В тот год она окончила институт, получила на руки темно-синий диплом с гербом на обложке, сдала ключ от комнаты в общежитии, забрала оттуда вещи, но по распределению все никак не уезжала.
Жить ей было негде, она скиталась по знакомым. Вещи, упакованные в большие картонные коробки из-под яиц, были свалены в камере хранения рабочего общежития, где ее подруга работала воспитателем.
Подруга эта уехала в отпуск, жить в ее комнате было невозможно: у соседки, что ни вечер, собиралась пьяная компания, а разогнать ее было некому.
Пару ночей она провела в соседней квартире, где чуть не круглые сутки вопил дурниной младенец, и не менее громко и противно пыталась угомонить его приехавшая из деревни бабка.
Уехать из Москвы было невозможно, немыслимо.
Москва пропахла в ту весну арбузом: стригли газоны. Запах свежести сплетался в сложный узор с другими истинно московскими запахами — бензина, цветущей сирени, мокрых после дождя тополей, теплого ветра, дующего из вестибюлей метро.
Время, казалось, остановилось, а с ним остановилась, впала в оцепенение и она.
Насыщенная событиями и действиями жизнь так внезапно подошла к своему концу, что подготовиться к встрече с ним она просто не успела и повисла над пустым провалом, в который должно было ей кануть с отъездом из Москвы.
Она и раньше покидала город, но отлучки эти бывали кратковременными — каникулы, праздники — и всегда хранили в себе элемент возвращения, никогда не подразумевали вечной разлуки.
Теперь же отъезд становился фатальным, он означал, что назад дороги нет, что Москва будет утеряна навсегда, как только она купит билет на поезд.
Игры кончились — это было так понятно и так неправильно и несправедливо, что душа ее отказывалась признать окончательность положения дел и все рвалась назад, туда, где оставались относительная беззаботность, легкость и право жить бездумно, жить сегодняшним днем.
Уехать из Москвы означало выпасть из привычного измерения, из родного воздуха, из гнезда, из уютной, знакомой до мельчайших подробностей жизни.
Отъезд из Москвы означал наличие другой реальности, никак не пересекавшейся с той, откуда ее выдирала с мясом и кровью наступающая жизнь, не оставляя ей лазейки для возвращения, не даря средства для заживления ран.
В новой реальности, в незнакомом измерении ее не ждало ничего, кроме лямки повседневной работы, не обещавшей ничего ни уму, ни сердцу.
Лямку учебы тоже приходилось тащить ежедневно и, желательно, без сбоев, но учеба окрыляла и приподнимала над действительностью, дарила некую неясную, но возвышенную цель, возбуждала.
Теперь крылья эти опали, разлетелись в прах, и отъезд из Москвы доказывал, что они утеряны, что в провале другой реальности, разинущем свой зев под ее ногами, ничего, кроме повседневности и не будет и что придется барахтаться в ней до конца жизни, имея одну лишь низменную цель — обеспечить свое существование, - позабыв о том душевном подъеме, который она испытывала все годы учебы.
Она ходила по Москве, ловила контрамарки и «лишние билетики» в театры, вдыхала запахи свежего хлеба и сдобы в булочной Филиппова, запах кофе в Чайном домике у Главпочтамта, запахи московского неба, московских берез, запах речной воды при катании на речном трамвайчике...
И цепенела все сильнее.
Все дальше уходила от нее Москва.
Она уже была чужой здесь, уже потеряла право на эти улицы, эти витрины, кресла в партере или балконе — зависело от удачи — Москва уже отринула ее, и она ходила туда и сюда воровато, чувствуя за собой какую-то вину, понимая, что пользуется чужим, не своим, краденым.
Москва уходила, отворачивалась, не помнила о ней.
Она цеплялась за эту уходящую громадину, не в силах поверить, что их роман пришел к завершению, как приходит к завершению любой роман на этом свете.
И душа ее цепенела от этого открытия.
И никак не хотела поверить в необратимость конца.
14.09.09
Израиль.
"ТЕХАС"
Впервые она его увидела зимой во время студенческих каникул. Ее старшая подруга любила всюду водить ее за собой -- вот и привела в свою взрослую компанию, где все уже или работали, или были студентами.
Взрослые друзья подруги не вполне понимали присутствие среди них этой малолетки, тощей стриженной под пацана замухрышки, но как-то с этим фактом мирились, а приезжий гость, московский студент, даже пригласил ее на медленный танец.
Она лишь потому и пошла танцевать с ним, что совсем уж идиотизмом было бы сидеть одной за столом, хорошо хоть, что верхний свет выключили, и это давало ей некоторую надежду, что студент не рассмотрит ее ветхую старую юбчонку, простые чулки и кофточку с растянутым воротом и манжетами. Кто ж знал, что сюда внезапно завалятся ребята и столичного гостя с собой приведут?!
Во время второго танца они со студентом уже вовсю целовались за кадкой с китайской розой, и это было впервые в ее жизни, как и последующее провожание домой через мокрый, продуваемый шальным ветром город.
Наутро пришлось что-то врать маме о синяке на губе, а в понедельник в школе она была так рассеянна и так явно витала где-то далеко, что все это заметили и поддразнивали ее, а она только улыбалась снисходительно.
