двор родной окутавшую, и деда Федора на крыльце, и маму, живую, молодую, радостную, с коромыслом поющим на плече, и звон ведер, голубой водой наполненных. Услышала, увидела, как мать спешит от колонки по ромашкам упругим, низким, пахучим, и отца увидела, в ковбойке клетчатой, с единственной седой прядью в волосах, склонившегося на дворовой скамье над маленькими магнитными шахматами, и опять - холмы сирени, зарево лиловое, пчелами играющее, светом небывалым брызжущее...
- Рай, - прошептала Алька и заплакала. - Мой рай... Я-то думала - погибло все, разрушено, неживое все давным-давно, а неправда это! Живы они, слышишь?! - сотрясалась она от рыданий. - Ангел ты там, воин, или черт запечный - нет разрушения! Нет неживого, пожара нет, грузовика того проклятого, что сметет их с дороги, и приюта нет, ужаса этого, в который меня, как котенка в полынью, кинули на погибель, кинули, а я выжила! Нет погибели! Дом мой есть, двор сиреневый, ромашковый, мама с отцом! Не хочу больше никакой радости - вот моя радость! Не хочу мира вашего проклятого - вот мой мир, детство, в сирени утонувшее! И чудеса не хочу творить - пусти меня! Сюда! Навечно! Мама... мама!
Женщина в васильковом сарафане откинула со лба светлые пряди и обернулась на Алькин крик. Застыло гудение и порхание над прибоем сиреневым, мужчина поднял голову от маленьких магнитных шахмат, и близорукие беспомощные глаза его взглянули, как душу вынули...
Взорвался и зазвенел мир вокруг, лопнула бельевая веревка, тонко зазвучала голубая вода в колодце, затаившем звезду полуденную, взорвалось и зазвенело сердце у Альки, и на вдохе, на рывке, вобрав в себя запах сиреневый бессмертный, рухнула она на пороге своего прошлого, лишь чуть заглянув за его ограду.
Очнулась на той же поляне, в желто-зеленых тенях и пятнах света, а офицер небесный рядом сидел, самокрутку военную крутил да на часы посматривал, тяжелые, наградные, с гербом на крышке, на цепи серебряной.
- Ненавижу, - прошептала Алька, душа плакала, будто обожженная о куст терновый. - Лучше убей, убей сразу или с ума сведи, а так... зачем? Зачем показал? Умерли, все умерли...
- Сама ж кричала только что: нет мертвого и разрушенного, - негромко ответствовал воин, и разглядела вдруг Алька странную невиданную жалость в облачных глазах его. - Правильно кричала... Рядом все это. За гранью.
- Так пусти ж меня туда, - по-детски всхлипнула Алька, и куда злость делась и желтизна в глазах кошачьих. - Туда, за грань, пусти, забери это, - она кивнула на потускневшие, будто уснувшие сапфиры на руке. - Не по силам мне ноша, детство это мое, холм сиреневый, и они - живые, молодые... Пусти меня, не мучай.
- Не могу, - развел руками воин. - И никто не может, кроме Него...
Поняла Алька, и будто в бездну полетела, звездами наполненную, и траву стиснула в руках, вновь перепачкав ладони зеленым соком.
- Кроме Него, - как эхо, повторила она и застонала от тоски. - Везде Он, во всем Он, никуда от Него не деться, даже в детство, слышишь, армия, никуда! А я ненавижу Его! Ненавижу! За то, что выстроил грань эту, что прячет за нее самое дорогое и память об этом оставляет! Ходила б я блаженная, беспамятная, как дура, улыбалась бы дню, дождю, кусту каждому. За гранью - то, что сердца, что жизни самой дороже.... И радости от меня больше никто не дождется, ни земной, ни небесной, я их сорву, в сортире утоплю, камни проклятые! - так долго, захлебываясь слезами и кровью, хлынувшей вдруг из носа, причитала Алька, глаза зажмурив, а когда открыла их, то не увидела воина небесного во френче времен Великой Отечественной, тихо было вокруг, пусто, и деревья шелестели мягко, приветливо, и в лучах света солнечного кружились над поляной пушинки одуванчиков.
* * *
К Марфе пришла вечером, предварительно вымывшись под колонкой в переулке безлюдном да футболку застирав, кровью заляпанную. Смородину Марфа перебирала, мелкую, черно-сизую, кислую до оскомины, Алька ухватила горсть, жевать стала, вгрызаясь в кислоту, и вновь слезы по щекам хлынули неуемные.
- Тяжела, - качала головой в платке белом кипельном Марфа. - Страшна и тяжела радость-то.
- Ты говорила, а я не верила, - выдохнула Алька, - на пороге рая я сегодня была, мне теперь сирень будет сниться, и не такая, как у тебя, а из детства моего, плыть буду по сирени-то. Детство я видела, слышишь? Маму с отцом, дом наш, двор, и не пустили меня туда, а только показали этот мир живой, сиренью поросший, и не пустили... За что?
- За то, что не всем еще Радость подарила, свыше предназначенную, - тихо отозвалась Марфа и руки на колени положила, темные руки, большие, рабочие. - За то, что нить сапфировую до конца не растратила!
