Однажды, в разгар перестройки волею судьбы я оказался в тюрьме. По обвинению в преступлении против государства. За стенами учреждения газеты называли мою персону "политзаключённый", на улицах собирали подписи в защиту, правозащитники звали на помощь "Международную амнистию", друзья собирали денег на лучшего адвоката для процесса в Верховном Суде. В общем, "там" было весело, только я об этом не знал. С первого дня заключения меня лишили переписки, передач и свиданий. А также газет и радио - на всякий случай. В дальнейшем я узнал, что радиоточка положена даже в "шизо". Но... в данной ситуации незнание некоторым образом оказалось полезным. Держишь голодовку. Ни на что не надеешься. И готовишься к худшему. Ещё до заключения я знал: 30 дней без еды - необратимые изменения психики, 50 - финал. Старался экономить силы и не сойти с ума. Последняя угроза с каждым днём становилась очевидней - в одиночке собственный разум самый страшный сосед.
Полная изоляция не была случайной. Спустя несколько лет от высокого милицейского чина я узнал о целой коллекции грозных пометок в моей "сопроводиловке" - "склонен к неповиновению, склонен к побегу, склонен к организации массовых беспорядков". Не знаю, правда или нет, но звучало романтично.
Из столь пространного предисловия становится понятным, почему перевод из "одиночки" в обычную камеру к трём живым "зэкам" стал для меня неожиданным подарком. Тем более, что новые соседи также голодали - не так долго, но и не первый день.
Естественно, главным для меня было общение - говорить много я уже не мог, но слушал с удовольствием. Надо мной "шконку" занимал Вовчик - славный восемнадцатилетний балбес, осуждённый за изнасилование своей подруги. Сначала встречались, потом не встречались, а когда опять встретились - она не хотела... Соседом сбоку был могучий дворовый разбойник Серёга - вторая судимость и вторая "бакланка". Вечный драчун, он каждый день клялся сам себе - больше никогда... и ни за что. Но самым колоритным в этой компании оказался Цыган. Количество своих судимостей он помнил более уверенно, чём своё настоящее имя. История его пути в наше обиталище мнилась выдумкой только с первого раза...
Отбывая четвёртый срок "на строгом" он, по обыкновению, решил отдохнуть. Вариантов два - либо вспоминаешь новые подробности старого дела и едешь на следственные мероприятия, где водишь за нос сыщиков, либо "мастырка". Так называется серьёзное членовредительство, позволяющее временно переехать "на больничку". В тюремной больнице помягче условия, проще со спиртным и наркотиками, но главное - женщины. Лазарет манил ещё и тем, что в нём работала врачом дама, которую Цыган любил. По его словам, они никогда не спали, но, всякий раз, когда Цыган прибывал на лечение, его пассия очень о нём заботилась и всячески "подогревала". Вероятно, она была единственной в своём роде для моего романтичного сокамерника - мамой, сестрой и женой.
Трудно представить женщину, которая бы пеклась о Цыгане. Половины зубов нет, оставшиеся черны, надрывный постоянный кашель, незаживающие язвы и рваные шрамы по всему телу. Лексикон из сорока бранных слов, которые очень трудно разобрать - не так часто мы встречаем собеседника, стоящего одной ногой в могиле. Впрочем, ещё неизвестно, кто из нас в ней стоял глубже. Может, поэтому, мне не составило труда понимать Цыгана, даже когда он задыхался, кашлял, плевался и шепелявил одновременно. Сложнее обстояло с провалами в сознании.
Свою любимую Цыган избил прямо во время процедур. Объяснить свой поступок он не мог, что делал - не помнил. Всё произошло быстро и без причины. Позже, на этапе, узнал, что у неё сломана челюсть, рука и тяжёлое сотрясение. Впереди новый суд и новый срок в довесок. Теперь Цыган голодал, протестуя, что его забрали из больницы. Что бы попасть туда из "зоны", он вогнал себе под ребро, в лёгкое, ржавый гвоздь - теперь горлом шла кровь, а из раны сочилось всё, что положено.
Мы все умирали. Но он один не экономил сил. Не тянул время. В тишине вдруг начинал внезапно и быстро материться, вскакивал, хватал тощую подушку, вытаскивал из сапога длинную стальную заточку и колол, обезумев, часто, с остервенением, до тех пор, пока хватало дыхания. Дальше загибался и мучительно кашлял. А после сипел в тишине, хватая гнилой тюремный воздух. Временами сквозь дырявое дыхание слышалось нечто похожее на "прости".
В периоды спокойствия шли неспешные беседы за жизнь. Однако, с каждым днём всё чаще мы говорили о еде - наивно пытаясь переводить разговор на другое.
Удивительно, но спасением оказались стихи - спасением почти мистическим. Неожиданно и безоговорочно наши головы подчинялись поэтическим образам и мы забывали о хлебе. Я читал всё подряд - и своё в том числе. В один из дней до Цыгана дошло - человек перед ним читает то, что сам сочинил. В тот же вечер он вдруг начал колотить в дверь, требуя вывести меня к врачу. Испугался за меня. Такое нельзя забыть - Цыган хотел, чтобы я жил.
Вначале я ещё пробовал петь, но подобная роскошь отбирала силы невероятно быстро - а со временем даже стихи требовали заметных усилий. К двадцатому дню сокамерники меня откровенно теребили, заставляя открывать глаза, поднимать руку и подавать прочие признаки жизни. Стихов уже не просили. Но однажды я словно проснулся.
Все "вторые дыхания" давно прошли. Как такового сна с неделю уж точно не было. Только видения. Одни и те же. Хлеб. Но в тот раз я поговорил с сыном. Долго и очень хорошо. Очнулся, улыбаясь. И почуял - скоро. Видимо, передалось моё настроение соседям. Они просили, и я читал. Отдыхал, снова просили, и снова читал. Цыган заварил чай из прокипячённой сто раз заварки, принёс мне кружку, помог сесть, прислонив к стене и подвернув матрац. Без слов, взмахом костлявой перекрученной руки, показал Вовчику и Серёге - тише - и мне - ещё. В тот момент, глядя на его дирижёрские движения, я нечаянно вспомнил странное четверостишие - странное потому, что любимое, а ведь дотоле не вспоминалось. Прочёл и "уплыл". Серёга успел поймать кружку. И пришёл ко мне "чистый" сон - без запахов и картинок. Заснули постепенно сокамерники. Нехотя, ворочаясь, успокоилась тюрьма.
Глаза открылись от нового звука. Такого раньше не было. Мысли двигались значительно медленней глаз. Я успел рассмотреть человека, сидящего в дальнем углу, на полу. Но ещё не сообразил, кто он и что делает.
Подбородок, упёртый в колени. Мальчишеские, острые плечи. Привалившись к стене, лбом в скользкую сырую штукатурку, в камере тихо плакал Цыган. Шмыгая носом и едва заметно вздрагивая.
В тот вечер я вспомнил Сашу Башлачёва. Его последние четыре строки.
И труд нелеп и бестолкова праздность
И с плеч долой всё та же голова
Когда приходит бешеная ясность
Насилуя притихшие слова.
И потому плакал Цыган.
p.s. Прошло время. Я исколесил всю страну, сменил множество профессий, создал свой тёплый мир в этом неласковом климате. Прожил хорошую жизнь. Позади почти сорок ярких лет. Рядом самые близкие и дорогие люди. А впереди.... Два сына задают мне всё более сложные вопросы. Иногда хочется рассказать им эту историю. Историю, где встретились Жизнь и Смерть. Бродяга и Поэт. Любовь и Ненависть. Когда-нибудь расскажу. Только бы они умели заплакать.