Во вторник, сидя в очереди к зубному врачу, она увидела студента: он с улыбкой смотрел на нее и делал губами такие движения, словно целовал.
А потом опять было провожание, и город был все такой же мокрый, и все такой же шальной свежий ветер продувал его насквозь и, казалось, продувал ее душу, все ее существо, и она становилась какой-то другой, но какой, она не знала -- ведь все происходило впервые, никогда еще с ней не случалось так много разных вещей впервые.
И впервые же она получила приглашение на свидание и мыкалась дома, в полной уверенности, что оно не состоится, потому что ведь ни один здравомыслящий человек не выйдет из дома в эту мокреть и этот ветер.
У нее даже зуб разболелся на нервной почве, но тут из детского сада явился младший брат, сообщил, что в подъезде стоит какой-то дядька, который спрашивает ее, и зубная боль тут же прошла, не раскочегарившись в полную силу.
В кино он держал ее за руку, отчего она слегка оглохла и несколько одеревянела, но фильм, как ни странно, запомнила и потом всю жизнь у нее слегка ныло сердце, когда его в очередной раз показывали по телевизору.
На обратном пути они опять целовались, ветер закручивал вокруг них водяную мельчайшую пыль, которая одновременно и размывала свет фонарей, и делала их иглисто-лучистыми, по какой причине картина ночи была смазана и золотисто светилась.
Каникулы закончились, студент уехал, и она стала получать из Москвы письма, которые ее разочаровали своей нескладной обыденностью. Они совершенно ясно давали понять, что писать ему не о чем, но в конце каждого коротенького -- страничка-полторы, не больше, - послания обязательно было написано слово "целую", и оно заставляло ее обмирать и перечитывать эти образчики отсутствия эпистолярного дара и культуры опять и опять.
Папа и мама ее, видя, что этот почтовый роман никак не сказывается на учебе, не обращали на него внимания, так что зима и весна прошли вполне спокойно, а летом оказалось, что студент взял академический отпуск и вернулся к родителям.
Они встречались у него дома.
Она переходила широкую улицу, а потом по более узкой и тихой доходила до границы района частных домов.
Район этот почему-то получил в народе название "Техас", чем молодые его обитатели страшно гордились и потому держались всегда с необыкновенным апломбом и достоинством.
Поперек улицы белой масляной краской было крупно написано: "Техас", - а через минуту-другую она уже шла по асфальтированной дорожке к дому.
Ее любимые желто-красные розы равнодушно точили аромат в неподвижный воздух южного вечера, а свекольно-белые георгины следили за ней своими раскосыми глазами, и их лепестки были указующими стрелками на карте ее любви.
Студент встречал ее на пороге своей комнты, имевшей отдельный вход, и вечер пролетал непростительно быстро.
Потом студент устроился на работу и студентом быть перестал, но она все еще оставалась школьницей, о чем ей строго и решительно напомнила наступившая осень.
Все реже переступала она надпись "Техас", все реже видела студента, а когда в город вернулись свежие мокрые ветры, он и вовсе пропал, и он нем не было ни слуху ни духу до самого того дня, когда подруга рассказала ей об его свадьбе.
Ей и жену его показали -- крупную некрасивую молодую женщину, нагруженную сумками с покупками, идущую ей навстречу по центральной улице города.
Она стояла посреди тротуара совершенно одна. Казалось, ветер выдул всех людей не только с улицы, но и из города, а может быть, со всего мира, тот самый ветер, который всего полгода назад принес ей прямо в руки подарок, а теперь, по какому-то странному капризу, вырвал его у нее, чтобы отдать другой.
Прошли еще полгода, заполненные грустью, болезнями, школой, тревогами родителей, и теперь она сама уже была московской студенткой, с переменным успехом вышибала клин клином.
Шли годы.
Летели ветры.
Менялись страны, мелькали города, она побывала во многих местах.
Она навещала родителей, чаще всего летом, поэтому больше никогда не встречалась с тем шальным мокрым ветром, что продувал город ее юности.
И никогда больше не переходила она шумную улицу с целью пройти по более узкой и тихой до вольготно развалившейся на мостовой надписи "Техас".
Ей не было нужды идти туда: эта надпись пересекла ее сознание, как пересекает проезжую часть надпись "Stop".
ЗОЛОТОЕ СВЕЧЕНИЕ.
Мальчик заснул и лежал теперь, раскинувшись -- загорелый кудрявый ангелочек.
Она чмокнула бабушку в щеку и выбежала в зной: часа два свободных у нее было, вполне можно было успеть на пляж.
Уже половина лета прошла, а она еще и не купалась толком, хотя водила сына на море каждое утро. Но во время этих походов она всецело была занята ребенком, и на себя у нее времени просто не оставалось, хорошо, что бабушка сама предложила ей посидеть с малышом, пока тот спит.
Кто-то окликнул ее по имени, она оглянулась и увидела его -- когда-то они жили в соседних подъездах и учились в одной школе, правда, он был года на два или три старше.
Она была злым подростком и страшно его дразнила, хотя знала, что нравится ему. Он был беспомощен перед ней, это ее только раззадоривало, и она еще беспощаднее издевалась над ним, а он лишь смотрел на нее своими темными глазами и ничего не предпринимал -- не мог.