- А что будет, если растрачу? - дернула плечом Алька, улыбнулась жалко, сквозь дрожь. - Пустят?
- Пустят! - Марфа смотрела серьезно, почти сурово. - Ты только вперед иди, потихоньку, но иди, и не бойся, хоть каждый шаг сердце разрываться будет. Тяжка Радость Небесная, страшно ее по земле нести, а ты не бойся. Избрана ты. Ты вот сегодня ребенка слепого исцелила, первый камень потратила и первый шаг сделала к раю своему. Шесть их осталось у тебя, шесть камней, шесть шагов... Ты ребенка из темноты вывела.
- Ты не все знаешь, - так же сумрачно и жалко улыбнулась Алька. - Я не только ребенка из темноты вывела, я Его прокляла, слышишь, Его. Не будет мне теперь рая сиреневого и прощения не будет.
- Так он простил тебя давно! - засмеялась Марфа и по голове Альку погладила, по волосам, как перья грачиные, черным, ершистым. - С тобой Он сегодня был, в силе твоей, в жалости, в сострадании, в Чуде твоем - Его Чуде. Его это нить сапфировая - и не отобрал Он ее у тебя, значит, верит, любит и к следующему чуду путь указывает. К тому, чтобы рай свой сиреневый, детский заслужила окончательно. Спать ведь хочешь, глаза смыкаются, любое Чудо силы требует, а уж стоять на райском пороге... Пойдем в дом, постелю, молоко да творог на столе, если что. Пойдем, пойдем, не ершись...
И, полуобняв за плечи, повела Альку, пышущую днем прошедшим летним великим, и шептала, успокаивая и убаюкивая: "Сирень тебе сегодня приснится..."
Сирень и приснилась, фиолетовые горы до неба, волны лиловые океанские, и где-то в глубине плакал маленький двор детства, Алькин рай, на который ей на миг взглянуть позволили. Проснулась - в утро выбежала, пасмурное, чуть накрапывающее, и сад - весь в каплях, в запахах, и небо тяжелое над головой, серое, сумрачное, как глаза Воина вчерашнего. Голову запрокинула, вглядываясь мгновение в густоту облачную, шепнула виновато: "Прости. Прости за вчерашнее, слабая я". Марфа на рынок собралась, с черной, крупной, как виноград, смородиной, кивнула на укутанный в льняное полотенце сверток:
- Настасье отнеси, финский дом на Подгорной помнишь? Пироги там, сало, яички вареные... сама уж чокнулась окончательно, не готовит, не убирает, сидит на крыльце целый день или по саду ходит и поет. Всем миром кормим.
Алька вспомнила Настасью, маленькую, сгорбленную, с морщинками-лучиками на солнечном блаженном лице, и в груди будто солнышко затеплилось.
- Помню. За вишней в сад ее лазили, да она и не ругалась вовсе, слова худого от нее никто не слышал, выйдет, засмеется: "Мне, ребятня, чуток оставьте!" - и взгляд, как свет весенний... Жалко... А про что поет?
- Про танкистов... Алкашня местная было к дому повадилась - то окно разобьют, то доску из забора вырвут, так мужики собрались, так отмутузили, теперь пьянь даже и по Подгорной ходить боится... Убиралась я у нее в среду, посмотри, какова постель, если замаранная - сверни, сюда неси, отстираем, а из комода чистую возьми и застели... И посиди с ней, хоть немного, хоть малую толику, поговори хоть о чем-нибудь! Безумная она, а лучше многих разумных...
Поцелуй на щеке был слабым - будто прикосновение ветки цветущей земляничной (пахла Марфа земляничным мылом), и медленно-неспешно потянулся день, разгоняя облачную муть, и в конце концов высоким стал, зазвенел стеклянно, переполнился солнцем и ветром, а Алька нашла альбом школьный, в лица родные вглядываться стала, как в любимую книгу вчитываться. Пропустила снежинки и зайчиков младших классов, пропустила достижения спортивно-бассейные и лыжные, и фотографии из лагерей любимых - "Маяк" и "Сосновый бор", а вот над выпускными замерла, вновь радость и задор впитывая, и так через край плещущие. Ленка Нехожина в сиреневом (под цвет глаз), с ожерельем серебряно-жемчужным на шее золотистой высокой, с волосами, как ночь египетская, хороша до умопомрачения, любую журнальную красотку затмит. Светка Ротанова, клоунесса от Бога, мертвого рассмешит, Алька еще помнила, как, созерцая на вручении аттестатов ее покрашенную в пять цветов челку, класснуха успокоительное пила, Ромка Пермяков, Славик Белецкий, Денис Суворов...
Калейдоскоп лиц, любимых и не очень, спаянных школьным отчаянным братством, попытка любви первой, глупой и жалкой до сумасшествия, хомяк, в портфель засунутый, снежок, за воротом холодно всхлипнувший, подножка на лестнице и разбитая коленка, теснота подъездного угла, куда втащили резко и грубо, руки дрожащие на тугих, шерстяных (сквозь форму) холмиках груди... И еще губы, желанием обметанные, тычущиеся в лицо неумело, и шепот: "Или со мной будешь, или убью", и страх собственный, со смехом безудержным смешанный, и резкие, как молния, пощечины на потном лице... Фотографии, как живые, трепетали под руками, торжественно и важно часы пробили одиннадцать, и она бережно закрыла альбом, как волшебную дверь в школу, которую и ненавидела, и любила, и отправилась на Подгорную, к дому, который почти забыла...