А она не могла понять, зачем дразнила: ведь стоило ей от него отвернуться, как она о нем тут же забывала -- настолько он не задевал ее существа.
Был он очень крупный, как и вся их семья, а она -- пигалица, тощая и нескладная, и никто не понимал, почему он позволяет ей так над собой измываться.
Вскоре ее семья переехала на другую квартиру, еще пару раз она его встречала в городе, а потом уехала учиться, и больше они не виделись.
Он стоял перед ней и откровенно рассматривал ее всю, а она, в своем невозможном бикини, злилась, что он так и не научился себя вести, глазеет, как тот сопляк, что не умел дать ей отпор.
Она уже ответила на все его вопросы: где живет да как живет, - и с неудовольствием подумала, что -- вот ведь черт, придется теперь уйти домой, хотя она вполне успела бы еще раз искупаться, нужно же было его так некстати встретить!
Она взяла с лежака свой халатик, вынула из кармана темные очки и словно бы сразу отгородилась стеной от его взглядов и слов.
Отряхнув песок, сунула ноги в резиновые "лягушки", помахала ему рукой, и пошла прочь от пляжа, держа халатик на плече и расчесывая спутавшиеся волосы круглой гребенкой, которой потом их заколола.
Она думала о том, что это странно: ему уже около тридцати, а он не женат, какой-то в нем есть изъян, не иначе. Неужели бабы не клюют на него -- такого здоровенного и, в общем, вполне ничего себе мужика?! Что-то в нем не так, это ясно. Еще она думала, что, видимо, придется все же от дневного купания отказаться: с него станется поджидать ее на пляже, а ей это совершенно не нужно. В общем, план ее провалился, вот ведь досада!
Он смотрел ей вслед, как она идет в этом невозможном бикини, загорелая, похожая на зрелый персик. Кажется, тронь ее, и потечет сладкий сок, даже странно было, почему над ее головой не вьются сладкоежки-осы и пчелы. И эти волосы длинные, а раньше-то все под пацана стриглась да и похожа была на пацана -- тощая, узкобедрая, безгрудая.
Когда она издразнив его в пух и прах, теряла к нему всяческий интерес, отворачивалась и с лязгом уносилась на раздолбанных роликах -- в узких брючках из хлопчатобумажной серой ткани в узкую полоску, в бумажном же дешевом свитерке с коротковатыми, растянутыми на локтях рукавами -- девочкой она не выглядела ни одной секунды. А он оставался на месте и смотрел ей вслед, вечно он смотрит ей вслед -- вот и сейчас смотрит, как она уходит, вся в золотом свечении зноя, окутанная зноем, как коконом, в который ему не проникнуть никогда.
Он с досадой бросился в воду и яростно поплыл от берега, твердя на каждом гребке: "Черт, черт, черт!"
--
Эй, парень, - донесся до него усиленный мегафоном голос спасателя, - не заплывай за буйки, оштрафуем!
--
Черт, черт, черт! - повторял он, не слушая, - Черт, черт.
ВЕЛОСИПЕД В СУМЕРКАХ.
Он был ужасно рыжим и, конечно же, стеснялся этого. Вообще же у рыжих тяжелая жизнь, дразнят их все, слишком они всегда видны, не спрятаться.
Она его не дразнила, ей, скорее, даже нравилось, что он такой рыжий, но он и ее стеснялся все равно, такой уж видно был у него характер.
Хотя, конечно, он мог ее стесняться еще и потому, что она ему нравилась и знала об этом -- вот это могло его связывать по рукам и ногам, но она и виду не подавала, что догадывается об его чувствах.
Познакомил их ее сосед, муж старшей сестры рыжего мальчика. Мальчик жил в городе и приезжал навещать свою взрослую сестру, муж которой и показал ему тощую пацанку, носившуюся по городку исключительно на лязгающих старых роликах и безумно этим всему городку надоевшей.
После того, как мальчик увидел ее -- сначала на роликах, а потом с живым ужом на шее ( она шла на пляж, и компания мальчишек почтительным эскортом окружала ее, впрочем, не вплотную, на расстоянии) -- участь его была решена.
У сестры он бывал не часто, она не знала, вспоминает ли он о ней в промежутках между приездами, но всегда бывала ему смущенно рада.
Муж сестры, познакомивший их, ездил на работу на большом черном велосипеде, и однажды вечером позволил мальчику покатать ее.
У нее самой велосипеда никогда не было, ездить она умела, но очень плохо, поэтому за возможность прокатиться ухватилась с радостью, только вот не учла, что, сев на раму перед рулем, окажется, как бы, в объятьях рыжего, что сразу же заморозило их обоих: он, видимо, тоже этого не учел.
Муж сестры рыжего страшно веселился, глядя на них, поэтому мальчик поспешил скорее уехать из двора, и вот они почти бесшумно, с легким только шорохом, понеслись по пустой улице в наступающих южных сумерках.
Вдали от посторонних глаз стало проще и спокойнее, но все равно она как-то очень остро чувствовала его близость, тем более, что он несколько раз как-то странно ткнулся лицом в ее коротко остриженные волосы.
Они молчали, велосипед летел, вокруг было тихо: троллейбус еще по этой улице не ходил, жилых домов на ней было немного, а рабочий день в НИИ уже закончился, и вся улица принадлежала им одним.
Это беззвучное движение зачаровало их, и рыжий все накручивал и накручивал круги вокруг квартала, выбирая самые безлюдные места, и постепенно в ее душе тоже началось какое-то кружение, так что она уже больше ничего и не чувствовала, кроме него, кроме этого полета, тишины и отрешенности от всего мира, который был где-то, но где-то далеко.
Потом рыжий еще несколько раз катал ее, всегда в сумерках, всегда молча, а однажды после катания достал из кармана ковбойки почтовый конверт и отдал его ей. Это был подарок.
Дома она раскрыла конверт и обомлела: он был набит китайскими марками, а ведь у нее ни одной такой пока еще не было. И как это он запомнил, что она марки собирает -- это было удивительно. Она, правда, была смущена и пыталась объяснить рыжему, что ему за эти марки может дома влететь, но он и слышать ничего не хотел, и все эти мао-цзэдуны, пагоды, цветущие ветки, ГЭС и люди в национальных костюмах перешли в полное ее распоряжение, став предметом острой зависти всех мальчишек, мнивших себя, как и она, филателистами.
Они катались еще раза два или три, а потом сестра рыжего ушла от своего мужа и вернулась к родителям, рыжему больше незачем было приезжать в их двор, а сказать дома, что поедет в другой город на электричке, чтобы увидеться с какой-то девчонкой, он, конечно, не мог. Да и где бы он взял теперь велосипед?
Так она его больше и не видела никогда и никто больше ее на велосипеде не катал.
Коллекцию марок у нее через год украли в школе, когда она принесла альбом, чтобы меняться: кляссера у нее не было, отложить двойники было некуда, приходилось рисковать, и, конечно же, это должно было когда-нибудь плохо кончиться.
Дома ей за марки сильно влетело, в результате чего она остыла и к филателии, и к друзьям-филателистам, а там и другие увлечения пришли к ней в свой черед.
А рыжего она больше не видела никогда.
Правда, иногда случались такие сумерки, что она невольно ждала: вот-вот вылетит ей навстречу большой черный велосипед, на котором будут сидеть двое детей -- рыженький мальчик лет пятнадцати и мальчишеского вида девочка годом младше -- и полетят в тишине и молчании, зачарованные этой тишиной и полетом.
И девочка будет смотреть в сгущающуюся темноту широко раскрытыми глазами, а мальчик будет тихонько целовать ее коротко остриженные волосы.
АКАЦИЯ
Школьный звонок огласил своим дребезжаньем самый разгар лучезарного майского дня, уроки закончились, можно было идти домой.
Весь путь до дома пролегал по двум улицам, засаженным высоченными акациями, которые именно сейчас вовсю цвели и заполняли своим парфюмерно-кондитерским ароматом все окружающее пространство.
Летний зной еще не обрушился на город, еще не сжал его в лихорадочных душных объятиях, и потому пройтись под акациями было очень хорошо.
Легчайший ветер слегка касался ее щек и тонкой шеи, обрамленной кружевом форменного воротничка, чуть ерошил коротко остриженные волосы -- она просто плыла в этом блаженном тепле, насвистывая тихонько какой-то мотивчик и помахивая синим портфельчиком в такт этому мотивчику.
Впереди нее шли двое пацанов из параллельного класса, живших где-то в тех же краях, что и она. Пару раз они оглянулись на нее, но ее блаженно-отсутствующий вид ясно говорил, что она никого и ничего не видит, и они оглядываться перестали, сблизили головы на ходу и о чем-то тихонько переговорили между собой, а потом, как по команде, куда-то свернули.
Но и этот их маневр остался незамеченным, она продолжала идти, как шла, нога за ногу, не торопясь и ничего не замечая вокруг себя.
Ветер, гладивший ее щеки, шевелил и будоражил листья акаций и сбивал уже отцветшие сухие цветочки, которые с легким шорохом все сыались и сыпались с деревьев и заполняли собой трещины и неровности асфальта.
По стенам домов и тротуару плясали тени листвы и солнечные пятна, их мешанина образовывала сияющую теплую сеть, в которую вплетались запах акации и шорох опадающих цветов.
Эта мешанина заполняла, пронизывала собой всю улицу, весь город, и она шла через теплое колыхание, чувствуя, что и ее пронизывают эти свет, тепло, запахи, звуки, тени.
Мальчишки вдруг вывернулись из-за угла и загородили ей дорогу. Попытка обойти неожиданное препятствие оказалась безуспешной, это вывело ее из транса, и она непонимающие уставилась на них своими темными, в темных ресницах, глазами.
Они стояли перед ней угрюмо, каждый держал одну руку за спиной, и, казалось, ничего не собирались препринимать.
Но вдруг они одновременно протянули руки вперед, и она увидела перед собой две ветки акации с пышными свежими гроздьями сладко пахущих цветов.
Мгновение смотрела она на эти ветки, потом вскинула на мальчишек короткий взгляд, убедилась, что они по-прежнему мрачны и смотрят серьезно, зажала портфель между коленями, обеими руками взяла подарок, окунула лицо в белые грозди и замерла, вдыхая сладость и свежесть цветов.