* * *
Забытый дом тихо грелся под летним светом, грелся и пах вишней и солнцем. Настасья сидела на крыльце и вязала шаль ажурную, и Алька залюбовалась белым кружевом, которое отливало инеистой синевой. Сапфиры вновь нагревались, обжигая руки, а на лице Настасьи мерцала блаженная улыбка, и сердце Альки встрепенулось несколько раз в предчувствии.
- Июль, - ласково прищурилась Настасья. - Июль, как и тогда. Он говорил, в июле приду...
- Кто говорил? - выдохнула Алька, опускаясь на потемневшую скамью.
- Да папка мой, - весело и безумно кивнула головой Настасья. - Помнишь папку-то моего? Первый гармонист был, с лица-то как нарисованный, девки, как трава, под ноги стелились, а он маму выбрал. Про него и песня есть...
Настасья на миг застыла и выплеснула из себя звонкое, задорное:
- Чубчик, чубчик, чубчик кучерявый, вейся, чубчик, на ветру, - хрипло, разухабисто запела она, отложив в сторону шаль и подхватив на руки серого мышастого кота. - Вот такая песня. Ох и чуб у него был! Спелый, как солнцем поцелованный! Как уходил - говорил: "Вернусь, Настюнь, и жениха тебе присмотрю, и такую свадьбу сыграем!" Июль тогда был, он и вернуться обещал в июле. И не вышла я замуж, как можно, без его-то благословения! Мамку похоронила и не вышла, и его жду, не такой он человек, чтобы обещания не сдержать. Июль нынче. И Господь меня к себе не забирает, видать, знает, что дождусь его, что где-то есть он на земле и идет ко мне. А лето нынче воробьиное, как и тогда.
- Воробьиное лето, - как эхо, отозвалась Алька, не в силах вынести надежды и безумия огромных прозрачных глаз. - Фотография есть?
- Есть, как не быть! - заторопилась Настена, вновь взяв в руки вязание, будто из инея. - Пройди, пройди в хату, там фотокарточка на стене, где он с баяном. Узнаешь!
Алька миновала темные, пахнущие укропом сени, и взором ее окатило, черно-смородиновым, росным, и замерла на миг от взора того на пороге горницы, в фотографию вглядываясь, в прямоугольник на стене, маленький, пожелтевший, но брызжущий взором этим, молодым, пьянящим. В кепке, в русской косоворотке, с баяном на коленях красота замерла, довоенная, залихватски-раздольная, радостная, и взор черносмородиновый, как из сада летнего, из рая минувшего. Охнула Алька и ближе подошла рассмотреть двадцатилетнего, бесстрашного, с чубом, как колос, и запах гари почувствовала, и танк подбитый, меж рытвин горящий, как наяву увидела, и умирающий в нем взор черносмородиновый сквозь броню разглядела, и крик услышала... Застился черным белый свет...
"Смерти в лицо загляну, - устало подумала она. - У смерти сейчас возьму. Ведь невозможно улыбку эту, глаза эти летние... в яме выжженной оставить, невыносимо, нельзя... Получится. Должно получиться..."
- Домой возвращайся, - выдохнула она в фотографию. - Домой, слышишь, ждут тебя, до сих пор ждут... - и опрометью бросилась из горницы, в сад. В листву всмотрелась, в цветы, в лето воробьиное, торжествующее, сапфир горячий, пульсирующий с руки сорвала, и в траву его, рассыпающий синие звезды, бросила, прислонилась к двери без сил.
- Если б вернулся, что бы ты сделала? - тихо спросила у Настасьи.
- В красный угол бы посадила, - блаженно улыбнулась та, - в красный угол, да все лучшее - на стол, все б медали пересчитала, рассказала б, как с мамкой ждали его, могилу б мамкину показала, сказала б, что любила его до последнего часа, чай бы вишневый заварила...
Легкими трелями рассыпалось воробьиное лето, гудели пчелы, чуть трепетала тугая зеленая листва, и, вглядываясь в красоту эту, а еще взглянув на дорогу, прошептала Алька:
- Так заваривай.
В гимнастерке выцветшей по дороге шел, загорелый дочерна, с солнечными зайчиками медалей на груди, с улыбкой ребяческой, с пыльным вещмешком за плечами, глаза черносмородиновые жизнью лучились. Охнула Настасья, да и вспорхнула, как птица, с крыльца, руки раскинув, и куда только годы делись, и вдруг маленькой стала, босоногой, белоголовой, в сарафане красном, и засмеялась заливисто, радостно. Подхватил ее на руки танкист, из ямы черной восставший, да и закружил, засмеявшись, и Алька смеялась, и лето воробьиное засмеялось от встречи через шестьдесят лет...
* * *
На следующий день, дожидаясь Марфу, натирая до блеска полы, вновь на камни небесные смотрела. Двух уж нет, два Чуда грянули над землей, опаляя живущих небесным дыханием, и понимала Алька, что украла она их у Хозяйки мира, увела из чужой державы, и отвечать придется, и что силы невиданные за плечами ее стоят, небесные силы, и другие, страшные, и еще неизвестно, ч т о пересилит. Бабочка, пронзительно-лимонная, с красными крапинками, прошелестела над рукой и закружилась в налитом золотом вечернем воздухе, и Алька, следя за полетом ее, на ступени присела и вспоминать стала...
После того как танкиста сгоревшего в дом родной вернула и Настасью заодно в детство возвратила, страшно вдруг стало ей. Городка она испугалась, родного Озерного, тихого, сонного, с геранями и полосатыми котами на окнах, с узорными палисадами и воробьями на крышах. Маленького городка, в котором, казалось, и нечего было бояться. В луг она тогда ушла, за город, с сердцем, томительно сжавшимся в ожидании Чуда, не для других уже, а для себя - сада, рая сиреневого, и чувствовала она, что за плечами этот рай, а обернуться к нему почему-то нельзя, и жаждала и боялась архангела, воина, в войну расстрелянного. Но появился он, тихо, неприметно совсем, не так, как силы небесные появляются, и взглянул на нее с недоумением и жалостью, и рубиновая звезда пылала на груди его.
- Ты хоть сама-то понимаешь, ч т о наделала? - вопросил негромко, в сторону смотря, будто не к ней обращаясь. - Танкиста, тобой у смерти взятого и воскресшего, в КПЗ отправили, до выяснения личности, Настасью - в приют детский. Э т о г о ты хотела?
- Отстань, армия, - режуще, будто лезвием полоснула, ответила, и глаза сузила, и страх куда-то пропал. - Отца я дочери вернула, мечту исполнила.
- Мечту, - усмехнулся архангел и вдруг присвистнул по-мальчишески. - Мечта-то хорошо заканчиваться должна! А может, на свою мечту посмотреть хочешь, на рай воплощенный, двор сиреневый?
- Хочу! - вызывающе вскинула голову Алька. - От рая еще никто не умирал! - и бросилась навзничь, в траву густую, и взор синевой заволокло, и капели стук сквозь синеву послышался.
"Тинь-тинь" - крутые серебряные капли сбегают с тяжелого ведра с голубоватой водой и, завертываясь в пыль, сладко засыпают. "Тинь-тинь" - воздух вечера густой, лиловой сиренью наполненный, и она, босиком, по пыли вечерней бежит за ведром голубоватым в руках матери, у которой на платье ромашки смеются. "Тинь-тинь" - в вечернем зареве сирени соловей просыпается и отец со скамейки встает, на клюку опираясь, сухопарый, серьезный, чуть дергая уголком рта. "Тинь-тинь" - детство растекается ласковым озером, и, кажется, нет у него берегов. "Тинь-тинь" - с разбега в рубашку отца, защитную, полувоенную вцепиться. Так, что пальцев не разожмешь, и глаза закрыть сладко, и поцелуй на щеке почувствовать, колючий, шершавый. И рядом мать увидать, ромашками плещущую... Поцелуй табаком и перегаром пахнет, лицо отца вдруг становится жалким, обиженным, уголки глаз кровью наливаются:
- Где? - выдыхает он с надрывом и кашляет сухо, страшно, хватая мать за плечо в ромашках смеющихся. - Где была,... дура?
Земля начинает качаться под ногами, заходящее солнце взрывается на горизонте. Нет, не может быть.
- С ума, с ума сошел, проклятый, - тоскливо, будто птица, щебечет мать, отдирая от лугового платья темные прокуренные пальцы. - Чокнулся с водкой этой окаянной...
И вот не смеются уже ромашки, а плачут, и отец, намотав на руку медную косу матери, бьет по дорогому лицу, хрипя: "Дура!"
"Тинь-тинь" - звенят птицы в листве и лиловых кущах пылающих, и кричит Алька, вцепляясь в сухие, коричневатые от табака пальцы, и качаются перед глазами двор и дом, и детство, сиренью пропахшее, ключевой водой умытое.
- Ма-а-ама! - захлебываясь, кричит Алька и видит, как кровь с лица материнского тугими земляничинами сбегает на луговое ромашковое платье. Мать без сил опускается на прогретое июнем крыльцо, обхватывает медноволосую голову и плачет тихо, обреченно, и останавливается отец, сгибаясь пополам, разрываемый сухим колючим кашлем...
- М-ма-а-ама! - до судорог, до заикания шепчет Алька, и отступает рай сиреневый, и дом, и двор детства, - все, как на дне глубокого колодца, и там же, на дне колодца, ромашковое платье в крови. Выныривает она из сна, и колышутся над ней облака, и луговой ветер волнует траву, рядом, совсем рядом - ненавистный во френче, и дух от него горький табачный, как от отца, и глаза то ли плачут, то ли смеются.
- Понравилось путешествие в детство? - спрашивает как бы между прочим и папиросу лихо, по-военному скручивает. - Хочешь, чтобы рай сиреневый продлился? А помнишь ли, что в раю том было?