Пацаны продолжали стоять перед ней все с тем же сумрачным видом, и невозможно было понять, осознали они, что подарок их принят, или нет.
Она оторвалась от цветов, опять посмотрела на приятелей, поудобнее перехватила ветки левой рукой, в правую взяла портфель, сказала спокойно и доброжелательно: " Спасибо, мальчики", - без всякого затруднения обогнула их и пошла, как и шла -- нога за ногу -- домой.
Пацаны развернулись и пошли за ней, не отставая, но и не забегая вперед.
Улица, город и, видимо, весь мир были заполнены и пронизаны нежнейшей золотой смесью солнечного света и тепла, пляски теней, аромата акации, весны, шороха опададающих цветов.
Они шли сквозь это золотое свечение, которое -- и это было абсолютно ясно -- не погаснет никогда.
"Санди тааааайм..."
Девочка принесла из кухни два блюдца и поставила их на застеленную газетой табуретку. На одном блюдце лежал бутерброд с ветчиной, на другом светился блестящей верхней корочкой ромбик пахлавы.
Табуретку девочка придвинула к дивану и выключила верхний свет.
Теперь комната освещалась только разноцветными огнями елочной гирлянды и поэтому казалась девочке очень нарядной и немного таинственной.
Возле дивана на небольшой тумбочке, застеленной скатертью с вышитыми на ней маками, стояла радиола "Латвия".
Девочка щелкнула переключателем, и приемник благодарно уставился на нее своим горящим зеленым кошачьим глазом. Глаз пульсировал и казался совершенно живым.
Повинуясь ползущему по шкале движку, радиола засвистела, засвиристела, что-то хрипло выкрикнула, взвыла, забормотала на инопланетных языках -- пространство ворвалось в комнату и пыталось внушить что-то девочке, терпеливо крутившей ручку настройки.
Но оно не успело: сквозь его завывания и хрип пробилась мелодия, окрепла и заглушила шум.
Она забралась с ногами на диван и оглядела свои владения.
Комната была убрана к празднику -- вымыты полы, разложены по местам вещи, хлам повседневной жизни растыркан по незаметным местам. Темнота скрывала нищий достаток комнаты, а огни елки придавали ей уют и благообразность, которых она была лишена при свете.
В темной, почти черной, хвое елки то и дело вспыхивали тусклые отблески игрушек, слегка позванивавших при едва заметных сотрясениях пола, когда мимо дома презжал троллейбус.
Тихий нежный перезвон игрушек в темной комнате, освещаемой лишь слабыми разноцветными огоньками елки, желтым свечением шкалы радиоприемника и зеленым маяком его глаза, казался девочке олицетворением любимого праздника, который она -- вот удача! - впервые, пусть и с опозданием на два дня, отмечала одна.
Она сидела в темной комнате, где светилась и звенела елка, а в радиоле труба выпевала отчетливо: " Туру-тутуру турутуту-туту...".
Девочка знала эту мелодию и стала подпевать трубе: "Изба-читальня, сто второй этаж, там кучка негров лабает стильный джаз... - и опять вступала труба, - турутуру-ру, турутуру-ру, турутуру, турутуру, ру".
Девочка грызла пахлаву и наслаждалась жизнью.
Ей редко доводилось оставаться дома одной, чуть ли не в первый раз это случилось сегодня, и она была в полном восторге от выпавшего такого счастливого случая: надо же - все ушли, а она осталась!
Дядя и тетя были званы в гости, бабушка повезла младших детей на праздничное представление в цирк, а для девочки билета достать не смогли, и неожиданно вся квартира оказалась в полном ее распоряжении.
--
Только никого не приводи, - строго сказала бабушка, надевая пальто, - убирай потом после вас.
Бабушка не понимала. Никто не понимал да и не пытался понять, каким редким счастьем было одиночество -- им не следовало делиться с кем бы то ни было, а нужно было наслаждаться бережно и подробно.
И девочка изо всех сил старалась не упустить свой шанс: мелкими кусочками ела слишком дорогую для ее семьи, а потому редкую ветчину, столь же мелкие крошки отгрызала от пряной ореховой начинки пахлавы, смотрела на огни елки, тусклое свечение ее игрушек, вслушивалась в их слабый нежный перезвон и подпевала саксофону.
Он словно бы обволакивал ее своим звучанием, она купалась в его нежном, но мощном голосе, и ее маленькое сердце таяло и екало в теплом потоке музыки: "Сааааанди тааааайм..."
Радиола то щурила, то вытаращивала свой зеленый глаз в такт мелодии -- так щурится и вытаращивается лежащая на коленях кошка, когда чьи-нибудь пальцы теребят и перебирают ее теплую и мягкую шерсть.
Понимала.
04.03.09
Израиль.
ОДНОВРЕМЕННО.
Странно, но природа, казалось, знала человеческий календарь. Еще тридцатого или даже тридцать первого августа зной дрожал над разогретым асфальтом улиц и серым песком пляжа, а уже первого сентября утро вдруг оказывалось прохладным Прохлада бесшумно втекала в комнату через открытое окно, забранное сеткой от комаров, заставляла отбиваться от ее узких свежих ладоней, гладивших лицо и изгонявших последний сон, ежиться и свертываться калачиком под простыней; в результате, девочка смирялась и сердито поднималась с постели задолго до будильника.