- Сволочь! - Алька бросается в лицо посланца небес, и вновь на землю летит от толчка, и плачет тонко, обиженно. - Тебя хранить назначили, хранить! А не хоронить, и не душу травить!
- Рай сиреневый до конца досмотреть хочешь? - невесело усмехается посланник. - Все путешествия туда - плата твоя за то, что Радость Небесную даришь и из мертвых воскрешаешь. Только нельзя дарить и воскрешать просто так. До конца досмотреть придется... третье Чудо на пороге...
И вновь сгинул воин, и Алька, выплакавшись вволю, домой побрела... Лимонная бабочка вновь на руку села, кусочек солнца рядом с глубиной сапфировой. Подбросила ее в воздух Алька, улыбнулась невесело и Марфу увидела, к дому спешащую, темным было лицо Марфы, темным и усталым, и поцелуй ее был усталым и душистым, как прикосновение ветви цветущей.
Потом на крыльце сидели, и вечер был тихий, темно-золотой, и Алька жадно вылавливала из чая ягоды малины и смотрела на закат.
- За Настену не переживай, - еле слышно сказала Марфа, поймав Алькин страдающий взгляд. - Выправили документы блудному отцу ее, герою через шестьдесят лет с войны вернувшемуся. Плотником устроился к шабашникам местным. Все чин по чину. А Настену, дите малое, при нем пока оставили, не знаю, как дальше будет, а пока обошлось... Ну, не хлюпай, не хлюпай носом! Камушки эти васильковые, видать, не только жизнь вторую дают, а еще и документики выправляют. А это в наше время самое главное чудо!
- Да-а-а-а! - окончательно разревелась Алька. - Он же... как с планеты теперь другой, как инопланетянин, нет, хуже инопланетянина... Не то что жены, страны его нет давно, родины, которую защищал. Как же... он с людьми-то, а? Говорит-то с ними о чем?!
- Брось ты! - отмахнулась Настасья. - Мужики, да общих разговоров не найдут? Не переживай! Он, говорят, первым плотником в округе был, а настоящее ремесло, оно не стареет, а если стареет, то с годами все краше становится. Большинство из той бригады - пьянь голимая, они ремесло позорят, а он... из такого огня... Страшно было?
- Ему? - сквозь всхлипы пробормотала Алька.
- Тебе. Страшно... из ямы такой доставать?
- Не успела я испугаться, - ответствовала Алька. - Жалость только почувствовала... Жалость и тоску безмерную. Глаза эти черносмородиновые увидела и... Фотография у Настены на стенке была, и он там... Весь - как песня недопетая, как Китеж на дне. Я только взглянула и подумала: достану! Достану песню эту, красоту эту, из ямы, нельзя, невозможно ее там оставить. И достала, и сама в яму заглянула.... А на дне ямы - Китеж...
Помолчали. Кот погнался за бабочкой, вспыхнувшей в вечернем свете, Марфа обняла Альку, провела рукой по волосам.
- Ты ж говорила, не было у тебя Китежа.
- Был... - Алька прислонилась к плечу Марфы, закрыла глаза. - Был, только не этот... мазила недоделанный. Детство - мой Китеж. Его воскресить хочу. Их. Будто на дне они лежат, красивые, молодые, и сирень вокруг них, сирень с белыми облаками, и будто полдень там у них на дне, вечный, и так светло и спокойно вокруг. И к ним я хочу, в сирень эту, в покой и свет. И страшно мне...
Будто тень пала на лицо Марфы, и испуг пробился сквозь эту тень, сверкнул и погас, и вновь тихое умиротворение появилось.
- Страшен Китеж на дне каждого из нас, - прошептала она, смотря на заходящее солнце...
* * *
Следующий день ворвался в дверь ветром и воробьиным чириканьем, запахом пригоревшего молока, принес чувство непонятной тревоги. Алька из магазина шла, сумкой размахивая, грезя наяву своим Китежем в сирени, и толпу приметила, тревогой пахнущую, у старенького дома Степновых, и окна в доме были занавешены, и на крыльце дурачок местный сидел, Ика, на солнце щурился. Пахло бедой, свежо, остро, холодно...
- Увезли Нинку-то с сердцем, увезли! - причитала рыхлая, в цветастом, с лицом румяным и с кошелкой базарной. - Васька-то в Москве на заработках, а здесь - горе какое!
- Да глупая она была малая-то, легковерная! - выкрикнула, как выплюнула, маленькая, остроносая, в сером, пропахшем молью платье. - В машины сколько раз садилась с мужиками сорокалетними. А самой едва пятнадцать исполнилось!
- В последний раз, - чувствуя, как обрывается сердце, явственно слыша смех любимых, умерших десять лет назад и вдыхая аромат мертвой сирени, Алька, будто влекомая неведомой силой, продралась сквозь толпу к полной, цветастой. - В последний раз... где видели?
- На трассе московской! - обрадованно взвизгнула провонявшая молью. - Хахалей ловила, юбка еле срам прикрывает... С хахалями, должно быть, и умотала.