Взрослые считали, что это она так волнуется из-за начала очередного учебного года, что ей надоели каникулы и хочется поскорее начала занятий. Каникулы-таки, отчасти, надоедали, но просыпалась она именно из-за перемен в погоде.
Днем все еще бывало жарко, но утра становились все прохладнее и все дольше прохлада задерживалась на улицах города, отнимая у жары ее законные полуденные часы, покуда та, теснимая неотвратимо свежевшим воздухом не отступала в края, где о свежести и прохладе ничего известно не было и где можно было переждать их ежегодное вторжение. Девочке и в голову не приходило объяснять все это взрослым, они могли думать по ее поводу, что заблагорассудится, главное, - сама она знала, что природа следит за календарем людей и старается придерживаться установленного им порядка.
Установленный календарем порядок означал, что наступала осень, лету полагалось сдаться, его праздник приходил к концу, а девочку ждали долгие будни, что было правильно и справедливо: осень, зима, плохая погода, слякоть, сырость были несовместимы с понятием праздника или выходного дня. Только и оставалось зимой, что учиться, поэтому недовольства наступлением осени девочка, как другие дети, не испытывала никогда.
Она привычно выходила из дома и решала, какой дорогой идти в школу, просто витязь на распутье! Короткая дорога - через дворы - использовалась в плохую погоду или при недостатке времени, ее черед наступит позже, а пока держались хорошие дни и просыпаться утром было легко, девочка ходила в школу по улице, идущей параллельно морскому берегу.
Солнце уже встало, но еще не поднялось высоко, не слепило глаза. Казалось, оно выбралось на берег после купания и роняет капли соленой воды, которые, упав назад в море, образовали светящуюся сеть, через которую тусклым жемчугом слегка голубела морская гладь.
Время позволяло девочке не спешить, она шла нога за ногу и думала о том, сколько детей разного возраста сейчас идут, как и она, в школу - кто-то в том же направлении, кто-то - туда, кто-то - оттуда, а другие и вовсе наоборот.
Немногочисленные взрослые шли по той же улице на работу. Одни обгоняли девочку, другие шли ей навстречу, и она думала, что ведь и взрослых, идущих на работу, сейчас по всей Земле тоже очень много. Тут она стала думать, что разбудившее их Солнце откуда-то ведь ушло, и там, значит, наступила ночь, а это означало, что одновременно с ней, идущей в школу, и со взрослыми, идущими на работу, где-то, откуда ушло Солнце, дети и взрослые легли или ложатся спать. "Но и на работу тоже кто-нибудь идет - ведь некоторые взрослые работают в ночную смену, - подумала девочка, - а кто-то идет с работы, если он во вторую смену работал. Только дети никуда не идут, ночных школ для детей не бывает".
Но тут же она подумала, что есть места, где утро наступило на несколько часов раньше, и там уроки в школах вполне уже могли закончиться! И вот странность: она идет в школу, а те дети одновременно с ней идут из школы домой!
И не только идут. Не всем ведь везет жить недалеко от школы или работы, многие вынуждены ездить, и потому сейчас, в эту самую минуту, когда она идет по улице, вьющейся вдоль моря - правда, высоко над ним, потому что город стоит на высоком берегу, - совершенно не спеша, а ее обгоняют, но тоже не спеша, а просто в силу того, что у них ноги длиннее, взрослые, а другие взрослые идут ей навстречу - и тоже не спеша! - миллионы других девочек, мальчиков и взрослых едут в школы и на работу в автобусах, троллейбусах, трамваях, электричках, поездах метро и надземки...какой там еще транспорт бывает? - рикши? - девочка засмеялась своим мыслям, вызвав недоуменные взгляды встречных взрослых. Кого-то на машине родители в школу везут, а кто-нибудь едет верхом на лошади или в телеге. На собаках и оленях, наверное, еще рано, наверное, снег еще не выпал, все же только первое сентября, рано снегу выпадать.
И ведь не только на работу или в школу идут и едут люди. Кто-то идет за покупками, а кто-то уже тащит домой полные сумки. Кто-то спешит к началу спектакля, а кто-то возвращается с концерта домой или идет в ресторан, кто-то в этот самый момент открывает дверь гостям - у него день рождения, а кто-то опаздывает на поезд-пароход-самолет: едет в отпуск или командировку. И сколько-то поездов, автомобилей, кораблей и самолетов сейчас, в данный момент несутся по земле, воздуху и воде в разных направлениях по всей Земле. И сколько-то людей сейчас, в данный момент наклоняются, чтобы выкопать из земли картошку, срезать колосья, коснуться кончиками пальцев рук кончиков пальцев ног, сорвать цветок, поднять найденную монету. Подпрыгивают на батуте, лезут на дерево, на скалу, на крышу дома, на рожон. Откусывают кусок хлеба, вонзают зубы в шашлык, грызут морковку, орехи, пьют молоко, чай, водку, кофе, холодную воду. Лежат в ванне, стоят под душем, ныряют в море, озеро, реку. Смеются, плачут, доверительно шепчут друг другу на ухо, возмущенно кричат, отворачиваются друг от друга, затыкают уши, смотрят в темное окно вагона, в газету, в книгу, на пяльца с вышивкой, на рисунок, полощут кисточку в воде, разминают глину и пластилин, точат карандаш, нож, набирают чернила в авторучку, вдевают нитку в иголку, резинку в трусы. Зажигают под сковородкой газ, разжигают костер, закидывают удочку, вытягивают сеть, снимают одежду, пену с бульона, копию с документа, повязку с раны.
И движутся, движутся, движутся - идут, бегут, едут, плывут, летят - в одном направлении с девочкой, навстречу ей, перпенидкулярно, под углом, туда, сюда, оттуда, отсюда, из-за угла и за угол, сзади и вперед, слева и наискосок, вверх и вниз, по диагонали и насквозь.
Они говорят, кричат, шепчут, смеются, рыдают, восклицают, декамируют и тараторят - стоит гул над Землей от их голосов. Интересно, можно было бы уловить все эти звуки, собрать вместе и услышать общий голос всего человечества, звучащий в данный момент?
Девочка представляет себе, как мог бы звучать этот общий голос, в котором, конечно, были бы слышны выстрелы и взрывы, грохот обвалов и камнепадов, гроз и штормов, плеск дождей и вой ветров - это ведь у нас здесь сейчас тишина, прохлада и жемчужно-голубая благодать, расцвеченная розовой зарей, а где-то землетрясение, может быть, происходит в эту самую минуту или вулкан извергается, шторм колотит в берег, ревут маяки, ревут слоны, рычат тигры и львы, блеют козы и овцы, коровы мычат, входя в воду реки или пруда, гогочут гуси, собираясь лететь в Египет, журавли из-под облаков курлычут до свидания родным болотам, и над всей этой симфонией серебристыми рыбами плывут с рокотом самолеты, наматывая на шар планеты нити своих маршрутов.
И летит по ветру осеннее золото листвы, летят по проводам телеграммы, несутся точки-тире морзянки, радиоволны несут в своих концентрических объятиях звуки музыки и речи, белая занавеска полощется в открытом окне, распахнуты миллионы окон и балконных дверей, миллионы занавесок полощутся белыми флагами, признавая капитуляцию людей перед временем и календарем, перед осенью и началом дня, перед ночью и холодными звездами над головой.
Нашу капитуляцию перед жизнью, которую все мы признаем одновременно. Что бы мы там себе ни думали, идя нога за ногу в школу тихим утром первого сентября.
24.03.09 Израиль.
ПОСЛЕ ВСЕГО.
Она не хотела смотреть в зеркало. Это было трудно, ведь зеркало висело прямо над раковиной, и глаза поневоле два, а то и три раза в день встречались в глубине его глади, испещренной засохшими следами воды. Регулярная протирка зеркала представлялась абсолютно лишней, тем более, что его значение в ее жизни было сведено к такому минимуму, что можно было бы уже зеркало и вовсе убрать. Однако и усилия, которые необходимо было бы предпринять для ликвидации фрагмента другой реальности, обличающе светящегося со стены, казались не менее бессмысленной, чем содержание его в ненужных чистоте и сиянии. Многое по прошествии времени стало казаться лишним и глупым, и она, с привычной беспощадностью к себе оценивая свою жизнь по гамбургскому счету, приходила к неутешительному выводу, что, тем не менее, именно эти лишние глупости и составляли содержание оставленного за плечами пути. Да и был ли тот путь путем, а не ежедневным одуряющим бессмысленным топтанием на месте? Давным-давно надоевший публике спектакль -- все в одних и тех же декорациях, при одном и том же составе труппы, - который директор театра не решается убрать из репертуара, памятуя о его сборах сразу после премьеры, и на который публика продолжает ходить, потому что деться просто некуда.
Халат был несвежий, с дырой на поле, с разъзжающимся поясом, но и это было не важно -- важно было лишь, что прикрывает его истрепанная, когда-то махровая ткань. А прикрывала она нечто такое, ей самой неприятное, что никак не заслуживало ни нового, ни целого, ни красивого. Не могло возникнуть у нового и красивого гармонии и союза с тем, что укрывал старый халат, и стоило ли так унижать красоту?
Утренний мимолетный взгляд в заплеванные глубины зеркала принесли ей неприятное открытие: она стала похожа на свою мать, какой та была в последнее десятилетие своей жизни. Всю жизнь она жадно всматривалась в любые зеркала, которые тогда были еще ее друзьями и наперсниками, искала сходства с красавцем-отцом, в надежде, что от матери в ее внешности нет ничего -- и вот, оказалось, что надежды эти не сбылись, она все более превращалась в близнеца своей матери, и это открытие лишний раз утвердило ее во мнении, что прожитая жизнь была напрасна и пуста. Каждый человек имеет право на свое лицо -- с яростью думала она, - даже ее мать умерла, не имея ничего общего со своими родителями, только ей не дана была эта малость: прожить свою жизнь, нажить свое лицо и умереть, не неся на личности печати конвейера.