- Замолчи! - сурово выдохнула цветастая, и Алька почувствовала горе, подлинное горе. - Что ты, как яма помойная? - и к Альке обернулась: - Купаться она, дочь, ходила, к Черному мосту, нехорошее место, гиблое, мужики два дня уж в реке ищут, да все без толку...
- У моста? - Алька уже не слышала галдящих старух и повизгивания дурачка Ики. - Там же омут!
- Не совсем у моста, но близко, а совсем рядом - пляж маленький. Трое их было: Динка Рябцева, внучка Кондратьевых да она. Динка с внучкой кондратьевской к обеду вернулись, а она сгинула... А по хахалям твоя специалистка, твоя, Региночку не трогай! - закричала она остроносой. - Твоя на рынке приторговывает да с хачиками спит! Намедни иду, гляжу...
Остроносая тоненько взвизгнула и вцепилась в оплывшее румяное лицо цветастой, с сорочьим стрекотом толпа старух стала разнимать дерущихся, а Алька поспешила через лучистые, шепчущие луга к недалекой реке, уже готовая принять в лицо и победить чужую смерть...
* * *
Под Черным мостом пахло гнилыми водорослями, тихо плескалась в сваях тяжелая, черно-масляная вода. Пропал солнечный свет и легкие певучие стрижи пропали. Осталась лишь вода эта, да полоска серого песка, да оскал свайный...
"Здесь, - тревожно толкнулось в груди сердце. - Здесь, здесь! Сейчас - самоцвет синий в реку, и из воды, как из огня, жизнь поднять светлым Китежем. Сейчас..."
- Не твое! - тяжелое, темное послышалось из глубины. Нечеловеческий голос был, да только Алька разобрала слова и улыбнулась задорно:
- И не твое! - и сапфир вырвала из цепи. Синей звездой полыхнул тот в руке, засветился над рекой спокойно и ясно. - Не твое, а Радости Небесной.
- Рай, небось, пообещали, за то, что из реки достанешь, - насмешливо колыхнулось из глубины. - Дом, двор детства, кущи сиреневые? Только терновые кущи будут. Землю слезами зальешь, умереть захочешь и умереть не сможешь. Костям завидовать будешь...
- Предсказаниям не верю! - звеняще засмеялась Алька и на реку посмотрела сквозь звезду синюю. - Верни живое жизни, немочь омутная. Верни по-хорошему.
- Костям завидовать будешь...
- Просила я тебя, - укоризненно вздохнула Алька. - Не хочешь по-хорошему, так на, лови!
И прожгла синяя звезда воду речную, и зарычала река, и рев тот стоном окончился, будто сила, на дне затаившаяся, обмерла от сапфирового огня, и девочку Алька на берегу увидела, длинноногую, нескладную, с мокрыми соломенными косицами, в сарафане пестром, перепачканном илом и ряской.
Обхватив острые пупырчатые колени, на бревне сидела и дрожала, и губы, плача, поджимала, и на щеках посиневших веснушки рябью солнечной мелькали - то победившая жизнь в лице проступала.
- Хо-о-о-лодно, - тянула девчонка плаксиво, и плечи ее и костлявые ключицы вздрагивали. - Холодно, ма-а-а-ма! - и сваи скалились поодаль, из черной жирной воды выступающие, зубы чудовищного зверя, злобного и бессильного перед звездой крохотной синей, что вспорол его черную утробу.
- Ма-а-а-ма! - тянула девчонка, и Алька, комок сглотнув, подошла, обняла воскресшую и в пробор поцеловала, водоросли с волос обирая.
- Хо-о-о-о-лодно! - рыдала девчонка, и в глазах ее плясала рябь речная.
- Под таким-то солнцем? - засмеялась Алька. - В кустах тебя нашли, в тине, вон, до сих пор платье перепачкано!
- А как же... - всхлипывала девчонка. - Как я...
- Как! - передразнила Алька. - Солнце голову напекло, и в тину ты брякнулась... Пойдем, дуреха, ищут, да перестань лопухами платье вытирать, оно еще зеленее будет! Пойдем...
После того, как впихнула утопленницу в руки обалдевшей голосящей родни, стала Алька на Черном мосту и в бездну водную уставилась. И ничего не произошло, и рычания не было слышно, словно сила та, что в реке жила, - на самом дне затаилась, боясь синей звезды. Улыбнулась тогда Алька, легко, свободно, словно и не ждал впереди тяжкий сиреневый сон детского рая, словно уж приняла сердцем все, что случиться должно, и домой поспешила, и на повороте, на обочине, щенка рыжего безжизненного подобрала и еще одну синюю звезду в воздух подкинула. Ожил воздух, затрепетал, коснулся рыжей слипшейся шерстки в крови, встрепенулся звереныш и со сварливым лаем порскнул в пыльную траву. И до самого Марфиного дома смеялась Алька, приветствуя возвращенные жизни...
- Радуешься? - послышалось с крыльца печальное, усмешливое, и радугу она внезапно увидела, маленькую, переливчатую, явившуюся из калиновых зарослей. - Ты хоть понимаешь, к у д а идешь?