И это тучное тело, распирающее старый халат, тоже не было ее, оно досталось ей по наследству от матери, как в детстве доставались пальто и платья, которые перешивались, уменьшались, становились маленькими копиями одежды взрослых, и она ходила в них, не как ребенок, девочка, а как миниатюрная женщина, модель своей матери - сначала в масштабе 1:64, потом, по мере роста и взросления -- 1: 24, 1:18, покуда не сравнялась с матерью и не стала ее копией -- а где же она сама? И почему ее модель не ходит по этой жизни? Природа, явно, была очень разумна, создавая копии оригинальных объектов и не плодя копии с копий.
Не то, чтобы ей хотелось видеть свою модель в дочери -- ни в коем случае! Дочь должна была вырасти штучным изделием, улучшенным экземпляром человеческого существа, что и осуществлялось к вящей ее радости. Просто наблюдалась нестыковка: бабушка, мать, дочь -- все были такими штучным изделиями, почему же она оказалась штамповкой, дешевой и безликой, как китайские товары, заполонившие прилавки всех магазинов?
Она часто и с жадным интересом пересматривала свои фотографии -- их было немного, все старые, потому что в новом своем времени и обличьи она фотографироваться отказывалась, ей хватало глумливой правды зеркала. А старые фотографии хранили ту правду, которой единственно она хотела верить. Эти прямоугольники и квадраты плотной бумаги казались ей аккуратными прорехами в другое измерение, где она жила, была сама собой и даже не помышляла о потери личности, ждавшей ее впереди -- даже в голову не приходила подобная возможность и потому можно было любить себя.
Она и сейчас любила себя тогдашнюю, потому и впивалась так жадно в эти оконца, затянутые черно-белой кисеей былого. Особенно трогала ее почему-то фотография, где на переднем плане была видна ее соученица, а от нее самой остались только тонкая шея, ключица и узкое плечо -- эта ключица, давно скрытая в толще плоти, эти детские шея и плечо...короткое рыдание вырывалось само собой -- неужели я была такой?!
Видимо, да. Видимо, была. Впрочем, ровесники не слишком обращали на нее внимание. Зато ее тонкость и легкость, ее детский вид и внешняя слабость производили оглушительное впечатление на взрослых мужчин. Сейчас она с высоты своего опыта могла с определенностью сказать, что ничего греховного в их внимании к ней не было. Она, скорее, будила в них воспоминания о том, как прелестна может быть юная женщина, еще не расплющенная катком жизни, который они же и приводили в движение, не задумываясь о возможном результате и его последствиях -- и для них самих тоже. Эти воспоминания поднимались из глубин их сознания, как поднимаются в болоте газовые пузыри, пробивали засохшую корку привычных повседневных представлений и заставляли бурлить и кипеть уже отвыкшую от кипения среду.
Она и любила взрослых мужчин, и презирала их. Мальчишек она просто не видела. Мальчишки были полуфабрикатом, заготовкой, еще не известно было, что получится из каждой такой болванки. Могло получиться что-то ценное, а могла она и разбиться в процессе доведения ее до кондиции. Мужчины были уже результатом такой доводки, уже было ясно, что не разбились, претерпели все манипуляции, приобрели законченную форму и жили теперь в готовом виде, имея за душой единственную заботу: заполнение этой формы и обогащение ее содержимого -- вот это содержимое было их главным достоянием. А презирала она их за то обалдение, которое они испытывали перед ней и за готовность по малейшему знаку с ее стороны забыть о цепляющихся за их локоть женщинах и предложить этот локоть ей. А она-то знала, что локоть этот ненадежен и что, будучи отнят однажды, вполне может быть в дальнейшем отнят и у нее.
Бедные цепляющиеся за этот локоть женщины боялись ее и даже не подозревали, насколько она безопасна. Она же их презирала еще больше, чем мужчин -- за страх потерять свой локоть, за все компромиссы, которыми они этому локтю платили, за страх и ненависть к ней, за предательство своего пола, за переход на сторону врага -- жизни, хозяином в которой был мужчина. Она не давала себе никаких обещаний, но знала, что не позволит себе превратиться в одну из этих женщин, с их жалкими потугами выглядеть привлекательнее, чем то было задумано природой: со всей этой комковатой тушью на ресницах, чересчур яркой помадой, неуместным и неумелым кокетством, немыслимыми кудряшками и сумками, тянущими их к земле, к заплеванному асфальту, к ими же вымытому и натертому полу -- под ноги к властелину, чтобы распластались перед ним, протягивая голенастую курицу и бутылку пива в оправдание своей отлучки из их общей тюрьмы, где с одной стороны - "стенка", с другой диван ( на котором и возлежит, как правило, паша), в углу равнодушная рожа телевизора, а на полу -- палас.
Что ж, "стенки" у нее не было никогда.
В комнате стояли книжные шкафы, из одного она доставала альбом и коробки с фотографиями и часами перебирала их -- все искала доказательств пребывания на свете девочки с детскими плечами и тонкими ключицами, доказательств, что, несмотря на старый халат, неприязнь к зеркалам и утраченное превосходство, девочкой этой была она.
Она всматривалась в черты этой девочки, и та -- из глубины своего плоского черно-белого мира -- смотрела на нее, но не видела, а потому и не думала, что после всего будет именно так.