- К радуге, - даже не поворачиваясь, зная, что увидит защитный френч с пламенеющим орденом, желтое лицо с чертами резкими, хищными, засмеялась Алька. - Ко двору детства. За нашим двором луг начинался, мы с мамой там однажды зверобой собирали, после дождя. Так прямо в радугу и вбежали... Я и сейчас вбежать хочу, - и обернулась Алька, взглянув в странные, желто-зеленые крыжовничьи глаза. - И ты, армия, мне не помешаешь.
На нагретое солнцем крыльцо опустилась, руки в белых рукавах, как крылья, раскинула, глаза закрыла, и один мир канул, а другой возник, цветной, ясный, летним дождем обрызганный, с радугой на лугу, за двором сиреневым.
Низкая желтая ромашка хлестала голые ноги, свежо и радостно пахло влажной полынью и душу жгло ожидание Чуда. Они с мамой бежали за радугой, и позади остался двухэтажный дом и июльский двор, а впереди была только радуга, и рука лежала в маминой руке, и не было в мире большего счастья, и не будет. И бессмертие было впереди, подлинное бессмертие, ибо не кончается жизнь, если впереди т а к а я радуга, и т а к небо сливается с лугом, что, кажется, цветы убегают прямо в облака.
- Не надо, - мягко зашелестело позади, - тебе туда не надо...
А ей и плевать на шепот-шелест, потому что в радугу они с мамой вбежали и кружиться стали, и дождевые лучистые капли заиграли, зазвучали вокруг, и Алька запела во все горло: "Пусть всегда будет солнце", и мама на руки ее подхватила, и от кос ее мылом земляничным запахло... Потом домой возвращались, в рай бывший сиреневый, который потихоньку адом становился, и маленькая Алька думала, что там, в глубине двора любимого, в сирени отцветшей, страшное таилось и их с мамой стерегло и отца тоже. И вот теперь выходило э т о на свет божий медленно, неотвратимо, как всякое чудовище, и прищуривало глаза звериные, и шло, тихо шло на запах их крови. Отцвел рай сиреневый и в ад превратился, и гроздья осыпались да говор пчел умолк. И это было самым страшным, самым невыносимым, ведь по-прежнему пела голубая колонка, жгла высокая крапива, и воробьи затевали ссоры под старыми стрехами, и парусами колумбовых кораблей плыли, шелестя под выцветшим небом, необъятные простыни. Все по-прежнему было - и трехногий, выщербленный стол, и стены двухэтажного деревянного дома, и кружевные крылатые занавески, готовые вспорхнуть и улететь, и пухлые пунцовые герани, и полосатые коты, греющиеся на сараях. Все по-прежнему было. И не по-прежнему уже, потому что в этот, такой привычный, такой милый и незатейливый мир вглядывалось зло.
- Давай уедем! - попросила она в конце счастливого необъятного дня, когда они вышли из радуги, зарывшись в букет маминого зверобоя. - Далеко-далеко, на край света, к морю! Я же море никогда не видела! В доме, во дворе - нехорошо... Будто прячется что-то за спиной и ждет... И папа другим стал... Другим ведь, правда?
- К нему болезнь возвращается, - печально отозвалась мама и рассеянно-ласково погладила Альку по непокорным вихрам. - Болел он, Аленька, еще до встречи со мной, а потом, как полюбил меня, слово дал: одолеет болезнь свою. И одолел. А сейчас...
- Боюсь я его, - всхлипнула Алька. - Тебя бил, за волосы таскал... Пьяный, заросший, и слова такие грязные, страшные... Уедем!..
А двор сиял после ливня под солнцем, и упругий, звонкий, слышался стук футбольного мяча в гулком, прохладном воздухе двора, а она все глядела на мать, на тонкое молодое лицо ее и волосы, которые все еще хранили семицветье той волшебной радуги... О выщербленную серость стола привычно стучали костяшки доминошников, и сосед Юрка тщетно пытался завести дряхлый оранжевый "Минск", и дворничиха Гнилуха остервенело орала на сына Витьку, обнаружив очередную пропажу, и из соседнего подъезда выпорхнула, будто тушью нарисованная, Лина-балерина и заспешила, перебирая крохотными туфельками, под удушающий мат Гнилухи... И все это было так обыденно-знакомо, а они несли с собой дыхание радуги, и обе чувствовали: неведомый ужас и зло впереди, в любимом доме, в родных до боли комнатах...
- Не заходи... - тоскливо замерла на пороге Алька. - Боюсь...
- Болезнь, - еле выдохнула мать, и в глазах ее засветилась та самая радуга, в которую вбежали они сегодня. - Он больной, Аленька. Его жалеть надо. Жалеть и любить. Жалость и любовь - необоримая сила...
Распахивается обитая черной дранкой дверь подъезда, и - по ступеням, по ступеням деревянным, скрипучим, с солнечными зайчиками, в свете танцующих в лучах пылинок, - к своей двери, вслед за мамой, любящей, бесстрашной до конца. И жутко, жутко, но, чуть поднимешь вихрастую голову и отсвет радуги увидишь, и уже не страшно на какой-то миг, а потом опять ужас возвращается.
Уже у самой своей двери, намертво вцепившись в мамины пальцы, голос услышала, знакомый, ненавистный, с трещинкой разбитого хрусталя:
- Досмотришь? Не побоишься?
- Досмотрю, - руки-ноги тяжестью неведомой налились, сам воздух в тьму превратился, а она не закрыла глаз и пощады не запросила. - Досмотрю, армия, сильнее я, чем ты думаешь.
И вот дверь отворилась, тихо-тихо, и в коридоре - вишневая тьма, и что-то мягкое, пушистое под ногами, неживое, но еще теплое. Алька закричала отчаянно, вперед бросилась, к выключателю, и вспыхнул рожок зеленоватый, высветил пыльное царство пальто и шалей на вешалках, зеркало в деревянной раме, велосипед ржавый и маленькое серое тельце кота с куском шпагата на шее. Мать у дверей застыла, и не было больше радуги в ее глазах, а только ужас и безысходность, и сам воздух громом стал, и в громе этом с плачем осела Алька на пол под навалившейся жутью, бормоча безумно: "Уедем, уедем, за что?", и пальцы в серую шерсть запустила, гладя мертвого зверя исступленно...
- Когда б имел златые горы... - дико, плачуще донеслось из кухни, и сам пыльный воздух показался темнее, и тень из кухни надвигалась пьяно, грохочуще, цепляясь за стены, и замерла Алька над серым взъерошенным тельцем, а мать тихо всхлипнула и на табуретку опустилась, и в глазах ее жалость заплескалась и радуга в волосах померкла.
- И реки, полные вина, - возгласила тень, в проходе появляясь, и обратилась любимым, таким далеким и таким страшным отцом. Нечеловеческое лицо у него было, и голос странный, будто слышала его уже где-то Алька.
- Жабы, - шипяще-жалобно протянула тень, вцепившись в ободранный косяк. - М-м-мерзость развели... Я вас, как кошенка этого...
Тьмою подернулся сад сиреневый, и радуга упала на землю, упала и разбилась на тысячи осколков, и один из осколков семицветных прямо в сердце Альки вонзился.
- Сволочь, - отчаянно выдохнула она с заледеневшим лицом, держа на коленках мертвого зверя. - Сволочь, подожди, вырасту - убью...
Тень споткнулась, уставив на Альку воспаленные нечеловеческие глаза, и руины рая лежали у нее под ногами, и жутко было от лица, будто покрытого паутиной.
Молния разорвала воздух, и горько-соленый привкус почуяла Алька на губах своих, и метнулась наперерез женщина с радугой в волосах, и крик ее услышала Алька, печальный, будто осенний, и ночь наступила. И ночь пахла сиренью облетевшей, и через несколько мгновений этой ночи разомкнула Алька ресницы и небо над головой увидела, летнее, ласковое, и золотые венчики пижмы у самых глаз, и еще теплоту на руке почувствовала, теплоту последних трех сапфиров. Страшное путешествие в былой рай болело в памяти, и гроздьями облетевшими была засыпана эта память, и крик в ушах стоял, материнский, печальный.
- Поняла теперь, какова Радость Небесная? - прозвучало совсем рядом. - До конца досмотреть хочешь?
В сапогах солнце отражалось, орден маком на груди пламенел, желтое лицо усмехалось...
- А ведь придется досмотреть! Думаешь, просто так чудеса творить? Каждое чудо мукой оплачено, и первый чудотворец - Распятый... Кстати, ты хоть поняла теперь, что никакого грузовика не было?
- Поняла... - Алька давилась рыданиями. - Все я поняла... Уйди!
Цветущий луговой воздух разрывался от ее плача. Вздохнул офицер, часы из кармана вынул, взглянул на них, потом - на солнце, цепочку меж пальцев змеей золотой пропустил, и как-то уж совсем по-домашнему улыбнулся:
- Отдай мне... бремя невыносимое. Три камня осталось, отдай, и сразу все обратно вернется. Дом, двор твой и о н и. Слышишь? О н и вернутся, и по-другому все будет. Жизнь будет, а не смерть, долгая жизнь, слышишь? Только отдай мне... Радость Небесную...
Солнце померкло над Алькой, и потянуло холодом из могилы разверстой, и голос она узнала, голос из мертвого рая, из груди отца рвущийся, когда отец чудовищем обернулся. Нахлынул и отступил морозный ужас, и могилу прошлого замело сиренью, и небо по-прежнему высоко синело, и солнце проливало медовый свет на все живое... "Лжец и отец лжи" - вспомнила она заветное и испугалась, но лишь на миг краткий...
- А легко ты его получил... - засмеялась сквозь плач, глядя в хрящеватое лицо, в глаза речные, серые. - Легко получил папку моего. Чем взял? Обидой? Ревностью? Думаешь, и меня заберешь?
- Заберу, - выдохнул воин, и первобытная жуть проступила во взгляде его, и сам он был жутью.
- Со мной мама! - всхлипнув, сквозь боль закричала Алька. - Мама с радугой! И пока я помню ее, я живу! Живу, слышишь, и Радости Небесной тебе не отдам! И души не отдам!
- Отдашь, - усмехнулся тот, кто когда-то был первым и прекраснейшим из творений Божиих. - Отдашь, когда увидишь, ч т о стало с радугой. Еще раз Радость Небесную подаришь кому-нибудь, и увидишь...